…Жизнь возвращалась ко мне кусочками. Вначале появился слух, и я явственно услышал отрывки каких-то звуков. Понял, что это человеческая речь. Голоса были тихие, приглушенные, почти полушепот. Так говорят в церквях или в домах, где лежит покойник. До меня долетали только отдельные слова, но смысла их я не понимал. Они произносились не по-русски.
Потом ко мне вернулся второй кусочек жизни: я открыл глаза и увидел возле себя двух незнакомых людей. Они смотрели на меня в упор и молчали, но когда я открыл глаза, оживленно заговорили, и к ним подошла моя мама. Слабым, тусклым огоньком забрезжила в моем сознании первая мысль: «Где я?» Повернул зрачки и увидел несколько окон, дощатый потолок и стену, увешанную семейными фотографиями, как в доме на Базарной улице, где мы жили до войны. Но это был не наш дом. «Что же это за квартира? Как я сюда попал? Кто эти люди?..» — один за другим просыпались вопросы в моем затуманенном сознании. Вероятно, несколько секунд мой взгляд бессмысленно блуждал по чужим предметам, пока снова не сосредоточился на лице мамы, совсем близко склонившейся надо мной. Как всегда, на этом лице отражалась гамма чувств: радость, испуг, страдание и бесконечная доброта и нежность. «Почему она плачет? Что-нибудь опять случилось?..» Я хочу спросить ее об этом, но почему-то не могу раскрыть рта. Тогда я сделал усилие над собой, чтобы заговорить, и почувствовал сильную боль во рту, из которого вместо слов вырвался глухой стон, а распухший язык отказывался повиноваться. «Кажется, со мной уже такое случалось», — подумал я и вспомнил, как однажды в Дятькове точно так же очнулся после приступа эпилепсии, или «черной немочи», как называют в народе эту падучую болезнь. Тогда тоже у меня был распухший язык: я его прокусил, когда корчился в судорогах.
Одно за другим в моей памяти стали оживать события последних дней. Я вспомнил концлагерь, газокамеру, побег из нее, бессонную ночь в каком-то страшном доме с портретом Гитлера на стене, как мы с какой-то тетенькой, назвавшей себя Казимерой Константиновной, покинули этот дом и пошли куда-то далеко, как мама рассказала мне дорогой о таинственном незнакомце в форме эсэсовца, который нас спас от угона на германскую каторгу… Потом меня осенила какая-то догадка, а что произошло после этого — ничего не помнил, точно провалился в пропасть.
— Мама, — наконец, позвал я тихим голосом, преодолевая боль во рту.
— Что, сынуля? Что, мой милый? — встрепенулась она. — Как ты себя чувствуешь? Головка не болит?
— Нет, мамочка, не болит. Язык болит. А что со мной случилось? Где мы?
— Ничего не случилось. Спи. Тебе надо хорошенько выспаться.
— Я уже выспался, мама… Со мной случился припадок? Да?
Мама вздохнула:
— Да, сынуля…
— А где Казимера Константиновна? Она меня ударила?
— Никто тебя не ударил, сынуля. Когда ты закричал, она подбежала к тебе, но не успела подхватить — ты упал…
— А потом? — Ну, потом понемногу стал затихать и очнулся. Кое-как узнал меня и тут же уснул. И вот проспал почти до вечера.
— А как же я оказался здесь? Вы с Казимерой Константиновной меня принесли сюда?
— Нет, сынок, привезли. Казимера Константиновна остановила подводу, и добрый человек согласился довезти нас до места. Теперь мы здесь будем жить. А это наши хозяева: дядя Йонас и тетя Зося, — мама показала глазами на стоявших в стороне супругов, которые с любопытством смотрели на меня.
— Как тетя Зося? — удивился я. — Да это же Казимера Константиновна!
Чуть заметная улыбка пробежала по лицу матери.
— Нет, сына, — возразила она, — это тетя Зося, родная сестра Казимеры Константиновны. Они очень похожи. Я сама их перепутала. А Казимера Константиновна ушла обратно в Шяуляй. Ей нельзя долго оставаться здесь. Она хотела дождаться, когда ты проснешься, но так и не дождалась.
— Мама, откуда она знает, что меня зовут Владукас? Помнишь, она сказала: «О, знаю, знаю. Ваш сын зовут Владукас!»? Ведь так меня называли только те литовцы, у которых я ночевал после побега из концлагеря.
— Понятия не имею, — ответила мама, пожав плечами. — Но тебя так называл и тот мужчина, который спас нас от германской каторги, хотя я ему ничего о тебе не говорила.
— Это тот эсэсовец, который целый день водил нас по городу?
— Да не эсэсовец он вовсе и даже не немец.
— А кто же?
— Литовец. Обыкновенный портной. Ночевали мы в его мастерской. Так, по крайней мере, мне объяснила Казимера Константиновна.
Теперь я окончательно понял, что догадка моя была верна. Наш побег из «газокамеры» совершился не без участия дедушки Павиласа Кужелиса, который обещал нам помочь. И вот сдержал обещание. Но маме пока я ничего не сказал. Слишком много еще было здесь загадочного и неясного.
Как в романе великого английского фантаста Герберта Уэллса «Машина времени», жизнь моя с космической быстротой перемещалась во времени. Совсем недавно я был в «рабовладельческом обществе», когда меня везли на германскую каторгу. В Шяуляйском концлагере попал в «феодальное общество»: меня чуть не продали литовской помещице. А теперь вот оказался в «капитализме» — в батраках у Каваляускасов Йонаса и Зоси.
По моим представлениям, наши хозяева пан Йонас и пани Зося были людьми весьма зажиточными: жили в большом пятистенном особняке с верандой, имели много надворных построек, свой лес, а пахотной земли столько, что и глазом не охватишь. Детей у них не было. Они совершенно не понимали русского языка, а мы с мамой — литовского. Поэтому объясняться приходилось разными способами. Так, в первый же день пани Зося затараторила, обращаясь ко мне и маме:
— Вольгать, вольгать, вольгать…
А что такое «вольгать», мы не знали: смотрели на нее, как бессловесные животные, и пожимали плечами. Тогда наша хозяйка поднесла к нам пустую тарелку с ложкой и, вкусно цокая языком, поманила на кухню. Тут обе женщины рассмеялись, наконец, поняв друг друга. Оказывается, нас звали ужинать.
Мы уселись за небольшой стол на кухне, которая представляла собой прихожую с окном во двор. Возле окна стояла лавка. На противоположной стороне находилась голландская печь, оставляя узкий проход с улицы в горницу. Зося разложила на столе четыре деревянные ложки и посредине водрузила огромную миску дымящихся, густых щей, запах которых приятно защекотал мои ноздри. Йонас, прижав к животу круглый каравай, нарезал целую кучу пеклеванного хлеба с розовой корочкой. Когда начали есть, я чуть не проглотил язык: все было так вкусно!
После ужина хозяйка сказала маме:
— Гульть!..
И указана на постель.
— Баю-бай? — спросила мама.
— Баю-бай! — закивала головой хозяйка, довольная тем, что хоть в этом нашли общий язык.
Так мы узнали и запомнили два первых литовских слова: «вольгать», значит кушать, и «гульть» — спать.
После утомительной дороги и сытного ужина мы спали долго и крепко. Проснулись, когда на улице уже вовсю светило солнце. Каваляускасы опять пригласили нас за стол, а после завтрака повели во двор показывать свое хозяйство. Зашли в хлев. Здесь под одной крышей находились и лошади, и коровы, и свиньи, и овцы. Терпко пахло навозом. Я заметил, что хозяин по-разному относился к животным. Дольше всех он задержал нас у стойла высокого гнедого жеребца, любовно погладил его огненную шею, ласково поговорил с ним и с горсти покормил овсом. Стоявшей рядом маленькой сивой кобыле с бельмом на левом глазу он тоже подсыпал в ясли овса, но разговаривать с ней не стал, а только бросил ей несколько строгих слов и быстро отошел от этого стойла. Равнодушно пошлепал ладонью коров по гладким бокам, поднимая их с належанных подстилок. И совсем без внимания оставил глупых овечек, которые настороженно следили за каждым нашим движением и чуть что — шарахались от нас в разные стороны. Они содержались вместе с коровами.
У левой стены хлева в отдельных закутках, занимавших целый ряд, хрюкали брюхатые свиньи, окруженные поросятами, и откормки, отяжелевшие от сала. Это было Зосино хозяйство.
Потом нас повели в амбар, стоявший впритык к хлеву. Чего здесь только не было! Жратвы — навалом! В сусеках — зерно, в бочках — мука. Из-под крыши свисали на бечевках жирные копченые окорока, сычужина, куски сала, колбасы. На полках плесневели сложенные рядами желтые круги сыра и белые сырники, на полу в горшках скисало молоко и пучилась в корчагах сметана. У меня глаза разбежались при виде этого добра. «Вот здорово живут люди! — подумал я. — У двоих такая пропасть мировецкой еды! Как же они справляются с ней?..»
После осмотра хозяйства и усадьбы, которая занимала огромное пространство, пан Йонас и пани Зося снова пригласили нас к столу: снова «вольгать»! Бесподобен был пирог из тертого картофеля, запеченный в жирах на большом противне. Его называли «кугелем». Такого вкусного пирога я отродясь не ел.
А после обеда, как и положено, мы отправились «гульть» в отведенный для нас угол. Мне показалось, что теперь вся жизнь моя будет состоять из «вольгать» и «гульть» — «гульть» и «вольгать»: есть и спать — спать и есть… В общем, не жизнь, а рай, о котором мы с мамой не могли даже мечтать.
Однако этот «рай» вскоре закончился. Оказывается, нас привели к Каваляускасам не в качестве почетных гостей или нахлебников, а в качестве батраков. А батраков даром не кормят. За вкусный харч нужно отрабатывать. Но для меня, советского пионера, такие взаимоотношения людей были непонятными, я не осознавал своего положения и не мог с ним смириться. Очевидно, и для Каваляускасов, проживших всю жизнь в буржуазной Литве, я тоже показался довольно непонятным мальчиком — со «странностями», так как и сознание, и психология у них были другие.
Каваляускасы выдали нам по спецовке из грубой самодельной ткани, сандалии на толстой деревянной подошве, обтянутые на мысках сыромятиной, и заставили нас работать. Чтобы угодить своим хозяевам, мама хваталась за все дела, а так или не так делает, не знала, поэтому получалось у нее часто невпопад. Однажды хозяйка сказала ей:
— Пелене, пелене!..
И показала рукой на печь.
Мама не поняла, что это значит, но решила действовать по интуиции: побежала в сарай, нагребла там в корзину мякины и, возвратившись, стала растоплять ей печь. «Пелена» почему-то ассоциировалась у нее с мякиной. Хозяйка рассердилась: закрутила головой и замахала руками. Не то! Мама стояла перед ней столбом, подняв вверх плечи. А пани Зося, досадуя и бормоча что-то, погасила печь и выгребла из нее мякину… вместе с золой. Потом выяснилось, что она попросила русскую батрачку выгрести из печи золу, а не подтапливать печь мякиной.
Другой несуразный случай произошел со мной. Сидел я как-то на лавке в прихожей и от нечего делать смотрел в окно: считал воробьев на крыше амбара, ожидая, когда хозяева позовут нас «вольгать». Одолевала скука. Как известно, от безделья всегда бывает скучно, страшно медленно тянется время и хочется есть.
Неожиданно открылась дверь с улицы, и на пороге появился пан Йонас. Вежливо наклонив голову, он сказал мне:
— Владукас, айк арклюс порвяшк.
И пальцем указал на окно.
Это означало, что хозяин просил меня привести гнедого жеребца, который пасся за гумном на зеленой лужайке. Но я не понял и перевел его слова так: «Владукас, смотри, какая на улице замечательная погода, воробьи летают, а ты сидишь дома». Поэтому с детской простодушностью ответил ему:
— А я жду «вольгать», пан Йонас.
— Вольгать?! — как бомба, взорвался мой хозяин, и зеленоватые глаза его вылезли из орбит. Лысина побагровела. — Вольгать?! — повторил он и затопал ногами.
От страха у меня сердце ушло в пятки. Но, делая вид, что меня не так-то легко напугать, я стал фетром, выпятив нижнюю губу, и пожал плечами, давая понять бешеному хозяину, что если ему так уж нужно, то я не прочь пойти и на улицу, полюбоваться осенней природой. Но то ли хозяин решил, что я дразню его, то ли еще почему, но он закатил мне сцену: закричал на меня так, что даже пена выступила изо рта. И, захлебываясь от злости, повторял одни и те же слова:
— Айк, арклюс порвяшк!.. Айк, арклюс порвяшк!..
На крик прибежала мама. Я — к ней:
— Мамочка, тикаем отсюда! Наш барин взбесился…
А «барин», между тем, выскочил в сени, сорвал со стены конскую ременную узду, сунул в нее свою лысую голову, и в таком виде снова появился в прихожей, заржал, как лошадь:
— Иго-го-го-го!
— Вот, видишь, взбесился! Тикаем отсюда! — пропищал я дрожащим голосом и потянул маму за рукав. А мама хоть бы что: даже с места не тронулась. Она смекнула, в чем дело. Хозяйка уже приучила ее к таким сценам. Когда наступало время кормить свиней, пани Зося подходила к ней и хрюкала по-свинячьи. И мама понимала, что от нее хочет хозяйка: снимала с плиты тяжелые ведерные чугуны с вареным картофелем, толкла его колотушкой, примешивала пшеничные отруби и относила в хлев свиньям. Поэтому и сейчас догадалась, чего добивается хозяин. Спокойно взяла у него уздечку и подала мне со словами:
— Не бойся, сынок. Хозяин просто хочет, чтобы ты привел ему лошадь.
— Правда? — обрадовался я. — Вот здорово!
И, схватив уздечку, опрометью выбежал из дома.
— А знаешь, где пасутся лошади? — крикнула мне вдогонку мама.
— Ага!.. За гумном.
Эх, знали бы вы, как я любил лошадей! Эту страстную любовь к ним заронил в мою душу еще в раннем детстве папкин младший брат — дядя Федя, служивший в Красной Армии кавалеристом. Он научил меня держаться на лошади в седле и без седла, ездить рысью и галопом. Я мечтал: вырасту большой — обязательно стану кавалеристом.
Я быстро отыскал хозяйских лошадей: старую сивую кобылу с бельмом на левом глазу и красивого мерина с огненно-красной шерстью. Подошел вначале к кобылице: она маленькая и на нее легче залезть, но кобылица чуть не укусила меня, сердито оскалив гнилые зубы. «У, змея!» — выругался я, вовремя отскочив от нее, и уже издали погрозил ей ременными удилами.
Зато мерин оказался смирным и добродушным конем. Он доверчиво дал себя распутать и надеть уздечку. Но залезть на него не было никакой возможности: уж больно высокий и круглый, как крутая гора.
На литовских полях и лугах, на лесистых холмах много валунов и всяких булыжников, оставшихся здесь, очевидно, от ледниковой эпохи. Некоторые из них в человеческий рост. Немало валунов, отполированных, как зеркало, лежало и на землях Каваляускасов.
Я подвел большую послушную лошадь к одному из валунов и, используя его как подставку, залез на нее. О, радость! Я сижу на коне верхом! Я ударил голыми пятками по его упругим бокам, поднял вверх руку в виде обнаженной сабли и громко крикнул:
— Буденновцы, вперед!.. Ура!.. Красная Армия наступает!..
И понесся галопом по лугам и полям, воображая себя лихим кавалеристом, как дядя Федя. Окрыленный, возбужденный, преисполненный тем отчаянным, горячим задором, тем вдохновенным порывом, которые неудержимо влекут мальчишек на героические дела. Лицо мое раскраснелось. И, казалось, случись сейчас действительно атака и командир крикнет: «Мальчишка, марш-марш!» — и я, не задумываясь, брошусь в самое пекло сражения, буду давить немцев, колотить их чем попало, царапаться и кусаться: настолько, подняла во мне дух и переполнила сердце отвагой быстрая скачка на лошади!
Я стрелой промчался мимо своего хозяина, который что-то кричал мне во все горло и размахивал руками. Что-то кричала мне и мама. Но я ничего не видел и не слышал. В моих ушах, как чудесная боевая музыка, свистел ветер. Вольный ветер свободы!
Что же возмутило моего хозяина? Отчего он снова разозлился?
Пан Йонас души не чаял в своем жеребце, называл его ласково «арклюсом». Можно сказать, он даже баловал его: на полевых работах заботливо охранял от лишних движений, никогда не понукал, не бил кнутом, как сивую кобылу, которую эксплуатировал немилосердно. Кормил и поил их тоже неодинаково: коню что получше да почище, а сивой кобыле — что бог дал, по-видимому, оттого она такая и злая. Только в самые торжественные дни, на праздники, он запрягал своего красавца — «арклюса» для выездов в соседние хутора или город, при этом без особой нужды никогда не погонял, а ездил степенно, иногда легкой рысью. Поэтому понятно, как велико было негодование Йонаса, когда он увидел русского батрачонка, мчавшегося на его любимом «арклюсе» во весь опор. Хозяин закипел, как горячий самовар, в бессильной ярости затопал ногами. Но вскоре сник, обессиленный. Узкие плечи его понуро опустились, а круглые глаза обреченно и почти умоляющее смотрели на лихого всадника, скакавшего по лужайке. Накатавшись досыта, раскрасневшийся и довольный, я остановил лошадь прямо перед своим изможденным хозяином и проворно соскочил на землю. Мама стояла тут же и со страхом ждала, что теперь будет, как со мной поступит хозяин. Но у несчастного Йонаса, очевидно, не хватило сил и смелости не только ударить меня, но и даже отругать. Он как-то жалко и осуждающе горестно покачал головой, взял коня за узду и, что-то причитая, как над больным ребенком, повел его, потного, но взбодренного, на конюшню отдыхать.
Мама, конечно, отчитала меня. А Йонас с тех пор и близко не подпускал меня к своим лошадям, о чем я очень сожалел, так как питал к выездному жеребцу не меньшую любовь, чем сам хозяин.
Вместо лошадей Йонас заставил меня пасти отару овец. Я и понятия не имел, как их пасти. Разве только на картинках приходилось видеть мальчика с дудочкой, вокруг которого по зеленому раздолью мирно бродит овечье стадо. По картинкам выходило, что пастушонком быть вовсе не трудно. А у меня даже дудочки нет, чтобы скоротать время. Длинного хлыста — тоже, чтобы стрелять им по овечьим курдюкам. Попробуй посиди на зеленом раздолье просто так, сложа руки, когда тебе всего тринадцать лет. От скуки подохнешь.
Но я жестоко ошибся. Оказывается, с литовскими овечками не соскучишься. Ведь их полагается пасти на строго ограниченном, маленьком участке пастбища, похожем на пятачок, который ничем не огорожен. Вокруг зеленые поля озимой ржи, огороды, сады. Туда овец нельзя пускать. Ну, а как их не пустишь, если они, точно нарочно, лезут именно туда? Причем, не поодиночке, а сразу всем скопом, и блеют с таким остервенением, хоть затыкай уши. Для них не существует запретных зон. Жизнерадостно прыгают друг через друга, словно играют в чехарду. Тискаются кучерявыми, грязными боками. Скачут. Как маленькие чертенята!
Я хватаю земляной ком и бросаю в хозяйских овец. Они моментально поворачиваются и с озимых несутся в другой конец поляны, на хозяйские огороды, тоже ничем не огороженные. Я сгоняю их с огородов — они с той же неимоверной прытью дружно бегут опять на озимые.
— Стой! — кричу им, чуть не плача от бессильного негодования. — Стой, мерзавцы!..
Но они и ухом не ведут: уже топчут своими копытцами урожай пана Йонаса и пани Зоси. Безобидные овцы становятся для меня хуже фашистов. «Ну, погодите, я вам покажу!» — шиплю я, загораясь местью. Прячась за валунами, подползаю к ним по-пластунски с тыла и бросаю в них довольно увесистый булыжник.
Всю отару как ветром сдуло. И вот она уже на огороде месит огуречные грядки, валит помидорную ботву, втаптывает в землю кудрявые султанчики моркови.
Я измучился вконец. У меня нет больше сил бегать за ними, нет сил кричать на них. Я тихим шагом плетусь на огороды, совершенно потеряв надежду загнать бестолковых животных на отведенный для них пятачок.
Неожиданно со стороны луга показался хозяин. Он быстрым шагом направлялся ко мне. У меня екнуло сердце: наверняка бить будет. Я не знал, что делать: удирать или оставаться на месте? Потом решил, что от судьбы все равно не убежишь, и пошел навстречу ему. Уже вижу его багровую лысину и круглые, навыкате, глаза, горящие недобрыми зеленоватыми огоньками, и вдруг слышу родной голосок:
— Вова, подожди!
Я оглянулся: с огородов ко мне бежала мама. Овец она уже выгнала на лужайку. Мои страхи улеглись: там, где мама, — бояться нечего.
Так и было. Йонас и на этот раз не тронул меня, но пришел в неописуемый ужас, когда увидел, что натворили его овцы на озимых посевах и в огороде. Он кричал, ругался, топал ногами, тряс головой, потом убежал куда-то.
С того дня хозяева навсегда отстранили меня и от этой работы. Пасти овец была нанята литовская девочка из бедной крестьянской семьи. Звали ее Онуте Мецкуте. Она примерно моего возраста. С темным цыганским лицом. Носила коротенькую юбочку из серой грубой ткани и такую же курточку. На голове — косынка, а на грязных, в цыпках, ногах — огромные деревянные башмаки, громко хлопающие при ходьбе. Это была юркая, подвижная девочка с бегающими, как у полевого мышонка, черными глазами. Ходила она как-то вприпрыжку, сверкая оголенными сморщенными коленями, которые прямо-таки лопались от грязи. «Замарашка какая-то», — подумал я и однажды, когда она проходила мимо меня, решил пошутить, подставив ей ножку. Она брякнулась на землю. С тех пор Онуте Мецкуте боялась меня как огня и обходила всегда стороной. Эта чумазая бедная пастушка была пуглива, как овечка. Зато овцы ей подчинялись с удивительной послушностью.
Наши недоразумения с хозяевами происходили, очевидно, не только потому, что мы не понимали языка друг друга. Большое значение имело и то, что вся наша жизнь, обычаи, характеры и психология были разными. Они воспитаны в буржуазной стране, мы — в социалистической. Они приучены к тяжелой физической работе, мы с мамой — нет. Но Каваляускасы были уверены, что виною всех зол является языковой барьер. Поэтому они вскоре пригласили учителя, отца пани Зоси — Костаса Абрамовичуса подучить нас своему языку. В годы первой империалистической войны он служил в германской армии, попал в плен к русским, где научился нашему языку. Это был сухонький, маленький старичок с рыжеватыми усами, приветливый и смешной. Он приезжал к нам из какого-то хутора раза три всего и сказал самые употребительные в хозяйстве литовские слова, мы записали их в свои блокнотики. Потом обучение пошло без него. Каждый вечер после ужина мы вместе с хозяевами часа два упражнялись в заучивании новых литовских слов, старались понять их значение. Таким образом чужой язык осваивался быстро. Становилось легче понимать друг друга, а месяца через два мы уже свободно объяснялись со своими хозяевами. Я даже выучил наизусть любимую песенку пани Зоси, первый куплет которой переводится так:
Крутись, крутись, веретено,
Крутись быстрее.
