Как уже упоминалось, Бачунайский концлагерь, куда нас с мамой заключили после «освобождения» из каторжной тюрьмы, находился среди болот, на берегу большущего озера. Только в ясные дни была видна дымчатая кромка зубчатого леса на противоположном берегу. Говорили, что площадь этого озера более тысячи гектаров, а наибольшая глубина — около пяти метров. Но концлагерные мальчишки почему-то считали его мелким. На том участке, где нам дозволялось купаться в жаркие дни, вода была по колено и дно твердое и гладкое, как отполированный камень.
Как и все немецкие концентрационные лагеря, наш тоже был обнесен колючей проволокой, и над ним в четырех местах возвышались сторожевые будки, но в них уже никого не было. Летом 1944 года гитлеровцы сняли внешнюю охрану с этого концлагеря, вероятно, потому, что отсюда все равно невозможно бежать. Кругом болота. На дорогах немецкие части и патрули. От них нигде не укроешься, не спасешься, тем более в чужой стороне. Поэтому из Бачунайского концлагеря никто не бежал, хотя жизнь здесь была невыносимой — настоящая торфяная каторга.
С раннего утра до позднего вечера заключенные, в основном женщины и дети, из Брянской, Орловский и Смоленской областей трудились до изнеможения на торфяных полях. Стоя в карьерах по колено в воде, мы специальными лопатками с загнутыми углами резали черную липкую массу, формовали из нее кирпичи, ставили на сушку, а когда торф высыхал, складывали его штабелями, потом грузили в маленькие вагончики и по узкоколейной железной дороге отправляли на большие станции для вывоза в Германию.
Кормили рабочих плохо: в день на одного человека выдавали полфунта черного, как торф, хлеба, смешанного с картофелем и опилками; утром поили цикорием, заваренным без молока и сахара, или суррогатом какао, на воде с сахарином; в полдень — похлебка из вонючей рыбы, но чаще пустоварка со свекольными или капустными листьями и нечищеным картофелем; в шесть вечера давался ужин — горькая маисовая каша. Почти все продукты питания доставлялись из подсобного хозяйства торфяника, которое находилось через дорогу от концлагеря.
Опять у меня появилась заветная мечта — наесться досыта настоящего ржаного хлеба. Утром я не мог дождаться своего жалкого хлебного пайка, а вечером раньше ложился спать, чтобы не думать о еде. Однако заснуть в Бачунайском концлагере было не так-то просто. Сон здесь был тоже мучением. Деревянные двухэтажные нары, сколоченные из неструганных, рассохшихся досок, чуть ли не вплотную стояли друг к другу и кишели клопами. На них спали одиночки и семейные. Чтобы спастись от клопов, мы на ночь залезали в плотные мешки, но клопы проникали и туда. Охваченные отчаянием, некоторые женщины среди ночи выбегали на улицу и пытались заснуть на свежем воздухе. Но не тут-то было: полчища комаров жалили тело, как осы.
Мы, мальчишки, от комаров и клопов спасались на чердаке барака, закутываясь в тряпье.
Несмотря на тяжелые условия, жизнь в лагере, однако, протекала весело. Каждый знал, что приближается фронт, и ждал освобождения. Это поднимало настроение. По вечерам после тяжелой работы молодежь устраивала даже танцы на территории лагеря. Играли на гребенках и пели сатирические частушки о немцах, о своей горемычной судьбе. Иногда на мотив старых песен сочиняли новые. Так появились куплеты «Заботы Гитлера»:
…Нас сюда с конвоем привезли.
А чтоб мы дорогой не ушли,
Нас в вагоны посадили,
Двери наглухо закрыли —
И прощай, свободная страна!
…В Шяуляе нас ссадили
И на партии разбили,
Как в колхозе скот, по номерам.
Номера приклеили к груди,
С номерами стали нелюдьми.
Нас в бараки позагнали,
Вещи личные отняли —
Так у нас с ворами поступали…
Много было остроумных фольклорных куплетов на этот мотив — всего, конечно, не вспомнишь, но некоторые из них еще придется привести по ходу рассказа.
Над Бачунайскими торфяниками все чаще стали появляться советские самолеты, но ни одна бомба не упала на нас. Очевидно, наши летчики знали, что здесь живут и работают заключенные концлагерей. Бомбардировкам подвергался в основном город Шяуляй. Концлагерные ребятишки любили наблюдать эти налеты, которые часто совершались среди бела дня. Они залезали на крышу какого-нибудь барака, рассаживались там цепочкой, словно воробьи на заборе, и радостно кричали:
— Ура!.. Наши бомбят!..
Раньше бы их скосила оттуда автоматная очередь, но теперь полицейские делали вид, что не слышат этих криков: они тоже понимали, что дни немецкой оккупации сочтены, поэтому не зверствовали, как раньше, старались войти в доверие к заключенным, перекраситься.
Шяуляй находился километрах в десяти от лагеря, и краснозвездные самолеты, летающие над ним, хорошо были видны с крыши пятого барака, в котором жили мы с мамой. Образуя в небе гигантский круг, накрененный к земле, они поочередно пикировали с высоты вниз, поливая город пулеметным огнем и бомбами. После нескольких таких заходов самолеты исчезали, оставив внизу море бушующего огня и черного дыма. Кто-то очень точно и верно подсказывал им цель. «Неужели Кужелисы? — думал я. — Да живы ли они? Не попали ли они, как и мы с мамой, в руки гестаповцев?.. Или под бомбежку?..»
Эти вопросы неотступно мучили меня, когда я сидел на крыше пятого барака и наблюдал, как наши самолеты бомбят Шяуляй. Мне страстно хотелось побывать там, узнать о судьбе советских партизан и о том, скоро ли придут красные и освободят нас.
Оказывается, мама тоже хотела в Шяуляй. Но как туда пройти? На каждой дороге стоят патрули и проверяют документы.
