Глава пятая В застенках гестапо

1

Шяуляйская каторжная тюрьма походила на средневековый замок. Такая же неприступная и зловещая. Охваченная кольцом крепостной стены, сложенной из серого дикого камня и надстроенной в позднейшие времена красным кирпичом. Стена настолько высокая, что самого здания тюрьмы с улицы не видно. С улицы ни один глаз не мог узреть, что творилось внутри этого древнего каземата: сколько там замуровано человеческих жизней, похоронено надежд и перенесено страданий. Дурная же слава о нем черными слухами ползла из дома в дом, бросая обывателей в дрожь своей таинственной жутью. Рассказывали, например, что по ночам из тюремных камер доносятся какие-то странные звуки, похожие на звериный вой. Протяжные и острые, как отточенный нож, они прокалывали ночную мглу и глухо замирали, придавленные тяжелым камнем.

Кто там жутко воет? Люди? Или, может быть, уже не люди?

Крепостные стены молчали об этом.

Тайны Шяуляйской каторжной тюрьмы хранило ее кладбище, расположенное за городом на заброшенном глухом пустыре. Оно было без крестов и памятников, как скотская бойня. Сюда каждую ночь закрытые машины, называемые «черными воронами», привозили партии заключенных, убитых и искалеченных; их сталкивали в ямы и наспех прикрывали землей. Людская молва утверждала, что и земля в том месте шевелится и дышит, как живая человеческая грудь, а если приложиться ухом, то можно услышать и стон заживо погребенных в ней узников.

Входом в тюрьму были массивные железные ворота с маленьким квадратным окошком и дверьми. Рядом стояла будка охранников, окрашенная белыми и черными косыми полосами. Сюда каждый день впускали заключенных по одному и целыми партиями, но на свободу отсюда не выходили.

Передо мной и мамой двери Шяуляйской каторжной тюрьмы раскрылись в тот же день, когда полицейские привезли нас в Шяуляй. Во внутреннем дворе находился корпус гестапо. Здесь полицейские сдали, а гестаповцы приняли нас по акту, как материальную ценность. Потом произвели обыск: у мамы отобрали иголку, а меня заставили снять ремень, и мне пришлось подвязать свои штаны веревочкой. Однако сало и хлеб, которые сунула нам при расставании Зося, разрешили взять с собой.

После окончания этой процедуры нас вывели во двор тюрьмы.

До самой последней минуты я не знал, что мне предстоит здесь расстаться с мамой. Вдруг ее повели в одну сторону, меня — в другую. Раздался мамин крик:

— Сын мой?!. Куда вы его уводите?

Я оглянулся: два дюжих охранника крепко держали за руки мою маму, не пуская ко мне. Она отчаянно вырывалась, запрокидывала голову, ее волосы растрепались, лицо выражало гамму чувств: испуг, страдание и беспомощность.

Такой она мне запомнилась.

— Идем, идем, мальчик! — строго прикрикнул на меня конвоир и, не давая мне опомниться, схватил за плечо и повел. — Идем, тебе говорят!..

Я вынужден был подчиниться. А в мою спину, словно каленая стрела, вонзился крик матери. Из решетчатых окон тюрьмы выглядывали бледные лица арестантов. Конвоиры пустили в ход отборный мат и кулаки. Не прошло и минуты, как двор опустел. Меня увели в мужское отделение тюрьмы, маму — в женское. Оба здания стояли перпендикулярно друг к другу в виде буквы «Г». Оба кирпичные, трехэтажные. Снаружи и внутри окованы железом.

Узкая каменная лестница привела нас на третий этаж. Здесь конвоир передал меня дежурному надзирателю со связкой ключей на поясе. Тот повел по длинному темному коридору, по обе стороны которого следовали, одна за другой железные двери камер, с отверстиями размером в человеческий глаз.

У самой дальней камеры надзиратель остановился, посмотрел в круглое отверстие, потом прикрыл его щитком, выбрал из связки нужный ключ, открыл камеру и впустил туда меня. Дверь за мной захлопнулась.

Мне стало жутко. Я оказался среди заключенных, которые похожи были на призраков. Невероятно худые, истощенные: кожа да кости. Они смотрели на меня не зрачками человеческих глаз, а большими черными впадинами, как сама смерть. Уставились острыми скулами. Угрюмые.

Призраков здесь было очень много: они сидели и лежали на нарах, вплотную придвинутых друг к другу, выглядывали из-под нар, висели на высоких подоконниках, как обезьяны, уцепившись за железные решетки. Особенно меня поразил один старик, Дошедший до крайнего истощения и настолько иссохший, что производил впечатление живого скелета. Черные губы втянуты в беззубый рот. Длинный крючковатый нос загнулся чуть ли не к самому подбородку. На лысой голове пробивалась какая-то зеленая растительность с землистым оттенком, очевидно, плесень. Все лицо в рыжей щетине и было сморщено и сплюснуто с боков, как картонка. На нем живыми были только глаза, пронзительно острые и блестящие. Они по-дикому уставились на меня и горели зловещими огоньками. Старик стоял всего в нескольких шагах от меня и производил какие-то манипуляции: заискивающе кивал мне головой, что-то беззвучно шамкал, идиотски подмигивал и показывал неразгибающимися крючками пальцев то на меня, то на свой рот, в котором я разглядел два желтых зуба, торчащих в разные стороны, как клинья. Я никак не мог понять, что хочет от меня этот старик, о чем просит. Старался не смотреть на него, так как его пантомима производила более страшное впечатление, чем вид живого скелета.

Ко мне подошел высокий заключенный с широкими угловатыми плечами и сказал на чистом русском языке:

— Не бойся нас, мальчик… А этот старый доходяга, — кивнул он на старика, — выманивает у тебя сало, что ты принес с собой… Смотри у меня! — погрозил ему пальцем, после чего старик жалко съежился и полез под нары, как побитый пес, на которого прикрикнул хозяин.

Теперь я только заметил, что держу в руках кусок сала. Оно виднелось из прорванной бумаги, в которую было завернуто.

Широкоплечий арестант, между тем, присел передо мной на корточки и окончательно успокоил меня:

— Мы в окно видели, сынок, как тебя разлучали с мамой. Ничего, переживем. Я тоже русский и в обиду тебя здесь не дам. Не горюй! Ты ведь самый маленький у нас, да и во всей тюрьме, наверное. А маленьких разве обижают? Никто пальцем не тронет. Будь спокоен! Ну, а сальцо твое давай-ка сюда: мы его припрячем… на самом видном месте.

С этими словами он взял у меня сверток, в котором лежало сало, поднялся и шагнул к двери, налево от которой стояла вонючая параша, а направо — вешалка для одежды. Над вешалкой — деревянные полки в несколько рядов, разделенные перегородками на отдельные ячейки, наподобие ниш. В одну из ниш высокий арестант, назвавшийся дядей Мишей, и положил мое сало, после чего, насупив брови, громко сказал:

— Все видели?.. Это сало мальчика. Если кто посмеет позариться на него — голову откручу. К вешалке ночью не подходить. Поняли?

И он снова приблизился ко мне, весело улыбнулся. Снова присел передо мной на корточки, потом поднял меня на вытянутых руках и посадил на свое плечо, как это делал мой папа. Повернув ко мне заросшее лицо, он вдруг спросил:

— За что же вас с мамой заключили в тюрьму? Бандиты вы, что ли?

Я отрицательно мотнул головой.

— Может быть, украли что-нибудь?

Я опять мотнул:

— Нет.

— Ну, а тогда за что?

— За партизан.

Дядя Миша быстро снял меня с плеча и повернул к себе лицом.

— За партизан? — переспросил он, вскинув удивленно брови, посмотрел на меня.

— Да, дяденька.

— Вот как! Значит, ты не уголовный, а политический заключенный? Мда… Таких маленьких политзаключенных, наверное, никогда не видела эта тюрьма. Только вот тебе мой совет: никогда не называй партизан партизанами. Не положено у нас. Зови их паразитами. Поэтому, если кто спросит тебя, за что ты сидишь, отвечай: «За паразитов!» Так их все тюремное начальство величает. Иначе можешь неприятности нажить. Понял?

— Понял, — кивнул я и снова вспомнил папку, который тоже любил вставлять в разговор это словечко: «понял?», «понимаешь?».

— Ну, раз понял, то давай теперь укладываться спать, а то как бы надзиратель нас не застукал. Поверка уже прошла. Завтра поговорим, — сказал дядя Миша и постлал на пол возле параши какой-то тюфяк: — Пока здесь переспишь, а потом видно будет… Спокойной ночи.

И он затерялся среди копошившихся привидений.

Я лег на тюфяк, закутавшись в свое зимнее пальто. Под голову положить было нечего, и я загнул край тюфяка вдвое — получилась подушка.

Через густую решетку тюремного окна в камеру уже просачивались серые сумерки наступающей ночи. Большие и лохматые, они, словно тени мертвецов, ползли по стенам, свисали с потолка, заполняли углы. В камере стояла духота и нестерпимая вонь. Железные нары с лежащими на них заключенными были тесно сдвинуты, протянувшись вдоль стен в два ряда. Между рядами — узенький проход к параше. Возле параши — мое ложе. Здесь страшно пахнет вонючкой, но зато хорошо видна вешалка с деревянными ячейками. Из нее торчит белый клочок бумаги, похожий в темноте на собачью мордочку. Там мое сало. С тревожным ужасом смотрю туда и представляю, как к нему вот-вот начнут подкрадываться голодные арестанты, протягивать костлявые руки и щипать каждый по одному разу. Я напрягаю зрение, чтобы получше разглядеть скелет с зеленым черепом. «Старик!» — узнал я и закричал, но почему-то голоса своего не услышал. Я хотел вскочить и бежать прочь от этого страшного видения, но не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Я спал.

2

Рано утром, когда еще многие спали, в коридоре тюрьмы раздались гулкие шаги. Звякнули ключи. В камеру вошел надзиратель.

— Где тут вчерашний новенький?.. Выходи! — рявкнул он.

Живые скелеты повскакивали с нар. Продрал глаза и я и в первую очередь взглянул в деревянную нишу, где лежало мое сало: оно было на месте, из ячейки торчал все тот же клочок белой бумаги. Я обрадовался: «Вот здорово! Цело!» А через мою голову шла перебранка заключенных с надзирателем, сыпались тревожно-удивленные вопросы, реплики и дерзкие окрики:

— Чего приперся в такую рань?

— Молчать! Не твое дело… Где вчерашний маленький арестант?

— Зачем он тебе?

— Молчать!.. Не ваше собачье дело…

— Как же не наше? А завтрак на него брать?

— Завтрака не брать! Он больше сюда не вернется.

— Братцы, неужели и его?..

— На расстрел?

— Да.

— Не может быть… Вначале допросить должны.

— Тогда, наверное, его на допрос вызывают?

— А почему завтрак не велят брать?..

— Значит, на расстрел… Сволочи! Без завтрака хотят укокошить. Несчастный пацан. Придется будить его…

— Тс-с… Он не должен об этом знать…

Ничего не понимая, что здесь происходит, я быстро вскочил на ноги и, еще раз протерев кулаком заспанные глаза, увидел перед собой дядю Мишу.

— Прощай, сынок. Тебя уводят от нас, — сказал он. — Мы даже не узнали, как тебя зовут.

— По-русски — Вова, а по-литовски — Владукас, — ответил я, и надзиратель тут же увел меня. Дядя Миша едва успел сунуть мне под мышку мое сало. Оказывается, ничего страшного пока не произошло. Меня повели не расстреливать, как предположили заключенные, а просто переводили в другую камеру, которая находилась этажом ниже и называлась «камерой малолетних преступников». Она тоже выходила окнами в тюремный двор, но, надо сказать, произвела на меня благоприятное впечатление. Здесь не было такой тесноты, как наверху, и никаких признаков голодного истощения, наоборот, сияли молодые цветущие лица, в основном литовцев, которые, как видно, и питались получше, и преступления их были менее тяжелыми, с точки зрения немцев: то были уголовники. Они беззаботно дурачились. Каждый из них выглядел намного старше меня, но это не мешало им обращаться со мной, как с равным.

— Вот и еще одного новенького привели! — радостно воскликнул кто-то, едва только я переступил порог камеры. — Привет, пацан!.. Где будешь спать: возле параши или у окна?

Я вспомнил смертоносный запах, который чуть было не задушил меня сегодняшней ночью, и уверенно ответил:

— У окна.

— Ха-ха-ха!.. Гы-гы!.. — загалдели молодые преступники. — Этот тоже любит вентиляцию!.. Но видишь ли, пацан, — толково объяснил мне один из них, — возле окна все хотят спать, а там освободились всего лишь одни нары. Вас же теперь трое новеньких. Ничего не поделаешь, придется тащить жребий, кому какие достанутся.

Они затеяли со мной жестокую шутку, которую такому доверчивому простофиле, каким был я, никогда бы не разгадать, и лег бы на меня тогда позор на всю жизнь, о котором я и заикнуться не смог бы, а не только вспоминать. Но, к моему великому счастью, эта шутка у них не удалась.

Она начиналась со жребия, процедура которого происходила следующим образом. Один из арестантов, самый толстый, засучив рукава рубашки, соединил голые локти и выставил их вперед в перпендикулярном положении. Между локтями на расстоянии двух-трех сантиметров одна от другой вставлялись спички головками внутрь, одна из них была обгоревшая. Кто вытащит обгоревшую спичку, тот и будет спать у окна. Демонстрировали эту процедуру жребия вначале закоренелые урки под видом новичков. Им завязывали глаза и подводили к толстяку, совали носом в его мясистые локти, зажавшие спички. Они языком и губами искали там счастливую спичку, облизывая грязное тело.