Скажи, девушка,
Любишь ли ты меня?
Эту песню пани Зося часто напевала, когда сидела за прялкой и внимательно наблюдала за нескончаемой бегущей нитью. Левой рукой она сучила мягкую, как вата, овечью шерсть, а в правой — жужжало веретено. Нагнется, чтобы поправить спутавшуюся нитку, выпрямится и снова поет, нажимая ногой в такт мелодии на деревянную педаль прялки.
Крутилось колесо прялки, мелькали его спицы. Так же, как это колесо, крутилась весь день моя мама: топила печи, кормила свиней, доила коров, собирала урожай с огорода, рубила валежник на дрова, взбивала масло и делала всякую другую работу. Я же больше походил на веретено: недовольно жужжал, не хотел работать, но тоже приходилось весь день вертеться под надзором хозяина, который держал меня всегда при себе. В круг моих обязанностей входило: поить скот, давать ему сено, складывать дрова в сарае, которые мы пилили вместе с Йонасом, развешивать табачные листья для сушки и вообще во всем помогать хозяину — в поле, в хлеву, на дворе и в лесу. Однажды на чердаке я помогал ему снимать высохший табачный лист и складывать его в мешок. Мне надоела эта работа, и я сказал своему хозяину, что вот скоро придут красные, освободят нас, и я никогда в жизни больше не буду возиться с этим проклятым табаком, а пойду учиться в школу.
— Красные не придут, — возразил мне пан Йонас. — Их победят немцы.
— На-кась, выкуси! Голову даю на отсечение, что победят красные, то есть наши, русские. Зуб вон!.. — поклялся я, как дятьковские пацаны: ногтем большого пальца зацепил верхний зуб, а потом ребром ладони решительно провел себе по горлу.
А пан Йонас, очевидно, расшифровал эту имитацию так: придут русские и повесят его на веревке. Разозлился и прогнал меня с чердака.
Как-то вечером, когда мы уже укладывались спать, на дворе громко залаяла собака. Потом раздался стук в дверь. В такое позднее время к Каваляускасам никогда не приходили гости. Перепугавшись, они потушили керосиновую лампу и украдкой заглянули в окно. На крыльце маячило несколько человек, вооруженных автоматами и карабинами, При лунном свете хорошо были видны даже их лица, не знакомые ни Йонасу, ни Зосе. Хозяева обомлели.
За дверью послышалась русская речь:
— Откройте!
Прятаться и закрываться было бесполезно. Йонас зажег лампу и, дрожа от страха, пошел открывать дверь. Зося, как изваяние, застыла посреди комнаты. Мама взяла меня за плечи и прижала к себе.
Вошли двое незнакомых. Один — молодой, высокий, в коричневой кожаной тужурке, перепоясанной ремнями. Он держал на груди автомат. Другой — постарше, маленький, коренастый. В его руке была зажата граната. За их спинами выглядывало испуганное лицо Йонаса.
— Мы — партизаны! — сказал высокий на чистом русском языке. — Хотим видеть русских работников, которые здесь живут.
Услышав слово «партизаны», Йонас вжал голову в плечи, а Зося зашаталась как пьяная. Вздрогнула и моя мама, еще крепче прижав меня к себе.
— Чего же вы испугались? — спросил высокий. — Мы не грабители и не убийцы. Нам надо знать, кто из вас русский?
— Я, — робко ответила мама, наконец придя в себя.
— А это ваш сын? — посветлело лицо у высокого партизана.
— Да, это мой сын.
— Его зовут Владукасом?
«О, чудеса! И партизаны знают, что меня зовут Владукасом! Откуда?..» — пронеслось в моей голове, и я опять вспомнил дедушку Павиласа Кужелиса.
Мама ответила:
— Да, его так прозвали литовцы. А по-нашему он — Вова.
— Знаем. И вас тоже знаем, Прасковья Ивановна, через шяуляйских друзей вашего сына. Догадываетесь? Мы пришли к вам по неотложному и очень важному делу, о котором ваши хозяева ничего не должны знать. Но это потом, а сейчас объясните им, пожалуйста, что мы ничего плохого не собираемся делать, а то хозяюшка, видите, сильно испугалась. Спросите у нее, не найдется ли у них что-нибудь поесть.
Пани Зося, действительно, испугалась. Она стояла ни живая ни мертвая. Мама подошла к ней и, как могла, объяснила, что эти люди просто пришли попросить поесть и обещают никого не трогать. Первым засуетился Йонас. Он стал таким вежливым, кротким, улыбчивым и добрым, каким я его никогда не видел. Подобострастно кланялся партизанам, приглашал их за стол. Улыбка у него широкая — видны все зубы с красными деснами.
— А больше никого нет в доме? — осторожно спросил высокий.
— Никого, — ответила мама.
Он кивнул бровью своему напарнику, не проронившему еще ни одного слова, и тот выскочил на улицу. Вскоре в прихожую вошли еще пять партизан. Они молча расселись на лавке, зажав между колен свое оружие, автоматы и карабины.
Между тем пришла в себя и пани Зося. На столе появились куски нарезанного сала, хлеб, сыр и тарелки с теплыми еще щами, оставшимися после ужина.
Высокий молодой партизан в кожанке, очевидно, командир, коротко, в нескольких словах, рассказал моей маме, что все они бывшие военнопленные, бежавшие из Шяуляйского концлагеря, и что один из них тяжело ранен.
— Нельзя ли нашего раненого товарища оставить у вас дня на три, пока мы не найдем более подходящее место? — спросил он.
— Что же вы у меня спрашиваете? Я же не хозяйка в этом доме.
— А вы спросите у хозяев.
— Но ведь вы сказали, чтобы они ничего не знали об этом деле.
— Да это не то важное дело, о котором я с вами обещал поговорить, Прасковья Ивановна. О том деле будет специальный разговор, один на один, и даже не сегодня.
— Ну, в таком случае, я думаю, у нас есть где спрятать раненого, — сказала мама, слегка волнуясь. — Вторая половина хозяйского дома пустует. Туда никто не ходит, и там есть два выхода: один — во двор, другой — к лесу. Более безопасного места нельзя и придумать. Только не выдадут ли его немцам наши хозяева?..
— Не думаю, — ответил партизанский командир, — они слишком трусливы для этого и дорожат своим благополучием. Кроме того, немцы отсюда далековато. По соседству с вами, в поместье Гильвичай, живут несколько полицейских, но они для нас не представляют опасности. Так что поговорите с хозяином…
Мама объяснила просьбу партизан пану Йонасу.
— О, пожалуйста, пожалуйста! — опять закивал он головой, кланяясь и показывая большие зубы. — Прошу пана раненого партизана к нам в гости… Да, да, можно у нас и целую неделю, можно две, пока не приедет из Битенай паняля учительница, — перевела мама.
— А кто такая паняля учительница, пан Йонас? — спросила она.
— О, паняля учительница Стефа Габриолайтите — дочь очень богатых родителей. Она не любит русских.
— Но почему она должна приехать к вам, пан Йонас?
— Потому что мой второй дом — ее школа.
— Что вы говорите, пан Йонас? Какая же это школа?
— Да, да, пановья, это ее школа, — твердил Каваляускас.
С большим трудом мама и высокий партизан поняли наконец, что вторая половина хозяйского дома, пустовавшая в настоящее время, действительно является начальной школой, но принадлежала она не государству, а Каваляускасу Йонасу, который за аренду помещения собирал с учеников соответствующую плату. Йонас пояснил, что учебный год у них начинается после уборки урожая, когда ученики освободятся от полевых работ.
Партизаны быстро опустошили стол, поблагодарили хозяина и ушли, предупредив, что скоро вернутся. И действительно, не прошло и часа, как на дворе снова залаяла собака. Хозяин цыкнул на нее и побежал встречать. Послышался скрип колес. Подвода остановилась за ближайшими кустами, не доезжая до парадного входа в дом. Двое партизан бесшумно сняли с нее раненого и понесли в школу. Здесь они осторожно положили его в дальнем углу, за печью, где был второй выход в лес. Коротко попрощались с ним и ушли, предупредив хозяина, что если с их товарищем что-нибудь случится, то он ответит за него своей головой. Мама перевела ему эти слова.
Йонас поднял кверху руки:
— Боже упаси, пановья!.. Боже упаси!..
Когда все ушли, я подошел к раненому, который лежал на полу лицом кверху, укрытый шинелью, и тихонько стонал. Луна, глядевшая в окна, освещала его круглую стриженую голову и совсем еще юное лицо с ямочками на щеках и тонкими, крепко сжатыми губами. Черные, изящного рисунка брови сходились на переносице.
Склонившись над ним, я сочувственно спросил:
— Больно, дяденька?
Раненый открыл глаза:
— Нет, сейчас уже не очень… А ты, видать, русский?
— Русский.
— Откуда?
— Из Дятькова.
— Что же это город такой или деревня?
— Город.
— А где он находится?
— На Брянщине.
— Так ты из партизанского края, значит. Приходилось мне и там летать… Но сам я из Ленинграда. Николаем зовут, Власовым.
— Вовка.
— Ну, вот и познакомились. А теперь, Вовка, помоги мне сесть — надоело лежать.
Я с готовностью взял его протянутую руку, помог ему приподняться и прислониться спиной к стене. В расстегнутом вороте военной гимнастерки показались белые бинты, пропитанные кровью.
— А ты куда ранен, дядя Коля? В грудь?
— Да, в основном в грудь, и левая рука — навылет… Но и фашистам от меня досталось. Весь их обоз с боеприпасами поднял в воздух. Сполна рассчитался с ними за свой сбитый истребитель…
Николай рассказал о том, что перед самой войной окончил Качинскую военную школу пилотов, что близ Севастополя. Летом 1943 года при выполнении боевого задания на Ленинградском фронте его сбила вражеская зенитная артиллерия и он попал в плен. Немцы заточили его в Шяуляйский концлагерь для военнопленных, который, оказывается, находился рядом с тем, где сидел я. Мы были соседями по концлагерям, и, очевидно, бежать нам помогли одни и те же люди. После побега Николай Власов пришел на конспиративную явочную квартиру антифашистского комитета города Шяуляй, которая мне была так хорошо известна: улица Жемои, дом № 6. Здесь его переодели, накормили и на следующий день переправили в другой дом, откуда в сопровождении «таинственного» незнакомца, одетого в форму гестаповца, вывели из города в лес. Кто же был этот «таинственный» незнакомец? Не тот ли портной, который таким образом водил по городу и нас с мамой? С того вечера все ночи я проводил с раненым и днем часто навещал его, чтобы принести поесть, протопить печь в школе, помогал ему промывать и перевязывать раны. Однажды пришел к нему и вот что увидел. Закинув за голову руки и задумчиво уставившись в одну точку, дядя Коля тихонько напевал:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой…
Он пел сквозь зубы, сжимая челюсти. Лицо его грозно насупилось. Голос звучал отрывисто и твердо. В нем слышалась тяжелая стальная поступь миллионов красных бойцов, движущихся на смертный бой «с фашистской силой темною, с проклятою ордой». В нем, как волна, вскипала «ярость благородная». Каждая клеточка моего тела возбудилась от этой песни и заполнилась ею.
Вот это песня! И мотив, и слова, точно ярким факелом, насквозь прожигают сердце. По-видимому, то же самое испытывал и дядя Коля. Напевая, он по-прежнему не спускал глаз с какой-то точки. Я машинально проследил за его взглядом и увидел, что дядя Коля смотрит на портрет Гитлера, висевший в простенке между двумя окнами. Это был такой же портрет, как в том кошмарном доме, где мы с мамой ночевали после побега из газокамеры. То же сухое, острое лицо в тяжелых складках. Те же жидкие темные волосы, зачесанные на косой пробор. Стеклянные глаза и маленькие, как у артиста-комедианта, усики.
Мне вдруг захотелось броситься на этот портрет и разнести его в пух и прах. Я сжал кулаки. Дядя Коля заметил это.
— Ну, ну, — прервал он песню и здоровой рукой ласково потрепал мои вихры. — Успокойся!.. Слушай дальше…
И он допел до конца.
С тех пор песня о священной войне врезалась в мою память навсегда, и впоследствии я часто распевал ее. Она помогла выжить в войну. Если мне было невыносимо трудно, я запевал: «Вставай, страна огромная!..» — и мне становилось легче. Если я замерзал, то эта песня согревала мое тело и душу. А если вдруг смерть заглядывала мне в глаза — я и тогда вспоминал эту песню, и страх отступал от меня, потому что «за землю нашу милую, за наш Союз большой» не страшно было умереть.
Вот какая это необыкновенная песня! Она помогала мне и в работе, когда Йонас заставлял меня пилить дрова, чистить хлев или носить скотине колодезную воду. Песня о священной войне всегда была со мной, и даже время с ней летело как будто быстрее. Она вселяла в меня уверенность, что Красная Армия недалеко и что «отребью человечества» уже сколачивается «крепкий гроб».
Когда партизаны вторично заявились к Каваляускасам, командир отряда, улучшив минуту, вновь поговорил с мамой:
— Дело у нас к вам такое. Сможете ли вы выполнить небольшое партизанское поручение, например, съездить в город Шяуляй под каким-нибудь предлогом, передать по указанному адресу зашифрованную записку и оттуда привезти такую же?
— Не знаю, — ответила мама. Потом подумала и спросила: — А под каким предлогом я поеду в Шяуляй?
— Вот именно, под каким? Это надо сделать так, чтобы ваши хозяева не догадывались об истинной цели поездки. Мы думали об этом, Прасковья Ивановна, и вот что решили. Нельзя ли тут использовать вашего сына?
— Как?
— Можно сказать хозяевам, что у вашего сына заболели зубы или живот и ему необходимо показаться врачу.
— У него недавно был приступ эпилепсии.
— Хозяева видели?
— Да.
— Это будет выглядеть еще правдоподобнее. Скажите, что у вашего сына снова появились признаки этой болезни и попросите отвезти его в ближайшую, Шаукенайскую больницу. Там у нас есть знакомый доктор. Он напишет вашему сыну направление в городскую больницу. Такая бумажка даст вам веский повод поехать с ним в Шяуляй и легко отделаться от всяких подозрений со стороны хозяев. Она также поможет в дороге — в случае проверки документов или еще каких-либо непредвиденных обстоятельств. Мало ли что может случиться.
Мама согласилась с таким планом, но ей не хотелось впутывать в это дело меня, и она предложила:
— Может, лучше мне самой «заболеть» и поехать в Шяуляй?
— Нет, по-моему, вдвоем удобнее и меньше подозрений. Кроме того, товарищи из города почему-то хотят видеть именно вашего сына.
— Не понимаю, зачем им ребенок? — забеспокоилась мама.
Командир улыбнулся:
— Не волнуйтесь, Прасковья Ивановна, ничего не случится с вашим сыном. Но ему вы пока не говорите о задании. Сам узнает, когда надо будет.
Мама пожала плечами. «Как-то странно получается, — подумала она, — хотят дать ребенку задание, а какое не говорят. Понимаю, немецкие пытки не выдерживают даже взрослые. Но почему же они от меня, от матери, скрывают? Да еще успокаивают, чтобы я не волновалась…»
Однако выяснить этот обидный для нее вопрос она уже не смогла, так как появились хозяева, и разговор пришлось прекратить, чтобы не привлекать к нему внимание.
Как ни опасно было поручение, мама взялась за его выполнение. Сначала она объяснила пани Зосе, что в последнее время ее стало очень беспокоить состояние здоровья сына, и спросила, нельзя ли его показать какому-нибудь литовскому врачу. «О да, можно!» — простодушно согласилась хозяйка и сама предложила Шаукенайскую больницу. Йонас с готовностью вызвался отвезти туда русских батраков на выездном жеребце.
На следующий день раным-рано он выкатил из-под навеса свою лучшую тележку на железном ходу, густо смазал оси дегтем, накрыл сиденье новехонькой попоной, а потом и сам вырядился в новый, домашнего сукна костюм, навел на себя блеск с головы до ног, как будто собирался ехать на смотрины в дальнюю волость, а не в ближайшую больницу, до которой и пешком-то дойти ничего не составляет.
Так, втроем — я, мама и пан Йонас — приехали в Шаукенай. Маленький худенький доктор-старичок осмотрел меня и выписал справку, в которой говорилось: «Дана Котикову Владимиру в том, что он направляется в Шяуляй в поликлинику к врачу по нервным заболеваниям». Внизу стояла дата и подпись доктора: Гирдвайнис.
— Гирдвайнис, — рассказывал нам пан Йонас на обратном пути, — это самый богатый помещик в нашей волости. Он имеет 500 гектаров земли, около сотни коров и содержит не менее сотни батраков, а видите, работает простым доктором в Шаукенае. В народе говорят, что он был другом самого Болесловаса Пилюнаса, а потом предал его.
— А кто такой Болесловас Пилюнас? — спросила мама.
— Председатель первого в Литве ревкома, созданного в Шаукенае в 1918 году, — ответил Йонас. — Теперь в здании бывшего ревкома Гирдвайнис устроил больницу и, отказавшись от своих владений, бесплатно лечит простой народ.
— А на какие же средства он живет?
— На доходы со своего имения.
— Так он же отказался от своих владений!
Пан Йонас ухмыльнулся:
— Правильно, отказался. Но ведь жена его, пани Ольга, не отказалась. Она одна управляет большим имением. О, это еще более странный и удивительный человек! Говорят, она дочь знаменитого русского миллионера. В 1918 году бежала от Советской власти в Литву. Злые языки болтают, что будто бы из-за нее Гирдвайнис и предал своего друга Пилюнаса. Они оба любили ее. Пани Ольга добрая женщина. Но она помешалась на всем русском. В Гильвичае основала целую колонию русских поселенцев и ввела там русские обычаи, отмечает русские праздники, даже советские…
— В Гильвичае? — удивилась мама. — Так это же рядом с нами!..
— Да, — неохотно кивнул головой Йонас, очевидно, сожалея, что завел разговор на эту тему. — И сама барыня живет в Гильвичае. Имение ее примыкает к моей усадьбе. Но!.. Пошел! — сердито закричал он на своего любимого коня, который еле передвигал ноги. Бричка покатила быстрее. А хозяин больше не проронил ни одного слова до самого дома.
На следующий день он отказался везти нас в Шяуляй к врачу, ссылаясь на работу, и мы с мамой отправились туда пешком, пользуясь попутными подводами.
Прибыв в Шяуляй, мама начала искать «поликлинику» по адресу, который дали ей партизаны. Каково же было мое удивление, когда этот адрес привел нас на улицу Жемои к дому № 6, где жили мои литовские друзья дедушка Павилас Стасевич Кужелис, бабушка Анеля Бенедиктовна и их дочь Казя! Едва я успел объяснить маме, что это та самая тетя Казя, которая подарила ей духи во время моего побега из концлагеря, как незнакомые женщины бросились в объятия друг к другу и расцеловались. Раздались громкие восклицания. Лысый Павилас смешно шевелил своими острыми усами и возбужденно говорил:
— Как я рад, что вас не угнали в Германию и что Владукас не потерял маму!..
— Спасибо вам большое, — ответила ему мама, которой с первого взгляда понравились эти люди своей приветливостью, дружелюбием и тем, что совершенно чужих людей они встретили, как своих родственников. А когда мы с мамой начали рассказывать о своей жизни у Каваляускасов, мешая русские слова с литовскими, то Кужелисы пришли в неописуемый восторг:
— Как? Вы уже наш язык изучили?! За несколько месяцев! Ну и чудеса!
— Нужда всему научит, — ответила по-литовски мама.
— Но кто нужды не ведал, тот и счастья не узнает, — отозвалась по-русски Анеля Бенедиктовна, накрывая на стол.
По кухне распространился аппетитный запах жареного мяса. За стол сели все, кроме Павиласа, который расшифровывал в это время партизанскую записку, переданную ему мамой. А после обеда он подошел к маме и сказал:
— Прасковья Ивановна, в поликлинику вам идти незачем: там работает наша Казя и выпишет любой рецепт, какой захотите. И вообще, сегодня вы должны отдохнуть с дороги, а завтра, если не возражаете, провернем с вами одно небольшое дельце. Согласны?
— Да, да, хорошо, Павел Станиславович.
— Значит, завтра мы отправим Владукаса с Анелей пасти козу…
Мама недоуменно улыбнулась:
— Какую козу?
— Обыкновенную живую козу, Прасковья Ивановна, — хитровато прищурился Павилас. — Зовут ее Зюля. Пусть погуляет на воле, пощиплет травку. Она у нас страсть как любит бегать, а у старухи ноги больные. Но вдвоем с Владукасом они легко справятся с ней.
На следующий день я и бабушка Анеля Бенедиктовна повели пасти козу Зюлю.
Когда мы ушли, Павилас сказал моей маме, — она позже рассказала мне об этом, — что партизаны дали им задание определить границы запретной зоны в районе Губернии — так называлась северная окраина города, где, по их сведениям, сосредоточены важные военные объекты немцев. Вот Анеля с Владукасом и повели козу на выполнение этого задания.
— Вы все шутите, Павел Станиславович, — не поверила мама.
— Нисколько. Коза наша особенная, Прасковья Ивановна. Настоящая разведчица! Она предпочитает пастись только у запретных зон. Не знаю уж, то ли трава там гуще и слаще, или может, и для коз запретный плод сладок, — засмеялся Павилас.
Мать охватила тревога за сына:
— Но ведь это опасно!.. Немцы могут пристрелить их, если они запустят козу на запретную территорию.
— Не беспокойтесь, Прасковья Ивановна: уверяю вас, что это не опасно, — уже серьезно сказал Кужелис. — Запретная территория огорожена колючей проволокой, поэтому при всем желании они туда не проникнут. А возле проволоки много разного скота бродит. Там действительно трава гуще. Гораздо опаснее задание надо выполнить нам с вами. Мы должны узнать, какие воинские части немцев передвигаются сейчас по Рижскому шоссе. Эти сведения партизаны тоже запросили. Очевидно, они хотят передать их по рации в Советскую Россию. Понимаете, как это важно?
Мама кивнула.
Теперь она многое поняла, но знала еще далеко не все. Поняла, что именно по указанию Кужелиса портной Волковас, переодевшись в фашистскую одежду, пошел на большой риск, чтобы спасти нас от германской каторги и что сейчас Павилас Стасевич через нее налаживает какие-то дополнительные каналы связи с русскими партизанами. Но она не знала, что он член антифашистского комитета и что в Шяуляе и Шяуляйском уезде существует подпольная партийная организация. Она не знала также, что Шяуляйский уком партии в течение лета и осени 1943 года организовал 15 первичных организаций, объединивших 75 членов, и пять уездных антифашистских комитетов с 28 членами. Все они, конечно, действовали в подполье. Несмотря на большие потери, которые понесли подпольщики в 1943 году, в следующем году их организация выросла до 95 членов.