Меня осенила идея:
— А что если пойти в нашу лечебницу и сказать, что у меня заболели глаза от сахарина. У многих пацанов от него глаза болят. Может быть, мне дадут направление в шяуляйскую больницу? — предложил я.
— Может быть, — согласилась мама, — там сейчас русские врачи…
И мы решили попробовать.
Лагерный медицинский пункт находился в том же здании, где жил начальник Бачунайского участка торфяника. Его обслуживал некий фельдшер Рябов. Мы пришли к нему вместе с мамой. Я пожаловался на глаза, что у меня за последнее время сильно ухудшилось зрение. Фельдшер поверил. Но как ни высоко ценил свои врачебные способности, он не решился от плохого зрения выписать мне капли, которыми лечил лошадей, и, после долгих наших просьб, наконец согласился направить меня в поликлинику по глазным болезням в город Шяуляй. На клочке тетрадочного листа написал справку, на которой не было ни штампа, ни печати, стояла только его подпись и дата: 4 июля 1944 года. Тем не менее это был важный документ, позволявший мне отлучиться из Бачунайского концлагеря в Шяуляй для лечения глаз, и я вскоре отправился туда после долгих маминых напутствий.
Навстречу мне, в сторону Радвилишкис, двигались немецкие войска, проезжали широкобокие грузовики, наполненные фрицами, но я старался не обращать на них внимания, смело шагал вперед, делал вид, что я местный житель и мне нечего бояться. Несколько раз меня останавливал военный патруль, но, бессмысленно повертев в руках мою справку, пропускал. Таким образом до Шяуляя я добрался благополучно. Город встретил меня необычной тишиной, пустынными улицами с разрушенными от бомбежек домами, свежими воронками и дымящимися руинами. Кое-где мелькали тревожные лица погорельцев-литовцев.
Подходя к центру города, я неожиданно увидел большую толпу народа. Она медленно двигалась по направлению к высокому красному костелу с разрушенным куполом, в который, очевидно, попала бомба. Я пошел за этой толпой.
— Что здесь происходит? — спросил я у белобрысого пацана примерно моего возраста, оказавшегося чуть впереди меня.
— Попа хоронят, — ответил он и обернулся. Наши взгляды встретились, и я, к великому своему изумлению, в стриженой белокурой головке узнал дятьковскую девочку Тасю Серебренникову, с которой до войны учился в одной школе, в одном классе и даже сидел с ней за одной партой. Меня вместе с ней принимали в пионеры. Во время оккупации я избегал встреч с Тасей. Ходили слухи, что ее отец, известный в Дятькове фотограф, стал предателем. Будто бы он со старых пленок отпечатал для немцев фотографии дятьковских коммунистов и партизан, семьи которых потом арестовывали и расстреливали. Но, когда я увидел ее в похоронной процессии, вдалеке от родины, меня охватило волнение:
— Таська! — воскликнул я. — Привет!
— Вова?! — удивленно отозвалась она. — Ты живой?
— Как видишь!
— А говорили, что тебя с мамой расстреляли за побег из концлагеря.
— Тише ты… Давай отойдем в сторонку.
Тася понимающе кивнула. Мы вышли из толпы и направились в маленький сквер, находившийся рядом с костелом.
— А может, пойдем к нам, — предложила Тася. — Мы тут недалеко живем, в отдельной комнате. С мамой.
— А папа где твой?
— Папа умер, — вздохнула она. — От тифа. Я тоже переболела им, видишь, нет волос.
Я уставился на ее голову: когда-то на ней вились кольцами золотистые кудри, а сейчас торчал смешной рыжеватый ежик.
— Из-за этого вас, наверное, и в Германию не угнали?
— Да, из-за этого, — просто ответила Тася, но, увидев, с каким сожалением я рассматриваю ее подстриженные волосы, смущенно добавила, покраснев: — Они же ведь вырастут…
— Ну, да, вырастут, — подтвердил я и тоже смутился, потом сказал: — Нет, сегодня я к вам не пойду. Как-нибудь в другой раз… Погуляем здесь, если ты не против.
Тася согласилась.
Нам почему-то не хотелось расспрашивать друг друга о наших мытарствах и вообще говорить о войне. Держась на дистанции, мы шли медленным шагом и вспоминали третий класс, учительницу Пелагею Никитичну.
Жестокая война прервала наше детство, но память нетленным сохранила тот маленький его кусочек, который достался нам.
— Тася, а ты дружишь с какими-нибудь мальчиком? — неожиданно спросил я.
— Нет, — ответила она. — А ты дружишь с девочкой?
— Тоже нет.
Так незаметно мы пришли в сквер. Остановились у фонтана, облицованного черным гранитом. Где-то далеко грохотала канонада, напоминая о войне.
— Давай посидим!
— Давай.
— А кто тебе сказал, что меня с мамой расстреляли? — спросил я, усаживаясь на широкую скамейку с выгнутой фигурной спинкой.
— Бабушка Артамонова, — ответила Тася и тоже присела рядом.
От этих слов меня подбросило:
— Бабушка Артамонова? — не поверил своим ушам. — Евдокия Семеновна?
— Да, она… Что с тобой?
— А разве ее не угнали в Германию?
— Нет, конечно. Она же старая.
— Но ведь у нее был уже желтый номер.
— Ну и что же? У многих были такие номера. Перед отправкой в Германию нас еще раз отсортировали.
— А ты случайно не знаешь, где она сейчас?
— Знаю, она живет недалеко от нас.
— Вот здорово! Пойдем — покажи.
— Зачем? — удивилась Тася.
— Как зачем? Повидаться надо. Хочу воскреснуть перед ней из мертвых, как Иисус Христос.
Тася печально покачала головой:
— По-моему, лучше тебе не воскресать. Ведь она работает прислугой у начальника нашего лагеря. Знаешь его? Зверь-человек.
