Глава X «НЕ БУДЬТЕ НИ ЗА РЕВОЛЮЦИЮ, НИ ПРОТИВ НЕЕ»

По словам Амфитеатрова, «в Февральскую революцию Дорошевич был окрылен»[1307]. Увы — этой «окрыленности» не видно на страницах «Русского слова». С начала 1917 года и до конца мая в газете нет его фельетонов. Он давно уже болел (болезни преследовали его), но на такие эпохальные события — отречение царя, приход к власти Временного правительства — казалось бы, должен был откликнуться. Но он молчит, и это достаточно красноречивое молчание. Дело шло к революционному перевороту, все свидетельствовало о том, что самодержавие сгнило, не сумев перейти на рельсы конституционной монархии. Но кто пришел на смену старой власти? Те самые кадеты-октябристы, в адрес которых он выпустил немало критических стрел. Впрочем, критиковать — долг журналиста. И все-таки он не чувствовал внутренней потребности сразу высказать публичную поддержку политикам, пришедшим на смену самодержавию. Ну не мог он вот так просто, с ходу нацепить красный бант и выйти, как некоторые его коллеги по газете, на кипевшие первыми «свободными восторгами» улицы столицы. И не потому, что был «боязлив» и соблюдал флоберовский завет не прикасаться к позолоченным идолам. Он видел слабость, неуверенность новой власти, но еще страшнее была приобретавшая все большую силу угроза слева, которую олицетворяли большевистские советы.

В условиях двоевластия важно было сформулировать недвусмысленную позицию газеты. В конце марта Дорошевич, после февральских событий официально занявший пост главного редактора, приступает к работе над программой «Русского слова», которую вместе с редакционным уставом должна принять специальная комиссия. Почти всю первую половину апреля идут заседания в редакции, на которых обсуждаются эти документы. Не все шло гладко. Предложение редактора заменить слова о том, что «Русское слово» «исповедует и проповедует демократическую республику в России», на слова: «считает наилучшей формой правления для России демократическую республику» было отклонено двенадцатью голосами против пяти. Разногласия в редакции отражали уровень понимания политического процесса и, соответственно, надежд и ожиданий. Сначала Дорошевичу удалось настоять на том, чтобы в программе было записано: «Признавая ценность научного социализма, „Русское слово“ оставляет за собой право свободного критического отношения ко всем социалистическим партиям <…> Признавая революционные заслуги Совета рабочих депутатов в решительный момент борьбы со старым режимом, „Русское слово“ полагает, что с момента образования Временного правительства Советы рабочих депутатов, продолжая считать себя правительственным органом, превращаются в элемент, дезорганизующий государственную власть и вносящий анархические начала в жизнь страны. Советы рабочих депутатов должны теперь превратится в профсоюзные организации, которые могут исполнить свою важную общественную функцию, выражая интересы соответствующего класса населения».

Но большинству в редакционной комиссии эти формулировки показались умалением «народной инициативы», и в результате в важнейшем, восьмом пункте программы было записано, что, «признавая революционные заслуги Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов и огромную организационную роль как этого совета, так и вызванных к жизни провинциальных советов, „Русское слово“ полагает, что эти советы должны сохранить свои важные общественные функции органов, отражающих настроения и требования рабочих классов, но не могут посягать на права Временного правительства, являющегося в настоящее время единственною законною властью»[1308].

Многим в редакции казалось, что так будет умнее, осторожнее, диалектичнее что ли. А Дорошевич чувствовал холод диктата, веющий от «научного социализма», как и опасность, исходящую от рвущихся к власти советов. Хорошо, если бы последние превратились в традиционные, западного образца профсоюзы. Но такая метаморфоза не входила в планы Ленина, к личности которого Дорошевич вскоре начнет присматриваться самым внимательным образом. Более того, большевики сразу же перестали церемониться по части идейного определения либеральной прессы. Недавние борцы за демократические идеалы вдруг обнаружили, что являются сотрудниками ни больше ни меньше как «буржуазных газет», соответственно защищающих «интересы буржуазии». Минский корреспондент газеты В. В. Морковин прислал телеграмму о готовящемся бойкоте «Русского слова» на съезде солдатских и рабочих делегатов Западного фронта. Съезд действительно обвинил газету в буржуазности, выразившейся в поддержке Временного правительства, призывавшего к продолжению войны и тем самым способствовавшего сеянию розни между армией и рабочим классом. На редакционном собрании 13 апреля Дорошевич ставит вопрос об отклике и составляет проект телеграммы в Минск: «Редактор „Русского слова“ энергично протестует против незаслуженного обвинения в том, что оно будто бы сеет вражду между армией и рабочими. „Русское слово“ всегда было, есть и остается газетой демократической, защищающей интересы широких трудовых масс. „Русское слово“ считало бы величайшим преступлением сеяние какой-либо розни в то время, когда все объединенными силами должны работать над возрождением свободной России»[1309].

Дать развернутый ответ в газете было поручено сотруднику «Русского слова», депутату-трудовику Государственной Думы Ивану Жилкину. Его статья отражает глубину удивленного интеллигентского разочарования и слабую надежду на то, что левые еще опомнятся и воздадут должное заслуженным либералам-демократам: «И вот свершилось то, за что ратовала русская печать. Пали путы. Колыхнул воздух свободы через всю Россию. Заговорили тысячи новых голосов <…> Но какой горький и грустный удар для русской печати! Новая левая печать и многие новые голоса начинают свою деятельность с явной и странной вражды к старой печати, которая недавно еще была единственной воительницей за свободу народа, которую иначе и не называли, как „печатью-страдалицей“, „печатью-мученицей“ <…>

— Буржуазная пресса! — ставят под общую кличку прежнюю прессу на левых митингах и в левых газетах.

Не станем на скользкий путь перебранки. Воздадим прежде всего должное. Великое, громадное, завидное и ответственное дело берет на себя левая рабочая и крестьянская печать. Она будет ближе всякого другого печатного слова к трудовому народу. Но вчера еще левой рабочей печати не существовало. Напряженные годы борьбы за свободный народ выносила исключительно на себе либеральная демократическая печать».

От лица либеральной демократической печати Жилкин дружески укоряет левых и протягивает им руку: «В дни горячей всенародной взволнованности нельзя сеять семена вражды. Нельзя поднимать класс на класс»[1310]. Но этот жест уже был излишен. Назревал большевистский переворот.

Кстати, не преминул укусить коллег и журнал «Будильник», тот самый, в котором когда-то начинал Дорошевич. Стремясь потрафить левым настроениям, он посвятил «Русскому слову» эпиграмму:

Нажившись на царских портретах,

Здесь помнят о радости тьмы

И возят газету в каретах,

И ей удобряют умы…

Здесь склад увядающих граций,

Здесь сочно считают вокруг

Проценты былых репутаций,

Купоны забытых услуг…

И помнят тяжелую лапу

Гасителя вольных идей…

Прохожий, снимите же шляпу…

Здесь кладбище бывших людей[1311].

Не помогла, однако, мнимая, демонстративная левизна: «Будильник» был закрыт большевиками.


Дорошевич считал, что ему лучше в эти дни быть в столице, чтобы самому видеть, как разворачиваются события. Он по-прежнему был нездоров и надеялся, что в домашней обстановке, рядом с женой, ему будет легче справиться с недугом. Во второй половине апреля он уехал в Петроград. 20 мая на редакционном собрании Н. Ф. Пономарев сообщил об отказе Власа Михайловича от обязанностей главного редактора. Сытин вручил судьбу газеты комитету, в состав которого вошел и Дорошевич.

Уезжая, он оставил политические инструкции руководителям комитета. В архиве редакции «Русского слова» хранятся два документа тех дней. Первый озаглавлен «Распоряжения редакции „Русского слова“. Для сведения Ф. И. Благова, Н. Ф. Пономарева и Н. В. Калишевича». «Влас Мих., — говорится в нем, — просил указать в смысле руководства, что сейчас исключительное время фактов и сообщений <…> Не прозевывать распоряжений нового правительства и подробностей событий. Избегая всякого сочувствия или выражения сожаления по адресу членов бывшей царской фамилии и арестованных сановников <…> Статьи должны быть главным образом в смысле поддержки думского правительства <…> Не повиноваться и не кланяться в ноги Совету рабочих депутатов. Налево отнюдь не сбиваться. На очереди вопрос об Учредительном собрании».

Второй документ называется «Завет Дорошевича». По сути он с некоторыми оттенками повторяет и развивает положения первого: «Не повторять ошибок 1905 года, чтобы революционное вино не бросилось в голову <…> Передовые статьи газеты должны призывать к единению с Думой, к благоразумию, к охране порядка и организации <…> Нам нельзя становиться на дорогу „товарищей“ ни в тоне, ни в содержании, а исключительно только считаться с комитетом Государственной Думы. Если будет известно, что газета не может выйти иначе как с воззванием от c.-д., т. е. иными словами, если наборщики не будут набирать или все буквально остальные газеты без этого воззвания не выйдут, то тогда единственно, что должно сделать „Русское слово“, — напечатать это воззвание после всех данных нами заметок о событиях в Петрограде, загнавши это в конец — вот де что раздают на улицах. Иными словами сделать это с полнейшим отвращением»[1312].

Напоминая о необходимости поддержки «думского правительства», Дорошевич, хотя и был невысокого мнения об отдельных его деятелях, тем не менее не выступал с открытой критикой в их адрес. Ему не хотелось раскачивать и без того хлипкое суденышко новой власти. Очень скоро он разочаровался в Керенском и, как свидетельствует в своих воспоминаниях Д. И. Куманов, предсказал его падение: «Одно время я считал сего саратовского адвоката довольно умным и дельным человеком, а сейчас я вижу, что это дурак дураком! С ним каши не сваришь! Провалится — и поделом! Помяните мое слово!»[1313] Якобы именно за фельетон о премьере Временного правительства Дорошевич, как вспоминала Наталья Власьевна, по личному приказу Керенского был заключен «в один из казематов Петропавловской крепости, где сидели в то время министры царского правительства». Нам не удалось обнаружить этот фельетон в подшивках «Русского слова». И вообще этот факт не получил огласки, о нем нет никаких упоминаний ни у современников «короля фельетонистов», ни в тогдашней прессе. Хотя, безусловно, это была бы громкая история. К тому же Керенский, не отважившийся на арест готовивших государственный переворот большевиков, не мог отдать приказ об аресте знаменитого публициста демократических убеждений. Разыгрался бы колоссальный скандал. Вполне возможно, что тяжело больная дочь журналиста «выдала» очень краткосрочный арест отца при большевиках (подтверждаемый, кстати, Амфитеатровым) за арест при Керенском. Вот как она рассказывает об этом событии: «Это было крайне глупо. Прежде всего, журналист не мог никак идти в одно общество с царскими сановниками. Кроме того, Керенский всегда ратовал за свободу слова и печати, а тут так странно и нелепо расправился с журналистом за личную обиду. Но то были удивительные поистине времена, чреватые всяческими случайностями и курьезами. У меня сохранилась бумажка, акт врачебного осмотра Дорошевича, в которой говорится, что сидеть в тюрьме ему вредно для здоровья. У Власа Михайловича была подагра, и в сыром каземате у него заболели ноги. Как-никак, а тюремное начальство, само, видимо, не верившее в серьезность всего происходившего вокруг, на основании этой бумажки освободило Дорошевича из тюрьмы».


28 мая в «Русском слове» начинается публикация последнего цикла фельетонов Дорошевича «При особом мнении». В самом начале он посчитал необходимым объясниться с читателями: «Тяжелая болезнь лишила меня возможности с декабря принимать какое бы то ни было участие в „Русском слове“. Теперь я снова выступаю в газете сотрудником. Но только сотрудником. Мои статьи будут печататься под заголовком „При особом мнении“, и ответственность за них, как за мое личное мнение, должна, конечно, ложиться только на меня. Если эти статьи возбудят ваше негодование, пусть оно падет только на мою голову. Если моим статьям удастся вызвать ваше сочувствие, поблагодарите газету за их помещение».

В этом предуведомлении, как и в самом названии цикла, нетрудно увидеть следы внутриредакционных разногласий. С одной стороны, редакции оставлено своего рода «политическое завещание» Дорошевича, которое как будто должно служить «руководством к действию». А с другой, быстро, ежедневно менявшие ситуацию события, несомненно, сеяли разноголосицу в редакции относительно того, как наилучшим образом реагировать на них, какие именно публикации в данный момент предпочтительнее. Это видно и по тому, как шел объявленный цикл Дорошевича. Он начался с двух фельетонов, адресованных министру финансов и предупреждавших об опасности перерождения революции в «дикий, беспорядочный» пьяный бунт. Еще два года назад в фельетоне «Вино» он призывал власть «не напаивать страну в самые трудные минуты»:

«Мы слабый народ.

Потому нам нужны не полумеры, а меры.

Трезвость так трезвость.

А вы предлагаете жить:

— Вполпьяна <…>

Господа! Не пропить бы нам России!»[1314]

За эту публикацию газета была оштрафована. С того времени, пишет Дорошевич, он обращался к министрам Маклакову, Хвостову, Протопопову, Барку, к московскому городскому голове Челнокову, к А. И. Гучкову с одним и тем же предупреждением: «У нас огромные склады водки, спирта, вин. Это — пороховой погреб, на котором взлетит на воздух Россия». И призывал уничтожить «пьяные запасы». Призывы эти успеха не имели. И вот сейчас наступил особенно опасный для судьбы России момент. Так хочется, чтобы революция была «организованным бунтом. Планомерным, знающим, к чему стремится, владеющим собой и выбирающим самые лучшие, самые верные средства».