Наконец доходила очередь до действительного новичка. Ему тоже завязывали глаза черной повязкой и за руки вели к толстяку. Толстяк же в это время вскакивал на табуретку, сбрасывал с себя штаны и, наклонившись, поворачивался голым задом к новичку, шедшему к нему с завязанными глазами. Одураченный таким образом новичок вытягивал губы, точно для поцелуя, и искал ими счастливую спичку не в том месте, где надо было, конечно, под общий хохот всей камеры.

Такую шутку хотели разыграть молодые урки и со мной.

Завязали мне глаза, а я тут же подумал: «Пока буду с завязанными глазами искать спичку, они сожрут мое сало. Ну и черт с ними! Подавитесь вы им! — и все же не вытерпел, сказал:

— Я все вижу и знаю, как вы меня надуваете.

Меня сразу же остановили и проверили повязку: затянули ее еще плотнее.

— Все равно вижу! — не унимался я. — Если бы знал, что вы со мной так поступите, то лучше бы отдал свое сало дяде Мише из верхней камеры.

— А ты откуда знаешь русского паразита дядю Мишу, пацан? — услышал я удивленный голое.

— Как откуда? Меня же к вам перевели из той камеры…

— Из камеры, где сидят паразиты?

— Да.

— А сам ты за что посажен?

— За паразитов.

Не успел я проговорить это магическое слово, как черная повязка моментально слетела с моих глаз. Ее сорвал высокий бледнолицый заключенный, вероятно, староста, так как ему все подчинялись.

— Постойте, братва! — воскликнул он. — Тут надо разобраться. С паразитами шутки плохи.

После темной повязки я не сразу обрел зрение, но когда обрел его, то увидел фантастическую картину, от которой широко раскрыл не только глаза, но и рот. Задом ко мне, на табуретке, как живописная скульптура на постаменте, наклонившись, стоял толстяк со спущенными штанами и с диким любопытством смотрел на меня из-за плеча. А вокруг этого необыкновенного «произведения искусства» застыли зрители в разнообразных позах и с разными выражениями на лицах: с немым восторгом, веселым удивлением, любопытством и прочее. С минуту длилась эта немая сцена. Потом бледнолицый нашелся. Как опытный экскурсовод, он сделал грациозный жест в сторону бесштанного толстяка и начал объяснять:

— Перед нами, господа, подлинное произведение великого скульптора итальянского Возрождения Микеля Анджело — статуя Моисея. Прошу обратить внимание на ее редкостную пластичность и величественность самого образа. Эта статуя была установлена над гробницей римского папы Юлия Второго…

Оцепенение сразу спало. Раздался громогласный смех. Толстяк спрыгнул с табуретки и смущенно натянул штаны.

Злая шутка не удалась.

Подождав, когда смех уляжется, бледнолицый обратился ко мне:

— Так что же ты сразу не сказал, что переведен к нам из камеры политзаключенных?! Идем, я тебе покажу твои нары. Спать будешь вот здесь, рядом со мной. Устраивает?

— Еще бы! Ведь это возле самого окна!.. А как же жребий? — со сдержанной радостью спросил я.

— Пустяки, — ответил бледнолицый. — Ты у нас идешь вне жребия, как почетный урка. Так и передай своим паразитам. Обязательно передай, а то они нас почему-то недолюбливают.

— А как передать-то?

— Обыкновенно. В стенку простукать умеешь?

— Нет.

— Жаль. Ну, тогда во время прогулки на словах скажешь. Нас с паразитами в одни часы выпускают.

Стоит ли говорить, как приятно мне было слышать эти слова! С каким удовольствием я смотрел на происходившую с молодыми урками метаморфозу! Оказывается, слово «паразит» в Шяуляйской каторжной тюрьме означало совершенно не то, что написано во всех толковых словарях. Здесь оно заключало в себе какой-то грозный, волшебный смысл и звучало вполне эстетично и гордо, как, например, слово «герой». Молодые урки, которые только что бесцеремонно потешались надо мной, вдруг сразу присмирели, когда узнали, что дело имеют с «паразитом», хотя и таким маленьким, что можно прибить его одним щелчком. Они окружили меня безмерным вниманием и заботой. «Паразиты» были авторитетом для всей тюрьмы, с ними вынуждены были считаться даже самые закоренелые уголовники.

Меня охватила гордость от сознания, что я тоже принадлежу к этой привилегированной касте.

Уголовники оспаривали между собой право, кому первому быть моим другом и советником, оказывали мне разные услуги: в порыве грубоватой нежности стряхивали с моей постели несуществующие соринки, наперебой учили заправлять и закидывать наверх нары, которые представляли собой тюремную кровать с железной сеткой. Но в отличие от обычной кровати, у нар была всего одна ножка. У изголовья, где должна лежать подушка, они крепились к стене на шарнирах, поэтому им здесь ножки не нужны. Единственная ножка находилась в ногах. Нары только на время сна ставились на пол, а днем закидывались на стену вместе с постелью, и тогда в камере становилось совершенно свободно. А чтобы матрацы не сползали вниз, их привязывали к сетке.

…В коридоре раздавался звонок — сигнал к утренней уборке. Моментально вся камера пришла в движение. За несколько минут постели были застланы, и нары одна за другой взлетали на стены. На цементном полу остались стоять только стол с длинными лавками, единственная табуретка и параша. Вскоре в камеру вошел надзиратель. Он кивком головы подал знак, по которому арестанты выстроились один за другим, двое из них встали у параши. Надзиратель снова подал головой знак, и эти двое понесли зловонную парашу к выходу. За ними двинулись все, в том числе и я, самый маленький, и место мое было в самом конце. Повернули налево, где в глубине коридора, метрах в двадцати от камеры, находился туалет, там заключенные в таком же порядке, один за другим, споласкивались холодной водой и сразу же возвращались назад, в камеру, только теперь пустая параша двигалась не впереди колонны, а позади. Придя в камеру, все тут же построились на поверку, растянувшись в одну шеренгу вдоль стены. В дверях открылся волчок, заглянул чей-то глаз, потом звякнули ключи, и в камеру вошли два надзирателя: один из них сдавал дежурство, другой — принимал. Они придирчиво осмотрели решетки на окнах, стены, нары, заглянули под стол.

Бледнолицый заключенный, который верховодил в камере, оказывается, был официальным старостой. Он стоял возле дверей, возглавляя шеренгу, и, когда вошли надзиратели, громким голосом доложил им, сколько арестантов присутствует в камере, что все они здоровы и что за прошедшую ночь никаких происшествий не было, кроме одного: рано утром к ним в камеру привели русского мальчика. После этого он скомандовал:

— Смирно! Слева по одному — рассчитайся!

И, резко повернув голову влево, крикнул в ухо своему соседу:

— Первый!

— Второй! — отозвался тот и тоже повернул голову влево.

«Третий», «Четвертый», «Пятый»… — пересчитывались заключенные.

— Семнадцатый! — отозвался последним я.

После поверки — завтрак, а точнее — водопой. Снова открылась окованная железом дверь, и на пороге появилась огромная бочка, похожая на парашу. В нее была налита коричневая жидкость, называемая чаем. Тюремный раздатчик черпал ее пол-литровой кружкой и выливал в медную миску, подставляемую по очереди каждым заключенным, точь-в-точь, как в концлагере, из которого я бежал. К чаю выдавалась «пипка» сахару — так называлась емкость величиной с наперсток. Вот и весь завтрак. С него, естественно, не зажиреешь. Однако и голода здесь не чувствовалось. Кроме того, я заметил, что многие арестанты свои «пипки» сахара великодушно отдавали другим сразу же, как только получали их. «Странно, — подумал я, — неужели они настолько сыты, что даже от сладкого отказываются?» Но потом решил, что делается это, по-видимому, с разумной целью. Ведь одна «пипка» почти ничего не значит. Какой из нее толк? Высыплешь в пол-литра теплой воды — ни сладко, ни горько. А вот если чередоваться: сегодня один возьмет пять-шесть порций сахару, а завтра другой, то получится неплохо. Хоть раз в неделю напьешься настоящего сладкого чаю! Это в сто раз лучше, чем каждый день получать мизерную «пипку», которой даже язык не подсластишь.

Я сразу же стал сторонником разумного чередования, поэтому, получив свою порцию сахара, громко выкрикнул:

— А кто хочет мою пипку?!

Вначале никто не понял моего восклицания, и оно как бы повисло в воздухе. Правда, несколько человек обернулись ко мне, молча вскинув брови: что, мол, за шуточки?

Краснея от смущения, я протянул им свою маленькую «пипку», высыпанную на маленькую ладошку и, переводя откровенный взгляд с одного на другого, от всей щедрой детской души предлагал:

— Ну, кому надо?.. Кто хочет мой сахар?

Молчание нарушил коренастый урка с толстенной мордой, который недавно изображал статую Моисея.

— Гы-гы!.. — расплылся он в глуповато-добродушной улыбке. — Ты что, кирюха, не уважаешь сладкое?.. Гы-гы!..

Я еще больше покраснел, но, стараясь не уронить чести «паразита» и держаться молодцом, отважно ответил:

— Выдумал тоже! Кто же не уважает сладкое? Еще как уважаю!

— Тогда зачем ты отдаешь нам свой сахар?

— Ну, как зачем? Другие отдают — я тоже…

Грянул дружный хохот.

— Так другие же проиграли его в карты!.. А ты?..

— Проиграли?

— Ну, да…

Теперь настала моя очередь удивляться, и я захохотал вместе со всеми.

После «завтрака» — утренняя прогулка, то есть хождение по камере один за другим. Староста и толстомордый первыми поднялись из-за стола и, заложив руки за спину, зашагали по кругу. Староста — высокий, стройный, белолицый, с мешками под глазами, интеллигентный на вид. На нем добротное демисезонное пальто темно-синего цвета, свисавшее ниже колен, как шинель. Борты его расстегнуты и при ходьбе разлетаются в разные стороны, словно крылья хищной птицы. А его напарник — низенький, коренастый, похожий на косолапого медведя, посаженного в тесную для него клетку. Они яркие противоположности.

К ним стали пристраиваться остальные арестанты, становясь в затылок друг другу и приноравливая свой шаг к впереди идущему. Таким образом получилась живая движущая цепь. Она замкнулась в кольцо и закружилась по камере. Я был в ней самым маленьким звеном.

Несколько минут колесо вертелось в зловещем, тяжелом молчании, отбивая на цементном полу ритмичные шаги. Потом все вдруг заговорили, повеселели, начали перебрасываться шутками, приправленными солеными словечками. Передо мной как бы раскручивалась кинематографическая лента с изображением преступного мира, который с каждым новым кругом все больше открывался мне. Из разговора и реплик я вскоре узнал, кого как зовут, кто за что посажен и какой привилегией пользуется среди заключенных. Бледнолицего старосту звали Навицкас. Он сидел по одному делу с толстяком за изнасилование какой-то важной дамы. Никогда бы в жизни не подумал, что староста был способен на такое преступление. У него благородное, умное лицо, голубые глаза, культурные манеры, как у аристократа. При галстучке. Да и по годам он уже не молоденький: наверное, за тридцать перевалило. На голове залысина. Как по возрасту, так и по своему внешнему виду ему совершенно не пристало быть в одной компании с малолетними преступниками. И вот тебе на!..

Но каково же было мое удивление, когда я увидел, как этот «благородный аристократ» со светлыми голубыми глазами и дряблыми мешками под ними вдруг по-разбойничьи свистнул и коршуном заскочил на спину впереди идущего парня, который, нисколько не возмутившись, безропотно понес его по кругу. Поджав ноги, Навицкас крепко ухватился за свою жертву. Глаза его дико и весело сверкали. Длинные, тонкие пальцы, точно когти, впились в чужое тело. А болтавшиеся внизу фалды синего пальто довершали его сходство с хищной птицей. То же самое он вскоре проделал и с другим заключенным, который оказался настолько хрупким и тщедушным, что не выдержал грузного веса и плюхнулся на пол, за что получил в награду от Навицкаса здоровый пинок под зад. Внешний вид старосты никак не гармонировал с его поведением и дурными шутками.

Не гармонировал с ним и его толстомордый друг, которого звали Вилисом. Этот не блистал умом, к неприличным выходкам его принуждал староста. Внешне он выглядел как настоящий бандит. Грубая сила — единственное его преимущество перед другими заключенными, однако он, как и все безвольные силачи-добряки, не умел пользоваться этим преимуществом, предоставляя это Навицкасу.

К этим двум друзьям, державшим в повиновении всю камеру, примыкала еще одна непростая личность по имени Костас. Маленький, худенький, чрезвычайно деловой литовчик, возраст которого просто невозможно определить: то ли он на самом деле уже в годах, то ли старался держать себя старше своих лет. Я никогда не видел его ни смеющимся, ни улыбающимся. Выражение лица всегда серьезное, брови нахмурены. Костас пользовался покровительством у старосты, благодаря тому, что часто получал с воли передачки с продуктами, которыми делился с ним и с Вилисом. В результате у них образовалась тройственная коммуна, хозяйственной частью которой заведовал Костас, а идейным руководителем ее был Навицкас. Костас попал в тюрьму за какие-то махинации при строительстве собственного дома в Шяуляе.

Остальные преступники не представляли для меня ярких личностей. Большинство из них посажено за мелкое воровство или хулиганство, не поощряемое нацистскими властями.

Вот шагает впереди меня, переваливаясь с боку на бок, как утка, деревенский крепыш лет восемнадцати в стеганой шерстяной куртке, подпоясанной веревочкой. Он пышет здоровьем, весельем и неуемной энергией. Даже сзади видны его пухлые красные щеки, что называется кровь с молоком. А повернется — сверкают смеющиеся, с лукавинкой, серые глаза. Он попал в тюрьму, можно сказать, по дурости. Поспорил с друзьями на бутылку водки, что снимет на ходу колесо с любой телеги, и — подумать только! — умудрился снять колесо с подводы, на которой ехал пьяный полицейский, за что получил год тюремного заключения.