Я вспомнил немецкого офицера с двойным подбородком, в замшевых перчатках, с плеткой в руках и в галифе, похожем на крылья летучей мыши, — и по моей спине пробежали холодные мурашки. Попасться ему на глаза — значит погубить и себя, и маму. Но не пойти к бабушке Артамоновой я тоже не мог. Она нужна мне была вовсе не для того, чтобы «воскреснуть перед ней из мертвых, как Иисус Христос». Когда мы с мамой бежали из газокамеры, то захватили с собой не все свои вещи, а только те, которые попали под руку, остальные — оставили бабушке Артамоновой. В том числе остался у нее мой заветный школьный портфель, за подкладкой которого я запрятал пионерский галстук, о чем не знала даже мама. Наши узлы, заброшенные «эсэсовцем» на чердак бани, кто-то потом привез к Каваляускасам и передал нам, а мой портфельчик так и пропал. Теперь появилась надежда, что он уцелел у бабушки Артамоновой. Но эту тайну я не хотел открывать Тасе.
— Вот что, — после некоторого раздумья сказал я ей, — ты все-таки покажи мне, где живет бабушка Артамонова. А чтобы мне не попасться на глаза начальнику лагеря, зайди вначале ты и узнай, дома ли хозяин. Можешь это сделать?
Тася пожала плечами:
— Могу, конечно. Но не понимаю, зачем тебе это надо.
— Потом поймешь. Пойдем!
Мы одновременно соскочили со скамейки и направились к бабушке Артамоновой. Вскоре подошли к высокому каменному дому с мезонином, огороженному крашеным штакетником.
— Вот здесь она живет, — Тася показала пальчиком: — А вот и она сама!
Действительно, на открытой веранде стояла Евдокия Семеновна и усердно чистила щеткой хромовые сапоги. Меня охватило волнение.
— Ну, ладно, — сказал я Серебренниковой, — иди домой. Я один к ней подойду.
— А если хозяин выйдет? — испугалась девочка.
— Пусть выходит, — махнул я рукой. — Я притворюсь нищим. До свидания, Тася. Встретимся в другой раз…
И мы расстались. От переполнявшего меня волнения я даже забыл спросить, где она живет и как найти ее в обещанный «другой день».
Подавив страх, я уверенно, как к себе домой, открыл калитку и вошел в палисадник. Зашагал по узенькой дорожке. Услышав шаги, бабушка Артамонова подняла голову и посмотрела на меня. С минуту стояла неподвижно, изумленно щуря подслеповатые глаза, потом слабо вскрикнула и выронила их рук хромовый сапог, который чистила.
— Свят, свят! — перекрестилась старушка. — Вылитый Вовочка. Али мне блазнит?..
— Не блазнит, бабушка, — засмеялся я, — Это Вовочка и есть. Видишь, с ногами и руками, и котелок на плечах! — изогнувшись кренделем, я хлопнул себя ладонью по вихрастой макушке.
— Сгинь, сгинь, нечистая сила! — снова закрестилась она, выпучив на меня глаза. — Сгинь, тебе говорят!..
— Да, это же я, Вовка! Чего испугалась? Неужели я такой страшный?
— А неш не страшный, — начала приходить в себя Евдокия Семеновна. — Поди с того света вышел?
— Не был я еще на том свете.
— Как не был? Тебя же немцы расстреляли за побег из лагеря…
— Кто тебе сказал? Брехня все это! Да сама подумай, если бы меня расстреляли, то как бы я пришел? Значит, меня вовсе и не расстреливали, раз стою перед тобой живой…
— И мама твоя живая? — робко спросила Евдокия Семеновна, все еще не веря своим глазам и ушам.
— И мама живая.
— Ах, батюшки-матушки, и мама живая?! — вдруг радостно всплеснула руками Артамонова, освобождаясь от суеверного страха. — Это ж надо! А мой хозяин сказал, что вас расстреляли… Ну, проходи, проходи, Вовочка. Рассказывай, куда вы подевались. Где мама?..
— Погоди, а откуда он узнал, что нас расстреляли?
— Да как же ему не знать, Вовочка! Ведь он начальник того лагеря, где мы сидели. Ты его должен знать: солидный такой. Ну, помнишь, как в лагере продавали мальчиков какой-то барыне и мы тебя нарядили девочкой? А Ваня Слесарев — безногий — посоветовал тебе притвориться, что ты маешься зубками. Помнишь?
— Помню, бабуля.
— А того офицера, который сказал тебе «шлехт девочка», тоже помнишь?
— Конечно, помню.
— Так вот, это и есть мой хозяин. Он взял меня к себе в прислуги. Я ему готовлю обеды, мою и чищу его одежду, прибираю в квартире. Когда вы сбежали, он всех, кто ехал в машине, опрашивал: где еще двое русских? — мы ответили ему: не знаем, наверное, в газокамере остались. Тогда-то я и приглянулась ему, как одинокая старушка, и он взял меня в прислуги. Спустя некоторое время я, как бы невзначай, спросила у него, нашел ли он тех двух русских, что сбежали из газокамеры? «А их, — говорит, — незачем искать, они расстреляны охранниками за попытку к бегству». На другой день я пошла в церковь и поставила две свечи — за тебя и твою маму. В родительский день помянула вас и помолилась за упокой ваших душ. Все, как положено. А тут на тебе — вы живы! Теперь надыть молиться за здравие… — И опять радость засветилась в ее глазах.
Но мне было не по себе: я с опаской поглядывал на дверь, ведущую с веранды в квартиру, наконец не выдержал и спросил бабушку:
— А хозяин твой дома?
— Нема, — успокоила меня Артамонова. — Не бойся. Он пообедал и теперь до вечера не придет.
— А если ему вдруг вздумается пораньше вернуться?
— Не должен бы…
— Ну, раз сомневаешься, то я исчезаю. У меня нет никакого желания встречаться с ним.