Активно действовала и уездная комсомольская организация. Шяуляйцы поддерживали тесные связи с Северным обкомом компартии Литвы, с Литовским штабом партизанского движения, получили оружие, боеприпасы, литературу. Среди населения распространялись листовки, которые печатались в глубоком подполье.
Ничего этого не знала моя мама, когда вместе с Павиласом Кужелисом выполняла первое партизанское задание. Еще меньше знал я, когда вместе с бабушкой Анелей Бенедиктовной водил козу-разведчицу по северным окрестностям города Шяуляй. Это была чудная коза с диковатыми зелеными глазами и немигающими белыми ресницами. Когда ее спускали с веревки, она, задрав голову, бежала к колючей проволоке и истошно блеяла. А мы с бабушкой бежали за ней и кричали:
— Зюля!.. Зюлечка!.. Змея ты этакая, куда ты?.. Остановись!..
Но змея-коза и слушать не хотела — бежала без оглядки.
Как видно, мы комично выглядели с нашей козой, так как немцы, завидев нас, хохотали и уже не так строго гнали нас от запретной зоны. Накидывая на шею пойманной козы веревку, бабушка недовольно ворчала:
— И здесь уже перегородили антихристы! Везде перегородили. Некуда стало и животное выгонять. Пойдем в другое место, Зюля…
И мы отправлялись в другое место, но там тоже натыкались на заграждения и перекочевывали дальше. Не знал я, что каждое такое место с колючей проволокой Анеля Бенедиктовна запоминает, чтобы потом обозначить его на карте. А мама эту карту потом передаст партизанам. Сведения в зашифрованном виде пойдут куда следует. Прилетят наши самолеты и разбомбят эту запретную зону, огороженную колючей проволокой. Только вот кто поверит, что объекты для бомбежек указывала нам коза Зюля?!
Ничего этого я еще не знал тогда, но уже догадывался, что неспроста мы гоняем нашу Зюлю с места на место, оставляя ее голодной. Догадывался, но маме об этом не сказал: пусть думает, что ее сын несмышленый ребенок, меньше будет бояться за меня.
В Шяуляе мы пробыли два дня. К Каваляускасам вернулись с разными справками, рецептами, написанными на литовском языке, выполнив партизанское задание.
Приближалась осень.
Стихли ветры, прекратились дожди. Пришли теплые, ясные дни бабьего лета. Солнце всходило теперь поздно и, взойдя, долго висело над лесом, не грея. Но достаточно было и этой его последней ласки, печальной улыбки, чтобы в природе снова пробудилась жизнь и надежда. Каждая травинка распрямляла тронутые заморозками листочки. Загорелись живым огнем фиолетовые шапки кленов, опаленные холодными утренниками. На жнивье слетались скворцы. В прозрачном воздухе жужжали летуны-жуки и, блестя на солнце, плавали длинные седые паутинки. Видимо, где-то совершали свое брачное путешествие маленькие, в несколько миллиметров, паучки. Выбрав возвышенное место, они выпускали из себя жидкость, которая, застывая, превращалась в пухлую серебряную нить; прикрепившись к ней, паучки, как под парусом, отправлялись в дальнее странствие, разнося повсюду в струях тихого воздуха «бабьи волосы». Не оттого ли прозвали в народе эту пору бабьим летом.
Наши хозяева готовились к празднику урожая. Йонас установил в сарае самогонный аппарат, несколько дней подряд гнал из картофеля и разных злаков хмельные напитки, варил в огромных чанах пиво, настаивал вино, разводил квас. Гулко стукались пузатые кадки, разнося по всему двору запахи солода.
Женщины тоже что-то пекли, жарили и парили на тонких железных противнях с загнутыми краями. Я был у всех на побегушках и удивлялся: «На какую такую прорву готовится все это питье, жратва и стряпня?! Неужели столько хорошей пищи будет съедено зараз?..»
Раненый партизан Николай Власов все еще жил у Каваляускасов. Раны у него затянулись, и он стал понемногу передвигаться, выходил на улицу и прогуливался по двору. И даже помогал хозяину гнать самогонку. Я не отходил от него ни на шаг. Однажды, когда мы сидели вдвоем в сарае и гнали самогон, я увидел у него пистолет и попросил посмотреть. Это был немецкий парабеллум. Николай вытащил из него обойму и подал мне, потом научил им пользоваться.
— Дядя Коля, возьмите меня в партизанский отряд, — попросил я, возвращая парабеллум.
— А что? Я не против, — ответил Власов. — Но надо поговорить с командиром.
Партизаны наведывались к Каваляускасам не так часто, но регулярно. Приходил и тот высокий в кожанке — командир. Я и у него попросился в партизанский отряд.
— А мама отпустит? — спросил он.
— Нет, конечно.
— Ну, вот, как же мы тебя возьмем, если мама не отпустит?
— А вы возьмите меня вместе с мамой.
— Она согласна?
— Не знаю, — опустил я голову.
— Ладно, потерпи немного. Сейчас мы вас не можем, взять в отряд. А там видно будет, — сказал командир.
Вскоре после этого разговора в усадьбе Каваляускасов неожиданно появилась гостья — маленькая, сгорбленная старушка со стеком в руке, заменяющим ей посох. Завидев ее еще издали, Йонас остолбенел. Потом опомнился, крикнул Зосю, и его словно ветром подхватило: он тут же загнал собаку в будку и вход прикрыл старым корытом, потом побежал в школу предупредить раненого, чтобы он сидел там тихо и пока не выходил оттуда. На крыльцо выскочила Зося и тоже переполошилась.
Когда старушка вошла во двор, хозяева подхватили ее под руки и, беспрестанно кланяясь ей и улыбаясь, повели в дом. Мы с мамой в это время находились во дворе. Вскоре на крыльцо выбежала Зося и позвала нас торжественным голосом, словно хотела сообщить нам величайшую радостную новость:
— Паша!.. Владукас!.. Скорее сюда! Вас желает видеть барыня!..
Какая барыня? Зачем она желает нас видеть? Ничего не понятно. Вслед за Зосей мы вошли в дом. К нам семенящей походкой подошла незнакомая старушка, которую только что с такой любезностью встретили хозяева, и тоненьким, певучим голосом на чистом русском языке заговорила:
— Здравствуйте!.. Вы и есть те самые русские, про которых мне рассказывал муж — доктор Гирдвайнис? А это тот мальчик, у которого приступы эпилепсии? Очень неприятная болезнь. До сих пор мировая медицина бессильна перед ней, врачи не знают, отчего она возникает и как ее лечить. А что вам сказали в Шяуляйской поликлинике?
Не дождавшись ответа, старушка воскликнула:
— Ах, да! Мы еще не познакомились… Ольга Мальцова, — представилась она, сунув свою руку вначале маме, потом мне. Рука у нее была детская: сухонькая, легонькая, обтянутая тонкой глянцевой кожицей с синими прожилками. Голова слегка тряслась. На маленьком, точно у куклы, личике со множеством морщин застыла строгая, непроницаемая маска.
Это была та самая знаменитая русская помещица-соседка, имя которой Каваляускасы произносили с благоговением и всегда подобострастно кланялись, завидев еще издали ее роскошный тарантас с кожаным верхом, запряженный тройкой лихих рысаков. Но сама барыня, проезжая мимо их усадьбы, на поклоны не отвечала. Каково же было удивление и радость Каваляускасов, когда эта гордая и недоступная помещица сама явилась к ним! Причем не в своей роскошной пролетке, а пешком. Еще больше удивились они, когда барыня Ольга сказала, что хочет видеть русских батраков.
— Муж говорил мне, что вы эвакуировались из Дятькова. Это правда? — не давая никому опомниться, сыпала она вопросы, делая ударение в слове «Дятьково» на первое «о», а не на «я», как произносят современные дятьковцы. — О, как меня взволновала и обрадовала эта весть, вы даже представить себе не можете!.. Дятьково, Дятьково!.. Милая, лесная глушь!.. Америка в России!.. Вы читали рассказ господина Немировича-Данченко «Америка в России», опубликованный в «Русской мысли»?.. Ах, да, конечно, вы не могли его читать: ведь он опубликован был еще в прошлом веке. А жаль! В нем прекрасно описаны мальцовские заводы, в том числе и Дятьковский хрустальный, где помещалась главная контора и жил мой дед генерал Сергей Иванович Мальцов! Вы что-нибудь знаете о нем? — обратилась она к маме. Мама кивнула, но прийти в себя еще не могла, чтобы заговорить. Еще бы! Ведь перед ней стояла живая музейная редкость. Конечно, она слышала и читала до войны много всяких рассказов о Мальцовых — основателях города Дятькова и Дятьковского хрустального завода. Газеты писали, как во времена крепостного права один из Мальцовых, «радетель» населения округа «опекал» рабочих: отбирал у них последние трудовые гроши, и без разрешения хозяина они не имели права жениться.
«Энциклопедический словарь» Брокгауза-Ефрона (том XVIII-a, С-Пб, 1896, с. 508—510) сообщает о Мальцовых, в частности, о Сергее Ивановиче Мальцове, совсем другое: он установил «для более трудных работ» восьмичасовой рабочий день, строил рабочим каменные дома, отводил бесплатно выгоны и отпускал бесплатно топливо, открывал школы и богадельни:
«Никто из рабочих не был оскорблен Мальцовым каким-либо грубым словом; за уклонения и проступки никто не был лишен работы; провинившегося старались исправить кроткими мерами». Говорится также, что «даже в разгар крепостного права» никто из рабочих «не испытал телесного наказания».
Мама хорошо помнила старый графский дом, где жила семья Мальцовых. До революции он назывался Дворцом. Рассказывали, что если на флагштоке этого Дворца развевался флаг — знак того, что хозяин дома, — никто не мог пройти мимо, не сняв шапки. Народная память хранила разные рассказы о человеке, под властью которого находилось 150 тысяч человек. Так неужели же сейчас стоит перед нею живая внучка этого Мальцова?
— Цел ли наш фамильный склеп, где погребен Сергей Иванович? — продолжала расспрашивать старая графиня.
Мама пожала плечами:
— Сколько я жила в Дятькове — никакого склепа не видела.
— А цел ли наш старинный дом с фамильными портретами и древностями?
— Дома тоже нет, пани Ольга.
— Ну, а собор? С хрустальным иконостасом, надеюсь, стоит?
— Нет, пани Ольга. Собор еще до войны взорвали и на его месте построили сапожную мастерскую.
Графиня всплеснула сухонькими ручками:
— Ах, варвары, варвары!.. Такой шедевр русского зодчества уничтожить! Такую культуру!.. Как же выглядит Дятьково? Что в нем осталось?
— А ничего не осталось, пани Ольга. Когда мы уезжали, в нем все горело. Только труба хрустального завода еще стояла…
— Ах, варвары, варвары!.. А вы знаете, сколько сил, ума и средств вложил мой дед в эту глухомань, которую впоследствии сами иностранцы называли «Америкой в России»? И почему они так называли? Знаете?
— Нет, — откровенно призналась мама.
— Ну, да, где же вам знать! — печально произнесла графиня. — Если в варварской стране не дорожили культурой прошлого, то, значит, не дорожили и памятью о носителях этой культуры. И вы, наверное, думаете, что только дурную память оставил о себе капиталист Мальцов? Не так ли? Ошибаетесь. Мой дед был одним из пионеров фабричного дела в России. Во многих странах знали «мальцовское стекло», «мальцовский чугун», «мальцовские машины», «мальцовские локомобили» и прочие изделия. История почти всех технических производств в России связана с именем Мальцова. Вы об этом знаете? Нет, конечно… Варвары, ах, варвары! — снова всплеснула ручками старая графиня и замолчала, переживая внутреннее волнение. Несколько минут она о чем-то думала. Казалось, ей грезилась милая родина — Дятьково, окруженное непроходимым сосновым лесом, его красивые улицы с каменными домами мальцовского типа и липовыми аллеями, говорливая речушка Ольшанка, образующая тринадцать прудов, и на берегу одного из них — старинный большой парк с барским домом. Казалось, она видела снова дятьковскую церковь с белыми колоннадами и хрустальным иконостасом, чугунную капеллу над фамильным склепом рода Мальцовых, которые давно уже стерты с лица земли и остались только в потускневшей памяти этой старой высохшей женщины. Маленькие ручки ее нервно перебирали посох. На белых морщинистых щеках блестели слезы. Помолчав еще немного, она встала и направилась к выходу. Каваляускасы услужливо бросились провожать ее, но графиня захотела пойти одна. На прощанье она пригласила нас к себе в гости, пообещав познакомить с русскими колонистами.
После ее ухода я спросил маму:
— Ты узнала эту барыню?
— Откуда? Первый раз вижу.
— Так ведь это та самая помещица, что покупала по самой низкой цене пацанов в концлагере.
— Неужели? Я тогда с испугу плохо ее рассмотрела. А ты не ошибся?
— Что ты, мама, я ее хорошо запомнил. Она рассматривала меня через лорнет, как заморское чудовище, и брезгливо морщилась.
— Значит, если бы мы не переодели тебя девочкой, ты сейчас бы у нее батрачил?
— Да. А ты была бы на германской каторге…
Подивившись своей судьбе, мы с мамой зашли в школу, где лежал раненый партизан дядя Коля, и передали ему содержание разговора с белой эмигранткой, оказавшейся нашей землячкой.
— Так это же очень хорошо! — воскликнул дядя Коля. — Теперь у вас появился влиятельный покровитель. Старушку снедает тоска по родине, поэтому земляки для нее — самые дорогие люди. Обязательно воспользуйтесь ее приглашением и побывайте в колонии русских, которую она основала. Познакомитесь с нашими, русскими людьми, посмотрите, как они живут, и, главное, выявите надежных людей, которым можно было бы поручить создание в колонии антифашистской группы. Это вам очередное партизанское задание, Прасковья Ивановна. Возьмите с собой сына. Он тоже может найти себе друзей среди колонистов — смышленый мальчуган…
Мама пообещала в ближайшее воскресенье отпроситься у хозяев в гости к русским колонистам: ведь приглашала сама барыня. Но у наших хозяев и в воскресенье было много работы, пообещали отпустить нас в следующее воскресенье.
Подошло время расставаться с Николаем Власовым, который вместо трех дней пролежал в школе около месяца. Больше оставаться здесь ему было нельзя. Близились осенние праздники урожая, когда крестьяне собираются вместе молотить хлеб. После окончания работ устраивались грандиозные пиршества. Скоро такие гости должны были нагрянуть и к нам. Кроме того, в любой день могла появиться учительница Стефа Габриолайтите и застать в своей школе раненого, что могло привести неизвестно к каким последствиям.
За ним пришли несколько партизан вместе с командиром отряда.
Разлука с дядей Колей была для меня большим огорчением. Я к нему сильно привязался и уже свыкся с мыслью, что никогда не расстанусь, так как до самого последнего момента надеялся, что партизаны возьмут меня в свой отряд. А теперь что же получается? Они уходят, а мы опять остаемся батрачить у своего хозяина. Надоело.
Я подошел к командиру и сказал:
— Товарищ командир, разрешите обратиться!
Тот удивленно вскинул на меня брови:
— Ну, обращайся.
— Товарищ командир, — заявил я, — прошу вас зачислить меня в свой отряд, так как я хочу сражаться с фашистами… Если вы меня не зачислите, то я сбегу на фронт. Даю вам честное пионерское!
И я взметнул над головой кисть правой руки с сомкнутыми лодочкой пальцами, что означает пионерскую клятву.
Командир ухмыльнулся.
— Не верите? — обиделся я. — Да?.. Не верите? Ну, и не верьте! Вот — зуб вон, что завтра же сбегу на фронт! — ногтем большого пальца я зацепил передний верхний зуб и щелкнул им, потом ребром ладони провел по горлу — так клялись дятьковские пацаны.
Раздался дружный смех партизан. Не смеялся только один командир. Дождавшись, когда смех утихнет, он, пронзая меня насмешливым взглядом, сказал:
— Видишь, как над тобой смеются? А знаешь, почему? Потому что ты, как «рассеянный с улицы Бассейной». Помнишь: «Вместо шапки на ходу он надел сковороду»? Так и ты. Вы с мамой уже давно в партизанском отряде, а ты только сейчас вздумал проситься.
Краска ударила мне в лицо, и я воскликнул:
— Как?! Уже приняли! Значит, мы не будем больше батрачить у Каваляускаусов?
— Да нет, побатрачить вам еще придется… до весны.
— Почему?
— Потому что вы с мамой больше принесете пользы именно здесь, работая батраками у хозяина. Вот почему!.. А весной мы вас возьмем в партизанский отряд. Обещаю.
— Ну, какую же пользу мы принесем здесь? — чуть не плача, спросил я.
— А ты уже ее принес, — серьезно ответил командир.
— Какую? — удивился я.
— Нет, вы только посмотрите на него! — укоризненно покачал головой партизанский командир. — Он опять ничего не знает. А разве ты забыл, какое задание выполнял в Шяуляе?
Меня охватило смущение. Я, конечно, помнил это задание. Но моя роль в выполнении его казалась мне незначительной, что не стоило бы и говорить о ней. Поэтому я ответил:
— Это была не моя заслуга, товарищ командир.
— А чья же?
Я замялся, переступая с ноги на ногу.
— Ну, говори же, говори, кто выполнил наше задание? Может быть, действительно, не ты? Тогда кто же?
Я помолчал еще немного, а потом выпалил:
— Коза!
Снова грохнул оглушительный смех. Партизаны хватались за животы, покатывались.
— Какая коза? — грозно насупился командир, сдерживая улыбку.
— Обыкновенная, товарищ командир… Зюля ее зовут.
— Ничего не понимаю… Значит, важное задание Родины выполнил не наш партизанский разведчик Вова Котиков, а какая-то рогатая четвероногая коза Зюля. Так, так… Что же нам теперь делать, товарищи? Только что в нашем штабе получили радиограмму из Москвы, в которой просят нас объявить благодарность тому, кто дал сведения о дислокации и передвижении немецких войск в Шяуляе. Так что же нам теперь — объявить благодарность козе?.. Может, заодно и орденом ее наградить?..
Партизаны разыгрывали меня до тех пор, пока в школу не пришли прощаться с ними Йонас, Зося и моя мама. Разговор сразу переключился на другую тему. Я отошел в сторону и молча переживал свое горе и радость. Ко мне подошел дядя Коля и, весело улыбаясь, сказал:
— Ну, дятьковский волк, давай и с тобой попрощаемся. Не горюй — не надолго. Как говорил Салават Юлаев Пугачеву: «На прямой дорожке встретимся!» Весной заберем тебя в партизанский отряд. Обещал ведь командир… Держи пять!
И он подал мне на прощанье руку, как взрослому.
Оставшись один, я долго еще думал о том, что сказал мне дядя Костя — командир партизанского отряда[4], припоминая все свои похождения с козой Зюлей. Неужели действительно в партизанский штаб пришла радиограмма из Москвы? Вот здорово! Знали бы об этом дятьковские пацаны с Базарной улицы!
А знал бы об этом папка! Что бы он сказал мне?.. А Муха, если бы был жив? Он сказал бы: «Молодец, Пузатый!» Эх, жаль, погиб верный друг…
Наступили долгожданные праздники урожая. С окрестных хуторов нагрянули гости. В старых сермяжьих кафтанах и веревочных постолах с оборками до колен. Каждый принес с собой какое-нибудь орудие: вилы, грабли или совковую лопату. Затем во двор въехала с шумом и гамом молотилка, доставленная на паре лошадей из поместья Гильвичай. Она была арендована крестьянами на время уборки у русской графини Ольги. Молотилку бережно сняли с подводы. В риге, где Йонас накануне гнал самогон, расчистили ток. Под открытым небом установили конный привод с четырьмя дышлами и дощатым кругом наверху. Молодой парень в пистолах хлестнул длинным кнутом лошадей, и все механизмы пришли в движение: трр-р… трр-р… трр-р… — заскрежетали железными зубьями. Во все стороны побежали ремни трансмиссии. Трах!.. Трах!.. Трах!.. — загрохотала молотилка, и из ее открытого зева полезла пережеванная, спутанная солома. Брызнул золотой пшеничный дождь, вызывая у всех счастливые улыбки и радостный смех. А Йонас! Любо смотреть на него! Он совершенно преобразился, из строгого хозяина превратился вдруг в игривого, ликующего большого ребенка: бегал вприпрыжку, резвился, подставляя шею и лицо под струи золотистого зерна, набирал их в ладонь, как воду, и с искрящимся смехом сыпал себе на лысину, поседевшую от пшеничной пыли. Зубы его сверкали на солнце белым жемчугом. Он от души радовался первому «дождику» нового урожая. Своего урожая!
Так началась литовская супряга, которая запомнилась мне на всю жизнь. Я видел ее впервые. Она проходила по жребию в каждом крестьянском дворе. Сегодня — на хуторе у Каваляускасов, завтра — у других.
Грохотала на всю округу машина. Надсадно гудел конный привод. На высоком помосте стоял погонщик и щелкал кнутом над спинами лошадей:
— Эй!.. Но!.. — выкрикивал он.
Лошади ходили по кругу, вращая карусель.
У барабана молотилки стоял рослый парень и совал в ее ненасытную пасть снопы, весело поторапливая подавальщиков:
— Вэйке!.. Вэйке!..
Из ворот риги тучей валила пыль и летела солома, которую тут же складывали в омет. Омет прямо на глазах вырос вровень с крышей. Его подперли длинными слегами и стали носить солому в соседний сарай, забрасывали на чердак, складывали под навес.
Меня послали на чердак принимать и утаптывать солому, которую подавал мне на длинных вилах-тройчатках брат хозяйки Зоси — Юозас Абрамовичус. Веселый, зубоскалистый парень, полный жизни и неистощимой энергии. На его смуглых щеках блестел пот, под черными усиками играла насмешливая полнозубая улыбка. Он работал без передышки, как заведенный.
Наклоняясь, я хватал у него на лету с поднятых вил все новые и новые навильники соломы, уносил их в глубь чердака, клал один на другой и притаптывал. Казалось бы, чего проще! Хватай побольше и бросай подальше! Но не прошло и полчаса, как я устал. Золотистые ароматные охапки соломы превратились в колючих ежей, которые безжалостно вонзались своими колючками в мое лицо и руки. Пыль забивалась в нос, вызывая чих. Малюсенькие колоски липли к потному телу и кусали, как блохи.
А Юозас, весело скаля зубы, понукал:
— Давай, давай, руський!.. Работай!.. Вэйке!..
— От работы кони дохнут, — слабо огрызался я, но продолжал изо всех сил принимать у него навильники и бросать их подальше. Навильники становились все тяжелее. Юозаса же не брала никакая усталость. Ловко орудуя вилами, он успевал еще и балагурить, выкидывать шутки и распевать частушки, от которых все вокруг покатывались со смеху.