А вот еще один заключенный, тоже литовец. У него узкий лоб, острый недоразвитый нос, легкомысленно приподнятый кверху, и маленькие круглые глазки, шныряющие по сторонам, как мыши. Он шагает, высоко задирая длинные сухие ноги, словно перепрыгивая через лужи. Сутулый, неловкий, грязный, обросший. Маленькая головка втянута в узкие плечи почти до самых ушей. По истлевшей вонючей одежде его ползают белые вши. Но он тоже, как и все, не унывает: что-то бормочет про себя, чему-то своему улыбается, смешно морща круглый нос, похожий на морковку. Сразу видно, что это сумасшедший. Однако тайная немецкая полиция заподозрила в нем идейного противника и за какую-то болтовню арестовала.

Был в этой арестантской компании и один не то украинец, не то цыган, худой и черный. На нем в тон угольно-черная, залоснившаяся рабочая спецовка-комбинезон. Его посадили в тюрьму за то, что похож на еврея.

И, наконец, еще одна незаметная, но довольно примечательная личность — Борис. Я и он были единственными русскими в камере. Ему лет двадцать. Блондин. Глаза голубые и глубокие, как омуты в дятьковском озере, и под одним из них — огромный синяк. Литовского языка он не знает, поэтому ни с кем не разговаривает. Со мной тоже. Только насвистывает разнообразные русские мелодии.

Вот в основном и все тюремные типы, с которыми мне удалось познакомиться во время утренней прогулки.

Наступило время обеда. Едва только в коридоре послышался перезвон ключей, как все начали хватать со стола медные миски и бросались к дверям, выстраиваясь в очередь.

Открылась дверь, и на пороге снова появилась бочка на колесах, наполненная теперь уже не чаем, а какой-то пахучей и прозрачной на вид баландой. Пол-литровым черпаком ее разливали по мискам, и тут же происходила раздача хлеба, нарезанного пайками по двести граммов каждая. Баланда была настолько жидкая, что я, получив свою порцию, без труда разглядел дно миски со всеми царапинами, рельефными бугорками и впадинами. Однако мне попались и две небольшие картофелинки. Я выловил их и хотел было отправить в рот, как вдруг услышал резкий, предостерегающий окрик старосты Навицкаса:

— Постой, пацан, не ешь!

Я недоуменно посмотрел на него. Рука с поднесенной ко рту ложкой неподвижно застыла в воздухе. «В чем дело?»

— У тебя же картошка! — сказал староста уже более спокойным голосом и кивнул на мою ложку.

— Да. Ну и что?

— А то, что выкладывай ее на стол.

— Зачем?

— На тапочки.

— На какие тапочки?

— На обыкновенные, что надевают на ноги.

Я понятия не имел, что значит «выкладывать картошку на тапочки», но, стараясь восстановить справедливость, на всякий случай предупредил всех, что это моя собственная картошка, она найдена в моей тарелке и я ее еще никому не проиграл в карты, как некоторые проигрывают свои «пипки сахара».

За столом смеялись.

— Ну, что же, была твоя, теперь станет общая, — усмехнулся Навицкас и, когда смех улегся, объяснил мне, что картошка в их камере является не продуктом питания, а дефицитным материалом, из которого изготовляется клей, а клей идет на производство домашних тапочек, которые через надзирателей продаются на воле или обмениваются на табак или хлеб.

— А поскольку ты не куришь, то будешь получать дополнительную пайку хлеба, — заключил он и показал мне пару новеньких тапочек, уже изготовленных для обмена. Я никогда не видел ничего подобного. Тапочки выглядели сказочно красивыми. Украшены яркими узорами. Лучше фабричных! И самое удивительное то, что они изготовлены не из какого-нибудь дорогого материала, а из различного арестантского тряпья. Например, верх тапочек из тюремного суконного одеяла. Теперь я понял, почему все одеяла в камере малолетних преступников были короткими и узкими, как в детском садике. Их рвали на тапочки. Той же участи подвергались матрацы и нательное белье арестантов, из которого выходили неплохие стельки и подкладка. Тюремное начальство тщетно боролось с этой варварской порчей казенного имущества: конкретных виновников не находилось; и надзиратели продолжали тайно сбывать на волю дешевые арестантские изделия, не оставаясь, конечно, и сами внакладе.

После обеда я более внимательно присмотрелся к молчаливому Борису и убедился, что он как раз и есть самый лучший специалист по производству домашних тапочек. Руки его постоянно находились в движении: что-то кроили, резали, зашивали, колупали. Надо видеть, с какой проворной легкостью они выкраивали заготовки, разрисовывали их замысловатыми узорами, сшивали, прикладывали подошву из старой обуви, а то и просто из бумаги, обернутой тряпкой! Картошкой приклеивались белые стельки и… тапочки готовы! Чудеса — и только! Настоящий чудодей-фокусник этот Борис! Моя мама могла бы позавидовать его портняжному искусству.

Весь остаток дня я любовался Борисом и почти ничего не узнал о нем. Он настолько замкнулся в свою работу, что, казалось, не замечал меня и не слышал моих вопросов. И у кого бы я ни спросил, никто не знал, за что он сидит. Сказал только, что его часто вызывают на допрос, оттуда приводят избитым, измученным, с синяками. После этого Борис несколько дней отлеживается, тапочки не делает, не выходит на прогулки, не свистит и ни с кем не разговаривает. Потом оживает, принимается за дело и опять начинает насвистывать русские мелодии. Кажется, что и свист его и увлеченная работа нужны ему для того, чтобы легче было думать о чем-то большом и для него очень важном. О чем же? И откуда он такой взялся? Как бы хотелось знать! Но Борис молчал и не отвечал ни на какие вопросы.

Под вечер нас вывели на прогулку во двор. Под наблюдением надзирателя мы шагали друг за другом по замкнутому кругу, как в камере. Выходить из круга не разрешалось. Рядом высокая крепостная стена. Возле нее канализационный колодец, закрытый толстой железной решеткой. «Если бы не эта решетка, — думал я, — прыгнул бы в этот колодец и вылез бы где-нибудь в городе на волю. Вот здорово было бы!»

Но — увы! Через стену тоже не перелезть. Она высокая. На ней сторожевые вышки. На вышках маячат охранники в железных касках. Они зорко наблюдают за прогулками заключенных. Чуть что — могут выстрелить. «Ну и пусть стреляют! А мне надоело ходить…» — какой-то винтик вдруг соскочил с шарниров в моей легкомысленной голове. Я вышел из круга и, не дав никому опомниться, взметнул вверх руки, чуть изогнулся назад и… гоп! Встал на руки. Постоял немного и пошел на руках рядом с движущейся цепочкой заключенных. Никто не выстрелил в меня, никто не остановил. Так я сделал целый круг и, когда снова встал на ноги, то увидел, что взоры всех заключенных, гулявших во дворе, устремлены на меня. Услышал восторженные возгласы в свой адрес. Наблюдавший за нами надзиратель ухмылялся. На крепостной стене неподвижно застыл охранник, не спуская глаз с нашего пятачка.

Шагах в пятидесяти от нас прогуливалась еще одна партия заключенных, раза в два побольше нашей.

— Привет, малыш! Ты — русский? — донесся оттуда чей-то голос. Я взглянул: ряд лиц белой шпалерой повернулись в мою сторону. Добрые улыбки. Щетинистые подбородки. Глаза блестят. Я догадался, что это и есть те самые русские политзаключенные, которых боялся Навицкас, но они были не из той камеры, где я провел первую ночь, да и дяди Миши среди них не было. Значит, в тюрьме не одна камера русских. Словно родным ветерком повеяло на меня, и я радостно отозвался им:

— Из Брянских лесов я, дяденьки!

В ответ прошелестел смех:

— А мы и так догадались. По походочке видно, что из наших лесов, — выкрикнул бородатый политзаключенный. — Мы тоже тут все лесные. А как живешь, сынок? Не обижают уголовники?

— Не… Не обижают, — ответил я, вспомнив наказ Навицкаса. — Хорошо живу.

— Молодец! Не падай духом!.. А если что…

Бородатый не договорил фразу: его ударил надзиратель, после чего там произошла потасовка, и политзаключенных увели. Кто-то из них еще помахал мне рукой и исчез под тюремными сводами.

После этого случая мой авторитет в камере еще больше возрос.

После, прогулки — скудный ужин, затем — вечерняя поверка и спать. Я, как и все, сбросил на пол свои нары, залез на них и укрылся коротким одеяльцем, поджав к подбородку колени, но уснуть не мог. Сон бежал от меня. В голове роем кружились десятки вопросов, на которые я не мог найти ответов. Не выдержав, вытянул шею к своему соседу по нарам, черному украинцу. Убедившись, что тот тоже не спит, шепотом спросил его:

— А почему наш староста боится политзаключенных, не знаешь?

Из-под одеяла усмешливо заискрились цыганские глаза:

— А ты спроси у него самого об этом.

— Боязно.

— Вот и мне боязно… И всем боязно.

— Значит, никто не знает?

— Догадываются.

— О чем?

— Да говорят, что у него брат в партизанском отряде.

— Неужели? Брат в партизанском отряде, а он — уголовник?!

— Да, хлопчик, бывает и так. Но только он не уголовник, а обыкновенный дезертир.

— А я слышал, что он с Вилисом совершил преступление.

— Правильно, за это они и сидят. Но они это сделали нарочно.

— Да ты что, смеешься? Какой дурак захочет нарочно садиться в тюрьму?

— Нет, не смеюсь, хлопчик. В наше время дурак, действительно, не захочет сам себя посадить в тюрьму, он просто не додумается до этого, а умники — догадались, что сейчас лучше отсидеться в тюрьме, чем быть мобилизованными немцами на Восточный фронт, откуда те драпают. Думаешь, в нашей камере сидят настоящие уголовники? Ошибаешься, хлопчик, здесь сидят почти одни дезертиры. Они боятся как немцев, так и партизан. Особенно партизан, которые умеют постоять за себя и своих товарищей даже здесь, в тюрьме. Соображаешь?

Я кивнул, осененный необычным открытием.

— Ну, раз соображаешь, то давай теперь спать, а то староста услышит, что мы здесь шепчемся, и вставит нам с тобой фитиль за такие разговорчики…

Я хотел что-то еще спросить, но не стал: на сегодня достаточно и этого. Заснуть все-таки долго не мог. Это была моя вторая ночь, проведенная в Шяуляйской каторжной тюрьме.

3

Меня считали самым маленьким узником гестапо в Шяуляйской каторжной тюрьме. Но это было не совсем так. После меня в камеру посадили еще одного мальчика — еврея, который был если не меньше меня, то, по крайней мере, моим ровесником. Звали его Мотя. Всех евреев города Шяуляя гитлеровские оккупанты согнали в гетто и постепенно уничтожали. Мотиных отца, мать и близких родственников уже умертвили, а ему каким-то чудом удалось спастись, но не на радость себе: так жить — лучше умереть. Над ним все издевались, даже уголовники относились к нему совершенно иначе, чем к обыкновенным детям: пинали его по всякому поводу, заставляли вне очереди дежурить по камере, отбирали у него пайки хлеба и «пипки» сахара. Жаловаться он не смел, да и некому — все к нему относились враждебно, как к какому-то гадкому существу. Не признавали его за человека. Жил и питался Мотя хуже некуда, спал под нарами сумасшедшего, возле параши: постель ему не разрешалось осквернять. Никто не хотел жалеть это маленькое существо, и ни у кого оно не вызывало жалости, а многие просто старались не замечать его.

Мотя же, в свою очередь, обладал удивительной способность — никому не попадаться на глаза. Это был очень худенький, почти прозрачный мальчуган с копной черных, курчавых волос и с жаркими, дикими, как у зверька, глазами. Он несколько дней внимательно следил за мной, а потом, улучив момент, завел меня в свой угол возле параши и сказал, что хочет научить меня мудрой мудрости.

— Чему, чему? — переспросил я, готовый прыснуть от смеха.

— Тсс-с! — предостерегающе зашипел Мотя, приложив грязный замусоленный палец к своим губам. — Не надо так громко. Нас могут услышать…

Голос его упал до таинственного шепота, словно и на самом деле мне доверялся величайший секрет. В выражении лица — само откровение. А глаза большие-большие, как у дикобраза. Они смотрели прямо на меня с такой доверчивой честностью, что я просто не мог не проникнуться вниманием к этому несчастному мальчику и не заинтересоваться его «мудрой мудростью».

— Ну, что за мудрость такая? Выкладывай! — перешел я тоже на шепот. Мотя робко посмотрел на меня и, оглянувшись по сторонам, сказал:

— Моя мудрость в том, как можно спастись от немецких газокамер, пыток и смерти…

— Это ты брось, — не поверил я. — Такой мудрости не существует.

— А вот существует. Сам испытал… Тебя еще не вызывали на допрос?

— Нет.

— Значит, скоро вызовут. А там обязательно какую-нибудь пытку устроят. Думаешь, вынесешь? Ни за что не вынесешь, если не будешь знать этой мудрости.

— Да иди ты… — хотел было отмахнуться от него. Но Мотя, удержав меня за рукав, укоризненно покачал головой:

— Взрослые не могут вынести. А ты?

— А я постараюсь.

— Молчать будешь?

— Да.

— Немцы не любят молчаливых. Все равно заставят заговорить. Поднесут горящую спичку к твоему подбородку — сразу откроешь рот.

— А тебе подносили?

— Конечно!

— И что же ты делал?

— Визжал, как поросенок.

— Ну и я буду визжать.

— Тоже неправильно, — мотнул головой Мотя. — Поросячий визг и крик только раздражает немцев. Они звереют и еще больше начинают издеваться. А если увидят у тебя кровь, то и совсем ярятся.

— Так что же я должен делать, по-твоему? Может быть, притвориться мертвым?

— Нет, и это не поможет. Немцев не проведешь. Попробовал я однажды притвориться; они надавили пальцами на мои зрачки, и я чуть без глаз не остался. Несколько дней свету белого не видел.

— Вот гады! Никак не спасешься?