— Подожди, я хоть накормлю тебя, — засуетилась Артамонова.
— Нет, нет, бабушка. Как-нибудь в другой раз, — остановил я ее и, немного помявшись, спросил: — Бабушка, а цел ли мой школьный портфельчик, что я оставил в машине в белом мешке.
— Цел, цел, Вовочка! — с готовностью отозвалась Евдокия Семеновна. — И вещички все ваши я сохранила. Сейчас отдам.
— Нет, вещички не надо. Куда мне с ними таскаться? А вот портфельчик я бы взял. Мне он очень, очень нужен…
Она ушла и вскоре вернулась с моим портфелем. С обшарпанным, коричневым портфелем, у которого, однако, еще крепко держались железные уголки. Я радостно схватил его и прижал к груди, как самое близкое, родное существо, с которым я не виделся, казалось, целую вечность. От этого старенького портфеля повеяло на меня Дятьковом, моим счастливым детством, о котором не переставал грезить и мечтать весь этот трудный год, проведенный на чужбине. Трясущимися от волнения пальцами я открыл разболтавшийся замок, заглянул внутрь — ура! — все мои вещи и школьные принадлежности лежали в том порядке, в каком я разложил их год тому назад в Дятькове: альбом с фотографиями, блокноты, тетрадь со стихами, книга «Таинственный остров», полевой компас — подарок дяди Феди и пенал с карандашами и ручками!.. Я осторожно прощупал коленкоровую подкладку, — и счастью моему не было границ: на своем месте был и красный пионерский галстук!
— До свидания, бабушка! — крикнул я и побежал через палисадник к выходу, застегивая портфель.
— Постой, куда же ты? — всплеснула руками Евдокия Семеновна. — Не успел опнуться и убегаешь. Я и разглядеть-то тебя как следует не успела, и расспросить. Побудь еще немного…
— Не могу! Лучше в другой раз, бабушка!
— Ах, ты господи!.. Ну, приходи в другой раз. Утречком. Маме-то привет передавай… Ах, ты господи!.. Подожди, я тебе хоть какой-нибудь гостинчик дам…
Бабушка Артамонова хотела было вернуться в дом за гостинчиком, но, видя, что я ждать ее не буду, суетливо начала шарить руками в складках своей широченной юбки, извлекла узелок носового платочка, развязала его, взяла оттуда несколько немецких монет и протянула их мне:
— На хоть мелочишко, — сказала она. — Купишь себе чего-нибудь…
Я уже был за оградой палисадника. Пришлось вернуться. Потом снова побежал. Евдокия Семеновна проводила меня долгим взглядом, пока я не скрылся за поворотом улицы.
Однако мои приключения на сегодняшний день не кончились. Проходя мимо сквера, где мы сидели с Тасей Серебренниковой, я увидел газетный киоск, к которому один за другим подходили военные и гражданские люди, покупали свежие газеты и молча отходили, разворачивая и просматривая их на ходу. Толкаемый любопытством, я тоже подошел к киоску. На витрине его лежали газеты и красочные журналы на немецком, литовском и русском языках. Мое внимание привлек журнал «Крокодил» с карикатурой на Сталина. «Прочитать бы, что они там брешут про нашего вождя», подумал я и вспомнил про бабушкины монеты, вытащил одну из них из кармана и протянул продавцу:
— Дайте, пожалуйста, мне русский «Крокодил».
Продавец отсчитала сдачи и подала мне вместе с журналом. Но едва только я хотел отойти от газетного киоска, как на мое плечо вдруг опустилась чья-то тяжелая ладонь. Я поднял голову и похолодел от ужаса: на меня в упор смотрел гитлеровский офицер в голубой высокой фуражке с белой кокардой.
— Здравствуй, мальчик! — на чистом русском языке произнес он и, взглянув на мой портфель, мягко спросил: — Ты кто такой?
От его спокойного и почти ласкового голоса кровь молоточками застучала в моих висках. «Теперь он обязательно посмотрит, что в портфеле, — мелькнула мысль. — Надо что-то придумать». Я был весь в черных лапах страха, но старался не подавать вида и не выдавать своего волнения.
— Здравствуйте, пан! — как можно вежливее ответил я и даже улыбнулся ему. — Я работаю на Рекивских торфяных заводах. И мама моя там работает.
— А здесь ты что делаешь?
— Хочу поступить в школу.
— В какую школу?
— Не знаю, пан. В какую примут. Я до войны окончил три класса. Знаю русский и литовский языки, умею читать, рисовать и играть на балалайке. Пойду в любую школу, лишь бы приняли.
— Вот как. И портфель приготовил для школы?
— Да, пан. Там у меня школьные принадлежности и альбом с фотографиями.
— Фотографиями? А что за фотографии?
— Да всякие, семейные — с меня и моих родителей.
— Интересно. Ты можешь их мне показать?
— Конечно, пан. Для того я их и принес, чтобы смотреть.
— Ну, тогда идем, присядем где-нибудь. Может быть, в летний садик? — он показал кивком головы на сквер, где мы сидели с Тасей Серебренниковой. Я пожал плечами:
— Как хотите, пан.
— А ты не боишься меня?
— Нет.
— Молодец. Ну, тогда идем.
Мы пришли в летний сад и сели на ту лавочку, где я только что сидел с Тасей.
— Тебе нравится «Крокодил»? — спросил офицер и протянул руку, чтобы взять у меня журнал.
— Ага. Люблю картинки смотреть…
В моей голове путались мысли. Я не мог ясно оценить обстановку, но предчувствие подсказывало, что сейчас произойдет нечто ужасное, от которого не открутишься. За садовыми деревьями виднелись низина и кусты. «Может быть, дать деру туда? — подумал я. — Там, наверное, речка протекает. Побегу по ней, и никакая собака не найдет…»
Но тут же какой-то внутренний голос возразил: «Собака не найдет, а пуля догонит. Как только побегу, немец вытащит пистолет и пристрелит меня. Что ему составляет? Нет, нет, лучше уж никуда не бежать. Будь что будет! Двум смертям не бывать, а одной не миновать!»