Весь день над усадьбой Каваляускасов висела пелена пыли, сквозь которую тускло светило солнце. К вечеру хозяйских хлеб был обмолочен, зерно ссыпано в амбар и двор почищен. Закончив работу, артельщики один за другим потянулись к колодцу, находившемуся посреди двора. Заскрипел журавель — длинная жердь с грузилом на конце. Загремела железная цепь, опуская вниз деревянную бадью. Холодная вода оживила уставших работников: все с удовольствием умывались. Зрея каждому подносила холстяное полотенце. Потом Йонас пригласил всех в дом, где уже ждали гостей столы, заваленные всевозможной едой, заставленные бутылями и кувшинами с домашним пивом. Накрытые столы тянулись длинной вереницей от прихожей до самой дальней комнаты. На каждом из них царил продуманный порядок: по краям на больших фарфоровых тарелках наставлен свиной холодец с застывшим, как серебро, салом; вперемешку с ними поблескивали растопившимся жиром тушеные и жареные гуси, обложенные печеными яблоками, а посредине на квадратных противнях румянился кугель — литовское национальное блюдо, приготовленное из тертого картофеля. Кугель дышал жаром и издавал вкусный запах. Филе, желе, солонина, пирожки разных начинок, сырнички с гвоздикой, лепешки с корицей, посыпанные толченым имбирем, — всего было навалом!
И среди этой изумительной снеди с царственно-надменным видом возвышались на столах пузатые бутыли с самогоном. По углам стояли бочки с пивом и квасом, пенясь и шипя от свежего хмеля.
Так же, как и закуска на столах, в определенном, строго продуманном порядке усаживались гости. Те, кто побогаче, проходили в светлую, переднюю горницу, а бедняки устраивались в прихожей, у порожка. Иной норовил сесть поближе к богатым. Поэтому хозяева с ног сбились, пока всех усадили и угомонили.
Брат хозяйки Юозас Абрамовичус, с которым я работал, сел за почетный стол и рядом посадил меня. За этим столом собрались в основном молодежь из зажиточных крестьян. Взрослые парни, как на подбор: здоровые, веселые, с зычными голосами. Среди них была единственная молодая женщина, необыкновенно красивая, я ее впервые увидел. Она не работала на молотьбе, но вела себя здесь, как хозяйка, озаряя всех очаровательными улыбками и дорогими украшениями. «Кто же она такая? Откуда?» — терялся я в догадках, не спуская с нее глаз. Называли ее все панялей Стефой.
К нашей молодежной компании присоединился и сам хозяин Йонас Каваляускас. Началось грандиозное пиршество. К моему великому удивлению, оно проходило совершенно не так, как в России. Помнится, еще до войны, когда в нашем доме устраивалось гулянье, то мой папа как хозяин наливал рюмки всем гостям, сидящим за столом: мужчинам — «по беленькой», а женщинам — «по красненькой». Затем они все вставали, произносили тост и, чокаясь, все разом пили, после чего громко крякали и закусывали. Правда, женщины создавали только видимость, что пьют, а на самом деле пригубляли или пили маленькими глоточками, страшно морщась при этом и картинно махая руками, потом скорее закусывали шоколадными конфетами.
А здесь? Встал только один человек — старейшина застолья. Им был мой хозяин Йонас. Он обхватил широкими ладонями пузатую бутыль с самогоном, преподнес ее ко рту, вытащил зубами тряпичную пробку из горлышка, которое при этом издало звук, как елочная хлопушка, и из него потянулся вонючий дымок. После этого хозяин налил стопку только себе и залпом выпил ее, пожелав здоровья лишь одному человеку — сидевшему от него слева, и ему же налил стопку и передал бутыль. Пока Йонас закусывал, сосед точно так же встал из-за стола, налил стопку своему соседу слева и, пожелав ему здоровья, передал бутыль, а свою стопку выпил до дна. Третий гость повторил то же самое точь-в-точь.
Так зеленый змий пошел гулять по кругу от одного к другому, слева направо, как ходит часовая стрелка. Чем дальше он продвигался, тем сильнее веселился, развязывая язык даже у самых молчаливых парней. Дошла очередь до паняли Стефы — и она выпила до донышка под одобрительные возгласы молодежи. Дошла очередь до Юозаса — он тоже осушил свою стопку и налил мне — своему соседу слева. Но ведь я никогда в жизни не пил спиртных напитков. Правда, до войны у меня имелась специальная рюмочка «Ванька-встанька», предназначенная для моих дней рождения и разных торжественных случаев. Эта рюмка называлась так потому, что ее, как не опрокидывай, она все равно вставала в вертикальное положение. Причина заключалась в массивном стеклянном дне, которое по весу перетягивало легкую верхнюю часть.
Отец с серьезным видом наливал мне, как и всем женщинам, из отдельной бутылки «красное вино», а на самом деле газированную водичку, называемую морсом. Но я делал вид, что пью настоящее вино: так же, как взрослые, морщился и занюхивал черным хлебом, чем вызывал за столом общий смех.
В моего «Ваньку-встаньку» вмещалось несколько наперстков газированной воды, а сейчас передо мной стояла граненая стопка самогонного спирта, крепкого и горящего на огне, как керосин. Наверное, и вкус его керосиновый — такой же противный. Недаром же взрослые, когда пьют, жмурятся и морщатся от отвращения. И зачем только они пьют? «Нет, я не стану глотать эту гадость», — решил я и отодвинул от себя стопку своему соседу слева.
Раздались возгласы протеста. Литовцы наперебой стали разъяснять мне, что у них не положено «ломать» урожайный стол: все, кто садится за него, должны выпить свою порцию и налить другому, не задерживаясь. Таков литовский обычай. Кто не умеет пить, тот садится не здесь, а у порога, вместе с бобылями и женщинами.
Аргументы веские. Причем они были высказаны мне, как равному. И все за столом смотрели на меня, как на равного. Одобряюще кивали мне головами, показывая на наполненную стопку.
И тут мое маленькое глупое сердце вдруг раскукарекалось: «Ударить лицом в грязь перед литовцами? Да никогда! Не имею права!.. Только чур! При выпивке буду соблюдать не литовские, а русские обычаи…»
Рассудив так скорее не умом, а сердцем, я смело беру в правую руку граненую стопку и обвожу глазами урожайный стол: соленые огурчики! — поморщился; жареный гусь! — поморщился; кугель с румяной корочкой! — тоже не подойдет — и, наконец, нахожу то, что мне нужно, — обыкновенный черный ситный хлеб, нарезанный ломтями; он сиротливо лежал в глубокой вазе, заставленный различными закусками. Я выбрал самый большой ломоть, смачно понюхал его, крякнул, хакнул и, горделиво запрокинув голову, залпом осушил всю стопку. Раздался гром одобрительных аплодисментов и чей-то изумленный возглас. Очевидно, все-таки никто не ожидал, что русский батрачонок выпьет до дна.
Не успел я сунуть нос в ситный хлеб, как зеленый змий, словно огнем, опалил мое нутро. Перехватил дыхание. Судорогой передернул все мое тело. Я закашлялся: «Какая гадость!.. Какая дрянь!.. Ну и пакость же!.. Хуже керосина!..»
А все вокруг хохотали.
С большим усилием я подавил в себе отвратительные конвульсии, выпрямился, обхватил руками тяжелую бутыль, приподнял и, как положено по-литовскому обычаю, налил полную до краев стопку для своего соседа слева, не расплеснув при этом ни одной капельки.
— Браво, руський!.. Браво! — зычно кричали парни за нашим и соседскими столиками.
Громче стало ударяться о стол донышко выпитой рюмки. Звенели тарелки, стучали ножи, вилки, чавкали рты. Гости пили и наедались. Йонас веселил их рассказами про меня: про то, как я пас овец на озимых хлебах, не отличив поля от луга, как по этой же причине потравил овощи на огороде, о том, как гонял галопом лошадей перед полевыми работами и вообще делал всегда не то и не так, как надо было. Для большего эффекта он везде, где только можно, привирал и преувеличивал, артистически разводя руками и подавая все курьезные случаи, происходившие со мной, в такой смешной манере, что за столом ни на минуту не прекращался смех, который уже начал раздражать меня. «Что они надо мной смеются?» — зрело возмущение в моей захмелевшей голове. И вдруг в своем лице я почувствовал оскорбление всех русских. Меня тут же охватило желание встать грудью на защиту своей нации, захотелось крикнуть Йонасу и всем, кто здесь сидел: «Замолчите, вы!.. Русские все равно победят!..» Я даже, кажется, кричал что-то в этом роде, но таким заплетающимся языком, что никто не понял.
Между тем, зеленый змий пошел уже по второму кругу. Паняля Стефа и вторую стопку выпила до дна. Раскраснелась. Очередь опять дошла до меня. Все застолье скрестило на мне взгляды. Переполненный желанием доказать, что русские не слабаки, а также понимая, что от литовского обычая никуда не уйдешь — обычай есть обычай! — я совсем расхрабрился и опрокинул в себя вторую стопку самогонки, вызывая вокруг бурную овацию. Вторая стопка пошла вроде несколько легче, чем первая, но для всех было удивительно, что ребенок пьет наравне со взрослыми.
Застольем овладел дух соревнования. Пузатая бутыль ускорила свое движение по кругу, мелькая то в одних, то в других руках. Если кто-нибудь начинал артачиться, то показывали на меня, как на образец, и говорили укоризненно: «Смотри, вон русский батрачонок как пьет, а ты?..» Это возымело действие: непьющий начинал пить.
Распечатана уже вторая бутыль. Вместе с нею ходили по кругу кувшины с пенистым пивом. Литовцы на некоторое время забыли про меня, увлеченные своими разговорами и спорами. Забыли и про свой обычай. Перед каждым из них появилась стопка.
У меня кружилась голова. Тошнило. От одного запаха самогонки все мои внутренности выворачивались наизнанку. Собрав в комочек всю свою волю, подавив в себе тошнотворное чувство, я схватил подставленную мне кружку с пивом, сунулся в нее и начал пить. Из меня полезло все назад. Я поставил кружку. На меня снова обратили внимание. Кто-то наполнил самогоном стопку и подставил мне: пей!.. С соседнего столика тоже кричали: «Пей!..» Паняля Стефа подбадривала меня кивком и улыбкой, ее красивые голубые глаза с большими черными ресницами тоже как бы говорили мне: «пей!».
И я, зажмурившись, выпил, как пьют отраву или горькое лекарство. Выпил третью стопку! Литовцы галдели. Такого диковинного ребенка они сроду не видели. Мама в это время находилась на кухне и не знала, что спаивают ее сына.
Оказывается, несмотря на перенесенные страдания и голодовки, у меня был довольно крепкий организм. Я не утратил способности управлять своими движениями. Мозг работал совершенно отчетливо. Его пронизывала единственная мысль: не посрамить себя перед литовцами.
Неожиданно я запел частушку, которую слышал сегодня от Юозаса, но не знал ее содержания:
Дедас матас, дедас крюкис,
Дедас цап тятей ужрюкис…
Частушка оказалась не совсем приличной, и паняля Стефа, услышав ее, презрительно поморщилась:
— Испорченный мальчик, — сказала она и черными ресницами, словно лезвием бритвы, провела черту по моему пылающему лицу.
«Ах, эта частушка вам не по вкусу?! Ну, тогда спою нашу, советскую песню!»
Я встал из-за стола, покачнулся, точно на волнах, набрал в легкие побольше воздуха и, немного откинувшись назад, запел:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
С фашистской силой темною,
С проклятою ордой!
И удивительное дело: несмотря на то, что слов этой песни никто не понимал, она произвела на всех отрезвляющее действие. Смех сразу прекратился. Воцарилась тишина. Все лица повернулись ко мне и сделались серьезными. Неуклюже выпирал и горбился кадык у Юозаса, словно от моей песни в его горле застряла баранья кость. Словно она озарила его ярким светом, и он, защищаясь от него, прикрыл рукой красные веки. Удивленно и настороженно расширила глаза паняля Стефа и что-то шепнула насчет меня своему соседу.
А у меня в груди бушевала радостная буря. Путая куплеты, я пел:
Не смеют крылья черные
Над Родиной летать…
Все смотрели на меня и внимательно слушали. Но мне казалось, что смотрят они вовсе не на меня, а на мою великую милую Родину и слушают не мой, а ее священный голос, призывающий всех честных литовцев дать отпор душителям пламенных идей, «насильникам, грабителям, мучителям людей». Моя песня производила на застолье разное впечатление. Одни смотрели и слушали меня со злобой, очевидно, потому, что ненавидели Советскую Россию, где каждый человек чувствует себя хозяином и где дети бедных родителей не батрачат на кулаков, как здесь, а учатся в школе. Другие смотрели с завистью, потому что моя Родина огромная и борется не за «царство тьмы», а за свет и мир. Ну, а третьи смотрели со страхом, потому что «фашистская сила темная» уже отступает на всех фронтах под ударами Красной Армии.
Меня прямо-таки распирало от счастья и гордости «за землю нашу милую, за наш Союз большой». Голос мой звенел. Я пел с большим воодушевлением. Казалось, что даже сами стены дома Каваляускасов разверзлись и песня о священной войне вырвалась на улицу, где, подхваченная порывами ветра, понеслась, широко растекаясь по литовской земле. Я преобразился и чувствовал себя не тринадцатилетним мальчиком, а маленьким богатырем, потому что был неотъемлемой частицей богатырской страны, вставшей на смертный бой с проклятою ордой.
Но, очевидно, моя песня не всем понравилась. Поэтому случилась беда. Когда я начал петь «Гнилой фашистской нечисти загоним пулю в лоб», меня, словно нарочно, кто-то толкнул. Я потерял равновесие, хотел сесть, но в это время, наверное, кто-то пошутил — убрал подо мною стул. Неловко взмахнув руками, я полетел на пол. Чьи-то постолы меня-тут же загнали под стол, где я оказался, как зверек в темной клетке, окруженной со всех сторон решетками ног. Я попытался вылезти в том месте, где стоял мой стул, но меня кто-то пнул ногой, и я отлетел в другую сторону, и там меня тоже пнули. Я схватился рукой за ушибленную голову и почувствовал на ладони липкую массу. «Неужели кровь? — удивился я и подумал: — Наверное, из носа, он у меня с детства слабый — чуть заденешь и бежит кровь… А кто же меня ударил? Кто убрал стул? Неужели Юозас?.. Он же мой друг…»
Когда я понял, что эта «шутка» Юозаса, мне стало очень горько, и я заплакал, нет, не от боли, а от обиды: «Друг называется… вместе работали…»
Тихонько всхлипывая, я полез искать выход из-под стола, но меня везде пинали и не давали вылезти. Ах, так! Значит, все вы сговорились и нарочно загнали меня сюда, чтобы я больше не пел советскую песню, призывающую на смертный бой с фашистами! Ну, так знайте, я все равно буду петь!
Всхлипывая и размазывая по лицу слезы и кровь, я запел:
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна!
Идет война народная,
Священная война!
Застолье весело смеялось. А подстолье пело, рыдая. Хмель улетучивался из моей головы. Сознание работало четко и ясно. На всю жизнь и во всех подробностях запомнился мне этот драматический эпизод. В груди вскипал, как волна, протест против взрослых жестоких людей, которые специально загнали меня под стол, чтобы устроить «темную». Я попытался с наскоку прорваться сквозь частокол ног, но встретил такой град ударов, от которых несколько минут не мог продышаться. Постолы, чуни, деревянные башмаки, яловые сапоги и всех больнее тонкие каблучки паняли Стефы вонзались в мое тело, катая его под столом, как круглую деревяшку. Я корчился от боли и все-таки назло им продолжал петь песню о священной войне, которой научил меня дядя Коля. От этого, казалось, притуплялась боль и детские силенки во сто крат увеличивались. Конечно, не совсем стройной получалась мелодия. Отдельные слоги и целые слова проглатывались вместе со слезами. Ударения и паузы распределялись в зависимости от пинков, наносимых мне, от их силы. Например, большой пинок в живот — большая пауза и прекращалось дыхание на несколько секунд, небольшой — маленькая пауза с сильными выдохами ударений: «Гни-лой!.. фа-шистской… нечисти!.. загоним!.. пулю в лоб!..» Я пел с таким остервенением, как будто защищал под столом свою Родину и готов был теперь умереть за нее, но не сдаваться.
Мой плач услышали халупники и прочая голь, сидевшие у порога. Они заступились за меня. С улицы прибежала мама. Она бросилась ко мне на выручку. Растолкала «звериную клетку» и вызволила меня оттуда, всего перемазанного кровяной сукровицей и грязью. Потащила меня на улицу, к колодцу. Умыла студеной водой и повела спать. Поскольку жилое помещение дома Каваляускасов было занято пирующими гостями, она втолкнула меня в школу, находившуюся в другой половине дома, где недавно лежал раненый партизан дядя Коля. Мама закрыла меня здесь на ключ, чтобы ко мне никто не ворвался из пьяных и чтобы я не смог отсюда выйти и искать приключений на свою голову.
Уже после войны, когда я впервые увидел картину выдающегося русского живописца прошлого века Ивана Николаевича Крамского «Неизвестная», то поразился ее потрясающим сходством с учительницей Стефой. Такие же большие глаза, припушенные длинными ресницами. Гордая осанка. Чуть подрумяненные нежные щеки и пухлые пунцовые губы изящного очертания. Она носила даже такую шляпку, какая изображена на картине знаменитого художника, — со страусовым пером.
Стефа Габриолайтите происходила из родовитой и довольно богатой литовской семьи. Родилась в местечке Битенай. Там жил ее отец.
Я долго не мог забыть острые каблучки этой учительницы, но в мою обязанность входило каждый день производить уборку в школе, где она учила грамоте литовских детей. В холодные осенние и зимние дни, перед началом уроков, я растапливал голландскую печь, не жалея дров, чтобы паняле учительнице и ученикам было тепло. Влажной тряпкой протирал парты, подметал пол в классе. А после окончания уборки садился за учительский стол и мысленно переносился в довоенную русскую школу, вспоминал Пелагею Никитичну и тот день, когда меня принимали в пионеры. Потом мои мысли снова возвращались к паняле учительнице. Она всегда держала себя так, будто меня не существовало на свете. Ее взгляд никогда не останавливался на мне, и никогда она не заговаривала со мной, отчего я мучительно страдал. Мне казалось, что все на свете учительницы должны быть похожими на Пелагею Никитичну — добрыми и любить детей, независимо от того, литовские они или русские, богатые или бедные.
У паняли учительницы было несколько кавалеров. Всех их я ненавидел, как, впрочем, и они меня, и, конечно, не без основания: я не кланялся при встрече ни одному из них и держался перед ними вроде как бы с высокомерным презрением. Особенно мне не нравился ее кавалер Рудельп, кажется, венгр по национальности. Он работал бухгалтером в имении Гильвичай, примыкавшем к усадьбе Каваляускасов. Отвратительная личность! Чистенький, выхоленный, с маленькими, точно приклеенными, черными усиками на худощавом белом лице. Носил он черную шляпу формы котелка пушкинских времен. На груди белоснежной накрахмаленной сорочки сидела пестрая бабочка вместо галстука. В его руках, как у жонглера, всегда вертелась изящная трость.
Он вел себя довольно бесцеремонно: заявлялся в дом Каваляускасов, как в свою собственную квартиру, и оставался здесь обычно на ночь, запершись с панялей учительницей в ее маленькой отдельной комнатушке, отгороженной тонкой перегородкой от кухни. Там они всю ночь шептались, а наутро, чуть свет, Рудельп уходил, а паняля учительница, как ни в чем не бывало, наводила свой туалет, красила ресницы, брови, завтракала, подрумянивала губы и, красивая, недоступная, шла к своим ученикам в школу, которая находилась тут же, дверь в дверь, — лишь маленький коридорчик разделял две половины большого дома.
Я любил в приоткрытую дверь подсматривать, как паняля учительница ведет урок: прохаживается между партами и что-то рассказывает своим ученикам или сидит за столом и читает книгу, а ученики, навострив уши, ловят каждое ее слово.
Здесь все, как в русской школе: успевающие и неуспевающие ученики, смирные и баловни-неслухи, подсказки и переглядки, возня за партами и перестрелка бумажными шариками за спиной учительницы.
Я завидовал этим детям. Мне тоже хотелось учиться, сесть за парту и вернуть тем самым свое детство. Но это было невозможно: мое детство осталось в Дятькове, а здесь я просто батрачонок и должен работать на своего хозяина, чтобы не умереть с голоду.
В литовской школе были такие же переменки, как в русской, во время которых школьники с шумом и гамом высыпали во двор. Живыми цветами порхали девочки с разноцветными бантиками в пышных волосах. На мальчиках чистенькие домотканые костюмчики, на ногах — легкие красивые постолы… А у меня на ногах — тяжелые деревянные колодки, одетые на босую ногу. На плечах — грязная батрацкая роба. В таком одеянии мне было стыдно показываться перед литовскими сверстниками, и я обычно смотрел на них издалека, например, из сарая, где складывал дрова.
Мне нравились литовские ребята, их незамысловатые игры, заражавшие азартом. В такие минуты, если хозяина не было поблизости, я бросал работу и мысленно принимал участие в играх: чехарде, «куча-мала» и других. У одного мальчишки был коронный номер — стоять на голове, опираясь на руки. Несмотря на то, что ноги его болтались в разные стороны, удерживая равновесие, эта стойка вызывала неподдельный восторг всех ребят. Многие пробовали подражать ему, но у них ничего не получалось.
И так на каждой переменке.
У меня эти простенькие акробатические номера литовских учеников вызывали нестерпимый зуд. Мне хотелось выбежать из сарая и показать им настоящий класс, но всякий раз стеснение своим положением батрачонка, своей рабочей одеждой удерживало меня от этого шага. Мне оставалось только досадовать, глядя на мальчика, делавшего стойку на голове. «Ну, разве так стоят? — мысленно укорял я его, выходя из себя. — Ноги-то у тебя рогаткой. У нас в Дятькове на такое кривляние никто бы даже не обратил внимание, а здесь все визжат от восторга…»
И все-таки однажды не вытерпел, вышел из своего укрытия и вразвалку, по-дятьковски, подошел к литовским школьникам. Они с любопытством расступились передо мной. Неожиданно я наклонился лицом к земле, и не успел никто опомниться, как я, выбросив вперед руки, опрокинулся и встал на голову, вытянув ноги ровно в струнку, и даже деревянные башмаки поправил, соединил вместе. Раздался хор восторженных восклицаний. Потом наступила мертвая тишина, когда я гибким движением тела оторвал от земли голову и на руках пошел вокруг журавлиного колодца. Обошел колодец и все так же, на руках, направился к сараю, где складывал дрова. Я скорее чувствовал, чем видел, как ребята пожирали меня глазами. Очевидно, такого зрелища они еще никогда не видели.
Наконец, в сарае встал на ноги и, не оборачиваясь на ошарашенных мальчишек, принялся за прерванную работу. Все мое существо торжествовало: «Видели, как у нас умеют!.. Не то, что вы…»
После этого случая я стал кумиром у литовских ребят. Когда я появлялся во дворе, прекращались игры, все смотрели на меня, как на чудо, с почтением и интересом. Глаза просили, чуть не молили, чтобы я снова походил на руках или выкинул еще какое-нибудь коленце. Иногда я удовлетворял их желания, но чаще проходил мимо с чувством собственного достоинства, стараясь не думать о своих деревенских чобанцах, и всем своим видом показывал, что не одежда красит человека. Нарядить красиво и куклу можно, но она никогда не будет ходить на руках, делать мостик и кувыркаться через голову колесом, как умел делать я.