Он буквально заклинает: «Революция — это порядок. Революция — это организация.

В революцию превращается только трезвый бунт».

Становившиеся все более массовыми разграбления винных складов, похищения цистерн со спиртом, продолжающееся спаивание народа при содействии благоволящего винокурам Министерства торговли и промышленности — все говорило о том, что страна погружается в анархическое состояние, являющееся тем «порохом, которым может быть взорвана Россия, ее свобода, ее счастье, ее будущее, — а вместе с ее трезвым, здоровым разумом ее светлая, ее благородная, ее прекрасная, великая революция»[1315]. Он словно предвидел пьяный разгул, раскатившийся по России осенью 1917 года, разграбление «революционными» солдатами и матросами винных погребов Зимнего дворца.

Была острая необходимость в изыскании финансовых средств для страны с истощенной экономикой, ведущей изнурительную войну. И было такое средство — заём. Дорошевич в который раз обращается к фигуре «лучшего из слуг старого режима», «самого умного, самого талантливого» — С. Ю. Витте, способного «из-за гроба подать нам совет». Он напоминает, что именно благодаря займу, который «выбил» премьер-министр во Франции в первую революцию, «был спасен старый строй». Шесть миллиардов рублей нужны, чтобы стабилизировать ситуацию в стране, поселить в ошалевшем от вздорожавшей жизни населении уверенность, что государство не даст пропасть своим гражданам. Но и граждане должны поддержать свое государство, только ступившее на дорогу свободы. Потому и речь шла о «займе свободы». Очевидно, с какой неохотой благословил эту акцию Петроградский совет рабочих и солдатских депутатов. Впрочем, «социалистические газеты» гнули свою линию, и «к бесчисленным русским „долоям“ прибавился еще один, очень ходовой:

— Долой заём!»

Дорошевич пытается убедить «граждан социалистов», которых «старый режим» долго заставлял «есть горький хлеб изгнанья», что нет никакого «буржуазного министерства». А вся проблема «просто в новизне дела», того «государственного дела», в котором впервые встретились «две новые шестеренки, министерство и совет». Они «еще не приработались друг к другу» и потому «страшно рычат». Ему кажется, что «время и совместная работа» «пришлифуют их к жизни». Ведь «мы все вот уже три месяца учимся государственному делу. В этом и заключается захватывающий интерес нашей жизни». Он с энтузиазмом пишет о Вере Засулич, поддержавшей заём, и негодует против «гг. капиталистов», упрямо сидящих на сундуках с деньгами, превращающимися «в мусор». И снова предупреждает: «Когда рушится Россия, рушится всё, рушатся все.

Только нищие ничего не потеряют.

Остальные потеряют все»[1316].

Над страной нависла и другая, не менее страшная опасность — территориального распада. Дорошевич снова вспоминает беседу с Витте, ответившего на вопрос о будущем России: «Конечно, Соединенные Штаты». Вслед за «одним из самых трезвых государственных людей» он считает «бессмыслицей такое государство, где бы из центра предписывалось, как жить различным народам, не имеющим между собой ничего общего, живущим в совершенно разных условиях». Но вот «Украинская рада требует от Временного правительства, чтобы оно заранее признало автономию Украины». Дорошевич пытается убедить «автономистов», что «никто в новой демократической России не собирается лишать Украину права решать свои местные дела», «не собирается идти походом на ее прекрасный, музыкальный, милый язык». Но следует подождать решения Учредительного собрания, «расположенного к признанию права на самоопределение народностей». Он понимает «ненависть Украины к старой России, России нагайки, России кнута». Но что же худого сделала Украине «новая, новорожденная Россия, которая никого не хочет обделить, которая провозгласила принцип: „Пусть каждый будет свободен устраивать свою жизнь, как ему лучше“?»

«Россия лежит сейчас на операционном столе.

Ей предстоят самые трудные операции.

Устройство заново всего государственного строя.

Разрешение земельного вопроса в таком размере, в каком он никогда еще не только не разрешался — не ставился в целом мире. Идет борьба между трудом и капиталом. Дошла до величайшего обострения классовая борьба.

Поднимать еще национальную вражду!

Столько операций зараз не выдержит ни один организм».

Он высмеивает «язык времен царя Алексея Михайловича», который употребляют «автономисты» («Московское государство», «Давно уж не блестели казацкие сабли!»), эту попытку со стороны 500 человек «воскресить Запорожскую Сечь», и одновременно предупреждает: «Руководители Украинской Рады несут на себе тяжелую нравственную ответственность не только перед Россией, но и перед всем миром»[1317].

Есть что-то в этих аргументах и прорицаниях напоминающее времена накануне развала Советского Союза в 1991 году.

Но что делать обычному человеку в ситуации, когда «идет борьба между капиталом и трудом»? Вот забастовала, требуя повышения жалованья, обслуга московских отелей, официанты, коридорные, горничные. И хозяева гостиниц «решили вопрос» за счет постояльцев, которые вынуждены были сами себя обслуживать. Между этими жерновами, говорится в фельетоне «Дела московские», мы, «колоссальный класс потребителей», «как зерно». И чтобы нас не стерли «в порошок», «мы тоже должны скристаллизоваться».

«Никто не просит вас быть за ту, за другую из борющихся сторон.

Не будьте ни за революцию, ни против революции.

Будьте за самого себя.

Отстаивайте свои законные интересы.

Когда идет бой между капиталом и трудом, спросите у своего здравого смысла:

— На чьей стороне ваши собственные интересы!»[1318]

В который раз он пытается опереться на «человека разумного», на естественность, нормальность, здравомысленность его жизненной позиции — на все то, что способно придать устойчивость в наступившем хаосе. «Бой между трудом и капиталом» выглядит в этих рассуждениях явлением, с одной стороны, как будто закономерным, с другой — несовместимым с нормальными жизненными интересами большинства. В противоречивости этой нетрудно разглядеть растерянность Дорошевича, старающегося тем не менее убедить и себя, и читателя с помощью простых логических построений. Вот люди, побывавшие в Петрограде, твердят, что «там жутко»: «Кажется, что вот-вот ружья сами собой начнут стрелять». Обращаясь к собственному опыту — ведь имел «навык к революционным городам», видел забастовки в Барселоне, Марселе, «большие дни в Париже», — он надеялся, что наблюдает всего лишь характерную революционную истерику, при которой «Петроград уверен, что вместе с Невским потрясена вся Россия».

Петроград — это еще не Россия, — доказывает он.

«Россия — это деревни, это бесконечное число городов, огромных, экономических, культурных центров.

Россия — это здравый смысл.

Который позволяет ей еще держаться теперь, при таких обстоятельствах, при которых другое государство потонуло бы уже в полной анархии.

Россия знает, что в ней делается.

Что в ней не смеют показаться, пикнуть элементы контрреволюции».

Последнее утверждение это, несомненно, желание убедить себя и читателей в полнейшем отсутствии даже призрака контрреволюции, ибо он, знаток Французской революции, прекрасно знает, что начинает происходить в стране, когда этот призрак обретает кровавую плоть. Чур, чур меня! — нет у нас никакой контрреволюции! И снова и снова заклинает единственным своим аргументом — здравым смыслом: «Здравый смысл, — велик Бог земли русской! — удержит, надеемся, и вас в последнюю минуту от единственного ужаса, который только и грозит России, революции, свободе:

— Гражданской войны».

Это заклинание-предупреждение было напечатано 11 июня в фельетоне «Петроград», за четыре месяца до октябрьского переворота. Дорошевич чувствовал, куда клонится историческая стрелка, и страшился собственного предчувствия. И, наверное, потому с еще большей страстью доказывал, что Россия «не Казанская, не Дворцовая, не Мариинская площади, где вы можете закатывать свои истерики».

К кому обращено это «вы»?

Концовка фельетона недвусмысленна: «Россией трудно было править из царскосельского дворца. Россией не удастся править и из дворца Кшесинской»[1319].

В особняке примы-балерины Мариинского театра и бывшей любовницы Николая II — это знали все — засели большевики. Так Дорошевич пришел к фигуре Ленина. Пять лет назад большевики были для него одной из социалистических «церквей». Он посмеивался: «Социалисты-революционеры, социал-демократы.

Они признают одну и ту же истину, но разнятся в догматах.

Как католическая и кафолическая церкви<…>

В церквах происходят расколы:

— Большевики, меньшевики. Максималисты, минималисты»[1320].

Теперь пришла пора всерьез заинтересоваться этой «творимой легендой», «писателем, ученым, теоретиком, энтузиастом, пророком новой жизни». И вот «при ближайшем рассмотрении» оказалось, что «это легенда семнадцатого века, капризом взвинченной фантазии перенесенная в двадцатый». Это некая «игра в Стеньку Разина». Только «вместо узорчатого струга — пломбированный вагон немецкого экспресса», в котором Степан Тимофеевич Ленин прибыл в Россию вместе с есаулом Апфельбаумом (имеется в виду Г. Е. Зиновьев). А в роли персидской княжны выступила «генеральша Коллонтай», «щеголиха и модница, одевающаяся у лучших парижских портных». Программа новых «разинцев» более чем проста: захватывай все, что можно, что нынче плохо лежит, — землю, банки, фабрики, власть.

«Что будет после этого завтра — какое дело!

Что будет с государством? Что будет с Россией?

Какое там государство! Какая там Россия!

Валяй! Хватай! Бери!»

Видно, что он искал форму для памфлета, посвященного лидеру большевиков. Потому и назвал его «Стенько-Разинщина». «Сарынь на кичку!» — вот главный большевистский лозунг. «На шарап всю Россию!» Историческая параллель приводит к выводу о несостоятельности «стенько-разинщины» в двадцатом веке. Ведь ясно же как белый день, что захват банков и фабрик, арест их владельцев превращают «огромные богатства» «в мусор, в пыль, в труху», что разграбление России делает нищими всех — «и предпринимателей, и рабочих». И что в итоге? «Свобода умирать с голоду, равенство по нищете, Каиново братство». Но помимо крика «Хватай!» как «действительного способа для разрешения всех экономических вопросов» звучит еще и другой призыв — «Жги!» «Полноту стенько-разинства» выражает стремление «зажечь пожар на весь мир», а для начала поджечь «свою собственную страну». И опять Дорошевич надеется, «что все произойдет не так, как в „Записках сумасшедшего“ Гоголя», что «русские люди окажутся „народом довольно умным“ и „не полезут на стену“, чтобы исполнить монаршее повеление Фердинанда-Ленина». «Вряд ли найдется на Руси много людей злобно-сумасшедших или одержимых, которые стали бы поджигать свою собственную избу в надежде:

— Спалить соседей».

Он напоминает, что «у нас в деревнях, в случае пожара, ходят кругом своего дома с Неопалимой Купиной, машут рукой в сторону соседей и простодушно молятся:

— Отнеси Господи, от нас на вас!»

Страшноватое, однако, простодушие… И не оно ли обернулось спустя несколько лет активным участием самих мужиков в сбрасывании крестов и колоколов с церквей?

В ответ на предложение Ленина «всей России повторить опыт Парижской коммуны» Дорошевич предлагает вспомнить о расстрелах «нескольких сот ни в чем не повинных заложников», а затем сорока тысяч коммунаров, о «до сих пор не заживающей ране в сердце Франции», «стене на кладбище Пер-Лашез», «красной от красных венков». А чего стоит эта сумасбродная идея идти на Восток, «освобождать угнетенные народы»? Предвосхищая ее осуществление в 1980-е годы, когда Советская Армия, выполняя «интернациональный долг», вторглась в Афганистан, Дорошевич рисует сопротивление афганцев, «храбрых, воинственных людей»: «С какими жертвами мы будем брать каждый горный проход, как будем гибнуть на маленьких тропинках, пробираясь по одному над пропастями».

Читая эти строки, поневоле задумаешься над возможностями исторического предсказания, в особенности, когда оно касается большевистского усердия насадить по всему миру свое устройство «новой жизни». И все-таки Дорошевич не верил, что такое возможно. Он все еще доверял здравому смыслу русского народа. И помнил о народном предании, согласно которому спящий в донской земле «хозяин», Степан Тимофеевич, проснется в тот день, как «исчезнет вся правда со святой Руси», и пойдет по своей земле.

«Пойдет.

А не приедет в запломбированном вагоне, не поселится из мальчишеского озорства у танцовщицы в доме, не станет он жечь свою Русь в надежде соседей поджечь, не станет говорить: „Чужих не замай, своих только бей“ — и в двадцатом веке не крикнет для разрешения всех вопросов:

— Сарынь на кичку!»[1321]

Надежду, что все «как-то образуется», что дело не дойдет до «единственного ужаса — гражданской войны», вдохнуло начавшееся наступление русской армии на Юго-Западном фронте. Успех отечественного оружия может объединить, сплотить общество, помочь увидеть истинное величие русской революции. В фельетоне «Наступление» Дорошевич по-особому пафосен. Выражение «великая русская революция» буквально не сходит с его уст. Да, много ужасного, непонятного творится вокруг. Но в состоянии ли мы уразуметь истинный ход великих событий?

«Мы стоим слишком близко к революции.

Мы не видим ее главных линий, ее контуров.

Мы видим только то, что у нас перед носом.

Только пятна на стене».

Он ищет особый, сакральный смысл, который может быть присущ только русской революции, возникшей «не потому и не для того, чтобы человек вместо полутора рублей получал в день два». И как будто начинает гордиться тем, что только что осуждал у большевиков: «Русская революция никогда не мечтала о революции только в России. Она всегда мечтала о революции во всем мире». Бакунин, Герцен, русские гарибальдийцы… Благородство русской революции нашло выражение в предложении «всеобщего мира», мира без аннексий и контрибуций. Но «протянутая рука осталась в воздухе», а в «раскрывшуюся народную душу плюнули те, кому она раскрылась». И вот, чтобы «подтвердить перед всем светом», что мирные предложения исходят не от «нации, просто-напросто бегущей с поля сражения, из рядов союзников», Россия должна была показать свою силу наступлением 18-го июня.