— Нет, можно спастись. Я тебе все, все расскажу, но только ты, пожалуйста, никому не говори о том, что я сейчас попрошу у тебя. Ладно?

— Ладно, — пообещал я, все больше удивляясь.

Пугливо озираясь, Мотя заговорил еще тише:

— Ты видел, как у меня слюньки потекли, когда мы заговорили о поросеночке? Мне так сильно захотелось попробовать поросячьего сальца-мальца, что даже голова закружилась. Я не помню, какое оно на вкус. Но знаю, что очень-очень вкусное. Пожалуйста, дай мне хоть малюсенький кусочек сальца, чтобы только на языке подержать. А за это бери мои пипки сахара, когда захочешь. А?..

Мне стало жаль Мотю.

— Зачем мне твои пипки сахара? — сказал я с показной грубоватостью. — Я и так дам. Правда, у меня его уже немного осталось, но забирай все…

Я полез в подкладку пальто, где были спрятаны остатки сала, но Мотя быстро остановил меня.

— Ой, ой! — испуганно пискнул он. — Только не сейчас, не на виду у всех. Могут заметить. Подумают, что я цыганю, и поколотят. Ты как-нибудь незаметно передай.

Я передал незаметно. Мотя быстро схватил сверточек с салом и сунул его за пазуху. Когда убедился, что никто не увидел, вишневые глаза у него засияли радостью:

— Ночью поем, когда все спать будут… И тебе оставлю. А теперь слушай.

Он еще раз оглянулся по сторонам и в порыве откровенной благодарности горячо зашептал:

— Знаешь, меня специально посадили в эту камеру, чтобы я вас предавал. Но я не предатель, не предатель. Я ничего не скажу о тебе, пусть хоть убивают.

Я насторожился, но, сделав безразличный вид, пожал плечами:

— А что обо мне говорить? Я ничего плохого не сделал…

— Тише! — прошептал Мотя. — Может, и не сделал. Но меня заставляют подружиться с тобой и выведать все. А я не предатель.

— Да кто же тебя заставляет?

— Немцы. Кто же еще?.. Ну, те, которые допрашивают и пытают. Палачи в общем.

— А-а-а!.. Так это они тебе посоветовали научить меня мудрой мудрости?

— Нет, нет! Я сам.

— Ну так валяй — говори.

Наконец, шмыгая носом, Мотя начал.

— Запомни, — сказал он, — немцы считают всех людей других национальностей своими рабами. Поэтому, когда они тебя допрашивают, смотри им прямо в глаза не мигая, как это делают собаки, и показывай, что дрожишь от страха, что ты их раб. Понял?

— Не совсем. А если они бьют тебя рукояткой нагана по голове или, как ты говоришь, подносят горящие спички к твоему подбородку — что тогда?

— Тогда тоже не следует ставить из себя героя: это оскорбляет их. По их понятиям, героями могут быть только немцы. А ты и я всего-навсего рабы, мы должны падать перед своими хозяевами на колени, целовать сапоги, которыми нас бьют, и просить: «Пан, пан, родненький, прости меня, если я в чем виноват, пожалей меня бедного, а я все сделаю, что ты прикажешь, всю жизнь буду служить тебе верой и правдой и целовать твои сапоги…»

Мотя настолько искусно изобразил холуенка, что я покраснел от стыда за него. Мне было неудобно смотреть, как он в порыве откровенности обнажал передо мной свою больную душу, выворачивая ее наизнанку. Каким же надо быть ничтожеством, чтобы вот так пресмыкаться перед немцами! Признаться, в этот момент Мотя стал гадок и мне.

— Ладно, хватит! — остановил я его, скрывая брезгливое смущение. — Твоя мудрая мудрость не подходит мне.

Я отошел от него.

4

А уже на следующий день во время утренней поверки сменный надзиратель назвал мою фамилию:

— Кто здесь Котиков?

— Я!

— Собирайся, пойдешь со мной.

Этого вызова я уже ждал, готовился к нему, поэтому не удивился. Молча надел пальто и попрощался с камерой, как это делали другие.

— На допрос вызывают… Держись! И помни, что я тебе говорил, — тихо напутствовал меня Мотя, незаметно подвернувшись мне под руку.

Надзиратель вывел меня из камеры, и мы спустились с ним по каменной лестнице вниз, пересекли тюремный двор и вошли в корпус гестапо, в одну из его комнат, где не было никакой мебели, кроме тумбового стола, на котором лежал большой кожаный портфель с блестящими застежками. По комнате прохаживался, заложив руки за спину, какой-то мрачный господин в черном гражданском пальто и шляпе. В углу стоял другой мужчина — бледнолицый, невысокого роста, худощавый. На нем был слегка помятый, но приличный костюм и галстук. Оба они повернули головы в нашу сторону, когда мы вошли. Надзиратель поставил меня рядом с бледнолицым мужчиной и, не проронив ни слова, вышел. А мрачный господин, очевидно, гестаповец, достал из верхнего ящика стола какие-то спаренные металлические кольца, похожие на браслеты, подошел к нам.

— Руки! — приказал он строгим ледяным голосом, от которого у меня побежали холодные мурашки по телу.

Я не понял, что от меня хотят, но сделал так же, как и мой напарник, — вытянул вперед обе руки, как в далеком довоенном детстве перед мамой, когда хотел убедить ее, что руки у меня чистые. Не успел я опомниться, как один «браслет» уже сидел на запястье моей правой руки, а второй — оказался на левой руке дяденьки, который стоял рядом со мной. Створки их, туго щелкнув, закрылись на замок. Вот так «браслетики»! Они спарили меня с незнакомым дяденькой, как сиамских близнецов, которые теперь не смогут ступить друг без друга и шагу. На двоих одни наручники, и тут только я понял, что мой прилично одетый напарник — тоже арестант и, судя по внешнему виду, наверное, политический. Мы взглядами поприветствовали друг друга и стали ожидать, что будет дальше.

— Опустите руки! Чего держите? — прикрикнул на нас гестаповец. Мы опустили. Он оглядел нас с ног до головы и сказал, показывая на наручники:

— Эти штучки я не должен у вас видеть. Прикройте их рукавами… Вот так. Сейчас вам предстоит небольшая прогулочка по городу: выйдите из ворот тюрьмы и повернете направо. Я буду вас сопровождать и давать указания, но чтобы ни один из вас не оглядывался на меня. Когда нужно будет, сам подойду. Идти нормальным шагом, как на прогулке, — не торопиться и не останавливаться. Дорогой не разговаривать. Ну, ясно?.. А теперь выходите!..

Мрачный господин взял со стола портфель с блестящими застежками, и мы втроем вышли из корпуса. Двери тюрьмы для нас были открыты. Согласно наставлению, от тюремных ворот мы повернули направо и, не оглядываясь, зашагали по тротуару, смешавшись с прохожими. Куда идем? Зачем? Неизвестно. Если на допрос, то почему пешком, а не на «черном во́роне», как все? И, подумать только, политические заключенные свободно идут по самой многолюдной улице Шяуляя, и никто из пешеходов не подозревает об этом! Эх, видели бы это партизаны! Могли бы освободить нас. В душе моей шевельнулась слабая надежда: «А может, еще и произойдет такое чудо?»

Но такого чуда не произошло и не могло произойти. У гестаповцев все было пунктуально продумано, в том числе и эта «прогулка». Перед тем, как привести на допрос, они специально решили дать нам почувствовать, как прекрасна свобода и жизнь. И действительно, на какой-то миг я проникся этим сладким до головокружения чувством. Ведь солнышка здесь — сколько угодно. Свежего весеннего воздуха — дыши до отвала! Маленькие пташки купаются в нем, как пескари в дятьковском озере, кувыркаются и сверкают крыльями. Чирикают. Какие они милые, несмышленые и счастливые! Какие счастливые и беззаботные по сравнению с нами эти мирные шяуляйцы, что движутся мимо нас! У них нет на руках железных «браслетов» и в их спину не вонзаются глаза гестаповца. Они идут, куда хотят. Как бы хотелось затеряться среди них и вот так идти, идти, не оглядываясь, далеко-далеко, до самой красной Москвы!..

Меня охватили сладкие грезы, и я на некоторое время забылся, как вдруг сзади, будто из другого, нереального мира раздались шаги и строгий голос:

— Сверните в правую сторону и шагайте быстрее…

И сразу потускнело солнце. Присмирели птички. Повеяло снова холодом тюрьмы. А счастливые прохожие совершенно не обращали на нас внимания. Железные наручники, прикрытые рукавами, не бросались им в глаза. Как будто прогуливаются по городу отец с сыном, дружески взявшись за руки. За нами, как тень, неотступно следовал гестаповец. С портфелем в руке, словно служащий. Еще раза три он нагонял нас и тихой скороговоркой подсказывал дорогу, куда свернуть и какой стороны придерживаться.

Так мы подошли к двухэтажному каменному зданию, у входа в которое неподвижной мумией застыл часовой. Взглянув на пропуск, предъявленный гестаповцем, он всех троих пропустил в здание. Мы поднялись на несколько ступенек вверх и очутились в полутемном вестибюле. Здесь наручники с нас сняли, развели в разные стороны, и я навсегда расстался со своим напарником.

Комната, куда меня завели, имела кубическую форму. Единственное небольшое окошко выходило во двор. На стенах — фашистская свастика. В левом переднем углу на высокой подставке стояла автоматическая винтовка, а рядом с ней валялись вразброс какие-то железные предметы, предназначенные, как видно, для пыток. Возле окна, за большим столом, сидел жандарм с отрешенным скучным лицом. На носу у него блестели очки в золотой оправе. На столе перед ним стояла пишущая машинка, рядом лежала стопка чистой бумаги, а под столом — большая мусорница.

Еще один жандарм в голубой форме, с прической «под Гитлера», расхаживал по комнате. Когда я вошел, он быстро повернулся ко мне. Сопровождавший меня немец крикнул ему: «Хайль Гитлер!» — и удалился, прикрыв за собой дверь. Я остался с жандармами. Тот, что с прической «под Гитлера», на косой пробор, подошел ко мне. Улыбнулся.

— Так это ты и есть Владукас? — спросил он на русском языке, поднимая указательным пальцем мой подбородок. Я вспомнил Мотю: «проверяет на вес, выдержит ли огненную пытку».

— Да, пан, — выдавил я из себя и хотел тоже улыбнуться, но не смог.

— А ты знаешь, Владукас, что у тебя сегодня день рождения? — спросил жандарм, разглядывая меня.

— Нет, не знаю, — ответил я, глядя на него снизу вверх.

— Ну, вот! Ты не знаешь, а мы знаем: сегодня 14 апреля — твой день рождения. Поздравляю! Сколько тебе исполнилось?

— Тринадцать лет, — соврал я, хорошо помня, что один год мама «убавила» мне еще в Дятькове, чтобы спасти от угона в Германию на каторжные работы.

— Тринадцать? — притворно удивился жандарм. — Это, значит, чертова дюжина — несчастное число. Надо же такому случиться! Но не следует, Владукас, особенно доверять суевериям: сегодня счастье в твоих руках. Если ты мне сейчас честно во всем признаешься, то «чертова дюжина» станет для тебя самым счастливым в жизни числом: ты снова возвратишься работать к своему хозяину. А если не признаешься, — улыбка сползла с его лица, — то пеняй на себя: «чертова дюжина», действительно, окажется несчастным числом, и день твоего рождения может стать днем твоей смерти. Да, Владукас, иначе нельзя. Выбирай сам: или-или…

У меня екнуло сердце.

— В чем я должен признаться, пан? — слезным голосом спросил я, всем своим видом изображая испуг и удивление.

— Как? Ты не знаешь, в чем признаться? А за что тебя посадили в тюрьму, знаешь?

— Да, пан, знаю.

— За что?

— За паразитов.

— А кто же тебе сказал, что ты посажен за паразитов?

— Дяденька полицейский.

— Какой?

— Тот, что арестовал меня и маму.

— А мама что тебе сказала, когда вас арестовали? Учти, она уже во всем нам призналась. Я хочу только проверить, насколько ты честный мальчик. Рассказывай, как вы познакомились с паразитами, какие их задания выполняли и как ты таскал для них продукты у своего хозяина. Как только я увижу, что твои показания совпадают с мамиными, то сразу же отпущу. Можете отправляться со своей мамой на все четыре стороны. Ведь на свободе лучше, чем в тюрьме. Не правда ли? Ну, рассказывай, Владукас, я слушаю…

Словно холодными клещами сжали мое сердце эти слова, и оно больно-больно заныло. «Мама призналась?! Неужели?.. Неужели ее пытали так сильно, что она вынуждена была признаться и даже неправду говорить? Ведь я никогда не таскал у хозяина продукты для партизан…» Мысли в голове путались.

— Ну, ну, смелее! — подбодрил меня жандармский следователь. — Не знаешь, с чего начать? Я тебе помогу. Начни с того, когда и как вы впервые встретились с паразитами. Помнишь?

Я продолжал молчать, широко тараща глаза. Мое горе было так велико, что я не только говорить, но и плакать не мог. «Мама призналась… Мама призналась… Зачем она призналась?..» — стучали молотки в моей голове, загоняя взбудораженные мысли в ловко расставленную ловушку. И вдруг, как вспышка молнии, мой воспаленный мозг озарил материнский наказ: «Слушай меня внимательно, сын… Нас, очевидно, только подозревают. Но даже в случае предательства мы должны держать язык за зубами…» Нет, нет, мама не должна признаться. Хотя бы ради спасения меня. Ведь за время войны она уже много раз рисковала своей жизнью, чтобы я остался жив. Не могла она и здесь спасовать. Не такая моя мама. Наверное, немцы нарочно обманывают, чтобы я развязал язык. Придумали, что я таскал продукты для партизан… Не выйдет! Я тоже ни в чем не признаюсь…

Теперь, когда мои мысли вышли из ловушки, у меня на глазах появились натуральные слезы, которые горячими ручейками потекли по щекам. Мне предстояло самое тяжелое испытание в моей коротенькой жизни. Оттого, как я сейчас поведу себя, будет зависеть не только наша с мамой жизнь, но и жизнь Кужелисов, Волковасов и других литовских антифашистов, которые протянули нам руку помощи после побега из концлагеря. Я понял также, что играть в молчанку с гестаповцами дальше нельзя. Надо что-то говорить, в чем-то убеждать их. Только не молчать. И я залепетал, уливаясь слезами:

— Пан, дяденька… Зачем же вы на меня напраслину возводите? Я никаких паразитов не знаю, сроду их не видел и не слышал. И, боже меня упаси, чтобы я когда-нибудь таскал продукты у своего хозяина. Вот те крест!.. — Я взмахнул перед собой тонкой, как ивовая плеть, рукой и тремя пальцами, сложенными щепотью, ударил себя в лоб, живот и плечи: перекрестился.