Удивлять литовскую детвору мне приходилось еще не раз. Как-то, убирая в школе, я увидел на классной доске неумело нарисованную мелом не то лошадь, не то собаку. Стер тряпкой эту мазню и тут же нарисовал профиль лошадиной головы с гривой, вздувшимися ноздрями и треугольным глазом, потом несколькими штрихами прочертил грудь, волнообразную линию спины и живота — получилось туловище. К туловищу пририсовал передние ноги, выброшенные вперед в размашистом броске, потом задние ноги и длинный хвост, развевающийся на ветру. Получилась во всю доску скачущая лошадь. Я отошел от нее на несколько шагов и полюбовался. Недурно! Но чего-то не хватает. Ага, вот чего — всадника с саблей! Нарисовал и всадника. А в знак того, что это был красный всадник, нарисовал на нем буденовку со звездой.
Перед началом уроков дежурный по настоянию всего класса не стер с доски этот рисунок, чтобы показать его паняле учительнице. Все, конечно, уже догадывались, чья это работа.
Я не знаю, как отнеслась учительница к красному кавалеристу, но после уроков она впервые удостоила меня внимательным взглядом. Но этот взгляд не выражал ничего хорошего. Он был холодным и злым.
Мама и в эти дни регулярно встречалась в условленном месте с партизанами, выполняла какие-то задания, о которых она мне ничего не говорила. Но об одном задании я все-таки узнал и даже принял участие в его выполнении, хотя и не осознанно.
Как-то связной спросил у нее:
— Вы были в Гильвичай, Прасковья Ивановна, в гостях у вашей богатой землячки, графини Ольги? Помните, она вас приглашала?..
— Нет еще.
— Постарайтесь в пятницу побывать у нее.
— А почему в пятницу? Не лучше ли в воскресенье — выходной день? — спросила мама.
Связной усмехнулся:
— Разве вы не догадываетесь, почему?
— Нет.
— А вспомните, какое это будет число?
— Кажется, 7 ноября…
— Вот именно — 7 ноября! Праздник Великого Октября! Возможно, его будут тайно отмечать в русской колонии, в связи с чем вам легко будет узнать настроение колонистов и определить, кто чем дышит. Вам нужно создать там антифашистскую группу.
Мама согласилась: и действительно, для выполнения этой задачи пятница является самым подходящим днем.
Пришла пятница. Скрепя сердце, хозяева все-таки отпустили нас во второй половине дня в гости к барыне Ольге, от которой экономически были зависимы: ведь это у нее они арендовали молотилку для обмолота зерна нового урожая.
Старой графини не оказалось дома, и нас встретили русские колонисты. Это были в большинстве своем жены воинов Красной Армии, скрывающиеся от немцев. Они жили в больших деревянных бараках по несколько человек в каждой комнате. И почти в каждой комнате мы были желанными гостями, нас угощали чаем, русскими пирогами и невесть откуда взявшимися сладостями. Здесь везде слышалась родная русская речь и раздавались русские песни, правда, не совсем современные: «Ухарь купец», «Стенька Разин», «Бежал бродяга с Сахалина», «Вечерний звон» и другие. Раньше мне не доводилось их слышать. А из советских пели одну «Катюшу», и то очень осторожно и не так громко.
— Так у вас что, праздник сегодня? — спросила мама одну из женщин.
— Да, именины у подружки, — ответила та.
— А в соседней комнате тоже именины?
— Тоже, — улыбнулась колонистка, поняв, что мама догадывается, по какому случаю они сегодня гуляют, и откровенно призналась: — Сегодня у всех русских людей именины.
— Конечно, если они действительно русские и не боятся, что на них могут донести.
— Мы, как видите, не боимся, среди нас, Прасковья Ивановна, нет шпионов. Все проверенные.
— Но ведь по соседству с вами полицейский участок.
— А, — махнула рукой наша новая знакомая, — это пешки! Они на службе у графини. А наша графиня разрешила нам праздновать все русские праздники, в том числе и «именины».
— Тогда я рада за вас, — сказала мама.
Они еще о чем-то беседовали, а меня, единственного представителя мужского пола, окружили другие женщины и, отобрав у мамы, повели из комнаты в комнату как живое развлечение, везде угощали сладостями, показывали русские книжки с картинками.
В этот день в поместье Гильвичай была создана подпольная антифашистская группа.
Однажды к Каваляускасам приехал брат пани Зоси, Юозас Абрамовичус, и попросил «одолжить» меня на один денек: что-то ему нужно было помочь сделать. Хозяева согласились. Юозас жил километрах в пяти от нас. Он недавно женился, недавно построился, поэтому не успел еще обзавестись большим хозяйством и батраками.
Я же не мог простить ему жестокого предательства на празднике урожая, когда он напоил меня и загнал под стол, где, как и другие, пинал ногами. Поэтому всю дорогу не разговаривал с ним. Молчал. И он чувствовал свою вину.
Дом молодоженов состоял всего из одной комнаты, небольшой кухоньки и голых стен из свежевыструганных бревен. Зато в нем имелась вещица, которой Юозас очень дорожил и гордился ею, как великой драгоценностью. Вещицей этой была старая маленькая скрипка, доставшаяся ему по наследству от отца. Он вытащил ее из сундука, любовно погладил корпус, подставил к подбородку, взял в правую руку смычок и, улыбнувшись мне, заиграл русскую популярную песенку про капитана, которую пели до войны в Дятькове почти все мальчишки:
Капитан, капитан, улыбнитесь:
Ведь улыбка — это флаг корабля…
Я даже взвизгнул от удовольствия, когда услышал мелодию этой песенки. Все обиды сразу же забылись, я тоже улыбнулся и непроизвольно стал подпевать ему и возбужденно дирижировать руками, а носками деревянных ботинок колотил по полу, отбивая такты. Юозас играл и от души смеялся, глядя, как я движениями и мимикой изображал отважного капитана, который объездил много стран, раз пятнадцать тонул, погибал среди акул и, наконец, влюбился, как простой мальчуган. Звуки скрипки зажигали каждую клеточку моего организма; и каждая клеточка, казалось, становилась музыкальной и пела. С раннего детства я любил музыку и знал много советских песен, так как до войны у нас был патефон, мама хорошо играла на гитаре. А я немного умел играть на балалайке, о чем случайно и проговорился Юозасу.
— Ты умеешь играть на балалайке?! — удивился он. — На русской трехструнке? Правда?.. А ну, идем!..
И он забыл, что «одолжил» меня у Каваляускасов для работы: схватил за руку, потащил во двор, где мы сели в легкий возок и поехали. Остановились возле старой крестьянской избы, стоящей в глубине роскошного сада, точно в золотом каньоне. Плодовые деревья раздвинули свою янтарную крону и образовали крытый от глаз уголок, наполненный до краев сладким ароматом яблок, желтым солнечным светом и тишиной. Это была усадьба Минкуса Прануса.
Привязав к столбу лошадь и задав ей сено, Юозас по дорожке, усеянной желтыми листьями, повел меня в дом. Зашли без стука. В переднем углу за широким столом сидели человек пять пожилых крестьян и с увлечением играли в карты. Они даже не обратили на нас внимания. Хозяин Минкус Пранус не принимал участия в игре. Он сидел в сторонке и растирал табак на подоконнике, время от времени поглядывая на играющих, подбрасывая им шутки-прибаутки. К нему подошел Юозас и поздоровался.
— А, и Владукас пожаловал сегодня к нам в гости! — произнес хозяин. — Просим, просим…
От добродушной улыбки пшеничные усы его посветлели и вокруг глаз собралось множество мелких морщинок.
— Где твоя балалайка? — спросил у него Юозас.
— Зачем она тебе? Ты же не умеешь на ней играть.
— Он умеет, — кивнул Юозас на меня.
— Владукас? — не поверил Пранус, и его усы вытянулись концами вниз. — Не может быть, чтобы такой маленький мальчик мог играть на балалайке. Это правда, Владукас, что умеешь?
Я скромно пожал плечами.
— Так, немного…
— Ну, неси балалайку, посмотрим, — перебил Юозас.
Пранус посеменил в другую комнату, вынес оттуда старенькую балалайку с запыленным грифом и торжественно вручил мне:
— На, попробуй!.. Эту штуку я привез из России еще во время первой германской войны, — сказал он.
Я неуверенно взял балалайку, тронул струны — расстроены. Стал тихонько подкручивать одну, другую… Наконец, все три струны настроены. Я с размаху ударил по ним всеми четырьмя пальцами и лихо запел:
Партизанская тропинка
Не бывает узкая…
Сколько немец ни воюй,
А победа русская!
За столом резко оборвался шум, прекратилась карточная игра. Все повернулись ко мне лицом. Такой игры и таких песен, видно, они никогда не слышали. А я, поняв, что получается неплохо, воодушевленный, забренчал еще сильнее:
Вы, фашисты, не рычите,
На нас зубы не точите.
Наша Армия сильна —
Разобьет вас всех она!
Оказывается, ничего в жизни не забывается. Даже эти далекие частушки раскрылись в детской хрупкой памяти, как в книге. Их пели парни в Дятьковской лесной республике, осажденной со всех сторон гитлеровцами. Теперь эти парни гонят немцев на Запад, бросают в них гранаты, косят из автоматов, давят танками и рубят саблями. Пусть же хоть балалайка расскажет о моем страстном желании участвовать в великой битве с немецкими захватчиками! Дай жару, Владукас!
Ехал Ганс и Фриц в машине
Через Брянские леса,
Напоролися на мины
И взлетели в небеса!
В наш дремучий брянский лес
Не однажды немец лез.
Спотыкнулся о порог —
Одолеть его не мог!.. Иэ-эх!..
Слаженно звенели струны. Хрустальным дискантом вторил им детский голосок, заполняя задорными звуками дом. Я с удовольствием прислушиваюсь к своему голосу, слежу за выражением лиц литовских крестьян и продолжаю сыпать частушки одну за другой:
Найди, туча, найди, гром,
И разбей фашистский дом.
Убей в доме за стеной
Злого Гитлера с женой.
Литовцы, не знавшие русского языка, не понимали смысла этих куплетов, но отдельные слова, такие как «Гитлер», «фашисты», «партизаны», сам задор мальчика и его выражение лица, безусловно, заставляли их думать, что русский батрачонок поет советские песни, за которые немцы расстреливают и вешают. Поэтому они вели себя так, словно слушали Марсельезу или Интернационал. А что если придется отвечать за этот концерт? Но я видел, что им нравится моя игра. Нравилась она и русоволосой девочке, выглядывавшей из дальней комнаты. Я знал ее — это внучка Минкуса Прануса. Она ходит в школу к Каваляускасам. У нее были длинные русые косы и миловидное полное личико с голубыми, как цветы незабудки, глазами. Я давно уже приметил ее среди других учеников. Так вот, оказывается, где она живет!
Девочка внимательно слушала меня. Я улыбнулся ей, и она покраснела, смутилась, но с места не тронулась, не убежала в комнату. Я сыграл «Страдание», «Русскую», «Цыганочку» и несколько вальсов — на этом мой репертуар закончился, больше я ничего не умел. Однако и этого было достаточно, чтобы покорить своих слушателей. Они восхищенно цокали языками, крутили головами и, когда я закончил играть, обступили меня и стали горячо обсуждать мою игру. Многих слов я еще не понимал, но общий смысл их беседы мне был совершенно ясен: литовцы неплохого мнения о моей Родине, где детей учат и петь, и играть, и на руках ходить…
Минкус Пранус хлопнул сухими ладонями, призывая всех к тишине.
— Владукас, — сказал он, обращаясь ко мне после того, как шум стих. — Как видишь, твои песни и игра на балалайке нам понравились. Ты можешь теперь приходить к нам каждое воскресенье. Согласен?
Я печально покачал головой:
— Не могу.
— Почему?
— Хозяин не отпустит.
— Как же не отпустит. Ведь это будет выходной день.
— Он и в выходные дни заставляет нас работать.
Минкус Пранус недовольно дернул усами и выругался:
— Шимц вяльню! (Сто чертей!). Вы слышали, пановья, что сказал русский мальчик? Йонас Каваляускас заставляет своих батраков работать и по воскресеньям. Он нарушает наши обычаи. Батраки должны один день в неделю отдыхать. Так ли я говорю, пановья?
— Так, так! — загудели возмущенные голоса. — Истинно так. Каваляускасы заделались бессовестными пауками, если они не дают батракам выходных дней…
Юозас, свояк Йонаса Каваляускаса, чувствовал себя неловко, слыша эти реплики, будто его самого корили крестьяне. Он пообещал поговорить со свояком и сестрой. И сдержал свое обещание. После этого разговора Каваляускасы объявили воскресенье выходным днем для своих батраков, в который нам разрешалось отдыхать и заниматься своими делами.
Кто бы мог подумать, что наше положение улучшилось благодаря моей игре на балалайке!
На следующей неделе после окончания уроков в школе, когда я доставал воду из колодца, чтобы напоить хозяйских лошадей, ко мне подошла внучка Минкуса Прануса и, как заученный урок, одним духом выпалила:
— Владукас, мой дедушка приглашает вас в это воскресенье к нам в гости, поиграть на балалайке. Он просил также узнать: придете вы или нет?
— Приду! — не задумываясь, ответил я и от радости чуть было не уронил ведро в колодец.
Девочка ласково сверкнула голубыми глазами, озорно тряхнула косичками и убежала.
Последние дни недели тянулись долго. Я просто дождаться не мог воскресенья. В субботу, как обычно, — баня. А на следующий день я встал рано утром и стал собираться в гости к Пранусам: вместо деревянных колодок натянул на ноги немецкие буцы — подарок дятьковских партизан, начистил их до блеска сапожной ваксой, надел белую праздничную рубашку — подарок хозяев. Мама подрезала мне волосы, чтобы не торчали космами, а пани Зося, расщедрившись, сунула мне в карман несколько немецких пфеннигов:
— Пригодятся, — добродушно улыбнулась она. — У Пранусов играют в карты на деньги…
Нарядившись этаким франтом, я вышел во двор и оглянулся: в окно за мной с интересом наблюдали мама и хозяева. Среди них показалось и лицо паняли учительницы. Она смотрела на меня надменным, насмешливым взглядом. Мне вдруг захотелось посмешить их. Я приостановился и, поправляя на ходу воображаемый галстук-бабочку, в точности изобразил ухажера учительницы, пижона Рудельпа. А, в довершение сходства поднял с земли прутик и стал жонглировать им, как Рудельп своей изящной тросточкой, выпячивая вперед «накрахмаленную» грудь. Поломавшись еще немного и сдув со старого в заплатах пиджака мнимую пылинку, не оглядываясь, помахивая прутиком, я важной рудельповской походкой зашагал к Минкусу Пранусу.
К сожалению, я не слышал смеха в доме Каваляускаса, не видел лютого взгляда учительницы, до глубины души оскорбленной за своего любовника, и не знал, конечно, что с этой минуты сделался ее смертельным врагом.
У Прануса меня встретили приветливо, как старого знакомого. Усадили на видное место, хозяин вручил мне балалайку, и я заиграл. Когда же пришли еще несколько соседских крестьян и все уселись играть в карты, я тоже изъявил желание сразиться с ними. Они сказали, что играют на деньги. Я кивнул и показал им свои пфенниги, которые дала мне пани Зося. Мне тут же освободили место за столом. Но, оказывается, в карты я невезучий: быстро проиграл все пфенниги и заскучал. Вдруг слышу, что кто-то тихонько зовет меня: «Владукас». Обернулся — внучка Минкуса Прануса. Застенчиво улыбаясь, она попросила:
— Научи меня играть на балалайке.
— Пожалуйста! — обрадовался я и вылез из-за стола.
Мы ушли в другую комнату и там познакомились. Девочку-толстушку звали Стася Минкуте. Она поставила рядом два стула и пригласила меня сесть на один из них. Я сел и, зажав между ног балалайку, деловито спросил:
— Ну с чего начнем?
— С самого простого, — сказала Стася, пододвигая стул и садясь напротив меня.
— Самая простая — «Русская барыня». Она играется вот так. Левой рукой зажимаем вверху две струны, а правой — бьем по всем трем струнам два раза. Отпускаем пальцы. Снова бьем два раза. Затем зажимаем струны немного ниже. Вот так. И опять два удара… И заканчиваем вот на этом белом пятнышке, зажимая только одну струну. Поняла? Ну, смотри, еще раз…
Я повторил упражнение. Девочка смотрела внимательно, но когда она сама попробовала сыграть, обхватив тоненькими сахарными пальчиками гриф, и ударила по струнам, то звука не получилось.
— Посильней прижимай струны! — строго поучал я.
Ее пальчики еще больше побелели от напряжения, но звука опять нет.
— Да не прикасайся же ты к медной пластинке… Расставляй пошире пальцы… Еще шире!.. Да не так, а вот так!..
Я взял нежные тонкие Стасины пальчики и осторожно раздвинул их на грифе. После этого струны дали звук. Девочка от удовольствия засияла. Но мелодия «барыни» еще не получалась. Пришлось несколько раз переставлять на грифе ее пальцы, пока она медленно научилась играть «Русскую барыню».
— Молодец! — похвалил я ее. — Быстро схватила.
Однако после этой похвалы струны в ее руках побренчали еще немного, выводя убогую мелодию, и опять замолчали.
— Сглазил! — в сердцах произнес я. — У меня, наверное, дурной глаз.
— Нет, нет, — живо возразила Стася, — я просто устала.
Виновато улыбнувшись, она отставила в сторону балалайку и посмотрела на кончики пальцев левой руки: они были нарезаны струнами.
— Больно? — с участием спросил я.
— Да, — созналась девочка и, вытянув губки, подула на свои пальчики. — Очень даже больно.
— Ничего, это только поначалу. Потом пройдет.
— А у вас разве не болят пальцы?
— Нет, конечно. Привыкли потому что.
— Интересно, а кто вас научил играть на балалайке?
— Ребята.
— А ребят кто учил?
— Не знаю. Наверное, другие ребята.
— Значит, вы жили в городе?
— Да, в городе… А как это ты узнала?
Стася лукаво улыбнулась:
— Очень просто, — объяснила она. — Если бы вы жили на хуторе, как мы, то ребята не смогли бы научить вас играть на балалайке, потому что хутора стоят далеко друг от друга и дети встречаются только в школе, а в школах не учат играть на балалайке.
Я рассмеялся:
— Это у вас так, а у нас в России деревенские ребята встречаются не только в школе, но и дома, потому что живут не на хуторе, а в деревне, рядом друг с другом, в одном колхозе то есть.
— В колхозе? Это ужасно! Паняля учительница рассказывала, что в колхозах все общее: и папы, и мамы. Все спят в одном доме и едят из одного котла…
— Ерунда. Ничего не знает ваша паняля учительница о нашей России. Это у вас в Гильвичай работники живут в общем бараке, как скот, а в наших колхозах каждая семья имеет свой дом, а дети — своих родителей. Только дома там не разбросаны, точно норы сурков в поле, а стоят на одной улице, как в городе.
Девочка подумала немного и покачала головой:
— Так не должно быть.
— Почему не должно? — возмутился я. — Моя тетя жила в колхозе, и я каждый год приезжал к ней на летние каникулы. И между прочим, на балалайке меня научили играть не городские, а деревенские ребята. А ты говоришь, что не может быть! Значит, по-твоему, я вру? Да?
— Нет, нет! — затрясла русыми косами Стася. — Вы не поняли меня. Я хотела сказать, что очень неудобно жить всем на одной улице. Ведь тогда у одних земля будет рядом с домом, а у других — за несколько верст. Верно? Поэтому я так и сказала, что это неудобно и не должно так быть. Не обижаетесь на меня, Владукас.
Я рассмеялся:
— Вот чудак-человек! Как ты не поймешь? У нас не папы и мамы, а земля общая. А раз общая, то зачем ее делить: это твоя, это моя?, И реки у нас общие: каждый может летом купаться. И леса общие: каждый может собирать грибы, ягоды, искать ежиков. Не так, как у вас. Все очень удобно. Теперь поняла?
Стася неуверенно кивнула головой, хотя на самом деле ничего не поняла. Да и как она могла понять советские порядки, если и отец, и дед, и все ее родственники прожили всю жизнь в буржуазной Литве, где в течение веков люди делились на богатых и бедных, на панов и батраков. Только перед самой войной Литва вступила в Советский Союз, но ненадолго: во многих районах республики крестьяне так и не узнали, что такое колхозы или имели о них самое превратное представление.
— И рисовать вас научили деревенские ребята? — спросила Стася, помолчав немного.
— Нет, рисовать я научился сам, в школе.
— А у нас в школе и рисовать не учат, — вздохнула девочка и неожиданно спросила меня: — Владукас, а вы хотите учиться в нашей школе?
Это был для меня больной вопрос.
— Еще как хочу, — признался я. — Но что толку? Паняля учительница все равно меня не примет.
— Почему? — удивилась Стася.
— А кто ее знает. Наверное, боится, что я дурно повлияю на вас. Она так и сказала моей маме, что я испорченный ребенок, что, смотря на меня, все ученики стали ходить на головах и рисовать звезды в тетрадях.
— Неправда, мы рисуем коней, а не звезды.
— А паняля учительница сказала, что звезды. И вообще давай прекратим этот разговор. Ведь все равно бесполезно.
— Нет, не бесполезно! — решительно заявила Стася, сдвинув к переносице шелковистые бровки, и повторила: — Не бесполезно! Мы всем классом будем просить панялю учительницу, чтобы она приняла вас в школу.
— Как хотите, — безнадежно махнул я рукой, не веря, что из этой затеи что-нибудь получится. Меня, может, еще и хозяин не отпустит в школу. Он не такой дурак, чтобы лишиться лишних рабочих рук. И паняля учительница не будет учить меня бесплатно. А платить нам нечем. Мы батрачим у Каваляускасов не за деньги, а за харч и одежду.
Со Стасей мы в этот день расстались друзьями.
«Человек неученый, что топор неточеный: можно и таким дерево срубить, да трудов много». Это любимое изречение моих родителей я запомнил на всю жизнь. Может быть, от него и начиналась моя тяга к школе. До войны я хорошо учился: на моей парте всегда был красный флажок — знак того, что за ней сидит отличник. Такой обычай завела Пелагея Никитична. Война прервала мою учебу, но не погасила стремления учиться. Я мечтал, что, как только окончится война, снова сяду за первую парту и завоюю красный флажок. В оккупированном Дятькове, где смерть каждый день ходила за нами по пятам, я примирился с тем, что временно не учусь в школе, но здесь, в Литве, когда я каждый день видел, как учатся мои сверстники, мне трудно было смириться с этим. Какая-то обида разрывала мое сердце. Я готов был по ночам работать на своего хозяина, лишь бы отпустил меня в школу.
Я никогда не говорил о своем желании учиться маме, но она сама уже обо всем догадывалась. Однажды вечером, когда все легли спать, она присела ко мне на постель и шершавой ладонью погладила мою голову, нежно потрепала за вихры и сказала:
— Потерпи, сынуля. Война должна скоро кончиться, мы вернемся на родину, и ты снова пойдешь в школу…
Голос у нее сорвался, и я почувствовал, что она плачет. Чтобы убедиться в этом, я протянул руку и пощупал ее щеки: на них были слезы.