Между тем, гитлеровец повертел в руках «Крокодил», полистал его с серьезным видом, потом спокойно сказал:
— Ну что ж, показывай свои фотографии.
Словно бросаясь головой в пропасть, я решительно щелкнул замком, раскрыл портфель и, как будто меня кто-то толкнул под руку, неожиданно вывалил на лавку все его содержимое, кроме галстука, оставшегося за подкладкой. Чего здесь только не было! Замызганные ученические тетради, альбом для рисования, компас, рогатка из красной ольхи, перочинный ножичек с расколотым черенком, книга Жюль Верна «Таинственный остров» и еще какие-то мальчишечьи безделушки. Брякнулся на скамейку и деревянный пенал с переводной картинкой на выдвижной лакированной крышке. Со скамейки он слетел на землю и раскрылся, выбросив на дорожку огрызки разноцветных карандашей, голубенькую ручку с пером и резинку-стирашку.
Я торопливо бросился собирать разбросанные вещи и складывать их на место: задвинул пенал и положил его обратно в портфель, туда же засунул раскрывшиеся тетрадки, книгу и все остальные безделушки. Альбом для рисования подал офицеру, не спускавшему с меня и содержимого моего портфеля внимательных глаз. Он раскрыл альбом — там действительно были семейные фотографии.
— Это мой дедушка… А это бабушка, — с увлечением начал объяснять я, тыча черным от торфяной грязи пальцем в глянцевый квадратик фотографии.
— Ну, а где сейчас твой дедушка? — спросил гитлеровец.
— Нет его, бык заколол, — невозмутимо ответил я, что было и на самом деле.
— Это как же так заколол? — недоверчиво закачал головой немец.
— Обыкновенно. Бешеный, говорят, был тот бык.
— А бабушка твоя где?
— Грозой убило, — соврал я, тяжело вздохнув.
— А папа?
— Помер… еще до войны, — тоже соврал.
— Ну, а сестры, братья, дядя есть у тебя?
— Нет никого, — врал я напропалую, мотая головой.
— Значит, ты сирота?
— Нет, мама у меня работает на Рекивских торфяных заводах.
— Ах, да! Мама у тебя еще есть…
Посмотрев альбом с фотографиями и подробно расспросив о моих родителях и всех предках, офицер вдруг предложил мне поступить в немецкую военную школу, где на меня наденут такую же красивую форму, как у него, будут отлично кормить и жить я буду в чистом помещении, а не в клопином бараке, как сейчас.
— Согласен? — спросил он, внимательно глядя на меня.
— Еще бы! Конечно, согласен! — ответил я с дрожью в голосе, которая чем была вызвана, он, вероятно, не понял: страхом или радостным волнением, но решил, что волнением, так как я тут же подтвердил свое желание восклицанием: — Вот было бы здорово! Примите меня в вашу школу, пан!
— Ну, и отлично. Тогда идем со мной, мальчик. Я отведу тебя в эту школу.
— Прямо сейчас?
— Конечно.
— А как же мама?
— Что мама? — насторожился фашист.
— Мне надо предупредить маму, а то она потеряет меня и будет волноваться. Она у меня такая… И еще… — тут я замялся.
— Ну, что еще? — пронзительно взглянул на меня гитлеровский офицер, точно почуяв детскую хитрость.
— …Еще, еще у меня есть друзья, пан. Они тоже хотели бы поступить в военную школу… Можно и им?..
У гитлеровца просияли глаза:
— Конечно, можно! — воскликнул он и, немного поразмыслив, сказал: — Тогда вот что: иди сейчас к своей маме и вербуй как можно больше ребят в нашу школу. Постой, а как тебя зовут?
— Вова.
— А фамилия?
— Сидоров! — выпалил я, не задумываясь.
— Ну, так вот, Вова Сидоров, приходи завтра со своими друзьями в этот летний садик к четырем часам. Я здесь буду вас ждать.
— Хорошо, пан! — сказал я, изображая радостную физиономию и, словно сгорая от нетерпения скорее поступить в немецкую военную школу, торопливо засунул в портфель возвращенный мне альбом с фотографиями и спросил: — Можно идти?
— Иди. Только не забудь: завтра к четырем часам на этом месте. Не пойдут твои друзья — приходи один.
— Придем все! Ждите! — ликуя, крикнул я и побежал, свернул в ближайший переулок, потом в другой, пересек какую-то улицу и вскоре оказался на окраине города, где начинался пригород Рекива. Далее дорога шла на торфяные предприятия.
Напряжение спало с меня, и я рассмеялся счастливым смехом: «Ну, и дурак же этот фриц! — мысленно торжествовал я. — Поверил! Так я и пришел к тебе завтра — жди Вову Сидорова и его друзей! Нужна нам ваша фрицевская школа, как собаке пятая нога. Наши бьют вас в хвост и в гриву — вот вы и вербуете в свою армию кого попало. Не выйдет! …Э, да я же забыл сделать самое главное, за чем пришел в Шяуляй! — вдруг хлопнул я себя ладонью по лбу и остановился. Из-за этого проклятого фрица я забыл зайти к своим литовским друзьям Кужелисам. Что же мне мама скажет?! Надо немедленно возвращаться назад…»
И я возвратился.
Я шел на конспиративную явочную квартиру антифашистского комитета, который назывался «Штабом четырех А», — улица Жемои, № 6. Увидев знакомый дом, оглянулся: не следит ли кто-нибудь за мною? Сзади шла какая-то женщина, и я прошел мимо дома Кужелиса, внимательно вглядываясь в его окна: в них не видно было никаких признаков жизни. И весь дом казался заброшенным, безмолвным, словно в нем все обитатели вымерли. На самом деле, живы ли они?