Тот, у кого прическа «под Гитлера», недоверчиво покосился на меня и пробормотал:

— А мама твоя сказала, что ты таскал для паразитов продукты…

— Как же она могла так говорить, если это неправда? — пуще прежнего захныкал я.

— Ну, ладно, успокойся, мальчик. Ты просто забыл. Это со многими случается. Но у нас есть чудесное лекарство, которое восстанавливает память. Сию минутку.

С этими словами гестаповец взял из-под стола табуретку и поставил ее посредине комнаты. Потом в левом переднем углу, где стоял автомат, взял какой-то предмет со свинцовым шариком на конце и подошел ко мне. Я с ужасом взглянул на это орудие пытки, действие которого должен буду сейчас испытывать на себе, и затрясся от страха, овладевшего мною.

— Нет, нет, не надо, дяденька… Я боюсь! — закричал я и попятился назад, пока не уперся в стенку.

В руках у палача была обыкновенная резиновая дубинка толщиною примерно с ножку стула и такой же длины. Начиненная свинцом, она почти не сгибалась. Ею вполне можно перешибить лошадиный хребет, а человека — убить с одного удара.

Мой палач спокойно рассуждал, надвигаясь на меня:

— Ничего, ничего, проглотишь несколько пилюль в честь своего дня рождения и вспомнишь даже то, как мать тебя рожала. Язык, как видно, у тебя уже развязался. Теперь надо прояснить память. Ну, поднимай-ка на голову пальтишко и ложись голым животиком вот сюда, на этот табурет… Не понял? Сейчас покажу…

Он, словно клещами, ухватил меня сзади за шею, подвел таким образом к табуретке, наклонил, и через несколько секунд я уже лежал на ней животом, как пришпиленная букашка в гербарии: голова, руки и ноги свисали вниз, и на голову закинуто пальто, собранное гармошкой.

— Вот так! — удовлетворенно сказал мой мучитель. — Положение отличное! Теперь будем вводить пилюли. Лежи и не двигайся, а как только вспомнишь своих паразитов — говори скорее, чтобы я лишнего не переборщил. Ну, начали!..

Первый же удар резиновой дубинки был настолько ощутительным, что мне показалось — он разрубил мое тело вдоль на две половинки, которые начали вдруг расползаться в разные стороны. Неподвижными оставались только мозги, которые, действительно, прояснились. Перед моим внутренним взором, как в калейдоскопе, промелькнули лица партизан и остановился четкий кадр с раненым дядей Колей, когда он лежал в пустой школе и тихонько напевал «Священную войну». Я даже отчетливо вспомнил слова этой песни.

Фашисты, представленные лежащими в крепко сколоченных гробах, казалось, принесли облегчение моему страданию. Мозги острым гвоздем уколола мысль: «Выдержать!.. Во что бы то ни стало выдержать!»

Второй удар резиновой дубинки оказался еще более мучительным. Он вначале соединил две половинки моего разрубленного тела, передернул их конвульсиями, потом снова отбросил в разные стороны. Все равно выдержу! «За свет и мир боремся, они — за царство тьмы…» — мысленно повторял я «Священную войну» речитативом.

А третий удар произвел чудо: обе половинки моего тела снова соединились, и на них появились глаза. Да, да, глаза. Никто сейчас, конечно, не поверит мне, что сзади, чуть ниже поясницы от сильной боли у меня появились глаза, которыми я прекрасно видел все, что творится позади. Не верите, конечно, но я точно знаю, что они у меня, появились. Ведь говорят же, что от страха человеческое сердце может уйти в пятки. Так почему же от того же страха и боли у человека не могут переместиться глаза на заднее место, где они нужнее, чем спереди? Я совершенно четко увидел возбужденную физиономию палача с косым пробором на голове и куцую резиновую дубинку в его руке, которая с размеренной на секунды методичностью то поднималась, то опускалась. Вот она снова взлетела вверх, немного задержалась там и уже падает вниз. Падает стремительно, как меч, рассекая воздух, но для меня каждая доля секунды ее движения растягивается в томительные минуты, приближавшие невыносимую боль. Я сжимаюсь в комочек, перестаю дышать и… жду. Ах, как невыносимо это ожидание! Как страшно! Не сам удар, а именно это зримое ожидание его, когда «задние глаза» видят каждый миллиметр приближения к моему телу орудия пытки. Кажется, больше уже невозможно выдержать, я готов закричать, но только раскрываю рот — мощный удар рубит мой крик, убивая его наповал. Голова бьется о ножку табуретки: «Выдержать!» И тут же из каких-то глубин детской души снова поднимается и тоненьким голоском звучит волшебная песня о священной войне. Она как бы противоядие против «пилюль» палача.

Удар следовал за ударом. Прозревшее детское тело накалялось, горело, напрягалось, обмякало, дергалось, корчилось, сжималось и вытягивалось. И вот снова я жду очередного удара. До миллиметра определяю высоту, на которой зависает ужасная дубинка. До миллиметра рассчитываю ее движение вниз. Наконец, не выдерживаю томительного ожидания очередного удара: когда дубинка не долетела до меня каких-нибудь несколько сантиметров, я скатился на пол и в яростном отчаянии пнул табуретку ногами так, что она кубарем отлетела к стене. Дубинка рассекла пустой воздух. И в тот же миг у меня внутри что-то надломилось — я закричал:

— Мамочка, спаси-и-и!..

Раздирающий детский крик заполнил комнату пыток и вырвался через коридор на улицу.

— Мамочка, спаси! — кричал я, захлебываясь слезами. — Милая, дорогая мамочка, возьми меня отсюда!.. Мне больно, мне очень больно… Мамочка!..

Это был крик ребенка, который еще верил во всемогущество своей мамы и звал ее на помощь. Звал защитить себя от взрослых двуногих зверей: «Пожалуйста, заступись за меня, возьми к себе. Я хочу быть всегда с тобой».

Так кричала моя детская беспомощная, беззащитная душа, не вынесшая издевательства.

Мотя оказался прав: мой крик еще больше разъярил палачей. Распахнулись двери, и в пыточную ворвался немец в черной униформе. Это был эсэсовец. Не сказав ни слова, он быстрыми шагами подошел ко мне, схватил рукой за ворот, приподнял, а другой рукой стукнул кулаком в глаз. Я брякнулся на больную спину, перевернулся на живот и в это время ощутил еще один удар, нанесенный кованым каблуком сапога в левый бок. У меня перехватило дыхание, и мой крик захлебнулся. Я корчился на полу в мучительных судорогах. Не давая мне очухаться, эсэсовец снова схватил меня за шиворот, приподнял, но бить больше не стал — бросил на пол. Но когда я пришел в себя и сам кое-как приподнялся с пола, он размахнулся и наотмашь ударил меня кулаком по носу. О, это был спасительный удар! Ведь мой нос чуть заденешь — течет кровь. А тут такой мощный ударище! Кровь хлынула из моего носам фонтаном, заливая всю одежду и пол. Просто лилась, как из водопровода. Мотя говорил, что гитлеровцы пьянеют, когда увидят человеческую кровь, и становятся еще более свирепыми, но оказалось наоборот: моя кровь подействовала на палачей отрезвляюще. Они с раздраженным смущением смотрели, как она льется, и не могли понять, откуда у такого маленького существа столько крови. Пытались остановить ее, заставляли меня запрокидывать голову. Но кровь и в таком положении лилась. Подавали мне листы белой бумаги, что лежали на столе возле пишущей машинки, чтобы я вытер ими нос. Однако все было напрасно. Окровавленные листы один за другим наполняли мусорницу, стоявшую под столом, а кровь продолжала хлестать из моего носа.

Эсэсовец ушел, так и не дождавшись, когда прекратится кровотечение. А я чувствовал, как вместе с кровью убывают мои силы, и радовался этому: пусть убывают, лишь бы не били больше. А когда течет кровь из носа, вовсе не больно. Только слегка кружится голова и нападает какая-то сонливость. Страшно, когда пытают.

Наконец кровотечение прекратилось. Я еще стоял на ногах. Изо рта у меня не исходило ни единого звука. Казалось, в моем организме не осталось больше ни капли крови и силы, чтобы кричать и плакать.

Палач с гитлеровской прической спросил у меня:

— Ну, как ты себя чувствуешь, мальчик?

Со страху я хотел сказать, что чувствую себя хорошо, спасибо, пан, но не мог выдавить из себя ни единого звука, как будто из моего горла вырвали голосовые связки.

«Неужели стал немым?» — испугался я.

— Ты опять замолчал, скверный мальчишка! — закричал на меня гестаповец. — Ну, скажи хотя бы, как тебя зовут?

— В…фо… — пытался произнести я свое имя, но язык не повиновался мне, и изо рта вместе с нечленораздельными звуками выползали кровавые пузыри. Стены качались передо мной.

— И фамилию свою не можешь назвать?

— Пф…у… — пропыхтел я и заплакал от жалости к самому себе и горького сознания, что я остался немым, наверное, на всю жизнь.

На лице гестаповца появилось выражение озабоченности. Он шагнул к графину, стоявшему на тумбочке в одном из углов, налил из него полстакана воды и поднес мне:

— Пей!

Я сделал несколько глотков, и со мной произошло чудо: у меня снова появился голос! Я четко произнес:

— Меня зовут Вова Котиков.

— Ха! — весело заржали гестаповцы. — А мы и забыли, что пилюли надо запивать водой…

Тут они заговорили между собой по-литовски, очевидно, не зная, что я понимаю литовский язык и могу на нем разговаривать:

— Мы зря его так отделали, — услышал я. — Он сейчас может упасть в обморок. Придется отложить допрос.

— Да, конечно, — односложно ответил безмолвный очкарик, сидевший за пишущей машинкой.

— Ну, как, Владукас, — снова обратился ко мне по-русски белокурый гестаповец. — Восстановилась твоя память? Или нет? Тогда придется всыпать тебе еще несколько пилюль. Правда, они очень горькие, но ничего, с водичкой пройдут. Ну как, вспомнил паразитов?

Из моих глаз брызнули остатки последних слез:

— Никаких паразитов я не знаю, дяденька. Отпустите меня… Я хочу к маме…

И вдруг на меня напала икота:

— От…ик!…пустите меня…ик!.. к маме, дяденька. Ик!..

— Тук-тук-тук! — затрещала на столе пишущая машинка. Это очкарик печатал протокол моего допроса. Следователь устало вытирал вспотевший лоб с прилипшей косой прядью волос.

— Хватит, — наконец махнул он рукой. — На сегодня хватит! Возвращайся в тюрьму. Может, там ты еще одумаешься и вспомнишь про паразитов. А не одумаешься — канителиться с тобой не будем. Заруби себе это на своем паршивом носу!..

Меня вывели из здания литовского гестапо и посадили в закрытую машину, называемую «черным вороном».

Как только приехали в тюрьму, надзиратель отвел меня на третий этаж, в тюремную больницу. Там врач обследовал мои побои, пощупал распухшую селезенку, смазал какой-то мазью синяк под глазом и, не сказав ни слова, отправил в камеру.

Запомнилась такая деталь. Выходя из больницы, я увидел тюремного священника, про которого ходили слухи, что он добрый и помогает заключенным, например, разъезжает по хуторам и собирает для них продукты. Поэтому, благодаря ему, в дни религиозных праздников или в воскресные дни арестантам выдавали иногда добавочные пайки хлеба и кормили настоящим мясным бульоном. Это был высокий мужчина в черной мантии, ниспадающей до самых пят; на ней блестел золотой крест. Он шел по коридору величественной походкой, слегка помахивая широкими рукавами. Когда я с надзирателем проходил мимо, он замедлил шаг и внимательно посмотрел на меня. Потом сложил ладони и перекрестился двумя пальцами, как крестятся католики.

Наконец я оказался в своей камере. Мои собратья по заключению не узнали меня. Одежда свисала на мне рваными, кровяными лохмотьями. Под глазом здоровенный синяк. Распухший нос. Как это ни удивительно, у арестантов проснулась человеческая жалость ко мне. Они накормили меня одновременно и завтраком, и обедом, который я ел стоя: сесть не мог — больно. Кто-то поделился со мной своей «передачкой», полученной с воли, а Мотя незаметно подсунул мне обещанную пипку сахара, шепнув, что у него еще осталось сальцо-мальцо.

После того, как я сытно поел, началось всеобщее обследование моих «боевых» ран. Но, очевидно, я представлял жалкое зрелище. Вся спина была покрыта пухлыми кровоподтеками, а левый бок, где находится селезенка, приобрел фиолетовый цвет и затвердел, как чугун.

Товарищи по камере уважительно рассматривали меня, щурились и качали головами. Со всех сторон сыпались советы, как лечить побои. Оказывается, универсальным средством лечения была собственная моча.

И никто из них не поинтересовался самой процедурой допроса: за что били и о чем расспрашивали. Очевидно, они догадывались, что я выдержал, ни в чем не признался. Это было главное.

Так отмечен был мой четырнадцатый день рождения.