— Ну, вот еще! — нарочито рассердился я. — Разревелась. Ты думаешь, если меня здесь не принимают в школу, то я буду топором неточеным? Ни за что! Когда кончится война, я пойду сразу в пятый класс и догоню всех…
Прищуриваюсь, чтобы рассмотреть в темноте мамино лицо. Темнота прошептала мне ласковым маминым голосом:
— Спи, мой сынуля, спи!
Нежное прикосновение родной руки и этот голос убаюкали меня, и я погрузился в глубокий сон.
Шел последний месяц 1943 года. В Литву пришла зима. Она наступила незаметно, как бы крадучись. Частые снежные осадки сменялись дождями, насыщая набухшую землю влагой. Ночи становились туманными. Потом слегка ударил мороз, и воздух сделался прозрачным. Выпавшая за ночь изморозь оставила на оконных стеклах красивый узорчатый след. Тонким ледком подернулась лужа у журавлиного колодца. Замерзла вода в бадье. Первый обильный снегопад покрыл поля и луга белоснежной скатертью, на которой, точно грибы, виднелись черные валуны, сохранившиеся здесь еще с ледникового периода. Замерли под окнами фруктовые деревья. Они уже не шептались, как бывало летом, а впали в глубокую дрему.
В один из таких дней я, как всегда, проснулся с легким сердцем, не предчувствуя нависшей надо мной беды. Утро выдалось ясное, чистое и какое-то по-особенному тихое, мягкое, доброе. Кругом белым-бело. Снег лежал на крышах пухлыми пластами и слепил глаза своей белизной. По снежной целине черными точками двигались ученики в школу, собираясь из разных хуторов. Встретившись, они затевали игру в снежки и являлись в школу раскрасневшимися и радостными, вывалянными в снегу. Раньше всех сегодня пришла в школу Стася Минкуте. На ней были шнурованные сапожки на высоких каблуках и шерстяной вязаный платок, закрывший ее до пояса. Увидев меня, она подошла и по секрету сообщила мне, что сегодня они всем классом еще раз решительно попросят панялю учительницу принять меня в школу — от себя и своих родителей. Ясной звездочкой вспыхнула в моем сердце надежда, но тут же потухла: «Все равно не примет…»
Нас увидела хозяйка Зося и позвала учительницу.
— Смотрите! — кивнула она в нашу сторону. — Ваша Стася снова любезничает с нашим Владукасом!..
Стефа вышла из своей комнаты. Не приближаясь близко, посмотрела в окно. Взгляд внимательный, с прищуром, а на лице такое выражение, будто застала врасплох воришек.
— И подумать только, это моя лучшая ученица! — сказала она, осудительно качая головой.
— Но ведь наш Владукас тоже хороший мальчик, — заметила Зося.
Учительница презрительно дернула плечиком:
— Фу, не люблю русских!..
Моя мама слышала этот разговор, но ни я, ни Стася не догадывались, что за нами неотступно следят взрослые, что паняля учительница осуждает нашу дружбу и хочет во что бы то ни стало помешать ей. Она ищет только удобного повода, чтобы чем-нибудь опозорить ненавистного ей русского батрачонка перед своими учениками и их родителями. Сегодня ее ждал сюрприз, который поможет ей найти этот подходящий повод…
Перед началом уроков, когда Стефа вошла в класс, все ее ученики так дружно встали из-за парт, как еще никогда не бывало.
— Садитесь! — сказала им учительница, недоумевая.
Однако никто не сел. Это еще больше удивило ее.
— В чем дело? — спросила она, хлопая пушистыми ресницами. — Вы хотите мне что-нибудь сказать?
— Да! — хором ответил класс.
— Ну, говорите.
С минуту в классе царила мертвая тишина. Взгляды учеников были устремлены на первую парту, за которой в решительной позе застыла Стася Минкуте. Ей поручили говорить от имени всего класса.
— Паняля учительница, — сказала она, заметно волнуясь, — у нас и наших родителей большая к вам просьба. Мы хотим, чтобы вы приняли в школу русского мальчика Владукаса, который работает у пана Каваляускаса. Он уже хорошо понимает литовский язык, и мы все обещаем ему помогать… Правда, ребята? — обратилась она к классу.
— Конечно, обещаем! — загалдели ребята. — Примите, пожалуйста, Владукаса в школу… Он так хочет учиться… За его учение наши родители согласны заплатить.
— Тише! — подняла руку учительница, делая сердитое лицо. — Садитесь!..
Однако никто не садился, и она в нервном возбуждении громко стукнула ладонью по столу:
— Я вам сказала: садитесь!
Медленно и неохотно ученики один за другим опустились за парты, кроме Стаси Минкуте.
— А вас что — это не касается? — с подчеркнутой любезностью обратилась Стефа к своей лучшей ученице.
— Я жду ответа, — сказала девочка, смело глядя на свою учительницу.
— Ах, вы ждете ответа?! — ядовито воскликнула она. — Ну, что ж, получайте его: по-моему, вам рано влюбляться, да еще в русского батрачонка…
Она насмешливо повела бровью, уверенная, что ее слова вызовут всеобщий смех, но ошиблась. Класс угрюмо молчал. Никто не подал ни одного звука. Только Стася покраснела как маков цвет, вышла из-за парты, взмахнула косичками и побежала к выходу, не оглядываясь. Хлопнула дверью и исчезла.
Стефа спокойно посмотрела ей вслед, прошлась до порога, прикрыла плотнее дверь и так же спокойно, как ни в чем не бывало, начала урок. Однако он шел вяло и скучно. Ученики отвечали плохо, часто невпопад. В классе стояла сонная, неприятная тишина. Стефа поняла, что между нею и ее питомцами встала стена отчуждения, которую возвел русский батрачонок, и она еще больше возненавидела его.
…А я в это время сидел за кухонным столом в ожидании обеда. Мама рядом со мной. Зося разливала по тарелкам дымящиеся щи. Йонас нарезал хлеб и вот уже зачерпнул из своей тарелки первую ложку, давая понять, что можно всем приступать к еде, как вдруг открылась с улицы дверь и на пороге появилась паняля учительница. Щеки ее пылали румянцем, глаза сверкали злыми огоньками. Повернув ко мне голову, она резко, повелительным голосом крикнула:
— Владукас!
Я обернулся на крик. Учительница сделала шаг вперед и наотмашь ударила меня ладонью по щеке.
Все за столом оцепенели от неожиданности и удивления. У мамы выпала из рук ложка. А я до того растерялся, что в первую минуту потерял способность соображать. В глазах зарябило, а щека, как вспыхнувшая спичка, загорелась огнем. В ушах звенел отголосок пощечины. Потом словно из-под земли я услышал глухой мамин голос:
— За что вы его, паняля учительница?
— Он знает, за что! — высокомерно ответила гордая Стефа, щуря злые глаза.
— Нет, не знаю! — крикнул я отчаянным голосом.
— Не знаешь?! — топнула каблучком разъяренная Стефа. — Ты вор!.. Ты украл мое сало, — заявила она.
Слово «вор» ударило меня больнее, чем пощечина. Я так и прилип к стене, возле которой сидел. Глаза заморгали. В горле закипели слезы обиды за несправедливо нанесенное оскорбление, и кухня поплыла передо мной, как в мареве. Где-то далеко-далеко, словно на другой планете, раздался голос мамы:
— Не может быть, паняля учительница. Мой сын никогда не позволит этого. Тут какое-то недоразумение. К тому же мы здесь хорошо питаемся. Зачем же ему воровать ваше сало?
— Он вор, вор!.. Все равно он вор!.. — закатила истерику Стефа, не желая ничего понимать.
— Позвольте узнать, где лежало ваше сало? — спросила мама.
— В амбаре… Он залез туда и украл… Вор!
— Сколько же у вас пропало сала?
— Много, — последовал машинальный ответ. — Да, много!.. Килограммов пять…
— Но ведь ребенок не мог столько съесть!
— Не знаю, мог или не мог, но он вор… Я случайно приметила свое сало и сегодня этой приметы не обнаружила…
Такое объяснение показалось несерьезным, очевидно, и для самой учительницы. Она смутилась, хотела что-то добавить для разъяснения, но так ничего и не сказала, раздражительно дернула вязаным фонариком кофточки и ушла в свою комнату, прихлопнув двери.
Только теперь я, наконец, пришел в себя, вскочил с лавки, размазал кулаком слезы по всему лицу и крикнул на весь дом:
— Вруны! Больше я жить у вас не буду!
Схватил со стены свое пальто, шапку и выбежал на улицу. Отчаяние, горькая обида, сознание безысходности своего положения пробудили во мне звериный инстинкт, и ноги сами понесли меня, как затравленного волчонка, в лес, темно-синей грядой видневшийся за усадьбой Каваляускасов. «В лес! В лес!.. В дремучий лес!..» — откуда-то слышал я дикий и старый, как мир, зов, несшийся ко мне через века. «А что же ты собираешься делать в лесу?» — вдруг спросил меня другой, более спокойный и разумный голос, сидящий во мне. «Буду там жить!» — дерзко ответил ему затравленный волчонок. «Но ведь в лесу холодно. Ты замерзнешь, пропадешь», — все так же спокойно твердил второй внутренний голос. «Пусть замерзну! Но к Каваляускасам я больше не пойду. Не хочу видеть этой злой учительницы. Я же не воровал у нее сало. Может, кошки у нее то сало стащили, а я виноват… Может мышка примету отгрызла… А может, и вовсе никто не воровал у нее это сало — просто так врет… от злости…»
Я бежал все дальше и дальше от дому, не разбирая дороги, проваливаясь в снег, падая и вставая. В деревянных колодках ноги начали мерзнуть. Появилась усталость. Но я все бежал. А куда — этого я и сам не знал. Одно только мне было ясно — к Каваляускасам возвращаться нельзя. Там я чужой. Опозоренный. Вор. А поэтому и делать там нечего. Было холодно, но согревала обида, горячими ручейками вливавшаяся в продрогшее тело. Она же придавала мне силы и заставляла бежать, заглушая во мне голос разума.
Наконец я в лесу — под сосновыми ветвями, пригнутыми книзу белым снежным саваном. Мертвый лес. Ни одна веточка не колыхнется. Но вот из чащи выпорхнула куропатка, нарушив тишину леса громким криком. С веток полетели хлопья снега, поднимая серебристую пыль. И опять тишина. Что же делать дальше? Куда идти? А ведь скоро вечер, потом наступить ночь… Бр-р-р!.. До чего жутко, до чего страшно! «Я же тебе говорил, что не уходи далеко», — укорял меня внутренний голос разума. Волчонок молчал, поджав хвост.
И вдруг я услышал реальный голос моей мамы:
— Вова!.. Вовочка!.. Где ты?.. — она шла по моему следу.
Страшный груз одиночества сразу с меня спал, словно водопад мягкого снега обрушившегося с ветки. Жуткой темной ночи в лесу я теперь не боялся: мамочка рядом! А это значит, что в большом жестоком мире всегда найдется защита и тепло.
— Ну, разве можно так все к сердцу принимать? — с укором сказала мама, подойдя ко мне, и обняла. — Подумаешь, пощечину залепила! А вспомни, как тебя немцы избивали в Дятькове, и то ты так не раскисал, как сейчас…
— То немцы, мама… Они враги наши… фашисты… Их все ненавидят, и они всех ненавидят… А паняля учительница за что меня ударила? Я ведь не воровал у нее сало, — разрыдался я.
— Успокойся, сынуля. Наши враги не только немцы. Они есть и среди литовцев, и среди русских…
— А паняля учительница за что меня ударила? Я ведь не воровал у нее сало…
— Знаю, что не воровал.
— Тогда за что же?.. За что?
— А разве сам не догадываешься?
— Нет.
— За то, чтобы ты не просился в школу и чтобы опозорить тебя перед учениками и их родителями?
— Ага?
— Ну, конечно.
— Вот гадина! — я сжал кулаки и вытер ими слезы. — Ну, я ей покажу!.. Она у меня запомнит… Я ей этого не прощу. Я… я… сожгу ее школу!
Мама вздохнула:
— Глупенький. Если ты это сделаешь, то отомстишь не ей, а нашим хозяевам — ведь это их школа, а учительница найдет себе другую.
— Ну, тогда, тогда… я проберусь в ее комнату и изорву все книги и тетради.
Мама грустно улыбнулась:
— А это еще глупее. Если ты изорвешь все ее книги и тетради, то она заявит в полицию и нас расстреляют.
— Тогда что же делать? Как отомстить?
— Ничего не надо делать и тем более мстить. Без тебя отомстят, когда нужно будет. И запомни еще, что главный наш враг не паняля учительница.
— А кто же?
— Гитлер. Это он затеял войну, прервал твою учебу, разлучив нас с родственниками. Он — самый главный враг человечества. Поэтому плюнь на свою пощечину и пошли домой. Хватит здесь мерзнуть. А на учительницу не обращай внимания. Она и сама уже поняла, что выдумка ее неудачная… Но будь осторожен с ней… Идем, сынуля. Идем… — нежно и ласково говорила мама, обнимая меня и целуя.
Мы вернулись к Каваляускасам. Но я не согласился с мамой, что не надо ничего делать и тем более мстить. Я твердо решил отомстить паняле учительнице за свои обиды, хотя еще и не знал, каким образом. «Я покажу ей, как распускать руки!.. Она запомнит свою пощечину и еще попросит прощения у меня…» — мысленно грозился я, но маме ничего не сказал о своих намерениях.
В ту же ночь, тихонько встав с постели, чтобы никого не разбудить, я тайком прокрался в школу. Осмотрелся. Большой гулкий класс заполнен густыми сумерками. В окна светит луна, заливая серебристым светом черные ученические столы с наклонными верхними досками. За окнами легкий ветерок раскачивал ветви деревьев, от чего лунный свет дробился на сотни зыбких осколков, будто невидимый дровосек рубил топором школьные парты на мелкие щепки. Таинственная игра света и тени создавала впечатление, будто здесь кто-то прячется. Я заглянул за высокую кафельную печь, маячившую, как белый призрак, у самой двери. Никого нет. Обошел вокруг классную доску, по которой скользили лунные трепетные блики. Тоже никого. Может, кто-нибудь в окна подглядывает? Я обошел все четыре окна, внимательно посмотрел в каждое. Увидел кусты жасмина и фруктовые деревья. За ними виднелись риги, сараи, заснеженные поля, в самой дали чернела кромка соснового леса. Никто и в окна не подглядывает.
Я обошел весь класс, заглянул почти под каждую парту, но так никого и не нашел. Почему же тогда мне все кажется, что здесь кто-то есть, какое-то живое существо? Что за чертовщина? Где же оно, это существо?..
Я машинально скользнул взглядом по потолку, стенам и… вдруг, содрогнувшись, оцепенел от ужаса. Сверху от простенка, с высоты около двух метров, на меня внимательно смотрел безумными рачьими глазами страшный человек. Зыбкий лунный свет освещал его сухое острое лицо и делал подвижным. В ядовитой усмешке шевельнулись маленькие фатовские усики. Заиграла живыми глянцевыми бликами черная челка, перекосившая низкий, бандитский лоб. Под остекленевшими глазами вздрагивали и тряслись тяжелые, набрякшие мешки. Гнусное зрелище!
Это был портрет Гитлера.
Так вот, значит, кто здесь прячется, в этом пустом гулком классе с пугающим высоким потолком и широким разбегом стен! Враг человечества! Словно хмель ударил мне в голову и разгорячил еще не остывший от обиды мозг. Сердце забилось отвагой. Вот кто главный виновник моего несчастья! Вот кто разлучил меня с Родиной, с папкой и бабушкой, с родными дядями и тетями!.. Вот он, злодей!.. Людоед!.. Наконец-то ты мне попался!..
Я сжал кулаки, стиснул зубы и пошел в наступление на Адольфа Гитлера. Задыхаясь от переполнявшего меня волнения, медленно, но уверенно передвигался от кафельной печки к широкому простенку, где висел в золоченой рамке портрет мирового тирана. Какой ужас! За мною неотступно, как живые, следовали глаза Гитлера, поворачиваясь стеклянными зрачками в мою сторону и расширяясь в удивленном безумии. Куда я — туда и они. Сердце мое колотилось. Я шел зигзагами, не спуская глаз с ненавистной физиономии. Вот уже подошел совсем близко, вот уже стою у самого простенка! Какой ужас! Гитлер шевельнулся в золоченой рамке и вытаращил на меня свои глазищи сверху вниз… Скривил в усмешке рот: попробуй, достань! Меня затрясла лихорадка. Я вскочил на парту и оказался с ним лицом к лицу. Никогда в жизни я еще не видел такой страшной морды и в такой ужасающей близости, даже когда стоял перед дулом пистолета с тремя вишенками в кармане.
Мы уставились друг на друга и замерли, как два врага перед смертельным поединком. Гитлер смотрел на меня с ядовитой усмешкой: «Что тебе надо от меня, паршивый русский батрачонок?..»
«Как что? Ты же главный изверг рода человеческого!.. Ты… ты — людоед!.. Ты затеял войну, прервал мою учебу в школе, разлучил меня с папкой и бабушкой, с родными тетями и дядями…»
И тут в моей глупой голове замелькали дорогие образы: смелых дятьковских пацанов с Базарной улицы, папки и дяди Феди, одетых в красноармейскую форму, учительницы Пелагеи Никитичны, принимавшей меня в пионеры, моего погибшего друга Мухи, раненого партизана дяди Коли… Среди хоровода этих образов, как вспышка магния, сверкнула, ожила и зазвучала в моем маленьком сердце всеми своими мужественными нотками песня о священной войне, которую я впервые услышал в этой школе. Она зазвенела отчетливо, как балалаечная струна, и поплыла по классу торжественно, как боевой корабль на волнах:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
С фашистской силой темною,
С проклятою ордой!..
Гитлер шевельнулся в золоченой рамке и, казалось, принял воинственную позу, но я теперь уже не боялся его. Выпятил вперед грудь, пошире расставил ноги на парте. В мелодии огненной песни мне почудился звук рожка, призывающий красную кавалерию в атаку. «Буденновцы, вперед!» — скомандовал я сам себе и, размахнувшись, что есть силы ударил кулаком по физиономии Гитлера в золоченой рамке.
Физиономия подпрыгнула, отскочила от стены и повисла на веревочке, болтаясь на одном гвоздике, как маятник. Гитлер сразу же потерял всю свою надутую важность, стал как бы меньше ростом, и теперь не он, а я смотрел на него сверху вниз, что еще больше придавало мне силы и мужества.
— «Пусть ярость благородная вскипает, как волна!» — пропел я, и ярость вскипела во мне: я, как разъяренный тигренок, вонзился своими ногтями в портрет мирового тирана. Не выдержав, сухо треснула черепная коробка Гитлера. Показалась белая прорванная полоска, словно вытекающие мозги. Я засунул пальцы в эту полоску и рванул на себя вместе с волосами, как будто хотел снять скальп с гитлеровской головы. Затрещала сухая пергаментная бумага-кожа, лопнул остекленевший глаз, разлетелись в разные стороны наплывшие щеки, нос и клоунские усики. Портрет был разорван в клочья, которые разлетелись по всему классу. На веревке осталась висеть только золоченая рамка.
Все кончено. Мосты сожжены. Оставаться дальше у Каваляускасов нельзя. Надо бежать, чтобы не попасть в руки гестаповцев. Теперь нас с мамой поневоле должны взять в партизанский отряд.
Полуночный поединок с Гитлером, длившийся всего несколько минут, доконал меня. Совершенно обессиленный, я сполз с парты и вышел из школы.
На дворе тревожно завывала собака, предвещая беду. В доме Каваляускасов все спали, ни о чем не подозревая. Тишина и в комнате паняли учительницы. А что будет завтра, когда она и ее ученики увидят разорванный портрет Гитлера?
Неожиданно меня охватил страх. Я тихонько подошел к маме, спящей за печкой, и поспешно стал будить ее:
— Мамочка!.. Мама!.. Вставай!..
Мама тут же пробудилась:
— Что случилось, сынуля?
— Бежим отсюда, мамочка!.. Я разорвал портрет Гитлера в школе!..
Маму как ветром сдуло с постели. В одной нижней рубашке она побежала в школу. Когда я тоже пришел туда, то увидел ее ползающей на коленях на полу. У нее был такой же испуганный и странный вид, как перед эвакуацией из Дятькова. И тот же молитвенный шепот исходил из ее уст:
— О, господи! Что же теперь с нами будет?.. Спаси и помилуй нас… Отведи беду…
Я бросился к ней с тревожным криком:
— Мама, иди одевайся! Бежим отсюда!
Мама быстро повернулась на мой голос, показавшийся ей слишком громким. Лицо у нее было такое же белое, как ее длинная ночная рубашка. В глазах немой ужас.
— Т-с-с! — одними губами произнесла она и застыла в оцепенении с поднесенным ко рту указательным пальцем. Прислушалась. Я тоже прислушался. Кругом по-прежнему было тихо, если не считать протяжного воя собаки, доносившегося со двора. И чего она завыла вдруг?
Мама беспомощно опустила руки. На щеках ее заблестели слезы, освещаемые лунным светом.
— Что натворил, сынуля!.. Что натворил!.. Ты погубил и себя, и меня, — прошептала она каким-то уже неземным, странно-нежным, ласковым голосом, какой все прощает. Этот родной голос словно подводил смертельную черту всей нашей жизни и выражал спокойную покорность судьбе, покорность человека, уставшего от жизненных испытаний и волнений, покорность смерти, которая, может быть, наступит уже сегодня, как только проснутся хозяева и паняля учительница. Увидев, что я сделал с портретом Гитлера, тут же сообщат в полицию, а там начнутся пытки и казнь. Нет, этого не должно быть. Мне стало не по себе.
— Мама, бежим отсюда! — снова я позвал ее с мольбой в голосе, готовый уцепиться за любую соломинку, лишь бы спастись.
— Куда же мы побежим, глупенький?
— В лес, к партизанам.
— Да где же мы их найдем? Ни местности, ни явок их не знаем. Нас тут же задержат.
— В Шяуляй, к Кужелисам?
— И к ним нельзя, мы их можем провалить, если даже и дойдем до города. Но нам не дойти, нас раньше задержат. Но даже если случится, что мы разыщем партизан, что они нам скажут? Что мы, не выполнив их задания, трусливо сбежали?
Я удивленно расширил глаза:
— Какое задание, мама?
— Ах, ты даже забыл какое? Хорош партизанский разведчик, нечего сказать!..
Только теперь я по-настоящему осознал всю легкомысленность своего поступка и ту большую беду, какую навлек на себя и на маму.
— Что же теперь будем делать? — в отчаянии произнес я.