Я повернулся и повторил свою прогулку, потом еще раз и еще, пока окончательно не убедился, что за мной никто не следит. Открыл знакомую калитку и быстро проскочил в нее. Забежал в открытые сенцы, заглянул в закуток: козы Зюли там не было. Меня охватила тревога: где же коза? Что с ней могло случиться? Может быть, немцы ее пристрелили, когда Анеля Бенедиктовна ходила с ней в разведку? Может, и хозяев нет в живых?.. Едва только подумал об этом, как открылась дверь и послышался голос самой Анели Бенедиктовны:
— Кто здесь шаборшит в сенцах? — проворчала она, но, увидев мою улыбающуюся физиономию, слабо ойкнула, засуетилась, выбежала на улицу, огляделась вокруг, вернулась, прикрыла за собой двери и только после этого заговорила:
— Владукас!.. Мальчик мой! Ты ли это?.. Ну, проходи, проходи в комнату.
Я вошел и никого больше не увидел.
— А где дедушка и тетя Казя? — спросил я.
— Потом про дедушку и тетю Казю, — ответила Анеля Бенедиктовна. — Они живы и здоровы. Рассказывай, откуда ты появился. Где мама?.. А я пока буду готовить на стол. Садись и рассказывай.
И она, как бывало раньше, занялась кухней, а я повел свой печальный рассказ о всех пережитых страданиях и приключениях, которые произошли со мной и мамой за последние три с половиной месяца. Как и в первый день нашей встречи, слушая меня, Анеля Бенедиктовна качала головой и краешком цветастого фартука вытирала на морщинистых щеках слезы.
— Бедный мальчик, бедный мальчик!.. — приговаривала она, вздыхая. — Чего ты только не натерпелся… И все такой же веселенький.
Я рассказал ей и про приключения сегодняшнего дня, чем заставил ее немало поволноваться и посмеяться над тем, как ловко я провел немецкого офицера, вербовавшего меня. Не умолчал и про пионерский галстук. Раскрыв портфель, вытащил его из-под подкладки. Накинул его на шею.
— Ну, как? — спросил Анелю Бенедиктовну, выпячивая грудь.
Старушка бросилась закрывать двери на крючок.
— Спрячь, спрячь его скорее! — замахала она руками. — Упаси бог, если его увидит кто, — обоих нас повесят на этом галстуке. Спрячь его.
Я аккуратно сложил треугольный лоскутик ярко-красного кумача до размера ладони и засунул на прежнее место, за прорванную подкладку школьного портфельчика, Анеля Бенедиктовна тут же зашила дырку, строго-настрого наказав мне не вытаскивать его оттуда.
После обеда мы посмотрели альбом с фотографиями, и я снова спросил про дедушку и тетю Казю.
— Они скрываются в деревне, — ответила Анеля Бенедиктовна и, помолчав немного, добавила, — нас кто-то предал. В городе арестовывали всех по малейшему подозрению. Когда и вас с мамой арестовали, мы подумали, что ты не выдержишь пыток и укажешь наш адрес. Поэтому решили заблаговременно уйти в деревню. А я, как видишь, на твое счастье, приехала проверить квартиру. Но теперь нам всем можно возвращаться домой.
— А коза Зюля где?
— Тоже в деревне, кормит нас молочком.
— А про русских партизан вы ничего не слышали? Жив ли кто-нибудь из них?
— Не знаю, Владукас. После того, как вас арестовали, мы потеряли с ними связь.
— А я видел в тюрьме дядю Колю Власова, того самого раненого летчика, который лежал в школе у моего хозяина.
— Что ты говоришь?! — удивленно воскликнула Анеля, расширив глаза. — Неужели?!
Я рассказал ей, как это произошло. Внимательно выслушав меня, она несколько минут сидела задумавшись, не проронив ни слова.
— Неужели Екубауцкас предатель? — наконец тихо произнесла она, погруженная в свои мысли. — А мы ведь считали, что русских партизан выследил Пятрас Расткаускас…
— А кто такой Пятрас Расткаускас? — спросил я. — Мне что-то знакома эта фамилия.
— Да не мог ты его знать, Владукас, — возразила Анеля Бенедиктовна. — Это тайный агент немецкого гестапо из Подубисской полиции.
— Нет, кажется, знаю, — настаиваю я. — Постойте, постойте, а по званию он случайно не «шуцман»?
— Да, он старший вахмистр. Откуда тебе известно? — удивилась старушка.
— Ну, так я и знал! Слово «шуцман» в переводе на немецкий язык означает «старший вахмистр», а в переводе на литовский — «человек-дерьмо», поэтому я и запомнил его! Это он арестовал нас с мамой, а меня чуть не пристрелил в амбаре. У нас сохранилась опись наших вещей, сделанная при аресте, которую подписали моя мама, хозяин Каваляускас Йонас и этот «шуцман» Подубисского полицейского пункта Пятрас Расткаускас…
Опять задумалась Анеля Бенедиктовна.
— Это очень важные сведения, Владукас, — сказала она после некоторого молчания. — Тут есть какая-то связь между Екубауцкасом, Расткаускасом и другом учительницы Рудельпом. И связь между арестом партизан и вашим. Разобраться нужно. А пока давай укладываться спать. Уже поздно. Я постелю тебе в комнате Кази. Завтра в первой половине дня ты должен появиться в лагере. Здесь оставаться тебе опасно.
И она ушла стелить постель.
Спал я эту ночь крепко и сладко, как давно уже не приходилось. Кровососущие насекомые не потревожили моего сна. А утром встал, умылся, еще раз наелся до отвала и, попрощавшись с доброй Анелей Бенедиктовной, отправился в свой лагерь, на Бачунайский торфяной завод. Через плечо я нес небольшой мешочек с продуктами, который направила мне бабушка Анеля, а в руках — заветный портфельчик.