5

Мама хорошо помнила все мои дни рождения, которые регулярно отмечала. Их было не так уж много — всего тринадцать, и каждый из них оставил особую биографическую веху в ее собственной жизни. Она работала техническим секретарем Починковского райкома партии Смоленской области, когда я родился. Отец мой был тогда комсомольским активистом. Он назвал меня Вовой в память о погибшем в день моего рождения поэте Владимире Маяковском, стихи которого любил.

Я научился ходить как раз в первую годовщину своего рождения и при довольно смешных обстоятельствах: увидел на улице красного петуха и потопал за ним. Радость моих родителей была так велика, что они напоили того петуха вином. Петух закукарекал несусветную чушь, повалился на землю ногами кверху и проспал в таком положении целые сутки.

С 1931-го по 1934-й мама работала в областной конторе Смоленского госбанка. За это время они с папой справили мне три дня рождения. Каждый раз дарили подарки: заводную машинку, деревянную лошадь на колесиках, большого плюшевого медведя, а в придачу — обязательно шоколадки и конфеты.

С 1934-го по 1936 год мама работала табельщицей Смоленского строительного комбината Белорусского военного округа и отметила мне еще два дня рождения, которые уже и я хорошо помню. В один из них мне подарили детское стреляющее ружье с набором деревянных «матрешек» и красивую пилотку «испанку» с шелковой кисточкой впереди. Нахлобучив на голову «испанку», я бегал по комнатам, кричал «ура» и расстреливал из своего ружья не только пузатых «матрешек», но и перебил немало посуды в доме, за что мама меня отругала и в наказание поставила в угол.

В 1936 году моего отца, вступившего к этому времени в партию, перевели на новую работу — в город Дятьково Орловской области, где назначили директором пригородного совхоза. Переехали туда и мы с мамой. В этом году в день рождения мне подарили лыжи, на которых я пытался кататься летом… по грязи.

В 1937 году отца выбрали председателем Совета депутатов трудящихся города Дятькова, и тогда наша семья переехала в центр города на Базарную улицу. В октябре 1939 года мама вступила в партию.

Мои дни рождения всегда отмечались торжественно как большой семейный праздник.

Перед самой войной, когда меня приняли в пионеры, папа подарил мне огромный альбом с фотографиями детей Смоленского Дома пионеров, на красочной коленкоровой обложке которого было написано: «Счастливое детство сталинской эпохи».

Семейную традицию — празднично отмечать мои дни рождения — мама поддерживала и во время войны, когда отец ушел на фронт и мы остались с ней одни. Так, 14 апреля 1942 года, когда в Дятькове была партизанская власть, она накормила меня настоящим хлебом, который выменяла в деревне на «шмутки», а 14 апреля 1943 года, когда в Дятькове была немецкая власть и кругом царил страшный голод, она испекла в честь моего дня рождения большой «тошнотик» из картофельных очисток, который в то время был деликатесом…

А чем же мама порадует меня 14 апреля 1944 года, в Шяуляйской каторжной тюрьме? Оказывается, накануне этого дня мама выпросилась в тюремную кухню чистить картошку и заработала за свой труд бутерброд с маслом, который старательно завернула в листок бумаги и попросила надзирательницу передать в мужское отделение сыну, как традиционный подарок в день его рождения. Надзирательница согласилась, но вскоре принесла бутерброд обратно и, немного смутившись, сказала, что надзиратель мужского отделения не принял у нее эту передачу. Мама почувствовала беду. «Что с моим мальчиком? Почему не разрешают передачу? Жив ли он?» — лезли в ее голову неотвязные мысли, и она весь день не могла найти себе покоя.

Маме казалось, что сквозь толстые тюремные стены она слышит мучительные стоны своего сына и зов о помощи.

— Где мой сын? — застучала она кулаками о железные двери камеры. — Покажите мне его. Почему вы не хотите показать мне сына?..

Наконец двери открылись, в камеру вошла надзирательница.

— Выходи! — строго приказала она.

— Куда?

— На свидание к сыну.

У мамы отлегло от сердца, и она торопливо вышла из камеры. Ее повели через тюремный двор в корпус-гестапо, посадили на машину и увезли на допрос. Допрашивали ее в той же комнате, где и меня. Тот же белокурый гестаповец с подчеркнутой вежливостью усадил на табуретку, которая еще не просохла от моей крови, и заботливо поинтересовался ее здоровьем, тюремными условиями жизни, спросил, сытно ли кормят и нет ли у нее каких-либо личных просьб к нему, как будто и на самом деле собирался оказать ей помощь.

— Спасибо, пан, — ответила мама, — на условия не жалуюсь, кормят тоже хорошо, баландой… Вот только за сына беспокоюсь, как он там, мой бедный мальчик…

— О, сын ваш умница, мадам Котикова! — воскликнул палач. — Он во всем сознался. А вас мы вызвали только за тем, чтобы подтвердить его показания и уточнить некоторые детали вашей связи с русскими партизанами.

Из маминых глаз брызнули слезы:

— С какими партизанами? Что вы, пан?.. Не мог мой сын наговорить на себя того, чего не было. Он честный и справедливый мальчик.

— Возможно, возможно… Именно поэтому он и сознался. И, пожалуйста, успокойтесь. Зачем же сразу — слезы. Давайте вначале поговорим по душам. Скажите, мадам Котикова, вы или ваш муж когда-нибудь били своего сына?

— Моего Вову? Ну, что вы, пан! За что же мы его будем бить? Как можно?..

— И никогда ни за что не наказывали его? Скажем, за какую-нибудь провинность или непозволительную шалость?

— Нет, почему же? Провинится — наказывали.

— Каким же образом?

— Да по-разному бывало… Например, ставили в угол.

— А чтобы розгами или ремнем по мягкому месту?

— Нет, пан. Такого не бывало. Но почему вы об этом спрашиваете? Что с моим сыном? Где он? — мама схватилась за сердце, осененная страшной догадкой.

— Да ничего особенного с ним не произошло. Успокойтесь. Может быть, водички выпьете? Просто ваш сын, хотя и умница, но совершенно не выносит розг, или, как русские говорят, «березовой каши». Кроме того, у него слишком слабый нос. Чуть заденешь — кровь. Вы знали об этом, мадам Котикова?

На этот вопрос мама не в состоянии была ответить: ее душили слезы. Теперь у нее не было никакого сомнения в том, что сына вызывали на допрос и избили до крови, а может быть, и до смерти. Иначе, откуда гестаповцы знают, что у него слабый нос? Чувство безысходного горя до мучительной боли стеснило материнское сердце. С мамой началась истерика.

На лице гестаповца нервно передернулась щека:

— Да перестаньте же вы!.. Жив ваш сын. Но если и вы будете упрямиться, то я не ручаюсь за его жизнь. — И вдруг самообладание покинуло его: — Да в конце концов, сколько можно канителиться с вами? — закричал он, сжимая кулаки. — Отвечайте: были у вас партизаны? Ну-с?..

В притихшей пыточной раздавался только сиплый, приглушенно старческий всхлип, никак не похожий на человеческую речь.

И снова — крик:

— Прекратите этот концерт! Отвечайте: были у вас партизаны? Отвечайте, черт побери, или я вас отправлю сейчас к праотцам!..

Мама отрицательно качала головой, а сама думала: «Значит, они ничего не знают, раз так буйствуют. Мой мальчик выдержал. Но жив ли он?..» Постепенно она стала приходить в себя и наконец вошла в роль: начала требовать очной ставки с сыном и со всеми, кто якобы так бессовестно оклеветал ее и сына, обвинив в связях с партизанами. Требование звучало настолько искренне, что невозможно было усомниться в невиновности этой женщины. Задавая провокационные вопросы, следователь пытался запутать ее, но получал одинаково точные и четкие ответы, разоблачающие все его подвохи. Угрозы тоже ни к чему не привели. Мама проявила удивительное, самообладание и выдержку. Кроме того, в ее внешнем облике и самом характере было столько благородства, что пробуждалась человечность даже у палачей. За время допроса они не посмели ни разу ударить ее. Допрос ничего не дал. Маму вывели из здания гестапо, посадили в «черный ворон». Она знала, что в этой машине заключенных обычно увозят на расстрел, и тут ее нервы не выдержали. «Это конец!» — подумала она, и перед ее глазами встала картина тюремного кладбища, этой страшной человеческой бойни, где узников Шяуляйской каторжной тюрьмы убивали, как скот, и хоронили без крестов и могил, а иногда заживо закапывали в землю. Мама начала громко кричать, биться головой о борта машины, стучать кулаком по кабине.

— Отдайте мне сына! — уже не просила, а требовала она. — Живого или мертвого отдайте сына!.. Не мучьте его, если он живой… Стреляйте нас вместе… Слышите, изверги?.. Вме-сте!.. Зачем вы разлучаете мертвых? Я хочу рядом с сыном лежать в земле…

«Черный ворон» мчался на всей скорости, подпрыгивая на неровностях дороги, встряхивая обезумевшую от горя седую женщину-мать и швыряя ее от борта к борту, как большую тряпичную куклу. Вой мотора заглушал ее стенания.

…Машина остановилась. В герметически закрытом черном кузове открылась дверь:

— Выходи!

Мама, лежавшая пластом на грязных досках, обессиленная и несчастная, подняла голову, посмотрела невидящими от слез глазами в просвет двери: там на фоне знакомых тюремных ворот стоял часовой. «Значит, все-таки не на кладбище!»

Чувство интуиции подсказывало матери, что со мной что-то случилось. Женщины по камере сочувствовали маме и вместе с ней стучали в двери, звали надзирательниц, требовали разрешить свидание матери с сыном, если он, конечно, жив. Надзирательницы — эти каменные истуканы, привыкшие к жестокости, все-таки были женщинами и матерями, поэтому некоторые из них сочувствовали маме; появляясь в камере, отводили от нее глаза, просили и приказывали успокоиться.

Весть о русской матери, требующей свидания с сыном, по каким-то каналам передавалось из камеры в камеру и вскоре разнеслась по всему женскому отделению тюрьмы. Возмущение арестанток росло. Они подняли такой вой, что их услышали и в мужском отделении. И вот уже вся тюрьма взбудоражилась, всполошив охрану. Из решетчатых переплетов окон полетели скандированные хором слова:

— Сви-да-ние рус-ским!.. Свида-ние рус-ским!.. Разрешите сви-дание рус-ским!.. Матери и сы-ну!..

Надзиратели растерянно забегали по коридорам. В открытые «глазки» камер и двери посыпались угрозы и окрики. Но ничего не помогало. Забило тревогу тюремное начальство. Могло ли оно на свой страх и риск разрешить это свидание. Вмешался тюремный католический поп, которого я видел при выходе из больницы. Он предложил разрешить русской политической арестантке посмотреть на своего сына через замочную скважину в двери, которая разделяла мужское и женское отделение. Начальство на свой страх и риск согласилось.

Меня стали готовить к свиданию с мамой. Это было не так легко: нужно было как-то скрыть от ее взора синяки на моей физиономии и одежду, свисавшую окровавленными лохмотьями.

— А ну, братва! — провозгласил староста Навицкас. — Кто какие шмутки пожертвует пацану? Не пойдет же он таким на свидание с матерью…

Многие живо откликнулись на этот зов. Один из арестантов подарил мне насовсем со своего плеча рыжий пиджак, другой — добротные, в синюю полоску, брюки из прочного английского бостона, выигранные у кого-то в карты, третий — совсем еще новенькую кепку с большим козырьком. Облачился я во всю эту одежду и стал неузнаваемым.

Косая сажень в плечах. У литовцев мода — подкладывать ватные подплечики. Это выглядит внушительно и красиво, не то, что мое пальто, которое совершенно не имело плеч. Разве мама теперь узнает меня в таком чудесном пиджаке?! Правда, он немного великоват, но ведь рукава можно и подогнуть. Брюки тоже можно подвернуть или лучше подтянуть повыше к груди. Вот так! А большим козырьком кепки прикроется синяк под глазом. Вот так!..

Снарядив меня на свидание с мамой, вся камера потешалась над моим живописным видом. Наконец я был готов, умыт, одет и прихорошен.

Надзиратель вывел меня в коридор и дал мне небольшой инструктаж. Я должен стать напротив замочной скважины шагах в десяти, повернувшись к маме правым профилем так, чтобы она не заметила моего синяка под левым глазом. Разговаривать с мамой запрещалось. Просто она должна была убедиться через замочную скважину, что я жив-здоров, и все. Я пообещал надзирателю выполнить эти указания, но сильно волновался, когда шел на свидание. Стал, как и приказано было, шагах в десяти от двери, повернувшись к ней правым боком. И вдруг почувствовал, что в замочную скважину смотрит на меня мама. Смотрит и не узнает своего сына. Я собрал в кулачок всю свою силу воли, чтобы не крикнуть ей: «Мамочка, это же я, твой Вовка!» Мне хотелось броситься, сломя голову к дверям, открыть их и обнять за шею свою маму, как в далеком-далеком детстве. Но я не сделал ни того, ни другого, помня строгий приказ надзирателя. Воля моя была крепко зажата в кулачке, и я стоял, боясь шелохнуться, чтобы не разжался кулачок. Потом до меня донеслись тихие, глухие всхлипы. Я понял: это плакала за дверями моя мама, рассматривая меня в замочную скважину. Почему она плачет? То ли от радости, что я жив, или, может быть, она увидела синяк на моем лице и распухший нос? Ах, мама, ну зря ты плачешь. Я не выдерживаю твоих слез. Предательские слезинки, помимо воли, сами собой выкатились из моих глаз, побежали горячими струйками по щекам и капельки посыпались с подбородка на рыжую курточку. Кулачок мой разжался:

— Мамочка, не плачь!.. Я жив и здоров!.. — закричал я вдруг как шальной и, забывшись, повернулся к замочной скважине всей своей разукрашенной физиономией. Свидание тут же было прекращено. Меня увели в камеру.