Конечно же, его сердце хотело, чтобы все обстояло именно так, как он писал: «Пушки на фронте говорят то, что говорит правительство свободной России, что говорят вожди ее рабочих масс, что говорят эти массы, что говорит вся Россия, вся наша революция, вся душа русского народа:

— Согласитесь на мир без аннексий, контрибуций, с правом народов на самоопределение.

Согласитесь на мир всего мира.

И тогда сейчас же, в ту же минуту конец войне»[1322].

Но успешно начавшееся наступление, в ходе которого была прорвана оборона противника, заняты Галич и Калуш, взяты семь тысяч пленных, захвачены десятки орудий, вскоре захлебнулось. А затем австро-германские войска нанесли контрудар, русские части со значительными потерями отступили к Збручу. В начале июля разразился очередной политический кризис, на улицы Петрограда вышли тысячи недовольных тяготами военного времени рабочих и солдат. Власти использовали против демонстрантов войска, а те применили оружие. Закончилось двоевластие советов и Временного правительства, как будто одержавшего верх и приступившего к восстановлению «порядка и законности». Началась борьба с экстремистами, прежде всего с большевиками. Но кризисная ситуация в правительстве продолжалась. Вместо того чтобы, опережая большевиков, решить главнейшие для судьбы страны вопросы о мире, о земле и как можно скорее созвать Учредительное собрание, Временное правительство отодвинуло все это «на потом». У Дорошевича, пытавшегося в своих последних восьми фельетонах апеллировать одновременно к правительству и советам рабочих и солдатских депутатов, не осталось больше аргументов. После 22 июня, когда был опубликован последний из цикла «При особом мнении» фельетон «Наступление», в «Русском слове» вплоть до закрытия газеты он больше не печатался.

Он замолчал, потому что не видел своего места в нарастающем политическом противостоянии, за которым маячил призрак гражданской войны. Он не мог, не считал возможным, прежде всего нравственным для себя участвовать в разжигании этого братоубийственного костра. Впрочем, и в редакции «Русского слова» уже не очень считались с его авторитетом, публикации цикла «При особом мнении» задерживались. 4 июня, вконец разобиженный, он писал Благову: «Второй мой фельетон не напечатан. Отбить у меня всякую охоту работать не трудно. Но зачем это делать?

Лучше пусть бы мне прямо сказали:

— Милый В. М.! Мы хотим Вашего полного исчезновения из „Р.С.“.

А оскорблять Дорошевича в „Русском слове“ — это было бы слишком.

И Вы, и я слишком старые газетные сотрудники, чтобы знать, что по воскресеньям печатаются фельетоны, а тяжеловесные статьи, как статья Гольдштейна, по будничным дням.

Работать с конфликтами, только „выполнять контракт“ я не в состоянии.

Очень прошу Вас, во имя нашей старой дружбы, поддержите меня <…>

Как я верил, так и продолжаю верить Вам.

Мне очень хочется работать, работать именно в „Русском слове“, помогите мне в этом».

Конфликтная ситуация, скорее всего, сложилась у Дорошевича с ответственным секретарем редакции Н. Ф. Пономаревым. Пересылая Благову полученное от него письмо, он воспроизвел и свой ответ ему: «Очень сожалею, что Вы не нашли места для моего фельетона. Это случается за все время моей литературной деятельности в первый раз. Позвольте надеяться, что будет в „Р.С.“ и в последний. Я нигде не выражал желания печататься непременно на 1-й, на 2-й, на 3-й страницах. Я думаю, что не место красит фельетон. При тех трудных обстоятельствах, какие сейчас, ничего нельзя иметь против того, чтобы фельетоны или статьи печатались там, где позволяют место и технические условия, на 5-й или 6-й страницах со ссылкой на 2-й, 3-й или 4-й полосах, что статья такая-то печатается там-то. Так прошу и впредь поступать с моими фельетонами и статьями. Мне только очень жаль, что фельетон по вопросу, по которому именно сейчас идет огромная агитация в стране и, в частности, в Москве (имеется в виду фельетон о займе. — С.Б.), не напечатан в воскресенье, что вчера, в 11.30 час. вечера я спрашивал по телефону у Н. В. Калишевича, и он мне ответил, что фельетон идет и что это очень кстати для воскресенья. Прошу Вас печатать фельетоны вовремя хотя бы в интересах газеты <…> Мне очень тяжело и неприятно писать Вам все это, но я надеюсь, что больше наша переписка никогда не будет принимать такого характера».

Благову же на прощанье было сказано еще раз: «Я не хочу конфликтов, дорогой Федор Иванович. Вы меня знаете. Я хочу работы, полезной для „Р.С.“. Помогите мне в этом. Вы понимаете, что мне особенно трудно входить сейчас в работу, зачем же мне еще больше затруднять это?»[1323]

Нелегко дались ему эти слова. В газете, им созданной, выпестованной, завоевавшей широчайшую аудиторию, он должен был чуть ли не выпрашивать место для своих фельетонов, искать понимания у возглавлявших редакцию сотрудников. Но, в общем, эти конфликты уже не имели значения. Через две недели после письма Благову имя Дорошевича исчезло со страниц «Русского слова». Страну лихорадило. Перевалившая за миллионный тираж газета пыталась как-то влиять на ход событий. «Русское слово» одновременно и критиковало за нерешительность и поддерживало Временное правительство. И открыто призывало в связи с выборами в московскую городскую Думу: «Не голосуйте за список № 5.

Это большевики, это — ленинцы.

Это — люди, которые не встали, когда было предложено почтить память наших братьев, отдавших жизнь свою в день начавшегося наступления 18 июня»[1324].

В редакции понимали, откуда исходит главная опасность для хилой российской демократии. С середины октября на полосах «Русского слова» велась постоянная рубрика «Перед наступлением большевиков». 20 октября газета опубликовала приказ министра юстиции Малянтовича об аресте Ленина. А в день переворота, 25 октября, «Русское слово» вышло с передовой под знаменательным, но уже «опоздавшим» заголовком «Надо решиться!»: «Большевистская угроза захвата власти становится реальной <…> Надо понять наконец, что сила большевиков исключительно в бессилии правительства. Надо освободиться от страха перед политическими авантюристами, слугами Германии, уголовными преступниками и темными фанатиками, которые, к нашему стыду и позору, ведут Россию к гибели».

Сразу же после захвата власти большевиками газета поместила большой и подробный репортаж о том, «как это было», его авторы не скрывали своего критического отношения к насильственным действиям. 27 октября Московский Совет рабочих и солдатских депутатов закрыл «Русское слово» вместе с другими газетами, осудившими большевистский переворот. Но потеряли работу и соответственно средства к существованию сотни московских печатников. Новая власть, чувствовавшая себя еще очень неуверенно, вынуждена была отменить свое решение, и 8 ноября «Русское слово» возобновило выход. Но «счастье» продолжалось неполных три недели. Ненавидевшие свободную прессу ленинцы видели в ней громадную угрозу для своего режима и упрямо вели дело к закрытию «буржуазных» газет, ломая слабое сопротивление своих временных союзников эсеров. А в «Русском слове» стремились сказать «последнюю правду» своим читателям. Сергей Варшавский писал о затоптанной свободе печати, Сергей Яблоновский — о «фальшивых векселях», выданных русскому народу Лениным и Троцким, Петр Ашевский — о погибших, бесследно исчезнувших москвичах, которых разыскивают родные в анатомическом театре Московского университета: «Пусть побывает здесь вся Москва и собственными глазами увидит, во что на деле претворяются безумные призывы к гражданской войне»[1325]. Александр Кугель, выпуская последние стрелы по адресу большевиков, признал: «Мы не умели любить Россию»[1326].

Оставалась надежда на Учредительное собрание, хотя было ясно, что большевики власть не отдадут. И все-таки была надежда на какой-то заслон перед царством большевистской деспотии. Накануне выборов в анонимной передовой статье «На развалинах» газета писала: «Через 4 дня должен наступить момент, которого целое столетие ждали лучшие русские люди, за наступление которого лилась кровь лучших сынов России. Но у нас нет твердой уверенности, что этот момент наступит, нет уверенности, что выборы состоятся, хотя до них осталось всего четыре дня <…> Начав свое дело насилием и кровью, большевики вынуждены стать на штыки, ступив на путь террора, угроз „революционным“ судом всякому, кто посмеет печатно протестовать против „диктатуры штыка“ и охраняемых этим штыком провозглашенных большевистских начал»[1327].

В статье «Последнее испытание» газета обратилась к гражданам с призывом к политической активности — «образовать всероссийскую, всенародную лигу спасения России <…> Если русский народ не сумеет отстоять своих верховных прав перед кучкой насильников, то тем самым он перед всем миром докажет, что быть свободным и самоуправляющимся народом, хозяином своей земли он еще неспособен». Вышедший 26 ноября 259-й номер газеты стал последним в ее истории. 27 ноября 1917 года постановлением президиума Московского Совета рабочих и солдатских депутатов «Русское слово» было закрыто. Исполнилась мечта Ленина — вместе с банками и фабриками захватить «Русское слово» и использовать его «читательскую базу и силу» для агитации «перед всей Россией»[1328]. Он лично следил (докладывали по телефону) за ночным вторжением в сытинскую типографию вооруженной группы под командованием А. Я. Аросева. И только после завершения «операции» был издан декрет о временном, до «наступления нормальных условий общественной жизни», закрытии «буржуазных газет».

Большевики еще не были уверены в полноте своей победы, да и стыдно было вот так прямо затыкать рот, открыто нарушать тот самый принцип свободы слова, зажим которой они постоянно ставили в вину царской власти. Потому и появилось в декрете это неуверенное слово «временное». И обещание: «Как только новый порядок упрочится — всякие административные воздействия на печать будут прекращены, для нее будет установлена полная свобода в пределах ответственности перед судом, согласно самому широкому и прогрессивному в этом отношении закону»[1329]. Закрытие старых газет не отменяло возможности подачи заявления на открытие новых изданий. И часть сотрудников «Русского слова» решила использовать эту лазейку. С первого января 1918 года стала выходить газета «Новое слово». По сути был использован опыт большевистской прессы, когда закрытая «Правда» выходила под названиями «Путь правды», «За правду», «Правда труда» и др. Редактором-издателем «Нового слова» был Н. А. Астапов, среди сотрудников значились А. Кугель, Б. Сыромятников, Н. Тэффи, И. Жилкин, П. Ашевский, С. Варшавский, М. Лембич, Ю. Ключников. Передовая статья первого номера, озаглавленная «Без маски» и обвинявшая большевиков в двуличии («обещали Учредительное собрание, а затем объявили его контрреволюционным»), свидетельствовала, что газета намерена разговаривать с читателем без обиняков. Фельетон Тэффи «Ее житие» обнажил суть раскалывавшей нацию, общество большевистской идеологии и практики, согласно которым интеллигенция объявлялась «врагом народа»: «Слово „буржуазия“ в народе в настоящее время представляет особое понятие, вполне прочное и определенное.

— Попила кровушки.

Теперь поставленное рядом с этим словом „интеллигенция“ мало-помалу опытной рукой подвигается все ближе и ближе и скоро займет его место.

Уже в одном из последних номеров „Правды“ пишется прямо, что „образованные и аристократы духа всегда почивают на денежном мешке и проявляют черты необузданного и развратного клеветничества, ругани, лжи и обмана“ <…> Итак, на лобное место выводят русскую интеллигенцию. Выводят со связанными руками для оплевания и бичевания».

Ту самую интеллигенцию, которая так жертвовала собой ради народа. Но русский народ «не любил своих пророков <…> осмеивал и предавал» всех этих «былых нигилистов, длинноволосых студентов, стриженых курсисток, „ходивших в народ“ для подвига и жертвы». А когда «свершилась великая русская революция» и носили в кресле бабушку русской революции Брешко-Брешковскую, чествовали Веру Фигнер, «народ спрашивал про первую: „Чья она, собственно, родственница?“ и про вторую: „Это та, которая поет?“ Это было в феврале. А потом настали „тревожные дни, когда из-под красного знамени вместо гневного и прекрасного лика Девы революции в первый раз выглянуло Нечистое Рыло“. Поначалу „никто ему не поверил“. Тогда „привезли Кропоткина, мечту и легенду русской революционной молодежи. Привели, как старого Вия, подняли веки:

— Смотри, вот то, за что ты так страдал в изгнании.

— Товарищи! Это Кропоткин, тот самый, который… Верите вы ему?“

В ответ послышалось какое-то мычание.

Вот и пришли.

Кончен путь долгий и скорбный.

И круг замкнут.

„Блажени есте егда поносят вам и ижденут и рекут всяк глагол, на вы лжуще мене ради…“

Русская интеллигенция! Святая и блаженная!

С ней так легко будет покончить.

Сложит руки покорно и привычно.

— Приказано! — скажет солдат и будет целить в упор»[1330].

Это было уже пророчеством. Тяжелым пессимизмом веет от строк другого фельетона Тэффи, озаглавленного «Надоело»: «Да, мы стали странные люди. Мы — преступники, которым обвинения не предъявили, а просто объявили их вне закона. Сидим тихо, стараемся на глаза не показываться. Может быть, и забудут, что нас можно убить. Мы уже не протестуем. Липкая уличная мгла тихо вползает в наши жилища»[1331].