— Что бог даст… Помоги-ка мне лучше: где-то еще один клочок запропастился, ищи…
— Какой клочок? — не понял я и внимательно посмотрел, что это делает мама, ползая по полу на коленях. Наконец догадался: она собирает под партами клочки разорванного мною портрета и старательно составляет из них, как из детских кубиков, Гитлера. Портрет был почти полностью восстановлен, не хватало одного маленького клочка, без которого голова Гитлера выглядела безобразной, с дыркой на самом важном месте. «Но как же мама склеит эти лохмотья? — подумал я. — И чем?» Действительно, я никогда не видел у хозяев канцелярского клея. Но если бы даже был клей, разве мыслимо из этих маленьких кусочков слепить портрет так, чтобы никто не заметил на нем рубцов? Это мне казалось просто не в человеческих силах. Кроме того, не успеть: скоро наступит утро и проснутся хозяева.
И все-таки мне до очевидности стало ясно, что это была единственная надежда на спасение из нашего почти безвыходного положения, и я тут же с какой-то безрассудной отчаянностью стал помогать маме. Быстро нашел злополучный клочок и наложил его на пустое место в голове Гитлера. Портрет был собран. Оставалось только склеить его. И тут моя мама проявила чудеса изобретательности. Она принесла щепотку крахмала, развела его водой в железной столовой ложке и начала подогревать на спичках, зажигая их одну за другой. Пальцы у нее тряслись, но клейстер получился. Я нарезал из своей записной книжки бумажных полосок, и мы начали склеивать свою судьбу. И представьте себе, склеили! Когда проснулись хозяева, портрет Гитлера, обрамленный золоченной рамкой, уже висел на прежнем месте, как ни в чем не бывало. И только внимательный глаз мог заметить на нем тонкие кривые линии, испещрявшие надменную физиономию с бандитской челкой.
Однако с этого дня мы с мамой потеряли покой. Жили в постоянном страхе, опасаясь, что вот-вот кто-нибудь заметит на портрете рубцы. Но проходили дни один за другим. В школе не прекращались занятия. Рубцов никто не замечал. Беда, словно нарочно, решила нас подразнить: притаилась на портрете Гитлера в змеиных линиях, чтобы спустя некоторое время, когда страх притупится, неожиданно обрушиться на нашу голову, как дамоклов меч.
Легенда о «краже» сала у паняли учительницы вскоре стала известна всем школьникам. Они моментально распространили ее по хуторам, и черная молва о прожорливом русском батрачонке, который зараз съел несколько килограммов сала, поползла, как змея, из одного дома в другой. И почему-то все поверили в это. Позорное слово «воришка» тяжелым невыносимым бременем легло на меня и заставляло краснеть при виде литовских ребят, у которых, как национальная черта, с раннего детства воспитывалось отвращение к воровству. Правда, меня никто из них не называл в глаза вором, но я читал это позорное слово в их потупившихся взглядах и опущенных головах, когда им доводилось проходить мимо меня. А как же Стася? Неужели и она так думает? Неужели поверила этой брехне, которую распустила обо мне паняля учительница? При этой мысли у меня внутри становилось горячо, какой-то раскаленный уголек жег мое сердце, и тогда хотелось немедленно увидеть Стасю и все объяснить ей. Она, конечно, поймет и поверит мне. Но ее почему-то не было среди школьной детворы. «Наверное, заболела», — подумал я и с нетерпением ждал воскресенья, чтобы пойти к Пранусам и узнать, в чем дело, почему Стася не ходит в школу, и поделиться с ними своим горем.
Наступила суббота. Теперь ждать уже осталось совсем немного. Однако ожидания мои оказались напрасными. То, что случилось в этот день, окончательно сделало меня несчастным. Я стоял под навесом сарая и железным крюком с тремя лапами, похожим на якорь, выдергивал из свежей скирды пахучее сено для хозяйских лошадей, как вдруг услышал сзади чьи-то торопливые шажки. Обернулся и увидел Стасю, о которой все эти дни думал, терзаясь в догадках, что с ней случилось. Сердце мое подпрыгнуло от радости: вот она, живая и невредимая!
Стася остановилась шагах в двух от меня и робко потупила глаза. Помолчала немного. Потом как-то холодно взглянула на меня и чуть дрогнувшим голосов сказала:
— Владукас, дедушка не разрешает мне продолжать с вами дружить. И вы к нам больше не приходите… И еще…
Но я уже не хотел слышать, что там «еще». Беспросветная черная туча нависла надо мной, и в сердце засверкали молнии.
— Значит, и ты веришь этим небылицам?! — крикнул я, задыхаясь от горькой обиды. — Ну, и верь!.. И катитесь вы все от меня!..
Швырнув на землю железный крюк, я перешагнул через охапку надерганного сена и выбежал из сарая. Я не видел, как вслед за мной вышла и Стася. Не слышал ее шагов. Она навсегда ушла из моей жизни.
…Наступил новый, 1944 год. На далекой Брянщине зима уже в полном разгаре: с глубокими снегами и сильными морозами. А здесь, в Прибалтийском крае, каждый день оттепель. Нудно капает с крыш. Почернела земля на полях. И валуны сбросили с себя снежные шапки. На мокрых, оголенных деревьях каркают, как весной, не то грачи, не то вороны.
Не нравится мне литовская зима. Все выходные дни я теперь провожу дома: рисую, смотрю часами в окно на плачущий двор и даже пробую от тоски сочинять стихи. В голову иногда лезут соблазнительные мечты: вот скоро наступит весна, и мы с мамой уйдем в партизанский отряд, будем взрывать железнодорожные мосты, захватывать немецкие обозы с боеприпасами, а потом прорвемся к фронту, на Советскую землю, и там я встречусь с папкой — красным командиром. Вот было бы здорово! Но почему весна так долго не наступает, а только дразнит? Иногда я уходил в лес и подолгу бродил там с тайной надеждой встретить партизан, но там их не было. Куда они только запропастились? Никакой весточки от них нет.
Проходило воскресенье — и снова начиналась постылая работа: заготовка дров, чистка хлевов, кормление и пойка скотины. Я научился работать машинально, как заведенная машина, с утра до вечера. Научился беспрекословно выполнять задания хозяина и хозяйки и старался быть во всех отношениях послушным и старательным мальчиком. Но это только на внешний вид. Внутренне я не смирился со своей судьбой и жил совершенно в другом мире.
Наступили зимние каникулы. Школьники отдыхали каждый в своем хуторе. Уехала в родительское имение и паняля учительница. Только у меня не было отдыха, не было каникул. Я должен каждый день работать. Надоело. Убежать бы отсюда, куда глаза глядят. Но мама говорит: потерпи. А сколько можно терпеть?
Наконец, во время зимних каникул, произошла долгожданная встреча. К Каваляускасам пришел партизан дядя Коля и попросился переночевать. Раны его уже зажили, и он чувствовал себя прекрасно. Я, конечно, догадывался, что он пришел не просто так, а с каким-нибудь заданием от партизан, поэтому старался не отходить от него ни на шаг. Опять мы оказались с ним в школе вдвоем. Затопили печь и разговорились. От него я узнал, что в Шяуляйском уезде, кроме русских партизан, действует еще один боевой литовский отряд «Кестусис». Он был неуловимым, так как действовал в знакомой местности и, когда грозила ему опасность, растворялся среди своего населения. Труднее приходилось русским партизанам, которые не знали здешних мест, людей и языка. Поэтому они приняли решение влиться в отряд «Кестусис». Посредником в переговорах между командованием обоих отрядов должна стать подпольная организация Шяуляя, которая через своих агентов держала с ними постоянную связь. Такими связными были и мы с мамой. Теперь нам предстояло выполнить очень ответственное задание — помочь объединиться двум партизанским отрядам.
— Вова, — неожиданно обратился ко мне дядя Коля и кивком головы показал на портрет Гитлера, висевший в простенке: — Посмотри-ка сюда! Фюреру кто-то физиономию подпортил. Раньше этих полос я на ней не замечал. Видимо, кто-то разорвал портрет, а затем склеил.
Я засиял, как медный самовар.
— Это точно, так оно и было!
— Да ну?! Чья же это работа?
— Моя, дядь Коль.
И я рассказал ему историю с портретом Гитлера, происшедшую на днях. Летчик долго смеялся, слушая мой рассказ, и, хватаясь руками за раненую грудь, говорил:
— Ну, брянский волчонок, ты меня уморил… Ха-ха!.. Так значит, сжал кулаки, запел песню о священной войне и пошел в лобовую атаку на самого Гитлера?! Ха-ха-ха… И Гитлер сразу повис на одной веревочке?
Потом лицо дяди Коли сделалось озабоченным, почти мрачным.
— О чем ты задумался? — спросил я у него.
— Об учительнице, — ответил он, — как она ни за что залепила тебе пощечину и распространила слухи, что ты украл у нее сало. Представь себе, что она заметит рубцы на портрете Гитлера и поймет, что его кто-то разорвал, а потом склеил. Несомненно, она побоится заявить об этом в полицию, а посоветуется вначале со своим женихом из Гильвичай Рудельпом. А тот, по нашим сведениям, очень подозрительный человек, наверное, тайный агент гестапо. Он прекрасно знает, что в здешних местах обитают русские партизаны, но не знает, с кем из местного населения они держат связь. К нему попадет нить расследования, и он начнет раскручивать ее. Рудельп может подумать, что портрет Гитлера разорвали партизаны, побывавшие в школе во время каникул, а склеили его твои хозяева Каваляускасы, боясь, что за портрет им придется отвечать перед немцами, а тут еще вскроется, что они давали ночлег партизанам. Вот тут учительница приплетет и сало. Она постарается, чтобы ее выдумке поверили твои хозяева. А они вполне могут поверить, потому что, по их мнению, ты мог украсть сало не для себя, а для нас, партизан, иначе никак нельзя объяснить пропажу такого огромного количества сала. Теперь ты понял?
— Нет, дядя Коля.
— Ну, как же нет. Поверив в то, что ты крадешь для партизан продукты, и боясь, как бы учительница не стала подозревать их самих, и, вообще, боясь разоблачений, Каваляускасы не вытерпят и расскажут обо всем учительнице, в том числе и о партизанах, а та передаст все Рудельпу, а Рудельп, естественно, донесет в гестапо о том, что русские батраки, живущие у Каваляускасов, связаны с партизанским отрядом. Вот тебе ниточка и раскрутилась. Понимаешь, какая вам с мамой может грозить опасность, если эта версия окажется верной?
— Понимаю, — кивнул я. — А что же делать, дядя Коля?
— Да тут ничего не поделаешь. Рисковать нельзя. Придется вас забирать в партизанский отряд. Я завтра же поговорю с командиром.
На следующий день мы расстались.
Приближалась весна. Она, чувствовалась уже в теплом полуденном ветре, дурманившем голову земляными запахами, и в звонкой капели, сыпавшейся с черепичной крыши. Вот уже и солнце стало светить по-другому, задерживаясь дольше обычного над бирюзовым куполом неба. Прошли теплые дожди. Они смыли с полей последние остатки снега. Во дворе заблестели талые лужицы. Смело шлепал я по ним в своих деревянных колодках и от всего детского сердца радовался приходу весны, которая была для меня не только самым прекрасным временем года, но и сокровенной надеждой. Весной обещали меня взять в свой отряд партизаны. И весна наступила! Правда, по утрам лужицы от талого снега еще затягивались тонкой пленкой льда, но едва показывалось солнышко, они таяли и оживали, превращаясь в журчащие ручейки. Улыбаясь, обновлялась земля. На лугах и обочинах дорог уже зеленела молодая трава. На выкупанных пашнях показались чешуйчатые листочки полевых хвощей. Засверкал изумрудом промытый дождями лес. Каждый день я внимательно всматривался в него, ожидая оттуда партизан. Казалось, они должны появиться вот-вот. Ведь задание их мама выполнила: уже более недели она носила в бюстгальтере шифровку, переданную ей Павиласом Кужелисом, а партизан все нет. Последнее их задание выполнить было не так легко. Каваляускасы больше не отпускали нас в Шяуляй одних, а предлагали подождать, когда Йонас повезет на базар мясо и сыр. И в Шяуляе он не спускал с нас глаз, не отпускал от себя ни на шаг, видимо, уже подозревал в чем-то.
Учительница на выходные дни уехала в свое имение. В это время вполне мог бы прийти дядя Коля, но и он как в воду канул.
Прошла еще неделя. От партизан никаких вестей. Тревожно переглядывались мы с мамой. Что могло случиться? Не беда ли? И вдруг, как снег на голову, в дом Каваляускасов ворвалась недобрая весть. Ее принесли школьники. Они рассказали своей учительнице о происшествии в доме Чаплынских, где немцы устроили засаду, и на нее нарвались русские партизаны, обитавшие в окрестных лесах. Многие из них погибли в бою, кое-кто попал в плен. Эту весть учительница во всеуслышание объявила Каваляускасам, когда мы обедали, при этом она внимательно посмотрела на нас с мамой, прищурив длинные ресницы. Зося что-то вскрикнула в испуге. У Йонаса непроизвольно открылся рот и показались зубы. Мама побледнела, уткнувшись в тарелку. Она старалась не выдать своего волнения. А передо мной сразу потускнело весеннее солнце, и сердце стиснула тоска, даже обедать расхотелось. Неужели рухнули мои надежды попасть весной в партизанский отряд? Все молчали.
Паняля учительница, не нарушив немой сцены, торжествующе прошла в свою комнату и, вопреки обыкновению, не прикрыла за собой двери.
Мы молча принялись за еду. Каждый из нас по-своему переживал только что услышанную весть.
Хозяйка Зося боялась, что теперь немцы доберутся и до них: узнают о раненом партизане, скрывавшемся в школе.
Примерно то же самое переживал и Йонас. Кроме того, его беспокоил тот факт, что раненый партизан вначале скрывался у Чаплынских, а потом его перевезли к нему в школу, о чем Чаплынские, вероятно, знали. Поэтому, если они выдали немцам партизан, то выдадут и Каваляускасов, укрывавших раненого больше месяца. Чаплынские искупили свою вину предательством. А чем Йонас искупит свою вину? Он может искупить ее только собственной головой. А может, тоже предательством? Предательством своих батраков! Ведь он кое-что замечал за ними. Недаром же он последнее время не сводил с них глаз, следил за ними. Да кое-что Йонас знает. Он не дурак…
Тяжелые думы лежали и на сердце мамы: «Неужели Чаплынские — предатели, — думала она. — Ведь это самые бедные хуторяне во всей округе». Чаплынские жили километрах в трех от Каваляускасов, имели большую семью и 13 гектаров земли. Чуть правее их находилась усадьба Вайнорюсов. У них тоже было почти столько же земли, но они жили только вдвоем — два брата. Напротив Каваляускасов, тоже километрах в трех, стоял дом Минкуса Прануса. Ему принадлежало 17 гектаров земли. Справа, как известно, было богатое поместье Гильвичай, которым владела русская белая эмигрантка Ольга Гирдвайнис. «Так неужели же не богачи, а бедняки выдали русских партизан? — терзалась сомнениями мама. — И что мне теперь делать с шифровкой? Уничтожить, пока не поздно? Или подождать немного?..»
Мама решила подождать.
Что касается меня, то я тоже не хотел верить в предательство Чаплынских. Славились они на всю округу своей баней. Казалось бы, ничего особенного она не представляла: маленькая, деревянная банька, похожая на сказочную избушку бабы Яги, только без курьих ножек. А каждую субботу сюда собирались крестьяне окрестных хуторов — любители жаркого пара. Приходили даже дряхлые старики, опираясь на яблоневые посошки. Очаг в ней был сложен из круглолобого булыжника. Внизу топка. Над топкой, обложенной тем же камнем, — большой черный котел. У двери, прямо на полу, выставлялись в ряд липовые кадки под холодную воду. Вдоль стен деревянные лавки. Они для тех, у кого дух слаб забираться на верхний полок.
Моясь и нахлестывая себя березовыми вениками, мужчины любили в этой бане посудачить и поделиться друг с другом свежими новостями. Часто рассказывали и о партизанских диверсиях, например, о том, как на Слободском перекрестке, где разветвляются дороги на Луоке, Куршенай и Шяуляй, русские партизаны захватили немецкий обоз с боеприпасами, а в другом месте они подорвали на минах машину с солдатами фюрера.
Мне нравилось мыться в этой бане, где я узнавал все подробности о подвигах партизан и от всей мальчишеской души радовался за них и гордился ими, иногда с трудом сдерживая ликование.
Вспомнился мне один разговор в бане.
— Ходят слухи, что эти русские бандиты у нас озоруют, — авторитетно высказал свое мнение один из братьев Вайнорис.
— Может, русские, а может, и литовские из отряда «Кестусиса», — отозвался Минкус Пранус.
«Кто бы ни был, а нас они, слава богу, не трогают, мирное население не обижают. Стало быть, какие же они бандиты?» — сказал Чаплынский, хозяин бани.
«Разве мог так сказать предатель?» — сомнительно подумал я, вспомнив этот разговор, и решил в следующую субботу пойти в баню пораньше, чтобы разузнать все новости. Со мной отправился туда и Йонас, который теперь ни на шаг не покидал меня. Когда мы пришли, в бане еще никого не было, кроме самого хозяина Чаплынского. Он сидел на лавочке и, свертывая цигарку из листового табака, сетовал:
— Все считают, что я выдал немцам русских партизан. Это неправда. Сам не знаю, почему немцы в этот день устроили засаду в моем доме. Откуда я мог знать, когда ко мне придут партизаны? Они об этом мне не докладывали…
«Значит, Чаплынский не предатель», — решил я.
Но почему-то в этот банный день к нему больше никто не пришел. Мы с Йонасом помылись в пустой бане и пошли домой.
Наступило воскресенье. Я как побитый бродил по двору. Не радовали меня больше ни ласковые лучи солнца, ни клейкие почки на березах, омытых дождями, ни теплый ветерок, дышавший запахом талых вод. Все опротивело. Из головы не выходили горькие мысли о погибших партизанах, попавших в засаду.
Вопреки обыкновению паняля учительница в это воскресенье не поехала в свое имение, а осталась у Каваляускасов. Только потом мне стало понятно почему.
Я стоял возле сарая, когда она вышла из дому, одетая в свой лучший костюм и в шляпе со страусовым пером. Величественной, медленной походкой прошла мимо меня, обдав запахом дорогих духов, и только на несколько секунд задержала на мне внимательный взгляд презрительно прищуренных близоруких глаз. Этот взгляд мне запомнился на всю жизнь. В нем было все: и насмешливая коварная улыбка, и холодная сладострастная злоба, и жгучее любопытство, как будто эта жестокая женщина видела наяву, как я, ненавистный ей русский батрачонок, корчусь в предсмертной агонии под дулом немецкого пистолета.
Я посмотрел, куда пошла учительница. Она направилась в поместье Гильвичай. «Наверное, к своему Рудельпу», — подумал я, но ошибся. Оказывается, паняля учительница ушла доносить на нас с мамой в Подубисский полицейский пункт. Вскоре она приехала оттуда на подводе вместе с полицейским. Это был мужчина лет сорока. Широколицый, низкого роста, с коротким толстым туловищем, перепоясанным широким армейским ремнем, как бочка обручем. Сбоку на ремне болталась кобура с револьвером. Ввалившись в дом, он вначале смачно выругался, обозвав нас с мамой паразитами, а потом объяснил, что мы арестованы, и дал нам час на сборы. От него разило водкой.
Я взглянул на маму: у нее в лице — ни кровинки.
— О, господи! За что? — проговорила она, но полицейский снова обругал ее и приказал живее собираться. Наконец мама пришла в себя.
— Как? И вещи с собой забирать, пан? — спросила она.
— Какие еще вещи? — возмутился полицейский. — В тюрьме с вещами не сидят. Выкладывайте, что у вас есть: составим опись.
Он зашел в комнату учительницы и принес оттуда чернильницу, ручку и большой лист лощеной бумаги. С ним вместе пришла и сама паняля учительница, невозмутимо села за стол, обмакнула перо в чернильницу и сверху на большом листке бумаги четким каллиграфическим почерком написала по-литовски: «Список вещей».
Безмолвно, с красными от слез глазами мама вытаскивала из матрасного мешка наши вещи и складывала на пол, а учительница синими чернилами переписывала их: «подушка, жакетка, зеркало, туфли, галоши, боты резиновые, блузка, рубашка, чулки, мыло, рейтузы, ножницы, пикейное одеяло, чехол от подушки…»
…А мои вещи учительница так и не смогла описать. Помня мамин наказ, данный мне еще в Дятькове, я с необыкновенной проворностью успел надеть на себя все свои шмутки: трое штанов, пять рубашек и вельветовую курточку. Мысли мои работали удивительно четко. Пока взрослые занимались описью имущества, я сумел незаметным образом разорвать на мелкие кусочки свою записную книжку, в которой чего только не было: стихи о родине, которые сам сочинил, литовские и русские песни, в том числе и о священной войне, которую записал со слов раненого партизана дяди Коли. В этой записной книжке было также много рисунков: самолеты с красными звездами, морские якоря, тигры, лошади, орлы и змеи, извивающиеся вокруг кинжалов и людей; сердца, пронзенные стрелами; человеческие черепа со скрещивающимися костями, серпы и молоты. Хорош бы я был, если бы все это нашли у меня гестаповцы.
Разорванные клочки записной книжки я забросил за сундук Каваляускасов. Затем обнаружил, что на мне деревянные колодки, а мои мировецкие буцы — подарок дятьковских партизан — лежат в амбаре. Как только полицай отвернулся от меня и заговорил о чем-то с учительницей, я бочком-бочком проскользнул на кухню, из кухни — на улицу и, не оглядываясь, побежал через весь двор в амбар. Полицейский в окно заметил меня и, решив, что я хочу сбежать, пустился за мной в погоню, отстегивая на ходу кобуру. Быть бы мне подстреленному, как зайцу, если бы я вовремя не забежал в амбар. Присев у мучной бочки, я только-только начал натягивать на ногу первую буцу, как вдруг услышал в дверях грозный окрик:
— Где этот щенок?.. Я его сейчас пристрелю!..
Я поднял голову и обомлел от страха. В дверном проходе пьяно покачивалась широкая фигура полицейского, разъяренного и запыхавшегося от быстрого бега. Он держал в руке револьвер, которым, точно электрическим фонариком, обшаривал темный амбар.
«Надо спрятаться за бочку!» — пронеслось в моей голове, но едва только об этом подумал, как дуло револьвера повернулось и вонзилось в меня черным зрачком.
— Вот где ты! — обрадовался полицай, и тут же блеснула молния, ослепив меня, раздался грохот. Я закрыл глаза. К моему счастью, пьяная рука промахнулась — пуля попала в бочку, из которой на мою голову посыпалась мука. А я так и остался сидеть на корточках: на одной ноге буца, на другой — деревянная колодка. Что-то горячее прикоснулось к моему виску, и я открыл глаза. Прямо передо мной тряслось дуло револьвера. Я отчетливо увидел, как большой палец полицейского взвел курок, а указательный, похожий на длинную волосатую гусеницу, — нервно вздрагивал на спусковой гашетке. Несколько секунд смертельного ожидания.