Обратный путь в лагерь меня не пугал. Дорога на Торфяную каторгу всегда всем открыта: милости просим! Поэтому стоит ли опасаться патрулей?! Кроме того, у меня имелись две справки: одна свидетельствовала о том, что я работаю на торфяных предприятиях, а другая — направление в Шяуляйскую поликлинику по глазным болезням.
Утро выдалось ясное, безоблачное. Под высоким голубым сводом неба летали ранние птицы. По низинам пригорода Зокняй белыми волнами клубился туман. Возвышенные места и одиноко стоящие кое-где деревья выступали из него круглыми зелеными островками, а вдали, сквозь золотистый предрассветный полумрак, на сияющем фоне зари, мягкими контурами вырисовывались торфяные поля.
Пылающий зарею восток с каждым мгновением становился все ярче, и вдруг целый сноп золотых лучей брызнул и побежал по мокрой, росистой траве, озаряя красивые, точно игрушечные, домики с верандами, балконами и мезонинами старого литовского пригорода. Мои босые ноги погружались по щиколотку в прохладную дорожную пыль, лежавшую мягким, плотным слоем.
Как всегда, оставаясь наедине с самим собой, я любил мечтать. Вначале представил себе, как сегодня в четыре часа в летнем садике у костела меня будет ждать фашистский офицер и не дождется. Вот взбесится, когда узнает, что провел его за нос!.. А что если он начнет искать меня?.. Ну, и пусть попробует: Сидоровых на Рекивских предприятиях, наверное, вообще нет, а Вов — полно, как клопов!.. Пусть попробует найти!..
Мои мысли прервал паровозный гудок, и я понял, что уже дошел до того места, где шоссе Шяуляй — Рекиве пересекает одноколейная железная дорога, и моя фантазия разыгралась в другом направлении. Я представил себе, что только что подложил мину под рельсу. Что сейчас будет! Раздастся сильный взрыв, и длинный эшелон переломится пополам. Вагоны, груженные немецкими солдатами и боеприпасами, поднимутся на языках пламени в воздух, потом медленно будут падать вниз, разваливаясь на куски. Вслед за взрывом завоет сирена. На шоссе появятся немецкие мотоциклисты. Надо бежать…
Детское воображение настолько ярко и живо нарисовало эту картину, что я и на самом деле ускорил шаги, словно уходил от преследования, и совершенно не заметил, как откуда-то вывернулся патрульный полицейский и схватил меня за ворот рубахи:
— Стой! Ты куда это несешься?.. От кого удираешь? — прогудел он по-литовски над самым моим ухом.
Я оторопел:
— Ни от кого не удираю, дяденька.
И превратился снова в робкого, забитого холуенка, каким меня сделала война.
— Как это не удираешь? — продолжал допытывать меня полицейский.
— Я просто тороплюсь, дяденька.
— Куда торопишься?
— В лагерь.
— В лагерь? А что тебе там надо? Там ведь русские.
— Я тоже русский, дяденька.
— Врешь! Какой же ты русский?
— А кто же я по-вашему?
— Жиденок — вот кто! По разговору видно. Настоящий жиденок!.. И бежишь ты из Шяуляйской каторжной тюрьмы. Меня не проведешь…
Судьба сыграла со мной злую шутку. Меня подвело русское произношение, когда я говорил по-литовски. Я опять попал в переплет. Буквально несколько дней назад немцы расстреляли большую группу заключенных Шяуляйской каторжной тюрьмы и объявили их бежавшими из-под ареста, и теперь на всех дорогах полицейские ловили случайных прохожих и под видом бежавших заключенных отправляли в Восточную Пруссию на тяжелые оборонительные работы. Этой участи теперь подвергался и я.
— Да русский же я, дяденька, русский… В бараках у озера живу. А мама моя на Бачунайском торфяном заводе работает. Справку могу показать.
— А ну, покажи, что за справка?
— Как же я покажу, если вы меня держите?
— А тебя надо крепко держать, паршивый лягушонок, — окрысился полицейский, но все-таки отпустил ворот. Я достал из кармана штанов сложенный вчетверо листок и подал ему. Полицейский развернул его, прочитал и сказал удивленно:
— Если ты эвакуированный русский, как написано в этой справке, то откуда знаешь литовский язык?
— Научился потому что, дяденька. Батрачил у одного литовского помещика и научился. Сейчас как раз иду от него. Вот и гостинец несу маме, — кивнул на висевшую через плечо сумку с продуктами.
— А в портфеле что?
— Школьные принадлежности. Я поступаю учиться в немецкую военную школу, что находится в Шяуляе возле костела. Знаете ее? Вот и документ имею. — Я вытащил из другого кармана свое удостоверение личности на немецком языке — «Аусвайс» — с красной печатью областного фашистского комиссара, которое и мне, и маме выдали при выходе из тюрьмы. (Этот фашистский паспорт хранится у меня до сих пор.)
Полицейский повертел его в руках и ничего не понял, но красная фашистская печать с изображением орла со свастикой в когтях произвела на него впечатление: он сделался вдруг вежливым, вернул мне тот и другой документы.
— Откуда мне знать, что ты русский. Ведь на лбу у тебя не написано… Ты хотя бы слово сказал по-русски.
— Пожалуйста, сколько угодно, дяденька! Могу даже русскую песенку спеть. Желаете?
— Валяй! — мотнул головой белорукавник, поправляя на плече винтовку, а я на мотив «Гоп со смыком» запел:
…В Бачунай нас встретила работа —
Это тоже Гитлера «забота».
Нас в болото загоняют
И скотами называют,
Видно, за людей нас не считают.
На болоте мы ишачим целый день
Совершенно на голодную пузень.
Знать, хотят, чтоб мы забыли,
Как в России водку пили
И ходили в кепи набекрень.
Брюквой и шпинатом нас питают,
Соусом вонючим поливают.