Но отсидеться не удалось. Газета все чаще выходила с цензурными купюрами. А 2 апреля редакция «Нового слова» получила извещение от наркома по делам печати, обвинявшее газету в одобрении «вмешательства Японии во внутренние дела Федеративной республики и оккупации ею Сибири». Распоряжением Комиссариата юстиции «Новое слово» было закрыто 16 апреля, а издатель отдан под суд революционного трибунала печати «за обращение за помощью к японской буржуазии против правительства рабочих и крестьян Российской республики с целью свержения Советской власти»[1332]. Дело «Нового слова» рассматривалось 23 мая. С обвинением выступил Н. В. Крыленко, защищал Н. А. Астапова С. И. Варшавский. На основании того, что состав преступления не был установлен, председатель суда заявил, что «Новое слово» может продолжать выходить — «об этом будет дано распоряжение»[1333]. Но никакого распоряжения не последовало. «Новое слово» прекратилось на сорок четвертом номере.

Предвидя ход событий, бывшие «русскословцы» уже с 13 апреля приступили к выпуску «Нашего слова». Редактором был указан Т. П. Васильев, издателем — А. Г. Горячев. В газете приняли участие С. Варшавский, А. Кугель, А. Яблоновский, А. Россов, Ал. Койранский, М. Бернацкий. Недолог был век и этой газеты, власть закрыла ее 27 июля. К этому времени вышли всего шестьдесят три номера. 15 августа состоялось «ликвидационное собрание» сотрудников «Нашего слова», которые были разделены на «оставленных» (еще сохранялась надежда на организацию нового издания, и потому «оставленные» должны были получать какие-то деньги и ждать указаний) и «ликвидируемых». 22 августа редакция направила письма «оставленным» сотрудникам, на следующий день — «ликвидируемым». «Оставленные» числились в штате до 1 января 1919 года. Дорошевича поначалу не было ни в одном из этих списков. Но списки уточнялись, «утрясались». В конце концов, его имя появилось в списке «оставленных» с указанием суммы полагавшегося содержания — 3000 рублей[1334]. Видимо, были учтены заслуги и бедственное положение бывшего шефа «Русского слова», хотя как сотрудник он никакого участия в «Нашем слове» не принимал. Но газета рассказала читателям, чем был занят в этот период «король фельетонистов». Это были отчеты и информационные сообщения о прочитанных им в Москве лекциях, посвященных журналистике времен Великой Французской революции.


К лекторству Дорошевич пришел благодаря стечению обстоятельств. В конце 1917 — начале 1918 года ситуация выглядела неоднозначной. Многим казалось, что большевики — это временно, и скоро все изменится. Журналист Петр Пильский в 1937 году вспоминал, как то ли в самом конце 1917-го, то ли в начале 1918 года «маленькое общество» в «нерадостном» настроении, но и без признаков «полного отчаяния» сидело в квартире Дорошевича в доме Лианозова на Петербургской стороне. Разговор шел о том, «что век большевизма недолог». Кто-то принес новость, что домовладелец освобождает на три месяца всех от квартирной платы. Поскольку через три месяца большевистское правление закончится, и вот тогда все снова будет «по закону». Все хвалят Лианозова, и только «Дорошевич хмур:

— А что, если они все-таки пробудут не три месяца, а, например, три года?

Но разве это мыслимо? Этого просто не может быть.

— Вы, Влас Михайлович, пессимист.

Раздается голос моего молчаливого соседа.

— Не скажите, — тянет он. — Вот профессор Пиленко, — так тот решительно заявил, что ни на какое „авось“ он не надеется и не рассчитывает, а потому просто хочет уехать и обосноваться, по крайней мере на пять лет, где-нибудь за границей»[1335].

Не рассчитывая на скорый конец большевистского режима, Дорошевич тем не менее не собирался следовать примеру профессора-юриста А. А. Пиленко, действительно вскоре после октябрьского переворота уехавшего во Францию (правда, в эмиграции он прожил недолго и умер в 1920 г.). Не планировали отъезд из страны и многие коллеги — журналисты, литераторы. Будущее еще не выглядело определенно большевистским. Люди пытались что-то делать в условиях еще не абсолютного проникновения власти во все сферы жизни.

Таким делом для Дорошевича стала Всероссийская школа журнализма, организованная Петром Пильским в начале 1918 года. С точки зрения официальной это было что-то вроде курсов повышения квалификации, которые посещали и начинающие, и достаточно опытные журналисты. Затея представлялась поначалу самому инициатору полным сумасшествием: «Уже ходил по Петербургу язвительными шагами голод. Уже были большевики. Уже национализированы банки. Уже опустел университет»[1336]. Но, может быть, именно поэтому острее чувствовалось желание интеллигенции укрепить свои позиции, создать некие центры общения, духовности, культуры. Предложение Пильского вполне вписывалось в разнообразный спектр образовательно-культурных инициатив, принимавшихся новой властью на первых порах как проявление «творчества масс». Пришла свобода учиться. И почему бы не быть и Школе журнализма? Пильский запомнил точную цифру записавшихся слушателей: 111 человек. В Школе журнализма читались лекции по 42 предметам, слушатели вольны были выбирать то, что для них представляло интерес. Были привлечены такие видные ученые, профессора Петербургского университета, как филолог-классик Ф. Ф. Зелинский, историк русской литературы С. А. Венгеров, литературовед А. К. Бороздин, германист Ф. А. Браун, славист Н. В. Ястребов. Читали лекции приват-доценты лингвист Г. А. Ильинский и юрист Б. С. Миркин-Гецевич. В школе выступали Куприн, Амфитеатров, Блок. Курс театральной критики вел П. П. Гнедич, искусствовед и директор Александринского театра. Специальные газетные курсы взяли на себя Арк. Бухов, А. В. Руманов, И. М. Розенфельд. Но более всего своим успехом, как признавался Пильский позже в воспоминаниях, Школа журнализма была обязана Дорошевичу, идею привлечения которого ему подсказал Руманов. Было оговорено, что Влас Михайлович будет вести три лекционных курса — «О фельетоне», «О журнализме», «О французской печати».

«Первый курс, — вспоминал Пильский, — был понятен и ясен. Его содержание не оставляло никаких сомнений. Старому, испытанному и талантливейшему фельетонисту Дорошевичу ничего не стоило рассказать о своем искусстве, поведать секреты и тайны этого жанра, ознакомить с характером фельетона, с его душой, целями, манерами, авторами»[1337]. «Он прекрасно знакомил с техникой и методом фельетонного письма, приводил блестящие примеры, указывал на то, чего не должно быть в фельетоне, учил его стилю, тону, его типам, его значению в газете, его происхождению, его приемам, знакомил с такими фельетонистами, как Рошфор, Швоб и т. д.»[1338]. «Он, действительно, щедро и искренно делился запасом своего опыта, своими знаниями, не скрывал ошибок, не преувеличивал значения своих дел, статей и достижений, откровенно указывал на своих учителей и предшественников, ссылаясь на фельетонистов и писателей, по чьим стопам он шел, кому когда-то подражал, чьи книги стали как бы его настольным учебником, его евангелием и руководством»[1339].

Не было проблем и с лекциями, посвященными французской прессе. Дорошевич был прекрасно знаком с работой крупнейших парижских газет, имел многолетние контакты в мире французской печати, следил за творчеством ее выдающихся мастеров — Анри Рошфора, Франсиска Сарсэ, Марселя Швоба, Жюля Кларти, Жюля Гедемана.

Сложнее обстояло дело с курсом «О журнализме». Дорошевича и привлекала, и одновременно смущала колоссальность темы. Говорить о журналистике как профессии — означало рассказывать не только о собственной жизни, но и о журналистах, с которыми сводила судьба, об опыте российских и заграничных редакций. Плюс проблемы журналистской этики. Курс представлялся попросту необъятным. Нужно было что-то выбирать. Посовещавшись, они с Пильским решили прибегнуть к анкетной системе. Была составлена «таблица вопросов», которую слушатели могли пополнить. И новые вопросы появились, притом весьма неожиданные: «В каком костюме должен являться журналист в редакцию?», «Как нужно предлагать в первый раз свои услуги редакции?» Дорошевич не согласился с Пильским, назвавшим эти вопросы курьезными. Он «очень детально рассмотрел вопрос о костюме». «А когда речь зашла о форме первого предложения своих услуг <…> дал такой совет:

— Как надо предлагать, этого не объяснишь. Обыкновенно начинают с того, что приносят статью. Но если б кому-нибудь из вас пришлось или захотелось предъявить свои претензии на постоянное сотрудничество, то я советую, по крайней мере, не делать двух промахов. Во-первых, на вопрос: „В каком отделе хотите работать?“ — никогда не отвечайте „все равно“, потому что это значит, что вы ко всем отделам одинаково равнодушны и ни к одному из них не подготовлены. Во-вторых, предостерегаю вас от претензий на роль театрального рецензента. На это амплуа хотят все. Есть возраст, которому льстит знакомство с актрисами и вселяет гордость сознание, что он может влиять на судьбы и интересы театра. Кроме того, кому не хочется иметь бесплатное кресло в театре? Но помните, что рецензентское место требует очень больших знаний и жертв. Театральному критику нужно знать не только сценическое искусство, но еще и многие закулисные отношения и связи, чтобы не быть пойманным в сети интриг, взаимных счетов, хитрости»[1340].

Последнее ему, мужу двух актрис, было более чем знакомо…

Конечно, спрашивали о том, как он начинает работу над очередным фельетоном и как вообще протекает «творческий процесс». И слышали в ответ разнообразные, порой удивительные подробности. План? Да, он набрасывает план фельетона. Но прежде долго расхаживает по комнате, обдумывает все его части, подбирает остроты и другие удачные выражения, заранее решает, как начнет и чем закончит фельетон. А чтобы создать соответствующее настроение — читает с утра несколько страничек из «Тысячи и одной ночи», пользуясь имеющимся у него полным собранием знаменитых сказок Шехерезады в классическом французском переводе. Или берет другую настольную книгу — «Историю Великой Французской революции». Отвечая на вопрос, за счет чего он добился отмены несправедливых судебных приговоров, личными связями, талантом или какими-то другими путями, объяснял, что в первую очередь здесь сказался рост уважения в обществе к печатному слову. Не меньшее значение имели и доказательность, аргументированность выступления журналиста. Ну и, разумеется, авторитетность его имени в читательской среде.

Наверняка, некоторые из слушателей вели записи во время его лекций. И можно только пожалеть, что пока о них ничего не известно. Михаил Кольцов вспомнил, что «в одной из них он изложил остроумные „двадцать одну заповедь журналиста“, обнимающие собой буквально все стороны этой профессии, вплоть до правил ношения костюма»[1341].

Лекции в школе Пильского натолкнули на мысль о книге, посвященной журналистике. Он даже придумал название — «Журналист». По словам Пильского, это должна была быть «полуавтобиография, полумемуары». Конечно же, главной целью было показать, что такое газетный профессионал, как он формируется, какими важнейшими качествами должен обладать. О многом он рассказал в Школе журнализма. Но книга должна была стать концентрацией пережитого, продуманного, прочувствованного на собственном опыте. Можно только пожалеть, что ему не удалось осуществить этот план. Книга, безусловно, стала бы богатейшим вкладом в историю русской журналистики.

Наставляя молодых журналистов, он не уставал повторять:

— Не бойтесь труда и не жалейте себя! Знайте: самые долговечные люди — журналисты.

Увы — состояние его здоровья не внушало доверия к этим словам. Он страдал от тяжелой сердечной болезни, задыхался, с трудом и обязательно при чьей-то поддержке поднимался даже по невысокой лестнице. Во время лекций вынужден был пить специально приготовленный сильно возбуждающий чай. Питье подавалось так часто, что в одной газете появилась карикатура, изображавшая Дорошевича на кафедре в окружении множества стаканов. Подпись гласила: «Продолжение стаканов в следующем номере». И тем не менее он собирался продолжать работу в Школе журнализма, строил планы, думал о новых курсах. Конечно же, помимо возможности наконец-то поделиться богатейшим опытом, его грело и доброе внимание со стороны слушателей. Более того, лекции Дорошевича приобретали популярность, на них стремились попасть и уже зрелые, известные журналисты, литераторы.

Особо притягивал публику — употребим современное обозначение — спецкурс, посвященный журналистике эпохи Великой Французской революции. Во время этих лекций он выглядел особенно вдохновенным. Еще бы! Ведь это был его конек. Михаил Кольцов вспоминал, что послушать Дорошевича явился «весь цвет петроградской буржуазно-радикальной журналистики». То, что услышали собравшиеся, «менее всего могло быть названо лекцией: научного или просто исторического подхода в ней не было. Зато это был блестящий, остроумный фельетон, сочно и красиво написанный, а главное — великолепно прочитанный.

В перерыве лекции Дорошевич пил чай и показывал в качестве иллюстрации к лекции свою сокровищницу: маленькую библиотеку подлинных изданий французской революции. Тут были и заборные листки Пер-Дюшена, и журналы Камилла Демулена, и даже драгоценный томик номеров Маратовского „Друга народа“ с собственноручными пометами его великого редактора. Торжествующе улыбаясь, Дорошевич рассказывал, с каким напряженным трудом и упорством собрал он во Франции эту редкостную коллекцию.

— Она ценится сейчас не на вес золота, а на вес бриллиантов!

Была веселая праздничная толчея. Молодые газетные студисты с благоговением взирали на пиджак, пенсне и тяжелую походку газетного короля, а старые вздыхали и припоминали прошлое. Потом торжественно фотографировались. В первом ряду рядом с Дорошевичем сели Пильский, благообразный С. Любош, покойный А. Кауфман и здравствующий посейчас А. Амфитеатров. Позади разместился прочий генералитет, а за ним и лихие газетные юнкера. Последний парад старой прессы»[1342].