А на следующий день я заболел. У меня поднялась температура. Утром староста разрешил не поднимать мои нары, и я лежал на них животом вниз, не выходя на прогулку. На спину лечь было невозможно — она вся воспалилась. Ныла отбитая селезенка. Вечером ко мне подполз Мотя и, глядя на меня своими большими печальными глазами, сочувственно спросил:

— Больно?

Вместо ответа я сказал:

— Знаешь, Мотя, я сочинил стихотворение! Сам про себя. Хочешь, прочитаю?

— Хочу.

— Ну, слушай тогда…

Я приподнялся на локтях и с выражением прочитал:

Я на допросе испытал

Вчера все мучения.

И днем смерти чуть не стал

Мой день рождения.

Меня били, колотили

И лишили голоса;

Глаза даже появились

У меня ниже пояса.

Господи, боже мой,

Дай ты мне ответ:

Чем провинился пред тобой

Я в тринадцать лет?

— Ну, как? Хорошо? — спросил я, закончив чтение.

— Хорошо, — задумчиво ответил Мотя и вздохнул: — Так хорошо, что даже плакать хочется… И он действительно заплакал.

На следующий день его не стало. Бедного Мотю вывели из тюрьмы, посадили в «черный ворон» вместе с очередной партией смертников и отвезли на тюремное кладбище. Не спасла его от смерти мудрая мудрость. Жаль Мотю.

6

Мое свидание с мамой через замочную скважину наделало немало шуму среди гестаповцев. Кто-то из начальства получил за это нагоняй. Надзиратель, который выводил меня на свидание, был уволен с работы и послан на Восточный фронт. Вместо него появился другой — маленький, дохленький, со жмурящимися красными глазками, пораженными трахомой. Он ходил по коридору с опущенной вниз головой, прикладывая к глазам платочек, смоченный лекарством. Казалось бы, смотрел себе под ноги, но все вокруг видел и замечал. Его почему-то побаивались заключенные. Звали его Гапутес.

Так вот этот трахоматозный надзиратель с первого же дня стал оказывать мне всяческие поблажки, как отец родной: в свое дежурство выпускал в коридор, угощал меня бутербродами. Мы подружились. Мое положение в тюрьме улучшилось по сравнению с другими заключенными. Когда он выводил меня в коридор, я разводил для него лекарства в большой коричневой кружке и вместе с ним сопровождал заключенных в туалет и из туалета. У моего покровителя был свой столик в конце того коридора, где находилась дверь, отделяющая мужское отделение от женского, и где меня видела мама через замочную скважину. Как-то однажды я случайно взглянул в эту скважину и вздрогнул от неожиданности: мне показалось, что за дверью кто-то стоит, притаившись, и внимательно наблюдает за мной в щелочку.

Подозрительным становился и надзиратель. Он зачем-то изменил маршрут вывода в туалет заключенных русских, стал выводить их не в ближний, левый блок, а в дальний, правый, где находилась дверь, отделяющая мужское отделение тюрьмы от женского. Нередко оставлял меня одного с ними, когда они шли по коридору. Я совсем близко видел их стриженые головы, заросшие щетиной лица, приветливые родные улыбки. Слышал их доброжелательные реплики, бросаемые на ходу в мой адрес:

— Здравствуй, малыш!.. Как живешь?

— Ничего живу, бутерброды жую, другим бы дал да самому не хватает!

— Ха-ха!.. Говорят, ты доброго дядюшку нашел, малыш?

— Ага!..

— Смотри, не обмишурься.

— В ком?

— Да в дядюшке своем…

«Это вроде бы предупреждение», — подумал я. И снова у меня закралось подозрение против моего покровителя. Не шпик ли он?

— Ну, ну, разговорчики! — строго прикрикнул трахоматозный надзиратель, сопровождавший заключенных. — Живее проходите!..

Возвращаясь из туалета, колонна русских заключенных обычно сильно растягивалась. Когда передние вместе с надзирателями уже заворачивали за угол в центральный блок, задние еще только выходили из туалета. В это время с задними можно свободно переброситься несколькими фразами, не рискуя быть услышанным надзирателем. Так, однажды один заключенный, очевидно, специально отстал от колонны, чтобы поговорить со мной. Я взглянул на него и чуть было не вскрикнул от изумления и радости, которые сменились тут же испугом. Это был партизан дядя Коля, которого мы скрывали в школе у Каваляускасов. Это ему я помогал делать перевязки, и это он научил меня песне о священной войне. Мне хотелось броситься к нему, но меня вовремя остановил его холодный, как бы недоумевающий взгляд.

— Спокойно, малыш! — тихо предупредил он и нагнулся, чтобы поправить на ноге обмотки, воскликнув громко: — Ах, черт, размотались!..

И опять тихо:

— Не забывай, стены здесь имеют уши, а двери — глаза, особенно те, что ведут в женское отделение, к твоей маме. Поговорим в следующий раз…

Не оборачиваясь ко мне, он выпрямился и ускорил шаги, чтобы догнать колонну.

Я оглянулся: как будто никто не наблюдает за мной. Надзиратель был в центральном блоке. А замочная скважина?! У меня сердце заколотилось при мысли, что в замочную скважину мог кто-то увидеть, как я чуть было с радостным воплем не бросился к дяде Коле. Подавив волнение, охватившее меня, я старался не думать об этом и к моменту возвращения надзирателя чувствовал себя уже как ни в чем не бывало, по крайней мере, внешне.

С тех пор я каждый раз, как только предоставлялась возможность, сопровождал русских политзаключенных в туалет и из туалета, с нетерпением ожидая подходящего случая поговорить с дядей Колей. Но дядя Коля почему-то не торопился с обещанным разговором. Он ходил теперь то в середине колонны, то впереди, рядом с надзирателем, перебрасываясь с ним отдельными фразами. Последними же оказывались все время разные заключенные. Они словно нарочно отставали, чтобы спросить меня о каком-нибудь пустяке. Я испытывал при этом противоречивые чувства: желание поговорить с русским родным человеком и страх перед замочной скважиной, из которой, казалось, постоянно наблюдал чей-то внимательный глаз. А заключенные, как будто специально, заговаривали со мной как раз напротив этой дырочки и болтали о разных пустяках.

Но однажды я стоял спиной к двери за столиком надзирателя и разводил лекарства, готовил примочки для его глаз. Мимо проходили заключенные из русской камеры. Вдруг один из них приостановился позади меня и тихо проговорил над моим ухом:

— Слушай меня внимательно, малыш. Нашего партизанского отряда больше не существует. Он попал в засаду. Предал нас Екубауцкас, запомни эту фамилию, если будешь жив. А на вас с мамой донесла учительница той школы, где я лежал. Но сама она ничего не знает: ей, наверное, проговорились о нас ваши бывшие хозяева. Так что держитесь на допросах: ничего не видели, ничего не слышали. Понял?.. Да вот еще!.. Благодаря твоей маме мы вышли на связь с партизанским отрядом «Кестусис», но… — он не договорил.

И громко:

— Значит, хорошо живешь, бутерброды жуешь и чаи гоняешь! Рад за тебя, малыш… Приходи в гости к нам. Пока! — дядя Коля махнул мне рукой и удалился. Навстречу ему двигался надзиратель. Я продолжал помешивать маленькой ложечкой лекарство в кружке. Надзиратель подошел к столу и пощупал, теплая ли вода. Вода ему понравилась, и он окунул в нее свой носовой платок, немного отжал его и приложил к покрасневшим векам. Только после этого он пошел закрывать камеру русских в центральном блоке.

Я продолжал стоять спиной к замочной скважине и чувствовал: чей-то зловещий глаз, словно буравом, сверлит мой затылок. Но я был спокоен: этот «глаз» ни одного слова не мог расслышать из того, что на ухо сказал мне дядя Коля.

7

Виноват был во всем воробей. Маленький, глупый, с серыми перышками. Он, как видно, по своей глупости залетел во двор мрачной тюрьмы и сел на решетку окна нашей камеры. Посидел чуть, почистил желтоватым клювом коричневую грудку, повертел тупоносой головкой туда-сюда, заглянул черной бусинкой глаза в камеру: «чик-чирик!..» Вспорхнул — и поминай, как звали!

Молодые урки, затаив дыхание, замерли на месте, наблюдая за этим воробьем. А когда он улетел, Все с воем разочарования бросились к окну. Просили, умоляли вернуться воробья назад, зазывали его на птичий и куриный лад, но его и след простыл. Не помогли тут и очаровательный соловьиный свист Бориса, и неприкосновенный запас вареной картошки, предназначенный для тапочек, который Навицкас щедро вывалил на каменный подоконник. Воробей улетел.

Вот он и заварил кашу. Его появление на решетчатом переплете окна занесло к нам страшную тюремную болезнь, которая называется «тоской по воле». Вначале, казалось бы, ничего особенного не произошло: ну, прилетел и улетел, черт с ним! Да не тут-то было: не выходил ни у кого из головы этот неожиданный пришелец с воли. Своим «чик-чирик» он словно бросил в мрачную темницу озорные слова: «Эй, вы, доходяги! Посмотрите сюда! На улице весна, солнышко, прекрасная погода… А вы сидите здесь и дохнете от скуки. Жаль мне вас, но что поделаешь? Прощайте!»

И забередили эти птичьи слова наши души думами о свободе, о вольной жизни, о домашнем очаге. Не находя себе места, мы бродили по камере как неприкаянные, вспоминали воробья и костили его всяческими словами: «Распроклятый воробей, растравил сердце… Чтоб ты подавился червяком!..»

Эта странная «болезнь» мучила и по ночам: заставляла ворочаться с боку на бок, стонать и шептать во сне имена любимых девушек, оставленных на воле, дразнила радужными сновидениями. Чтобы забыться и хотя бы немного заглушить в себе тоску по воле, мои товарищи по камере вспомнили о самодельных картах. Они на несколько недель вперед проигрывали пипки сахара, пайки хлеба и полностью завтраки, обеды и ужины, обрекая себя таким образом на голод. Спускали с себя одежду — и тоже проигрывали. А когда уже нечего было проигрывать, то ложились на кровать, накрывались казенным одеялом с головой, поджимали к подбородку коленки и впадали в продолжительную неподвижную спячку. Спали круглыми сутками, не поднимая нар, не выходя в туалет и на прогулку. Они числились «больными». Во время поверок староста так и докладывал о них сменным надзирателям. Надзиратели прекрасно понимали, какого рода «недуг» охватил камеру, но относились к этому равнодушно, как к вполне естественному явлению. Только теперь почаще заглядывали в волчок и, если замечали картежную игру, заходили в камеру и отбирали колоду. Но в тот же день из тонких обувных стелек делались новые карты, и игра продолжалась.

Очевидно, с тоски по воле заключенные увлеклись в это время и татуировкой. Делалось это следующим образом. Отрезали кусок резины от обуви и жгли его над медной чашкой, чтобы закоптить ее. Копоть осторожно счищалась ножичком, разводилась в воде. Получалась черная «тушь». Она предназначалась для накола на теле всевозможных узоров, рисунков, любимых имен и крылатых выражений из уголовной жизни.

Между прочим, рисунки делал я.

Так, помощник старосты Вилис пожелал изобразить на свой груди Смерть. Я нарисовал ему череп и две скрещивающиеся кости. Эта татуировка была наколота во всю его грудь. Вилис очень гордился ею, выставляя напоказ во время прогулок, хотя эта устрашающая Смерть никак не подходила к его широкой добродушной физиономии.

Нельзя сказать, чтобы тюремное начальство не боролось против весенней тюремной «болезни». Напротив, оно пыталось укротить ее молитвами, для чего каждую субботу надзиратели выводили нас на молебны в тюремную церковь, которая находилась на третьем этаже, рядом с кабинетом врача. Я не замечал, чтобы в нашей камере были религиозные, однако все охотно соглашались посетить церковь и тем самым хоть немного развеять тоску. Хорошо запомнилась мне одна такая суббота. Церковь была переполнена заключенными, которые стояли тесными группами под надзором своего «прижуретого» — так на литовский манер называли надсмотрщика. Даже у входа толпились люди — не пройти, не протиснуться.

Началась служба. На алтарь взошел пастор в золотой ризе. Он набожно сложил ладони у подбородка и, закатив вверх глаза, густым голосом запел. Ему отозвался хор певчих из надзирателей. Все, как по команде, стали опускаться на колени и тоже складывать ладони, точно собирались аплодировать… И вдруг в молитвенной тишине раздались одинокие аплодисменты. Все повернули головы и увидели, что это захлопал наш Борис. Не верящий ни в русского, ни в католического бога и не обученный молиться, он это сделал потехи ради, чтобы развеять скуку. В церкви произошло замешательство. Надзиратели, стоящие на коленях, зловеще воззрились на Бориса. Пастор тоже посмотрел на него неодобрительно. Но Борису все равно было скучно. Он завздыхал, заморгал, засморкал носом, и, наконец, возвел очи к потолку в знак смирения. Однако вскоре ему надоело стоять на коленях, и он сел на пол, скрестив по-турецки ноги. На него снова стали озираться. Надзиратели строили ему страшные гримасы. Но Борис не обращал на них внимания: ему хотелось подурачиться. Арестанты хихикали, и это его забавляло.

В этот день молебен закончился раньше обычного. А назавтра Бориса не стало. За минутную шалость он поплатился жизнью.