— Ах, ты еще живой? — рявкнул полицейский и, нагнувшись, ухватил меня левой рукой за ворот вельветовой курточки, встряхнул и несколько раз ударил о стоявшую рядом бочку, приговаривая: — Вот тебе!.. Вот тебе, паршивый лягушонок!.. Будешь знать, как убегать и прятаться от меня! От меня не убежишь! От меня не спрячешься!.. Вот тебе! Я тебя выучу!.. Я тебе вложу ума!..
Он бил меня о бочку левой рукой, а правая, с револьвером, ходила ходуном, тыкаясь дулом в мою голову, в висок и ухо. Пьяному полицейскому, конечно, ничего не составляло пристрелить меня, как за попытку к бегству, и паняля учительница, да и хозяева, наверное, подтвердили бы это, и ему ничего бы не было, кроме благодарности от начальства. Кроме того, он мог в меня и случайно выстрелить, так как был пьян, разъярен, рука его тряслась, а затуманенный алкоголем рассудок слабо воспринимал действительность.
Казалось, это был конец. Но, как потом я подумал, наверное, все же есть на свете бог, который не захотел, чтобы я погиб именно в этот момент, причем такой нелепой смертью — от пьяной руки полицейского.
И кто бы мог подумать, что на этот раз меня спасет от неминуемой смерти знание литовского языка, которым я вовремя воспользовался!
— Пан, пан, дяденька, — неожиданно заголосил я по-литовски звенящим голоском. — За что вы меня бьете?.. Я ведь не убегал от вас. Я не прятался… Я прибежал сюда за своими ботинками… Видите, я их надеваю?.. Отпустите меня.. Пожалуйста, отпустите…
Услышав литовскую речь, полицейский сразу же отпустил ворот от моей курточки и отскочил к двери как ужаленный. Стоит и удивленно смотрит на меня трезвеющими глазами. Рука с револьвером опустилась.
— Кто ты? — спросил он, приходя в себя.
— Владукас, — пролепетал я.
— Владукас? — переспросил он. — Так ты русский или литовец?
— Русский, дяденька… Но я не убегал от вас. Видите, переобувался здесь, — заплакал я.
Полицейский посмотрел на одну мою ногу, обутую в деревянную колодку, потом на другую — в буце, на мое лицо, встряхнул головой, как бы сбрасывая с себя наваждение, и громко захохотал:
— Ха-ха!.. Значит, ты русский? Вот не ожидал! А кто же тебя научил разговаривать по-нашему?
— Сам научился, дяденька.
— Как сам? А не паняля учительница?
— Нет, дяденька. Паняля не любит меня. Она говорит, что русских не грамоте надо учить, а работе. Поэтому и в школу меня не приняла.
Полицейский снова захохотал:
— Ха-ха.. Значит, у вас с учительницей разногласия вышли по вопросам образования?.. Ну, ладно, в Шяуляе разберутся, идем! Да живо мне!..
Я быстро натянул на ногу вторую буцу и в сопровождении полицая вышел из амбара.
За время нашего отсутствия в доме произошел настоящий переполох. Увидев, как полицейский погнался за мной с пистолетом в руке, и услышав выстрел, моя мама упала в обморок. Когда ее привели в чувство, я уже был рядом с ней.
— Ничего страшного со мной не случилось, мамочка! — сказал я.
Опись нашего имущества уже была составлена. Всего переписано 46 вещей. Все они вместились в один мешок. Под вещевым списком поставили свои подписи: мама — Котикова Прасковья Ивановна, хозяин Каваляускас и полицейский — старший вахмистр Подубисского полицейского пункта Пятрас Расткаускас, выполнявший приказ № 501 Шяуляйской охранной политической полиции. Этот документ хранится у меня до сих пор.
Затем полицейский вывел меня и маму на улицу и заставил сесть на подводу спиной друг к другу, после чего он обвязал нас в несколько кругов веревкой, кроме того, предупредил, что, если мы попытаемся бежать, пристрелит на месте.
На дорогу сердобольная Зося сунула нам кусок сала и большую буханку хлеба, испеченную на прошлой неделе. Она по-женски сочувствовала нашему горю и до самой последней минуты не отходила от мамы, как могла, успокаивала ее. Йонас стоял на крыльце и с какой-то искусственной улыбкой отвешивал поклоны не то нам, не то полицейскому. Учительница наблюдала из окна, и я ясно видел ее надменную, насмешливую улыбку, выражавшую злорадство удовлетворенной мести.
Подвода тронулась. Мы навсегда расстались с Каваляускасами.
Нас привезли в Гильвичай в Подубисский полицейский пункт. Подвода остановилась возле небольшого деревянного дома с решетками на окнах. Из него вышли трое полицейских, одетых в немецкую форму. Они развязали нас и, перебрасываясь шуточками на литовском языке, привели в помещение с голым столом, единственным стулом и широкой лавкой вдоль стены. На лавке, пригорюнившись, сидели несколько женщин, очевидно, тоже арестованных. Я узнал русских работниц из помещичьего имения барыни Ольги и пристроился возле них, но они и виду не подали, что знают меня, и я понял, что мне тоже надо вести себя подобным образом. В это время маму подозвали к столу, и один из полицейских, по-видимому, главный, учинил ей допрос:
— Говори, где скрываются партизаны?
— Какие партизаны, пан?
— Не знаешь, какие? Те, для которых ты и твой сын воровали продукты у хозяев…
Этих слов было достаточно, чтобы понять, что полицейские ничего не знают и не имеют никаких улик, свидетельствующих о нашей связи с партизанами. Мы могли только предполагать, что арестовали нас по доносу учительницы, у которой тоже нет серьезных улик. Это придало уверенность маме.
— Ну, что вы такое говорите? — с укором ответила она. — Мы честно работали у своих хозяев, и у них никогда ничего не пропадало. Они могут и сами вам это подтвердить. Что за бессовестные люди наклеветали на нас?
— Значит, никаких партизан не знаешь? — раздраженно перебил полицейский.
— Конечно, не знаю, пан.
— А этих людей ты тоже не знаешь? — кивком головы показал он на женщин, сидевших на лавке.
Мама внимательно посмотрела на них, покачала головой:
— Нет, пан.
— Да что с ней говорить! — возмущенно воскликнул другой полицейский, расхаживавший из угла в угол с ременной плеткой в руке. Это был молодой, щеголеватый парень с тусклым, невыразительным лицом, очевидно, еще не привыкший к роли палача, но жаждущий как можно быстрее научиться этому ремеслу и хвастнуть своим умением перед собратьями. — Что с ней говорить! — громко повторил он. — Врет она все. Русские партизаны могли иметь связь только с русскими. К тому же, кажется, я видел эту женщину и этого пацана в русской колонии. Они гуляли на чьих-то именинах.
— Да, вы могли нас здесь видеть, — отозвалась мама. — Мы приходили сюда по приглашению графини Гирдвайнис. Можете спросить у нее…
Имя графини Гирдвайнис, приглашавшей нас в гости, несколько озадачило полицейских.
— Спросим, когда нужно будет, — ответил старший из них, но уже не таким раздраженным тоном. — А этих женщин ты не знаешь, значит?
— Нет.
— Врет она все! — не унимался щеголеватый парень, поигрывая плеткой. Казалось, его руки просто чесались от желания приложить свою «игрушку» к делу. В конце концов он не выдержал: неожиданно взмахнул плеткой и со всего плеча ударил ею маму по спине. Спина жалко, по-старчески, сгорбилась, поникла вниз, и тут же над ней поднялся и заиграл на весеннем солнышке столб пыли, выбитый из зимней непроветренной одежды. Полицейские засмеялись. Мама выпрямилась, подняла голову и спокойно обвела их глазами. Взгляд ее выражал не физическую, а душевную боль, и в нем было столько живого материнского укора, что смех тут же оборвался, точно от угрызения совести.
— Как вам не стыдно, пановья? — тихим голосом проговорила она.
Полицейские сконфуженно молчали и искали повод, как вызвать у себя жестокость, чтобы заглушить пробудившуюся совесть. И этот повод нашелся.
— Ах, ты еще стыдить нас вздумала! — закричал старший из них. — А ну, Юозас, врежь ей еще разок!..
Молодой полицай, казалось, только и ждал этой команды. Глаза его свирепо блеснули. Правая рука взметнула плетку. Но опуститься на спину мамы на этот раз ей так и не удалось. Не помня себя, я крикнул:
— Не смей бить мою маму!..
И не успел никто опомниться, как я сорвался с лавки и повис на поднятой руке полицейского, вцепившись в нее зубами. Полицейский взвыл благим матом и выронил плетку. Потом все смешалось. Поднялась суматоха, заголосили женщины. С улицы прибежал старший вахмистр Пятрас Расткаускас и еще какие-то люди. Меня, оглушенного, еле оторвали от руки палача. Придя в себя, молодой полицай выхватил пистолет, но его остановил старший вахмистр:
— В гестапо в Шяуляе нужны не мертвые свидетели, а живые, — сказал он. — Убить этих русских всегда успеем… Да, пацан, наверное, и так уже концы отдал: видишь, валяется без сознания. Лучше сбегай за фельдшером, пусть осмотрит мальчишку, чтобы не отвечать за него, и твою рану перевяжет, а то как бы заражения не было.
— Действительно, Юозас, дуй к врачу, пока не поздно: похоже, что у мальчишки — бешенство, — поддержал второй полицейский.
Эти доводы не только убедили, но и напугали ретивого «молодца». Он сразу притих и, зажав ладонью левой руки правую, прокушенную чуть выше локтевого сустава, отправился к Гирдвайнисам, жившим метрах в ста от полицейского пункта.
А нас с мамой тут же бросили в каталажку, находившуюся в другой половине дома, — так называлась арестантская камера предварительного заключения. Это была совершенно пустая грязная комната с единственным решетчатым окном. В одном из углов стоял низенький топчан, который служил здесь и кроватью, и стулом, и столом. Мама осторожно опустила на топчан мое бесчувственное тело и сама стала передо мной на колени. Горячие слезы капали с ее лица на мое. Но едва только закрылась за нами дверь каталажки, как я тут же открыл глаза.
— Не плачь, мама! — бодрым голосом произнес я, проворно поднялся и сел, спустив с топчана ноги. — Мне нисколечко не больно, я нарочно притворился мертвым.
— Как нарочно? — ни своим глазам, ни своим ушам не поверила мама.
— Очень просто. Притворился и все.
— Вот так номер! Зачем?
— Ну, какая же ты непонятливая! Еще спрашиваешь, зачем. Затем, чтобы полицаи подумали, что я мертвый и больше не били — вот зачем!
Тревожное удивление на лице мамы сменилось радостью.
— Дуралей ты мой милый, — сказала она грустно. — Вечно с тобой какие-то истории приключаются. Кто тебя научил притворяться?
Я сделал таинственную мину:
— Сказать кто?
— Скажи.
— Разные букашки, жучки и таракашки: они ведь тоже, как только к ним прикоснешься, притворяются мертвыми: ни усиками, ни ножками не шевельнут. Перевернешь их на спину, на брюхо, подуешь на них — ничего не помогает. Лежат себе неподвижно, как дохлые. К ним сразу весь интерес пропадает. А им того и нужно. Стоит отойти от них, они фить! — и улетают…
Мама опять улыбнулась, нежно и печально пожурила меня, потом вздохнула:
— Они, букашки и таракашки, улетели, а мы с тобой попались, сынуля, и уже никуда не улетим.
— Но зато я спас тебя от полицая.
— Это еще неизвестно: может, спас, а может, погубил и себя, и меня, но сейчас уже поздно об этом говорить. Слушай меня внимательно, сын, голос ее снизился до шепота. — Нас арестовали, очевидно, по подозрению учительницы. Но даже в случае предательства мы должны держать язык за зубами: никого не знаем, ничего не видели. У нас с тобой почти нет шансов на спасение, а если и есть хоть один, то он в твоих руках, сынок. Выдержишь и не признаешься ни в чем, — может быть, останемся в живых. А не выдержишь — расстреляют. Смотри сам, как хочешь… Мне все равно, я устала от такой жизни, а ты выбирай: сразу умрем или будем бороться за свою жизнь до конца…
— Конечно, будем бороться до конца! — решительно произнес я, не допуская даже мысли о смерти.
— А выдержишь?
— Постараюсь, мама… Я же умею притворяться.
— Опять притворяться! А если пытать станут?
— Все равно, выдержу!
— Ну, больно же будет, родной. Могут вообще уродом сделать или калекой каким-нибудь. Они на все способны…
Тут я представил, как немцы при допросе будут избивать меня, загонять под ногти тонкие иглы, прикладывать к телу раскаленное железо, ломать кости. Картина была настолько жуткой, что мне сделалось страшно. Я затрепетал всем телом и еще плотнее прижался, к матери, как будто она могла защитить меня от этих пыток. Наконец, набравшись мужества, тихонько сказал:
— Ну, если нас калеками сделают, тогда можно и умереть. Но я все равно не скажу этим гадам ничего. Ни слова!.. А наш папка за нас отомстит им. Правда?
— Ах, сынуля! — только и могла ответить мама, обжигая меня горячим дыханием. Потом порывисто обняла и осыпала поцелуями, готовая оберегать эту маленькую, нечесаную, еще глупую головку, самую сумасбродную и дорогую на свете, до последнего дыхания своей жизни.
До войны, когда я был совсем маленький, мама защищала меня от драчливых петухов, гусей и забияк-мальчишек, что породило в моем сознании глубокую веру в мамино могущество. На некоторое время я и сейчас почувствовал в себе эту веру, доверчиво закрыл глаза и отдался маминым ласкам. Но вдруг слышу, как в груди, к которой я так доверчиво приник, клокочут, словно затаившиеся подспудные ключи, рыдания, заглушая удары сердца. Неудержимыми толчками они рвутся наружу, однако какая-то необыкновенной силы преграда задерживает их на полпути и возвращает назад. Минуту длилась эта титаническая внутренняя борьба, и вот я слышу мамин шепот, сдавленный спазмами:
— Значит, ни слова, сынуля?.. И про портрет Гитлера — тоже. Если спросят, кто разорвал, — не знаю, и все. Понял?
— Да, мама, — ответил я и с ужасом почувствовал, что у меня откуда-то изнутри тоже прорываются подспудные «ключи». Я понял, что даже волшебница-мама бессильна будет защитить меня от палачей, ее тоже могут пытать и сделать калекой или уродом. И мне стало до слез жалко и себя, и маму.
Не угадывая моего состояния, мама продолжала:
— А если на допросе спросят, как мы попали к Каваляускасам, то скажешь: какая-то тетенька купила нас в концлагере и привела сюда. Кто она такая, не знаешь и даже на лицо не запомнил. Мы ее больше никогда не видели. Про побег — ни слова!.. Ну, ты понял меня, сынок? Что молчишь?
«Ах, мама, мама! — думал я. — Какая же ты непонятливая, право!.. Разве ты не видишь, что твой сын все прекрасно понял, но он не может раскрыть рта, потому что у него, как и у тебя, забили «подспудные ключи», которые он еле-еле сдерживает, и стоит ему только открыть рот для ответа, как они прорвутся наружу».
Однако «непонятливая» мама ждала ответа от меня, и я вынужден был разжать зубы и сказать:
— Понял, мамочка!.. Все понял… Буду молчать…
И не выдержал — заплакал навзрыд. Все мое тело вздрагивало от долго сдерживаемых рыданий. По лицу ручьями текли слезы. Мама горячей рукой, будто перышком, водила по моим волосам и успокаивала:
— Ну, будет, сынок… Перестань. Папка отомстит за нас…
В коридоре послышались шаги, раздались голоса, загремели засовы на дверях каталажки. Я брякнулся спиной на топчан и закрыл глаза, опять притворился мертвым. Дверь открылась. Кто-то вошел. Кто-то заговорил очень знакомым голосам. Кто-то выгнал охранника из каталажки, приказав ему закрыть за собой дверь. Этот «кто-то» мне очень понравился. Меня терзало невыносимое любопытство поглядеть хотя бы вполглаза, что здесь происходит, но я не решался это сделать, чувствуя рядом с собой присутствие чужого человека.
— Привет от козы Зюли! — тихим голосом сказал этот человек, и эти слова словно шилом укололи меня — я широко раскрыл сразу оба глаза.
Раздался тихий смех. Передо мной стоял доктор Гирдвайнис, лечивший меня от эпилепсии. Он смотрел на меня и улыбался.
— Так вот, значит, как лечится черная немочь — приветами от козы Зюли! — произнес он. — Не знал. Да и вся мировая медицина не знает таких методов лечения этой никем еще не разгаданной болезни.
Бросив беспокойный взгляд на закрытую дверь, он вдруг заговорил полушепотом, бистро и горячо:
— Простите меня за шутку. Теперь о деле… Партизанский отряд из русских военнопленных разгромлен, дорогие товарищи. Кто-то предал его, но предатель пока не известен. Ваш друг Николай Власов, раненый летчик, которого прошлым летом вы выхаживали, в последнем бою был снова тяжело ранен, и его в бессознательном состоянии захватили немцы. Много партизан погибло. А те, кто остался в живых, не могли выйти с вами на связь, потому что полиция установила негласный надзор над всеми домами, где живут русские батраки, в том числе и над вашим. Но арестовали вас, очевидно, без всяких улик, по доносу учительницы Габриолайтите. Что ее толкнуло на это, неизвестно. Так что не исключена возможность, что вас после допросов могут отпустить, если, конечно, не будет предательства и вы сами ни в чем не сознаетесь. Поэтому будьте осторожны: вами заинтересовалось немецкое гестапо, и завтра вас, по всей вероятности, отвезут в Шяуляй. В общем, дела плохие, Прасковья Ивановна, — заключил Гирдвайнис и, оглянувшись опять на дверь, упавшим голосом добавил: — Оставшиеся в живых русские партизаны блокированы от местного населения. У них нет теперь никакой связи с Шяуляйским подпольем, и они не могут соединиться с литовским партизанским отрядом «Кестусис».
Эти слова доктора застигли маму врасплох. Она не знала, верить им или нет. Вспомнился ей разговор с паном Йонасом: «Доктор Гирдвайнис, — говорил он, — самый богатый помещик в нашей волости: имеет 500 гектаров земли, около сотни лошадей, столько же коров и столько же батраков, а работает простым доктором в Шаукенай. Это очень странный человек. В народе говорят, что он был лучшим другом самого Болесловаса Пилюнаса, председателя первого в Литве ревкома, потом предал его…» «Значит, он опытный предатель, и об этом все знают, — подумала мама, и снова у нее возник недоуменный вопрос: — Тогда откуда же ему известен партизанский пароль: «Привет от козы Зюли!»? Неужели гестаповцы все уже разнюхали?..»
Вспомнился ей разговор и с командиром партизанского отряда, когда тот сказал, что в Шаукенайской больнице у них есть свой человек, но не назвал его. «Кто же вы, доктор Гирдвайнис? «Свой» или враг?».
— А у вас есть связь с русскими партизанами? — наконец, набравшись смелости, прошептала мама пересохшими от волнения губами.
— Да, я с ними имею возможность встретиться, — так же тихо ответил Гирдвайнис, — но ничем не могу помочь им. Они или не доверяют мне подпольные явки в Шяуляе или им самим ничего не известно, а Николай Власов, который был у них связным разведчиком, сейчас в руках гестапо, как я вам уже говорил. Оставшиеся в живых партизаны попросили меня, чтобы я связался с вами, но мне не предоставлялось удобного случая. Они дали мне для связи с вами пароль: «Привет от козы Зюли». Больше я ничего не знаю.
Мама колебалась. У нее была шифровка, которую она должна была передать русским партизанам от шяуляйского подполья. В шифровке говорилось, когда, где, через кого и на каких условиях могут объединиться партизанские отряды. Шифровка представляла собой небольшой клочок бумаги, на котором карандашом были набросаны строки сплошных цифр. Небольшой клочок, а в нем судьба многих русских партизан, оставшихся в живых после разгрома! Мама не знала, что делать. Сомнения и нерешительность одолевали ее. Но в конце концов она поняла, что у нее осталась единственная возможность помочь уцелевшим партизанам и тем самым до конца выполнить их последнее задание и свой долг, если, конечно, Гирдвайнис — не провокатор. Но если провокатор, он настолько много знает, что, получив от него сведения, немцы все равно нас расстреляют. А шифрованный лист они не смогут разобрать, — решила мама и, словно бросаясь в пропасть, спросила Гирдвайниса:
— А вы не смогли бы передать русским партизанам небольшую записочку?
— Да, конечно, могу, — ответил доктор.
— Ну, тогда прошу вас, мужчины, на минутку отвернитесь от меня.
Поняв в чем дело, я повернулся на топчане носом к стенке, а доктор отошел к двери и встал к нам спиной, прислушиваясь, не стоит ли кто под дверями. Мама быстро достала шифровку и отдала Гирдвайнису, который тут же засунул ее в карман.
(Много лет спустя я узнал, что в партизанском отряде «Кестусис», кроме литовцев, числились: К. Воробьев, Т. Криволап, Л. Захаров, И. Блащук, И. Шинкоренко, В. Кондрашов, П. Домейко, А. Рыжаков, С. Молчанов, М. Назаров и другие. Многие из них, в том числе и дядя Костя Воробьев, были из русского партизанского отряда, которые, благодаря шифровке, переданной мамой, соединились с литовским партизанским отрядом.)
Гирдвайнис побыл с нами еще немного, дал несколько советов, как вести себя на допросах: притворяться мертвым перед опытными гестаповцами категорически не рекомендовал. На прощанье он заверил, что полицейские бить нас больше не будут, и ушел.
За окном уже сгущались сумерки, потом стало совсем темно. Наступила ночь. Я заснул. Мне приснился доктор Гирдвайнис. «Это у тебя черная немочь, мальчик? — спросил он, рыча по-звериному. — Показывай, где она? Все равно я теперь про тебя все знаю…» И скрюченными длинными пальцами схватил меня за горло. Я с криком проснулся. Мама с тревожным беспокойством приложила к моему лбу тыльную сторону ладони: «Не заболел ли? Нет, голова не горячая». Теперь я до самого утра не смог заснуть. А утром с грохотом растворилась дверь каталажки, и нас с мамой вывели на улицу, посадили на подводу и повезли в Шяуляйскую каторжную тюрьму. Как и обещал Гирдвайнис, полицейские к нам больше и пальцем не притронулись, повезли даже несвязанных. Сопровождали нас двое охранников, один из которых был конный.
Проезжая через лесную делянку Каваляускаусов, мимо их усадьбы, я увидел в просвете деревьев знакомый колодезный журавель. Он кивнул нам на прощанье своей тонкой шеей и исчез. «Интересно, — подумал я, — кто сейчас достает там воду: сам Йонас или Онуте Мецкуте? Бедная пастушка! Она теперь одна будет батрачить у Каваляускасов». А я навсегда покидал эту постылую работу. Впереди у меня — горькая неволя и неизвестность.
Серая дорога расползлась от весенней распутицы. Колеса хлюпали в грязи. Спицы их, словно стрелки на круглом циферблате, отсчитывали нашу жизнь. Вокруг простирались унылые окрестности. Погода была сырая и серая, как и дорога. Ни дождя, ни солнышка.
Я прислонился к маминому теплому боку и, забывшись, дремал с открытыми глазами, убаюканный качкой и бессонной ночью.