Естественно, что молодой Кольцов, хотя и испытывавший определенный пиетет перед «королем фельетонистов», но уже достаточно твердо стоявший на большевистских позициях, сознательно не захотел коснуться самого существенного и потому небезопасного в лекции Дорошевича о журналистах Великой Французской революции — ее очевидной переклички с событиями в России. Того, что прежде всего привлекало публику. Между тем слухи о необыкновенном выступлении знаменитого журналиста ширились. Поступили предложения об организации лекций в Москве и других городах. Жизнь была голодная, трудная. Но Дорошевич согласился не только из-за заработка. Лишенный газетной трибуны, он нашел иную возможность сказать о том, что более всего волновало его.

Весной 1918 года Влас Михайлович приехал в Москву. 30 апреля состоялось первое его выступление в цирке Никитиных на Садовой, лекция называлась — «Великая Французская революция и ее журналисты». 10 мая он снова выступил в цирке Никитиных, а 17 мая повторил лекцию в театре Незлобина на Театральной площади (весь сбор был предназначен для фонда профсоюза журналистов). Вот что писала в отчете о первой лекции газета «Наше слово»: «Не в виде анализа причин и следствий, ученых выкладок и сухих рассуждений предстала перед многочисленными слушателями одна из замечательнейших эпох человеческой истории. В. М. Дорошевич развернул ее в форме блестящих картин, тонких характеристик, метких определений и живых образов. Поставив эпиграфом своей речи, казалось, незначительный факт — казнь парижской кухарки, В. М. Дорошевич сумел раскрыть и в малом весь характерный облик великой революции. Быть может, порою разгадывая черты не только определенного быта, но и революционности вообще.

Многое из рассказанного знакомо по личному опыту и нам: и голод, и недовольство, и дороговизна, и хвосты, и террор с его законом „дрожать и заставлять дрожать“, и, наконец, безудержный поток слов, бурление бесчисленных речей, смешанных с кровью <…>

Лекция В. М. Дорошевича по существу не поддается пересказу. Благодаря интересному подбору отрывков из подлинных писаний журналистов революции, творчество их предстало очень полно и наглядно освещенным. Для некоторых прочитанных статей еще не наступила давность, и их изумительные строки, как и раньше, волнуют теперь современное сердце.

Лекция блестящего журналиста о журналистах великого времени имела полный и шумный успех»[1343].

О выступлении Дорошевича в цирке Никитиных спустя много лет припомнил известный сатирик Дон-Аминадо (А. П. Шполянский). Правда, он пишет, что «король фельетонистов» выступал там не весной, а зимой 1918 года. Во всяком случае так ему запомнилось: «Надо было иметь много гражданского мужества, близкого к отчаянию, и много нерастраченного пафоса и жгучей, невысказанной, неизжитой ненависти, чтобы в зиму 18-го года решиться на подобное выступление, прикрытое пестрой мишурой официальной темы: „Великая французская революция в воспоминаниях участников и современников…“

Цирк был переполнен. Люди дрожали от холода, переминались с ноги на ногу, и от человеческого дыхания образовалось какое-то мутное марево, в нем желтым неверным светом, то совсем потухая, то мигая, горели электрические лампочки.

Дорошевича встретили как надо: стоя, неистово аплодируя, но без единого слова, крика, неосторожного приветствия.

Он был в шубе, в высокой меховой шапке, уже смертельно желтый и обреченный, в неизменном своем, с широким черным шнуром пенсне, которое то снимал, то снова водружал на свой большой мясистый нос.

Он читал, то и дело отрываясь от написанного, по длинным, узким, на редакционный манер неразрезанным листкам бумаги, читал ровным, четким, ясным, порой глуховатым, порой металлическим, но всегда приятным для слуха низким голосом, без аффектации, без подчеркивания, без актерства.

Читал он, а вернее говорил, о событиях и вещах страшных, жутких, безнадежных, полных острого, вещего, каждодневного смысла.

За одни упоминания о подобных вещах и событиях в Москве в январе 18-го года у любых дверей вырастали латыши или китайцы преторианской гвардии.

И путь был для всех один: на Лубянку.

Все это понимали, чувствовали, ни с кем не переглядывались, друг друга видели, лектор толпу, толпа лектора, и так в течение полутора или двух часов этого незабываемого вечера»[1344].

Журнал «Нива» в двух номерах успел напечатать текст этих лекций в виде исторического очерка[1345]. Естественно, что самые «опасные места», вызывавшие нежелательные аллюзии, в этой публикации были выпущены, некоторые характеристики смягчены. Но, к счастью, сохранились рукописи[1346]. Дополняя друг друга, эти материалы дают полное представление о том, на какие размышления хотел натолкнуть Дорошевич своих современников, рассказывая о событиях во Франции более чем стодвадцатилетней давности.

Рассказ этот делится на три части. В первой дается обзор печати, выходившей во время Французской революции конца XVIII столетия. Вторая посвящена фигурам трех ее виднейших журналистов — Камиллу Демулену, Жану-Полю Марату и Жаку-Рене Эберу (Пер-Дюшену), «поэту, фанатику и прихвостню великой французской революции». В третьей части речь идет о малоизвестной странице биографии Наполеона — его памфлете «Ужин в Бокэре».

Он начинал с истории одной парижской кухарки, которая, узнав на рынке, что жалкая утка стоит 20 ливров, подняла истошный крик: «Черт бы вас всех взял со всей вашей революцией! Стоило делать революцию, чтобы умирать с голоду! При короле руанская утка — руанская! — стоило восемь ливров. Можно было даже ливр положить себе в карман. Вот постойте! Придут немцы и англичане, перевешают всех ваших якобинцев и наведут вам порядок». Кухарку, разумеется, арестовали и отправили в Революционный трибунал, где приговорили к смертной казни — «отрублению головы на одной из общественных площадей Парижа». Депутат Конвента Мазюйе заявил, что вступится «за эту женщину», как в свое время Вольтер вступился за гугенота Каласа. Но пока дело решалось в Конвенте, а затем в Революционном трибунале, где защитник «прав человека и гражданина» цитировал Плутарха и Руссо, кухарку успели казнить.

«Этот маленький факт, — подчеркивает Дорошевич, — я считаю самым характерным для Великой Французской революции <…> Она была страшно болтлива, Великая Французская революция! Во время нее было пролито много крови и — Боже мой! — сколько слов. Ненужной крови и лишних слов. Она тонула — она утонула в крови и словах». История кухарки убеждала, что в революцию жизнь человека не имеет никакой цены.

Затем он переходил непосредственно к своей коллекции: «Вот перед вами журналы Великой Французской революции. Подлинники тех журналов. Этих страниц касались дрожащие руки людей того страшного времени. Эти страницы пробегались такими же лихорадочными взглядами, какими сейчас пробегаются наши газеты.

Вот L’ami du peuple» («Друг народа») — журнал Марата.

Вот «Révolutions de France et de Brabant» Камилла Демулена, первого республиканца Франции, человека, призвавшего к разрушению Бастилии, одного из творцов Великой Французской революции. Ее энтузиаста, ее поэта, ее рыцаря.

Вот его же «Le vieux Cordelier», где он, уже под ножом гильотины, борется, как лев. Борется за себя, за свою благородную, умную голову. Напрасный труд! В революции можно бороться за других. Бороться за себя, за свою жизнь — бесполезно.

Вот иллюстрированный журнал Prud’homme’a «Révolutions de Paris».

Вот единственный контрреволюционный журнал Великой французской революции, носящий странное название «Les actes des Apôtres» («Деяния Апостолов»).

Вот гордость всякого коллекционера — несколько нумеров «Le père-Duchesne». Полного собрания всех нумеров этого кровавого пасквиля нет нигде в мире. Даже в «Национальных архивах» Франции нет полного комплекта. Когда наступила реакция, а с нею неизбежный белый террор, — одна находка при обыске «ужаснейшего из журналов» была уже билетом хорошо если только в тюрьму — «А! Вы храните „Père-Duchesne“! — в этом звучал смертный приговор. Можете судить, как тщательно уничтожались все имевшиеся номера этого журнала….

Содержание тогдашних журналов?

Террор в полном разгаре. Гильотина, сначала с одной стороны Тюильрийского дворца — на площади Каррусель, потом с другой его стороны — на площади Революции, работает с утра до ночи. „Красные обедни“ служатся с утра до ночи. Палач Сансон и его помощники жалуются, что невозможно работать. Они поскальзываются. До того помост гильотины залит кровью <…>

Кто вчера казнен? Кто объявлен вне закона?

Вопросы, от которых сжимается сердце у парижанина. Но ни в одном из журналов нет на это ответа <…>

Газеты фактов не сообщают. Газеты выше фактов. Газеты печатают только мнения. Мнения их редакторов».

Какое множество деталей, фактов напоминало слушателям тогдашний «революционный быт»! И сыплющиеся, как из рога изобилия, декреты Национального собрания, и разлитый в воздухе страх, и бесконечные аресты, доносы, казни.

Любимейшая фигура французской журналистики той эпохи — Камилл Демулен. Дорошевич рисует ее с гордостью за свою профессию, он называет его «расовым журналистом». «Великий человек», «герой», «человек Бастилии», «первый республиканец Франции» — и это еще не все эпитеты, которыми он награждает романтика революции, «молодого римлянина» (характеристика, данная Демулену его друзьями). Его речи перед Революционным трибуналом — это то, что наиболее близко Дорошевичу в понимании, в анализе, в оценке событий, происходящих в России. Через Демулена, вместе с Демуленом он обращается одновременно и к большевистскому режиму, и к обществу. Несомненно близко ему демуленовское представление о республике, противоположное призыву большевиков «грабить награбленное»: «Республика — это не доведение всех до равенства нищеты, как думают многие. Нет. Республика — это общее благо, это справедливость. Это распределение благ цивилизации и культуры между всеми. Я люблю республику потому, что только республика может осуществить тот идеал, о котором лицемерно мечтала монархия, — чтобы у каждого крестьянина была в супе курица».

И, конечно, они едины с Демуленом в понимании свободы: «Полагают, что свобода, как люди, должна пройти период детства и юности, прежде чем достигнуть зрелого возраста. Но это противно самой природе свободы. Чтобы обладать ею, ее надо только пожелать. Народ свободен с того дня, как он желает стать свободным. Он входит во все свои права с 14-го июля. У свободы нет ни старости, ни детства. У нее один возраст. Могущества и силы. В этом возрасте она сразу родится. Мы бьемся за те блага, которыми свобода немедленно вознаграждает тех, кто к ней стремится. Эти блага — провозглашение прав человека и гражданина, радость и ясность республиканских идей, братство, святое равенство, незыблемость этих принципов. Вот те следы, по которым узнают богиню. Вот ее следы, по которым я узнаю народ, среди которого она живет. И по каким другим признакам, хотите вы, чтобы я узнал божественную свободу? Это не актриса оперы, которую носят на ваших праздниках в красном фригийском колпаке. Это не статуя в 45 футов высотой, которую предлагает соорудить художник Давид. Если под свободой вы разумеете не принципы, как я, а ее каменную статую, — то поистине еще не было никогда идолопоклонства более глупого и больше стоившего народу, чем ваше! Нет, свобода, — эта свобода, сошедшая с неба, — это не оперная нимфа, это не красный фригийский колпак, это не грязная рубаха, это не лохмотья вместо одежды. Свобода — это счастье, это разум, это радость, это справедливость, это исповедование прав человека, это ваша республиканская конституция! Хотите ли вы, чтобы я узнал среди вас ее, эту свободу? Чтобы я пал к ее ногам? Чтобы я отдал ей всю свою кровь? — Откройте тюрьмы тем двумстам тысячам граждан, которых вы называете „подозрительными“! Ибо „правами человека и гражданина“ не предусмотрены тюрьмы для подозрительных. Есть тюрьмы для виновных. „Подозрительных“ не существует. Есть обвиняемые в деяниях, ясно и точно указанных в законах. И не думайте, что освободить „подозрительных“ опасно или гибельно для республики. Напротив. Это будет мерой самой революционной, какую только можно предпринять. Уничтожить тюрьмы для подозрительных — какая революция в правосудии! Во имя свободы прекратите террор!»

Последние слова — это почти открытое обращение Дорошевича к главарям большевистского режима. Понятно, почему мурашки бежали по спине у слушателей его лекций. Но он не останавливался. И, продолжая, прямо указывал: «Вот сюжет еще более близкий для нас». Этим «сюжетом» была свобода печати — то, чем Дорошевич болел всю жизнь. В речах Демулена он нашел поразительное место — упоминание о Москве, прямо бившее в современность: «Чем отличается республика от монархии? Одним: свободой говорить и писать. Пусть завтра свобода прессы будет… в Москве, и Москва завтра будет республикой!»

В большевистской Москве, где уже были закрыты многие газеты и душились остатки свободного слова, где действовали революционные трибуналы печати, Дорошевич устами Камилла Демулена по сути вел «контрреволюционную агитацию»: «Какая лучшая защита свободного народа от покушений деспотизма? Свобода печати. А еще лучшее средство? Свобода печати. А еще лучшее прибежище? Свобода печати. Кому не ясно, что свобода печати лучшее устрашение для негодяев, для честолюбцев, для деспотов, — но что она не несет с собой никаких неудобств для народного блага! Бояться, что свобода печати опасна для республики, — это так же глупо, как если бы кто-нибудь сказал, что красота может бояться зеркала! Человек ошибается, или человек прав! Человек справедлив, добродетелен, патриот, — или он ни то, ни другое, ни третье. Если человек не прав, он должен исправиться. И для этого необходимо, чтобы журналы указывали вам ваши ошибки. Но если вы добродетельны, чего же вам бояться журналов, говорящих о несправедливостях, о пороках против тирании? Это не ваше зеркало!»