Заболел весенней «болезнью» и наш «политический» сумасшедший. Он по ночам стал дико выть. Как только не успокаивали его, что только не предпринимали арестанты, чтобы прекратить этот вой — ничего не помогало. Едва только наша камера погружалась в сон, из ночного мрака, со стороны параши, свистящей фистулой вырывался вначале стон, переходящий постепенно в тонкий, протяжный, волчий вой. Проснувшиеся урки осыпали придурка отборным ругательством, бросали в него что попадало под руки — бесполезно. Ни уговоры, ни угрозы, ни физическое наказание не действовали на него. Вой, все больше усиливаясь, разносился по всей тюрьме. На меня он тоже производил жуткое впечатление. Я прятал голову под подушку и поверх закрывался одеялом, но дикие звуки проникали и туда, наводняя мое воображение кошмарами, после которых я долго не мог прийти в себя, а днем забирался на подоконник и сидел там неподвижно часами, ухватившись за решетку, до рези в глазах смотрел на кусочек голубого неба и тосковал по-своему, по-детски. В моем воображении проходили пестрой, живой вереницей дорогие моему сердцу образы и картины. Вспоминалось Дятьково, довоенные годы, бабушка и те немногочисленные весны, когда беспечным счастливым пацаном я бегал по лужам, рассыпая каскады солнечных брызг. Как это было далеко! Мог ли подумать я тогда, что свою четырнадцатую весну буду встречать в каторжной тюрьме, в неволе. Всего около трех месяцев просидел здесь, а кажется, целую вечность. Мне хотелось хоть на несколько минут оказаться там, за воротами тюрьмы, и вдохнуть в себя драгоценный эликсир, который называется волей. Хотелось хоть немножко погулять по весенней улочке просто так, куда глаза глядят. Какое же это великое счастье чувствовать себя свободным! И сколько горечи и тоски в слове «неволя»! Только теперь, сидя за решеткой, я по-настоящему прочувствовал глубокий смысл этих слов. Да, эта странная болезнь, которая называется тоской по воле, коснулась и меня, но переносил я ее по-своему, по-детски, и «лечился» от нее тоже по-своему. Сидел ли я на подоконнике или где-нибудь в укромном уголке, прогуливался ли по камере или лежал на нарах с открытыми глазами, — я всегда выдумывал про себя всякие чудеса. Представлял, например, как в голубом солнечном небе вдруг появляется краснозвездный самолет. Он налетает на тюрьму и бомбит ее. Я вылезаю из развалин и оказываюсь на свободе вместе с мамой. Часто грезился мне и папка, который во главе красноармейцев врывается в тюрьму и всех освобождает, в том числе и меня. Я полностью отдавался этим светлым грезам, уносившим меня в страну чудес…

Но вот гремят ключи в дверях, и в камеру входит надзиратель, не тот, который с трахомными глазами, — другой.

— Слезай с окна! — грозно кричит он.

Этот голос возвращает меня в мрачную действительность. Грезы обрываются. Я прыгаю с подоконника и снова вижу себя в тюрьме. Виновато опускаю голову перед надзирателем. А в груди моей больно ноет сердце и хочется плакать, как ребенку, у которого бессердечные взрослые разбили красивую игрушку.

…В русских камерах тоже затосковали. Оттуда часто доносились печальные песни, которые до слез растравляли мою душу. Особенно такая:

Ох, волюшка, вольная воля!

Нет счастья, нет радости мне.

Не вижу, не вижу свободы —

Сижу в Шяуляйской тюрьме.

Куда ни посмотришь, — решетки,

Повсюду тюремный конвой.

Когда же я выйду на волю,

Когда возвращусь я домой?..

…И виноват был, конечно, во всем воробей, тот самый, который залетел однажды в тюремный двор, сел на решетку окна и, сунув свой любопытный нос в нашу камеру, чирикнул: «Эй вы, урки! Смотрите, пришла весна!.. А вы здесь дохнете от скуки. Жаль мне вас, но что поделаешь? Прощайте!..»

И улетел.

8

Красная Армия наступала. Мощными ударами она громила гитлеровских оккупантов, гнала вон из Белоруссии и все ближе подходила к границам Прибалтики, которая являлась теперь почти единственной базой продовольственного снабжения армий вермахта. Поэтому гитлеровское командование прилагало все усилия к тому, чтобы удержать этот край. Оно сосредоточило здесь крупные силы: группу армий «Север» в составе 47 дивизий и одной бригады.

Оборонительный рубеж вражеских войск на подступах к Прибалтике проходил по линии Нарва — Псков — Идрица — Полоцк — Остров — Витебск. Он назывался северной частью знаменитого «Восточного вала». К западу от этой укрепленной полосы, на глубине около ста метров, создан был ряд тыловых и промежуточных рубежей обороны, в том числе и в районе Шяуляя. Гитлеровская пропаганда, захлебываясь, уверяла своих подданных, что Гитлер не пустит русских через «Восточный вал» и остановит у Немана. Германия останется в безопасности! Однако это были тщетные и несостоятельные надежды. Германия проигрывала войну. 10 июня 1944 года, когда Советская Армия уже вплотную приблизилась к границам Литвы, первый генеральный советник по внутренним делам генерал Кубилюнас, подстрекаемый генеральным комиссаром Литвы фон Рентельном, опубликовал новое распоряжение о призыве на военную службу. Смертная казнь грозила всем, кто попытается уклониться. Но литовскую молодежь теперь нельзя было заманить в немецкую продырявленную сеть никакими калачами и угрозами. Она не слушалась приказов Рентельна и Кубилюнаса даже под страхом смерти. Литовские парни скрывались, где только могли. Опять стала переполняться ими Шяуляйская тюрьма, переживавшая в эти дни свирепый фашистский террор. Каждый день сюда приводили сотни заключенных и отсюда сотнями увозили на расстрел в болота Радвилишского и Тируляйского торфяников. Некоторых не довозили до болот и устраивали бойню по пути следования.

В то же время на строительных оборонительных сооружениях в Восточной Пруссии не хватало рабочих рук. Не хватало их и в самой Литве, на тех предприятиях, что работали на гитлеровскую армию. Первым забил тревогу торфяной завод в поселке Бачунай, расположенный в нескольких километрах юго-восточнее Шяуляя, на берегу озера Рекивос. Начальник Бачунайского участка торфяника Сирутавичус остроумно выразил сожаление:

— Этим болотам, — сказал он, — нужны сейчас не мертвые, а живые заключенные.

Наконец палачи образумились. Они решили экстренно пополнить рабочую силу торфяных предприятий за счет заключенных Шяуляйской каторжной тюрьмы и с этой целью произвести в ней генеральную инспекторскую проверку.

Весть о том, что Шяуляйскую каторжную тюрьму должно навестить высокое начальство, моментально разнеслась среди заключенных. Всполошилась, забегала тюремная администрация. Временно прекратились массовые расстрелы. Впервые за несколько месяцев заключенных сводили в баню, в которой, однако, не было ни мыла, ни горячей воды, поэтому мы только размазывали на своих телах грязь. Затем их начали стричь, выводя партиями по нескольку человек в коридор, где производилась эта процедура. При стрижке на головах арестантов обнаружились пятна черно-зеленой плесени, которую мы, слюнявя, стирали и соскребали пальцами.

Наводился порядок и в камерах. Мылись полы, менялись постельные принадлежности, тоже первый раз за несколько месяцев.

Когда же нагрянуло «высокое начальство», вся тюрьма притаилась и замерла в ожидании чего-то неизвестного. В камере староста Навицкас заранее выстроил нас в одну шеренгу, как на поверку. И вот послышались в коридоре тяжелые шаги. Громкий разговор. Звякнула связка ключей. Открылась дверь, и в камеру быстро вошел непомерно толстый человек в сопровождении свиты «прижуретых» и администраторов. Даже не вошел, а как будто вкатился колобком. В руках у него черная блестящая трость с серебряным набалдашником, которая, как молния, мелькала в воздухе. Лицо квадратное, с отвислыми щеками, как у бульдога. Глаза злые, прикрытые небольшими полями черного котелка. А живот-то какой! Такого огромного пуза я сроду не видел. Настоящая свиная туша, завернутая в дорогую материю! Костюм с иголочки. Рубашка ослепительной белизны с бабочкой-галстуком у массивного подбородка. Это был знаменитый Ганс Гевеке — областной фашистский комиссар.

Староста Навицкас, вытянувшись по стойке «смирно», доложил ему о количестве арестантов в камере и их отличном здоровье. Комиссар внимательно выслушал его, потом ловким движением руки вскинул трость и концом ее ткнул в грудь Навицкаса:

— За что сидишь? — басом рявкнул он.

Староста, и без того бледный, побелел как полотно и сконфуженно ответил:

— За любовь, господин начальник…

— За какую еще любовь?

— За преступную, господин начальник… Мы одну девочку «полюбили» вдвоем с другом.

Толстяк побагровел от негодования. Но он негодовал не на тяжесть преступления, а на то, что за такие «пустяки» литовская полиция сажает людей в тюрьму. Это ведь форменное безобразие! В Восточной Пруссии и на торфоразработках не хватает рабочих рук, а здесь такие бугаи зря жрут казенный хлеб за то, что кого-то «полюбили»… Какая ерунда!..

— А ты за что сидишь? — ткнул он набалдашником следующего. Это был сумасшедший. Он пугливо втянул голову в узкие плечи и произнес что-то невразумительное.

— Отвечай яснее, хориная морда! За что посажен?

— Господин начальник, — подал голос Навицкас, — извините, но он у нас вроде бы не в своем уме. Вшей жрет… А сидит по политическому делу.

Толстяк гадливо фыркнул:

— Черт знает что!

И зашагал дальше, еще более разъяренный.

— Ну, а ты за что попал сюда? — черная трость уперлась в плечо украинца.

— За то, что похож на еврея, господин начальник. Но я не еврей…

Гевеке не дослушал:

— О, будь вы все прокляты! — загремел он. — Подумать только, во что превратили тюрьму!

И — к следующему:

— Говори, ты за что посажен?

— За колесо от старой телеги, господин начальник! — четко доложила краснощекая деревенская физиономия, что называется, кровь с молоком.

— Это как понимать? — запыхтел фашистский комиссар.

— Да я подумал, что телега ничья и снял с нее колесо для своей брички, а мне приписывают теперь бандитизм…

— Идиоты!

— Так точно, господин начальник!

Разъяренно махая тростью, Ганс Гевеке пробежал весь ряд и вдруг, как вкопанный, остановился против меня. Глаза его полезли на лоб, котелок — на затылок.

— А это еще что такое? — загрохотал он. — Почему дети у вас сидят?

Конец черной трости вначале устремился на меня, но, едва коснувшись моей груди, взлетел вверх, описал в воздухе молниеносную дугу и ткнулся в живот одного из администраторов:

— Вас спрашиваю: почему?

Администратор, вытянувшись в струнку, оробевшим голосом доложил:

— Господин начальник, этот мальчик обвиняется в самом тяжелом преступлении против Германии и фюрера. Он был связан с партизанами…

Толстый инспектор чуть не задохнулся от бешенства:

— Вы что? Тоже идиот? — громовым голосом закричал он, подпрыгивая и вертясь волчком. — По-вашему, солдаты фюрера воюют с детьми?.. Безобразие!.. Форменное безобразие!..

И обратился ко мне:

— За что сидишь?

— За паразитов, — пугливо пропищал я.

Несколько секунд толстяк молча вращал большими зрачками, словно шарами, осматривая меня с ног до головы. Тяжело пыхтел, дергая плечами. Потом круто повернулся и, как колобок, покатился к выходу, и уже из коридора доносились его громогласные выкрики и брань:

— Черт знает, что такое!.. Идиоты!.. Тюрьму превратили в сумасшедший дом и детский сад… Форменное безобразие!..

Казалось, что по каменному коридору катится пустая параша — гремит, дребезжит, подпрыгивает, оглушая гулкие тюремные своды.

Когда дверь закрылась за областным комиссаром, в нашей камере еще некоторое время стояла гробовая тишина, строй не шевельнулся, потом вдруг все разом взорвались от смеха.

А на следующий день, 1 июня 1944 года, когда до освобождения Шяуляя Советской Армией оставалось меньше двух месяцев, произошло событие, которое по тем временам считалось чудом: многим заключенным Шяуляйской каторжной тюрьмы, в том числе и нам с мамой, была объявлена «амнистия». По личному распоряжению областного фашистского комиссара Ганса Гевеке нас выпускали «на свободу». Но это была горькая свобода. По существу, мы оставались заключенными, но теперь уже не тюремного, а лагерного режима. Нас переводили из тюрьмы в трудовой концентрационный лагерь, расположенный в пригороде Рекива среди непроходимых болот. Это была знаменитая Рекивская торфяная каторга — «гиблое место», как ее называли. Оно находилось примерно километрах в десяти от Шяуляя.

Мы попали на Бачунайский участок торфяника, где управляющим был Сирутавичус, высокий здоровенный литовец, тот самый, который в ответ на расстрелы в его болотах мрачно пошутил, что ему нужны сейчас не мертвые, а живые заключенные. Он жил возле лагеря в большом доме, выкрашенном в синюю краску. Лагерь, в который мы попали, с двух сторон огибала узкоколейная железная дорога, а с третьей — озеро, на берегу которого торцом к воде стояли шесть бараков. Нас с мамой поселили в барак № 5, где к нашей великой радости мы встретились со многими дятьковцами, в том числе с Таракановыми и Слесаревыми, которых по состоянию здоровья не угнали в Германию, а оставили в Литве, на тяжелых каторжных работах Бачунайского торфяного завода.

6 июня 1944 года мне и маме выдали справки за №№ 832 и 833 — эти номера мы должны были нашить на свою одежду. В справках говорится, что нам официально гарантируется жизнь только до 31 июля — почти на два месяца. На них стоит штамп, на котором по-немецки написано: «Общество по обеспечению энергией Восточного края. Рекивские предприятия».

Начальником-комиссаром Восточного края, или иначе Остланда, был известный ставленник Гитлера — Лозе. Он жил в Риге.

Эти документы у меня сохранились до сих пор. Они свидетельствуют о том, что на рекивских каторжных работах по приказанию комиссара Остланда Лозе, наряду со взрослыми, трудились не разгибая спины и такие малолетние подростки, как я. Трудились за одну гарантию «свободной» жизни до 31 июля. А что с нами произошло в этот «гарантийный срок» — это уже другая история, о которой расскажу в следующей главе.

Загрузка...