Мы все это получаем
И в помойку выливаем —
Ждем, когда нас к сену станут приучать…
На лице полицая появилась блаженная улыбка, он сказал:
— Правда, я не понимаю слов, но теперь для меня вполне ясно, что ты русский. Можешь идти.
Однако, когда я отошел от него уже на порядочное расстояние, ему вдруг показалось, что русскую песенку может выучить любой, и он решил еще раз проверить:
— Мальчик! — окликнул он меня.
Я обернулся:
— Что, дяденька?
— Скажи еще что-нибудь по-русски.
Я понял, что он ничего не понимает, и в моей душе звякнула какая-то веселая озорная струнка, знакомая мне из довоенного детства. Мне захотелось поиздеваться над полицейским и отомстить ему за то, что он прервал мою красивую мечту.
— Гад ты, ползучий! — крикнул я ему во весь дух. — Чтоб тебе провалиться в болоте!.. Все равно скоро придут наши и рассчитаются с тобой, паскуда ты пузатая…
Я что-то еще ему кричал, а полицейский в ответ удовлетворенно кивал мне головой: да, мол, правильно, — это настоящая русская речь. Теперь я окончательно убедился, что ты русский мальчик.
Мы дружески помахали друг другу рукой и расстались. Поправив на плече винтовку, он зашагал своей дорогой, я — своей.
Наконец показались торфяные разработки Бачунайского предприятия. По всему полю, как муравьи, копошились люди, добывая торфяную массу под палящими лучами солнца: они поднимали ее из глубин болота и складывали на полотно элеватора. Так весь день в поте лица. Особенно трудно приходилось тем женщинам, которые стояли в холодной жиже в низу черного карьера. Издали видны были только их белые и цветастые косынки, которыми они прикрывали головы от солнца. На ступеньку выше, но тоже в грязи, и еще выше, до самого верха карьера, где начинается твердый грунт, — на каждом уступе, как на лестнице, расставлены работницы. Словно засосанные трясиной, не разгибая спины, с утра до вечера они лопатами бросали на транспортер холодную черную массу, которая бесконечной лентой вылезала из болотных недр наверх и попадала под пресс. Из-под пресса с грохотом вылетали рыжеватые кирпичи и поступали на другой транспортер, уходящий на торфяное поле, где их складывали пирамидами для просушки. Эта механическая торфодобывающая машина всегда напоминала мне чудовище из какой-то страшной сказки, которую я слышал до войны от своей бабушки: впереди — прожорливая голова, она гигантским черным языком подхватывает болотное месиво и отправляет к себе в разинутую пасть. А сзади у этого чудовища — рыжий хвост, которым оно разбрасывает по полю свои опорожнения. «А что, если в твою глотку сунуть какой-нибудь камень?.. Или лучше вот эту железку… Может, подавишься?..» — подумал я и подобрал на дороге железяку, похожую на сплющенную трость. Свернул к элеваторной установке. Посмотрел, как работает пресс. Прошелся вдоль ползущего транспортера. Постоял на кромке пустого карьера. И снова, как ни в чем не бывало, пошел вдоль транспортера, размахивая тростью, которая все больше стала напоминать мне саблю, ту, которую до войны я видел у дяди Феди. Представив себя на коне, я удачно сбил ею несколько болотных растений. К женщинам, работающим в карьерах, приходили часто из лагеря их маленькие дети, поэтому и я не вызывал ни у кого подозрений. «А интересно, подавится чудовище этой железкой или нет?» — подзуживал меня какой-то бесенок, и в конце концов я не выдержал искушения: когда подвернулся удобный момент, сунул свою «саблю» в торфяную массу по ходу движения ленточного транспортера в пресс. «Теперь надо тикать отсюда!» — мелькнула трусливая мысль, но война меня уже научила не поддаваться инстинкту. Я продолжал идти медленным шагом, как ни в чем не бывало. «Подавится… Не подавится… Подавится… Не подавится…», — играл со мной в гадалки бесенок, и вдруг сзади раздался оглушительный треск. Подавился! Мою «саблю» затянуло в ножи пресса, заело между контрножами, и элеватор остановился, выйдя из строя на долгие часы. В это время я был уже далеко. Оглянувшись назад, увидел, как из карьера выходили женщины, и на элеваторе поднялась суматоха, сбегались люди. Сердце мое радостно колотилось: сегодня Гитлер недосчитается нескольких вагонов топлива! Хоть бы он околел от холода…
Взбодренный этим происшествием, я снова вышел на дорогу и, чеканя по пыли голыми пятками, запел песню, которую знал еще с детства:
Бей, винтовка,
Метко, ловко,
Без пощады по врагу!
Я тебе, моя винтовка,
Острой саблей помогу…
А вот и озеро Рекивос! Словно громадное зеркало, оно отражало черные бараки концлагеря с колючей проволокой и сине-голубое небо с мирно плывущими облаками.
Возле чахлого кустика я сбросил с плеч свою нетяжелую ношу, быстро снял рубашку, штаны и, измерив взглядом голубизну озера, осторожно влез в воду, где отражалась колючая проволока, и вдруг, забыв все на свете, с размаху шлепнулся о сверкающее «зеркало», разбивая его вдребезги. Холодная вода наполнила тело блаженством. Громко отфыркиваясь, я поплыл звонкими саженками к «сине-голубому небу». Прозрачная вода кипела вокруг моего загоревшего тела и поднималась алмазными фонтанчиками ослепительных брызг. По лицу скользили солнечные зайчики. Я счастливо улыбался плывущим впереди облакам…
А вечером, когда все возвратились с работы, я встретился с мамой, отдал ей гостинец бабушки Кужелис и рассказал о своем путешествии в Шяуляй.
— Горе ты мое луковое!.. Всегда с тобой что-нибудь да приключится, — ласково сказала мне мама, когда я закончил рассказ. На тревожном лице ее блестели слезы. Как всегда, она достала из кармана носовой платочек и вытерла их.