Но кому нужны здравые аргументы в опьяневшее от крови время? «Нельзя жить на бойне не мяснику, — с горечью признает Дорошевич. — Республиканец такого образа мыслей не может дышать во время дикого террора. И он задохнется. Проклятая привычка Камилла называть палача палачом приведет его в руки палача.

Видя, как гибнут на гильотине те, кто вчера еще вместе сражался за свободу, что борьба партий перешла во взаимное истребление, что Франция обескровлена на радость врагов свободы и революции, — Камилл осмелился в самый разгар террора поднять голос против террора.

У разъяренного зверя вырывать из пасти окровавленную добычу. Толпа завопила:

— А! Умеренный! Снисходительный! — закричали „Маратовы жрецы“ и поклонники „пэр Дюшена“. — За аристократов?! Потакаешь?! Изменник революции!..

Он и его единомышленники были преданы суду Революционного Трибунала. На скамью подсудимых село все, что было наиболее возвышенного, не палаческого во Французской революции. С этим судом, с этой казнью революция обезлюдела <…> А всего было казнено журналистов за время террора двадцать пять».

И кто знает: не убей Шарлотта Корде Марата, возможно, и «друг народа» кончил бы свои дни на гильотине. К Марату у Дорошевича отношение сложное. Он не согласен с историками Тэном и Мишле, считавшими его тяжело больным безумцем: «Автор трудов об электричестве, об огне, о свете, об оптике — вовсе не разбрасывающееся претенциозное ничтожество <…> У Марата огромная аристократическая практика, и он очень известен как знающий и искусный врач.

Его опытами по электричеству интересуется сам Франклин.

<…>

Этот человек необычайного самомнения, провозглашающий себя „врачом неизлечимых болезней“, „ученым, ниспровергающим все существовавшие до него авторитеты“. Этот человек, похожий на истеричную женщину. Одетый, „как грязный извозчик“. Покрытый лишаями. Больной какой-то загадочной болезнью, одни говорят — проказой, другие — люэсом. Этот человек, отвратительный и ужасный, — все-таки не ничтожество».

Как журналист Дорошевич не может не отметить, что «Марат подвергается за свои писания преследованиям. Неделями он должен прятаться в квартире у знакомой актрисы — это бы еще ничего! — и месяцами в темном и сыром погребе. И он не выпускает пера из рук. Он пишет от строки до строки свой журнал. Пишет при свете коптящей масляной лампы. Пишет, когда письменным столом ему служат колени. Он болен. У него мучительнейшие головные боли. Он „не может дышать“, если голова у него не повязана полотенцем, намоченным в уксусе. Единственное облегчение от боли, от чесотки ему доставляют ванны. Но он продолжает писать. Он не в состоянии посещать Конвента. Но пера не бросает. Он не в силах писать статьи. Он наполняет свой журнал только письмами в редакцию и дает краткие ответы на них. Но он выпускает ежедневно свой журнал. И даже смерть застает его за работой писателя и редактора. Когда Шарлотта Корде входит, чтобы его убить, Марат сидит в ванне. Поперек ванны лежит доска, чтобы Марат мог работать, и он готовит следующий нумер.

И когда в похоронном шествии, страшном, отвратительном, триумфальном и чудовищном, везут по Парижу на колеснице разлагающийся труп Марата, с нагримированным лицом, — потому что тление уже исказило его, — с открытой грудью, на которой зияет рана, с открытой из-под красного покрывала рукой, держащей железное перо, в этом ужасном карнавале смерти эта подробность — заслуженная почесть. Его можно было хоронить с железным пером в руке, — потому что этот журналист умер с пером в руке».

И еще одна черта существенна в облике «друга народа». «В революционное время, когда столько народа готово половить рыбки в мутной воде, когда Робеспьеру, — одному только Робеспьеру, — дается, как нечто необыкновенное, исключительное, титул „неподкупного“ — Марат не имел возможности даже купить себе ванну. Он берет напрокат ванну поденно у лавочника на углу. Он умер нищим. Может ли быть лучший некролог для служителя прессы?»

Отдавая профессиональную дань Марату-журналисту, отмечая, что его сила, его «неслыханный успех» шли от «одной жизни с толпою, с нацией», Дорошевич особо останавливается на таком его качестве как революционный фанатизм. Этот человек, называвший себя «филантропом», мог, не задумываясь, потребовать казни 270 тысяч людей, если это было необходимо во имя революции. И он же призывал немедленно назначить диктатора, который указывал бы подлежащих истреблению изменников.

Но если Марат был одновременно искренен и ужасен в своем величии, то Жак Эбер, один из лидеров левых якобинцев, издатель журнала «Пер Дюшен», пропагандировавший террор в его самых крайних формах, был отвратителен в своем приспособленческом стремлении оседлать революцию, быть левее самых левых. <…>

Неистовству Эбера не было границ. Не было головы в Конвенте, которой бы он не грозил. <…> Он грозил поднять восстание против Конвента. Разве он не идол, не кумир Парижа? Разве «Пер Дюшен» не расходится в 600 тысячах нумеров? Он уже представлял опасность для Конвента, — и его схватили. Его и 17 человек с ним. <…>

Президент Революционного Трибунала, обращаясь к подсудимым, перечисляет их «титулы»:

— Негодяи, разбойники, изменники, презренные орудия контрреволюции, подлые души, убийцы, палачи, варвары, лицемеры, душители свободы, морильщики голодом, убийцы отцов отечества, жестокие рабы, узурпаторы, агенты тиранов, лакеи иностранцев, ложные патриоты, роялисты!

В такой обстановке их судили. Вряд ли обвинению кто-нибудь верил. Но смертный приговор был известен заранее.

Нет спасения в кровавой мясорубке и тем, кто толкал в нее других. Дорошевич подходит к самому главному — к трагедии революции. Революцию, говорил Камилл Демулен, задумывают мыслители, ее делают герои и палачи, ею пользуются ничтожества. Неужели Бог создал человечество таким глупым? Дорошевич не столько отвечает, сколько ищет ответа: «Людям словно надо, чтобы у них убивали детей, убивали отцов, убивали братьев. Человечеству словно необходимо, чтобы его терзали, мучили, душили, топили в крови и слезах, заставляли страдать и вопить от боли, превращали жизнь в ад». Оправданием крови и слез стал жупел контрреволюции. И далее Дорошевич говорит со слушателями, что называется, напрямую: «У революции есть своя психология, и есть своя психология у контрреволюции.

Контрреволюция всегда смотрит на революцию свысока, презрительно. Она не верит в этих „новоявленных“ реформаторов, „новоявленных“ законодателей, „новоявленных“ вождей. Это — недоверие к новичкам, к „выскочкам“, к „затеям“. В новое всегда верится с трудом.

— Это непрочно. Это ненадолго. Это должно скоро кончиться.

Контрреволюция всегда относится к революции свысока, а потому несколько легкомысленно. Контрреволюция недооценивает революции.

Революция — напротив. Она переоценивает контрреволюцию. И это вытекает из самой ее природы.

Революция не убивает старого строя. Она только его хоронит. Старый строй сгнил. Он похож на дом, у которого сохранилась штукатурка, но выветрились, превратились в труху столбы, балки, накаты, стропила. Он ждет только первой бури, чтоб рухнуть. <…> Революция, настоящая революция и разражается-то только тогда, когда старый строй уже сгнил. Потому и разражается, что он сгнил! И первая победа революции достается всегда сразу, легко. Странно легко. Революция сама не верит своей победе. Не верит именно благодаря ее легкости.<…>

Легкость победы заставляет сомневаться в ее прочности.

— Ведь должны же они сопротивляться! Где-нибудь да таится контрреволюция!

Чем живет революция? Боязнью контрреволюции. Этой боязнью дышат и вдохновляются ее вожди. Этой боязнью они питают, насыщают массы. Этой боязнью поддерживают революционное настроение, революционный подъем духа у масс.<…>

Контрреволюция это кошмар революции. И борьба с нею, отыскивание контрреволюции, в конце концов, поглощает все силы революции. Вот почему те учреждения, как „Комитет общественного спасения“, — эта чрезвычайная следственная комиссия Великой Французской революции, — которые ведут борьбу с контрреволюцией, получают первенствующее значение, делаются всесильными, главенствуют надо всем и надо всеми, и все остальные учреждения революции отходят на второй план».

Можно представить себе, как вздрогнули слушатели при этих словах. Лектор выступал против самой Чрезвычайки. Но Дорошевич продолжал пророчествовать, и кровавый призрак 1930-х годов, сталинских репрессий уже вставал за его словами: «Контрреволюционеры мерещатся всюду. Фукье-Тэнвилль посылает на гильотину своих родственников, Робеспьер — друзей детства. Подозрительны все — те, кто вчера боролся рука об руку за свободу. Люди чужой партии, люди своей партии: „Искренни ли они?..“» И вот итог: «Революция рубит все головы, в особенности те, которые поднимаются над другими. В конце концов, Великая Французская революция превращается в шекспировскую трагедию, где сцена завалена в конце последнего акта трупами <…> Коса террора косит все головы в поисках скрывающейся где-то контрреволюции».

Этот кровавый кошмар рождает человека, который задушит революцию. Здесь Дорошевич переходит к последней лекции своего цикла — о Наполеоне. Кто спит в саркофаге Дворца инвалидов? Император? Завоеватель мира? Нет. В этой могиле лежит революционер, якобинец, офицер гражданской войны. К своей коллекции революционных журналистов Дорошевич добавляет «журналиста-практика, журналиста-реалиста, журналиста-карьериста». Следует рассказ о том, как скромный лейтенант артиллерии в 1793 году выпустил посыпанный «крупной якобинской солью» памфлет «Ужин в Бокэре», вся терминология его — «преступные аристократы», «республика, которая диктует свои законы всей Европе», «ниспровержение тиранов» — более чем соответствовала духу революционного времени. Это потом министр полиции Фуше, выполняя поручение императора, будет по всей Европе разыскивать и уничтожать «эту проклятую брошюру». А пока Наполеон делает карьеру: революционный генерал, потом первый консул. На десятом году революции он скажет: Basta! La révolution est finie!

Дорошевич предупреждал: «Бойтесь не Дантонов, бойтесь не Робеспьеров! Бойтесь не генералов, которых вы казните, — бойтесь вот этого маленького офицера в поношенном артиллерийском мундире <…> Контрреволюцию ищут везде. Но никогда не ищут там, где она, в действительности, скрывается. В этом насмешка истории».


По воспоминаниям Пильского, с лекцией о журналистах Великой Французской революции Дорошевич выезжал в другие города, в частности он называет Архангельск и Одессу. Возможно, и состоялась поездка из Москвы или Петрограда в Архангельск, хотя, если иметь в виду состояние здоровья Дорошевича, это было нелегкое предприятие. Что же до Одессы, то это был не гастрольный выезд, через город начала его славы пролегало долгое и сложное по обстоятельствам (началась гражданская война) путешествие, в которое он пустился в конце лета 1918 года. Жизнь в Петрограде становилась все тяжелее и опаснее. В ночь на 25 июня арестовали Амфитеатрова. По слухам, арест был связан с закрытием газеты «Молва», в которой он опубликовал фельетон по поводу убийства Володарского[1347]. Скорее все в те же дни «революционного террора», объявленного возмездием за убийство большевистского комиссара по делам печати, был арестован и Дорошевич. Его арест, припоминал Амфитеатров, «длился всего несколько часов, но разбил больше, чем иного год каторги». Кратковременность ареста Дорошевича можно объяснить тем, что власть, предпринявшая аресты крупных деятелей «буржуазной печати» в отместку за убийство Володарского, не только ничего реального не смогла предъявить ему в качестве обвинения (в отличие от Амфитеатрова, он ничего не печатал), но и убедилась в тяжелом состоянии его здоровья. О том, что происходило с ним в ту пору, свидетельствуют те же воспоминания Амфитеатрова: «Много видел я в то время панически испуганных людей, но никого в такой мятущейся, самоубийственной тоске, как терзался Дорошевич. Помню, застал я однажды его, совсем больного, в постели, по которой он катался из стороны в сторону, как зверь, в отчаянии, не находящий места, где дать хоть минутный покой больному сердцу… Насилу-то, насилу его выпроводили на юг»[1348].

Было принято решение: он поедет в Севастополь, поживет в доме тещи, все-таки другой климат, морской воздух, фрукты — может быть, и полегчает. Ольга Николаевна временно оставалась в Петрограде: нужно было устроить дело с охраной квартиры, в которой было немало добра, — кабинет красного дерева в стиле жакоб, вывезенный Власом Михайловичем из Франции, бронза, картины, гравюры, ну и, конечно, великолепная библиотека. Он взял с собой только самое дорогое и необходимое — подлинники газет, журналов и книг эпохи Великой Французской революции. Те самые, которые он демонстрировал на лекциях в Петрограде и Москве. Они нужны были ему для новых выступлений, ибо чем еще он мог заработать на жизнь?

Выезд из Петрограда на юг, где хозяйничали белые, составлял немалую проблему. Для того чтобы получить разрешение большевистской власти, нужно было представить серьезные резоны. 24 августа Дорошевич прошел освидетельствование у врача судебно-медицинского подотдела Комиссариата здравоохранения Ольги Исааковны Соловейчик. В выданном документе было записано, что «гражданин Дорошевич, 55 лет, ослабленного питания, жалуется на общую слабость, одышку, стеснение и боли в стороне сердца, боли в печени <…> Заключено, что гр. Дорошевич одержим пороком сердца, воспалением желчного пузыря, поэтому нуждается в безотлагательном лечении в дачных условиях на юге при особой диете питания, в поездке на юг нуждается в сопровождении какого-либо провожающего»[1349]. Вероятно, для того чтобы подкрепить аргументацию, была изобретена еще одна причина. Известный кинорежиссер А. Дранков получил разрешение выехать на юг в связи со съемками фильма по книге Дорошевича «Сахалин». В киногруппу, естественно, был включен автор книги[1350]. Почему картину о Сахалине нужно было снимать на юге — этот вопрос, похоже, никого из большевистских чиновников не интересовал. Время было страшное, но и по-своему анекдотичное.

На железных дорогах царила сумятица, поезда ходили нерегулярно. Почти два месяца продлилось путешествие Дорошевича. Сначала он застрял в Киеве. В город, находившийся под властью гетмана Скоропадского, наехало множество бежавших от большевиков политических деятелей, литераторов, актеров, журналистов. На Крещатике бурлила жизнь, в кафе строились фантастические планы, в театрах шли одна за другой премьеры, затевались новые газеты. «В бивуачной киевской сутолоке, имитировавшей столичную культурную жизнь, — рассказывает М. Кольцов, — фельетонный король в изгнании был желанным гвоздем для возникавших как грибы новых газет. Редакционные посланцы обивали порог тихой квартиры, где уединился больной Дорошевич. Но ответом на все самые заманчивые предложения было всегда одно:

— Не хочу, не верю, писать не буду.

Несмотря на болезнь, он ежедневно прочитывал все русские и иностранные газеты, пытливо расспрашивал близких о происходящем, интересовался деталями политики и жизни, что-то для себя отмечал, записывал, но в газетах работать отказывался категорически.

— Вы знаете, у меня такое впечатление, — слова одного киевского редактора, — что Влас или большевистский заговор затеял или пишет стихи»[1351].

Прибывшая в Киев Тэффи навестила Дорошевича. Он жил «в какой-то огромной квартире, хворал, очень осунулся, постарел и, видимо, нестерпимо тосковал по своей жене, оставшейся в Петербурге, — хорошенькой легкомысленной актрисе.

Дорошевич ходил большими шагами вдоль и поперек своего огромного кабинета и говорил деланно равнодушным голосом:

— Да-да, Леля должна приехать через десять дней… Во всяком случае, падение большевиков — это вопрос нескольких недель, если не нескольких дней. Может быть, ей даже не стоит выезжать. Сейчас ехать небезопасно. Какие-то банды…»[1352]

На Киев шли сичевики Петлюры. Дорошевич выехал в Харьков, оттуда в Ростов, затем в Екатеринодар. Во всех этих городах он выступал с лекциями о журналистах Великой Французской революции. Скорее всего, были они и в Киеве, но сведений об этом пока не обнаружено. Характерна разноречивость восприятия его выступлений на территории, где не распространялась власть большевиков. С одной стороны, слушателям, как и в Петрограде и Москве, была понятна связь событий эпохи Робеспьера и Марата с тем, что происходило в России. «По отзывам харьковских газет, в лекциях В. М. Дорошевича перед слушателями воскресают картины великого и мрачного прошлого, до ужаса сходные с кошмаром наших дней. Ярко и красочно обрисованы те дни террора, когда равная для всех гильотина всевластно царила в Париже, когда издавались даже специальные листки под циничным названием „тиражи лотереи св. Гильотины“»[1353]. А с другой, само признание как неизбежности революционного переворота, так и идущей ему на смену контрреволюции, заставляло наиболее бдительных деятелей белого движения подозревать лектора в нелояльности. В обзоре изданий, выходивших «по ту сторону», отмечалось: «Лекции, которые он читал в Петербурге и Москве о Французской революции, он повторил в Харькове, но вызвал неодобрение со стороны добровольческой печати, указывавшей, что автор держится на грани сочувствия революции»[1354]. Это подтверждают и впечатления литератора Глеба Алексеева (с 1912 г. он был помощником редактора провинциального отдела «Русского слова»), слушавшего Дорошевича в Ростове: «Еще тогда я все дивился: почему Дорошевича не арестовали? Он упреждал собравшихся профессоров и спасателей отечества, что революцию не могут остановить ни белые, ни красные знамена и ход ее точен, как ход развития времени. Людям, в которых в каждом угнездился маленький комнатный Наполеон, он рассказывал, что Наполеон — не конец революции, а ее зенит, и в этом страшном взмахе ее сияло солнце, вздетое страданием в высоту, не знающее, куда склониться — вперед, еще вперед или назад. Но в Ростове-на-Дону доносился тогда звон кремлевских колоколов, из тысячи проектов спасения России должен был выиграть хоть один, и, кажется, там ничего не поняли»[1355].

Журналисту Илье Березарку, также бывшему на ростовской лекции Дорошевича, запомнилось, что после его слов о том, что «революция всегда переоценивает свои силы», а «контрреволюция всегда недооценивает силы революции, и в этом ее слабость», «представитель так называемой „государственной стражи“ (белогвардейской полиции) прервал лектора и заявил, что если он будет говорить что-либо подобное, лекция будет запрещена. На этот раз Дорошевичу удалось закончить лекцию. Но следующая его лекция о Наполеоне не состоялась».

Когда Березарк и его друг поэт Олег Эрберг пришли к Дорошевичу в гостиницу, им были продемонстрированы документы Великой Французской революции. «„Я собирал эту коллекцию свыше десяти лет, — сказал Дорошевич. — Перед войной каждое лето бывал в Париже. Все парижские антиквары и букинисты были моими друзьями. К моему приезду они мне подготовляли соответствующий материал (я, конечно, писал им заранее). И не скрою, что на приобретение его я тратил немалые деньги. Вот они, сокровища мои. „В подвал мой тайный к верным сунудукам…“ — процитировал он Пушкина и даже зажег зачем-то свечи, хотя разговор происходил днем.

В четырех сундуках были разложены журналы, газеты, листовки, карикатуры, а также рукописные документы времен Великой Французской революции XVIII века. Аккуратно, по годам. <…>

Дорошевич рассказывал очень интересно, замечательно комментировал каждый экспонат своей коллекции… <…> В его рассказах чувствовалась та далекая эпоха, это была романтика революционных лет, переданная талантливым художником…

— Сейчас, — сказал Дорошевич, — я покажу вам самый замечательный памятник моей коллекции.

Это был номер маратовского журнала „Друг народа“, немного запачканный какой-то коричневой жидкостью.

— Этот журнал — последнее, что держал Марат в своих руках. Журнал залит его кровью, кровью „друга народа““.

Дорошевич верил в это, мы — не совсем. <…>

Дорошевич аккуратно сложил все эти картинки, журналы, документы и с видом скупца запер свои чемоданы»[1356].

Березарк интересовался судьбой этой коллекции, спрашивал музейных работников, но никаких следов обнаружить не удалось.

То ли во второй половине декабря 1918 года, то ли в январе следующего Дорошевич добрался до Одессы, куда устремилась большая волна беженцев из Киева. О чем он думал, видя на улицах города своей молодости французских и греческих солдат? С кем встречался? Где бывал? В городе шла довольно интенсивная культурная жизнь. Сюда приехали бежавшие от большевиков известные писатели, актеры. Здесь были Бунин, Алексей Толстой, Максимилиан Волошин, некоторые сотрудники «Русского слова» во главе с Федором Ивановичем Благовым, пытавшимся, кстати, возобновить выпуск газеты. Наверняка Дорошевича могла заинтересовать постановка по пьесе Толстого «Смерть Дантона», посвященной знаменитому деятелю Великой Французской революции. Мог он участвовать и в вечерах, посвященных одесской печати и Татьянину дню. О пребывании его в Одессе в то время свидетельствуют — увы, весьма кратко — только газеты. 30 января 1919 года в городском театре состоялась первая лекция, о которой заранее оповестили «Одесские новости»[1357]. На следующий день была вторая — о Наполеоне. Журналист «Одесского листка» Ст. Радзинский отметил в своем отчете: «И с грустной, мудрой улыбкой, в которой было что-то от пифии и от жрецов Будды, он заключил: „Хорошо жить в такой стране, где уже была революция“»[1358].

Он закончил лекцию теми же словами, которыми кончалась его повесть «Вихрь». Он знал, что говорил: опыт жизни в европейских странах, в той же Франции, давно убедил, что тамошняя, пускай и относительная стабильность была оплачена давними социальными катаклизмами, давшими плоды в виде необходимых обществу реформ. Что будет с Россией, как она выберется из кровавого хаоса — на эти вопросы у него не было ответа.

В начале февраля Дорошевич приехал в Севастополь. О прибытии «известного писателя и журналиста» известила старейшая севастопольская газета «Крымский вестник»[1359]. Поселился он в доме на Большой Морской, принадлежавшем матери Ольги Миткевич. В воспоминаниях Натальи Власьевны упоминается кухарка Екатерина Ивановна, «25 лет сторожившая этот дом». Она-то и взяла на себя опеку над Дорошевичем, кормила его, старалась оберегать от беспокойных жильцов, которым пришлось из-за нужды сдать комнаты, не допускать ненужных посетителей. А таковые являлись довольно регулярно. Имя знаменитого журналиста и редактора «Русского слова» притягивало и просто любопытствующих, и желавших использовать славу «короля фельетонистов». По воспоминаниям журналиста Б. Россова (Шенфельда), «он жил уединенно, его редко встречали на улице. Ни на каких собраниях политических, общественных, литературных он не появлялся. Чуждался всех. Избегал знакомых. Крайне неохотно вступал в разговоры.

Как тень канувшей в Лету эпохи, появлялась его некогда могучая, грузная фигура на Приморском бульваре: всегда один, в ветхом потертом костюме, задумчивый, сосредоточенный, ушедший в себя, со взглядом, устремленным в землю или мимо и поверх прохожих, шел он медленно, тяжело опираясь на палку. Большие круглые стекла пенсне на простеньком черном шнурке, которое он ежеминутно поправлял, мешали вглядеться в загадочное выражение глаз.

Тем, кто знал и любил В.М., было жутко смотреть, как в тоске и вынужденном бездействии угасал признанный король русского фельетона».

Были тоска и надлом, но не угасло желание жить, не угас интерес к жизни. Тот же Россов рассказывает, что Дорошевич «заходил в редакцию „Крымского вестника“, с издателем которого был близко знаком. Если его в этих случаях удавалось вовлечь в разговоры, он оживлялся и тогда неподражаемо рассказывал анекдоты и воспоминания прежних дней». На вопрос, пишет ли он, ответил:

«— Не могу. Обстановка давит. Стар я стал. Выхожу в тираж. Вот бы воспоминания… да нет… давит. Не то это все. Мне бы в Россию. Потерял себя. Найти нужно. Тогда смогу писать».

На предположение, что можно было бы писать в местных газетах, ответ последовал весьма резкий:

«— А цензура, — прервал меня злобно В.М. — Что же, я каждому мерзавцу позволю читать у меня в мыслях? Да и бесцельно».

По словам Россова, «ни одной строчки, ни в одной из местных газет В.М. действительно не написал, хотя за ним, разумеется, гонялись и упрашивали. Группа бывших сотрудников „Русского слова“ во главе с С. И. Варшавским, подвизавшимся впоследствии в константинопольском русско-французском лейб-органе Врангеля, издавала в то время в Севастополе газету „Юг“. В.М. сторонился ее, несмотря на то, что сильно нуждался, жил чуть ли не впроголодь и болел»[1360].

Все так — нуждался, болел, часто бывал мрачен и неразговорчив… Но вот что касается категорического утверждения — не написал ни строчки ни в одну из местных газет, то здесь мемуарист ошибся. Двенадцать фельетонов Дорошевича появились осенью 1919 года в севастопольском «Крымском вестнике», одной из старейших газет Крыма. Может быть, потому, что «Крымский вестник» имел еще дореволюционную историю (выходил с 1880 г.), газета не стремилась, подобно многим, возникавшим в ту пору на полуострове как грибы после дождя периодическим изданиям, к политической ангажированности, отличалась спокойным либеральным тоном, культурным уровнем. Все это, несомненно, могло сыграть свою роль, когда Дорошевич принял предложение издателя и редактора И. Л. Неймана вести в газете рубрику «Маленький фельетон».

Он согласился с одним условием — печататься только под псевдонимом Москвич. Дорошевича больше не было. «Король фельетонистов» кончился там, в Москве, где было закрыто большевиками «Русское слово». А Москвич — это один из многих граждан России, пригнанных на юг против своей воли, беженской волной. Вот он и выступает в газете как гонимый злой судьбой Москвич, делится с читателем житейскими впечатлениями. Поэтому нет короткой строки, стиль достаточно традиционен, и только былая образность, иной раз вырвавшийся хлесткий удар, меткое наблюдение выдают руку знаменитого журналиста. Он сознательно пишет как многие, он почти отказался от себя. Почти… Потому что талант, колоссальный журналистский опыт по-прежнему служат ему. Хотя он и старается как-то снивелировать себя. Но была, несомненно, и определенная уверенность, что его читатель поймет, кто говорит с ним. Первый же фельетон «После болезни» это своего рода отчет о том, почему молчал и что произошло за это время. Он начинает с самого больного — с удушения большевиками свободы печати.

«Год вынужденного молчания…

И снова берешься за перо, как после долгого кошмарного сна, после тяжелой продолжительной болезни.

Москва прошлогоднего лета.

Печать вся удушена. „Буржуазная печать“.

Помнится, как перед концом керенщины, в виде слабого проблеска власти опереточной „керенской“ политики „железа и крови“ возникло предположение (только предположение!) закрыть большевистский московский орган того времени „Социал-демократ“.

И как большевики в этом же „Социал-демократе“ подняли вопли об удушении печати „царскими генералами“, пошли истерические выкрики о „ноже в спину революции“, о контрреволюции и т. д и т. д.

Потом октябрь позапрошлого года, вооруженное восстание, агония печати и, наконец, полное, бесстыдное закрытие всех „буржуазных“ газет, то есть таких газет, которые не печатались безграмотным шрифтом советского правописания и не стояли на советской платформе.

— А где же ваша свобода печати?

На этот вопрос следовал пролетарский плевок и исчерпывающая фраза:

— Буржуазный предрассудок».

Что оставалось «после насильственной смерти печати»? Начались «паломничества по различным большевистским и германским учреждениям за пропусками „за границу“ на Украину, оканчивавшиеся обычно бегством без всяких пропусков». Затем «мытарства в дороге, ограбления на „границах“ и облегченные вздохи (при облегченных карманах) по вступлении на немецко-украинские земли». А дальше «Киев, гетманщина — „калифат на час“», «вступление Петлюры — авангарда советских товарищей» и «новое паломничество, еще более трудное, еще более рискованное — из Киева в „интернациональную“ Одессу». Потом Крым, где после краткого «свидания с товарищами» пришло казавшееся тогда «окончательным освобождение от товарищеских прелестей».

Этот «скорбный путь северного „буржуа“, под категорию которого попали все лица, не обратившиеся в коммунистическую веру», конечно же, путь самого Дорошевича. Но сейчас, ему кажется, появилась надежда. Начало октября 1919 года — время успешного наступления белых, взявших Воронеж и Орел. Казалось, еще немного и Добровольческая армия войдет в Москву. Дорошевич ничего не говорит об успехах белых, но, безусловно, эти события придают его тону ноту бодрости. Появилось ощущение какого-то выздоровления, связанного не только с возможностью писать, говорить, дышать, но и с надеждой на перелом, как это бывает после тяжелой болезни:

«Все скоро окрепнет.

Все переболели — и измученная родина, и дети ее.

Но заря занимается.

Силы после болезни удваиваются, организм после потрясений закаливается.

Будем в это верить, будем на это надеяться»[1361].

Этим оптимистическим настроением проникнута и сатирическая сценка «Последний поезд», в которой Ленин и Троцкий обсуждают, куда бы поехать на отдых, и выясняется, что нельзя не только в Крым, но и в Курск, и в Орел, поскольку там хозяйничают «банды». В конце концов, оба садятся в «пломбированный» вагон, который отбывает в «неизвестном направлении»[1362].

Но в целом фельетонный цикл (всего 12 небольших по объему вещей), который Дорошевич опубликовал со 2 октября по 4 декабря, это прежде всего отклик на события севастопольской жизни. Можно сказать, что в известной степени он вернулся к рубрике своей молодости «За день». Здесь преобладают такие «злобы дня», как рост цен на продукты, спекуляция, обесценивание денег, разнообразные слухи. В фельетоне «Трамвай должен ходить!» он даже пытается воззвать к активности горожан, страдающих от бездействия городской управы: «Неужели мы все, обездоленные обыватели, не можем соединиться воедино, сплотиться, протестовать, заставить наконец исполнять нашу волю, нашу насущную нужду?»[1363]

В ряде фельетонов использованы такие излюбленные приемы, как «разговор двух дам», «из записной книжки иностранца», «из альбома». В этих «картинках с натуры» встает образ призрачного государства — Крыма под властью Деникина, затем Врангеля, типы его временных обитателей, их нравы, интересы. Очевиден сатирический уклон, роднящий эти произведения с рассказами Аверченко и Тэффи, запечатлевшими беженский, а затем эмигрантский быт. Несчастный обыватель растерян, сбит с толку, не знает, что предпринять, куда податься. Супружеская пара в фельетоне «Великое переселение народов» сначала решает уехать в Никарагуа, но в итоге отправляется «дня на два в Балаклаву». Собственно, любая поездка даже в пределах Крыма теперь превращается в великое событие. В фельетоне «Путешествие из Севастополя в Симферополь. Быль XX века» зафиксировано со всеми подробностями (это личный опыт автора), каким образом получилось так, что расстояние в 70 верст преодолевалось за 28 часов.

Сотрудничество в «Крымском вестнике» было одним из способов заработать на жизнь. Вряд ли у издателя газеты И. Л. Неймана была возможность достойно оплачивать эти публикации. Приходилось искать другой заработок. Дорошевич начал выступать в кинотеатре «Ренессанс» с лекциями о журналистах Великой Французской революции. Был успех, но даже в переполненном Севастополе повторение этих выступлений составляло проблему. Интеллигентной публики было не так много, чтобы заполнять зал несколько раз подряд. А многочисленные дельцы, полковые дамы и их ухажеры жаждали другого, и он принял предложение Аркадия Аверченко — выступать с чтением своих китайских сказок в организованном бывшим сатириконцем вместе с поэтом Анатолием Каменским кабаретном театре «Гнездо перелетных птиц». Публика зевала в ожидании выхода Александра Вертинского. Дорошевич усаживался за столик на эстраде, читал, не поднимая глаз, и, закончив, немедленно уходил домой, не отвечая на вызовы и аплодисменты. Хватило его всего лишь на неделю.

Он выезжал с лекциями и чтением китайских сказок в другие города Крыма. Специально ездил в Керчь для свидания с Наташей. За год до того Клавдия Васильевна, забрав дочь из сочинской гимназии, устроила ее в Керченский институт благородных девиц. Три дня они провели вместе, тринадцатилетняя девочка и ее пятидесятипятилетний отец: он купил ей новую одежду, водил в кондитерскую. Наташа любила хозяйничать в комнатах огромного пустынного дворца табачного фабриканта Месакуди, в котором остановился отец, заваривала чай, раскладывала по тарелкам пирожные. По вечерам, гордая, она сидела на отцовских лекциях. Спустя десятилетия Наталья Власьевна назовет эти дни самыми счастливыми в своей керченской жизни. Но взять дочь с собой в Севастополь Дорошевич не мог. Наташа была под опекой матери, которая, правда, находилась в то время «за линией фронта», в Сочи. Да и положение Власа Михайловича было нелегким: непонятно, как устроится жизнь, на что существовать. А тут все-таки гимназия, о детях заботятся, учат, кормят. Его же лекции — хлеб ненадежный.

В Симферополе прямо на сцене с ним случился инсульт, в результате которого парализовало правую половину тела, нарушилась речь. Какое-то время он вынужден был прожить в симферопольской квартире приютившего его актера А. Г. Крамова. Когда полегчало, вернулся в Севастополь, но разъезды с выступлениями пришлось оставить. Прекратились и выступления в «Крымском вестнике». О его нужде, плохом здоровье заговорили в прессе, коллеги хотели обратить внимание врангелевской власти на драматическое положение, в котором оказался знаменитый журналист. 15 июля 1920 года «Комитет помощи нуждающимся литераторам и ученым, имеющим временное или постоянное пребывание в пределах Крыма», организованный при Ялтинском литературном обществе имени А. П. Чехова, провел вечер-чествование Дорошевича, о котором пока не удалось найти подробных сведений[1364]. Тогда же было принято решение собрать пожертвования «в пользу известного писателя и журналиста <…> больного неизлечимой болезнью (прогрессирующий паралич) и находящегося в крайне бедственном положении в Севастополе»[1365]. Собрали около миллиона рублей, но галопирующая инфляция мгновенно обесценила эту помощь. Несколько сот франков Дорошевичу передал приехавший из Парижа неутомимый разоблачитель агентов охранки Владимир Бурцев.

В это смутное время распространялось много разных и не всегда верных слухов о судьбах известных людей. Распространился и слух о смерти Дорошевича. Старый добрый знакомец и почитатель его таланта Абрам Евгеньевич Кауфман, один из организаторов петроградского Дома литераторов и издатель журнала «Вестник литературы», опубликовал прочувствованный некролог, в котором отметил, что работа в газете не помешала Дорошевичу «завоевать себе видное место в рядах русских писателей»[1366]. Только спустя более полугода Дорошевич смог заявить в том же журнале о лживости слуха. Сделал он это с характерным юмором, повторив в известной степени шутку Марка Твена, которого также при жизни зачислили в покойники:

«Гражданин редактор!

С теплым чувством прочел я в „Вестнике литературы“ свой некролог.

В нем все правда, за исключением одной фразы: я не умер.

Известие несколько преждевременно.

Извините, пожалуйста, но я жив, чего и другим от души желаю»[1367].

Тем не менее известие о смерти Дорошевича попало в газеты. В Париж печальная телеграмма пришла почему-то из Гельсингфорса. На нее эмоционально откликнулся критик Дмитрий Святополк-Мирский, высоко ценивший талант фельетониста: «Конечно, это неправда. Не верится, не хочется верить; и самая-то телеграмма какая-то путаная, кружная, бестолковая. Я не верю, что Влас Михайлович Дорошевич умер <…> Не верю, не хочу верить.

И пусть зловещая гельсингфорская телеграмма только оправдает народное поверье, укрепив долголетие Власа Михайловича»[1368].

Между тем жизни оставалось, что называется, на донышке. Мемуаристы, описывающие встречи с Дорошевичем в этот крымский период, говорят как о его замкнутости, необщительности, уходе в себя, так и о вполне очевидном интересе к событиям, к людям. Будучи тяжело больным, он пришел на помощь своему давнему знакомому и другу Ивана Бунина художнику Петру Нилусу. Как рассказывает Наталья Власьевна, когда Нилуса обвинили в сотрудничестве с большевиками, далекий от политических дел Дорошевич выступил на суде в роли общественного защитника и добился его оправдания. Впоследствии стало известно, что Нилус действительно был членом РСДРП, большевиком, что, однако, не помешало ему вскоре эмигрировать во Францию.

Молодой поэт, уроженец Севастополя Георгий Шенгели познакомился с Дорошевичем летом 1919 года, когда город несколько месяцев был занят частями Красной Армии, вскоре выбитыми войсками Деникина. Шенгели получил тогда должность комиссара по искусству и искал людей, на которых мог опереться в своей деятельности. Узнав о том, что в городе находится знаменитый журналист, он немедленно помчался к нему. Встречи и разговоры с «королем фельетонистов» он описал в посвященном ему и, к сожалению, незаконченном очерке: «Я послал знаменитому журналисту мою визитную карточку, будучи не вполне уверен, что мое имя ему знакомо. Меня приняли немедленно. Потом я узнал, что Дорошевич не слыхал моего имени, что я был для него вполне „человеком с улицы“, — но что двери его всегда открыты для любого посетителя:

— Я же не митрополит, чтобы отказывать в приеме, и не лейб-медик, — говорил он мне после.

— Но ведь вам очень должны мешать посетители, — удивлялся я.

— Пусть лучше мне помешают, чем я упущу чужую беду или тему для фельетона; ко мне ходят люди переполненные, — возражал он.

Я вошел в большую, безвкусно обставленную комнату со множеством диванчиков, пуфов, бамбуковых столиков, обвешанную фотопортретами пышнотелой красавицы и — окантовками каких-то громадных газетных вырезок. У окна стояло прекрасное кожаное кресло. С кресла поднялся мне навстречу очень высокий массивный человек с бритым лицом, с тяжелой нижней губой и странными рыжими глазами. Одет он был в прекрасные фланелевые штаны и в казенную матросскую блузу „голландку“, без тельняшки, позволявшую видеть толстую шею и грудь, покрытую седоватым руном.

— Влас Дорошевич, — сказал он густым басом, протягивая мне маленькую мягкую руку, удивительной, как потом рассмотрел я, красоты, хотя и поросшую рыжим пухом.

Я не помню в подробностях первой нашей беседы, помню лишь то, что она продолжалась часа два и что очень скоро я превратился в настороженного слушателя, жадно внимавшего рассказу о его, Дорошевича, занятиях и планах. Он в уединении, на вынужденном досуге готовил цикл лекций о Романовской монархии, об ее важнейших деятелях, начиная с Витте, с которым он хорошо был знаком. Он подчеркивал черты рокового сходства между судьбами Николая II и Людовика XVI, начиная от „ходынки“ на Ходынском поле и „ходынки“ в тесных проулках Орлеана, где короновался Людовик, и кончая казнью обоих. Он знал множество закулисных подробностей Николаевского царствования — в его дворцовом аспекте.

Занятны были его неожиданные сближения: он находил значительным то, что Романовы были призваны на престол из Ипатьевского монастыря, а Николай был расстрелян в доме купца Ипатьева; что первый римский царь был Ромул, первый император — Август, а последний, передавший римский скипетр варвару Одоакру, — Ромул Августул; что такие-то (не помню какие) числа были роковыми для Наполеона III и т. д.

Слушать это было интересно, но казалось странным, что Дорошевич придает значение случайным совпадениям, пригодным разве что для отдела „Смесь“ в „Ниве“. <…> Я отважился заметить это моему собеседнику.

— Вам интересно было? — спросил он. Я подтвердил, что — интересно.

— Ну вот, значит, цель достигнута: писатель вовсе не должен быть прав, он должен быть интересен.

— Но ведь можно сочетать оба начала: быть и правым, и интересным.

Дорошевич исподлобья внимательно посмотрел на меня и сказал глубоким басом:

— А я и прав.

И пустился развивать парадоксальную теорию об историческом ритме, о сериях счастливых и несчастных событий — независимо от их обусловленности, — сериях, сходствующих с колебаниями показаний рулетки, абсолютно закономерных. <…>

Я откланялся, и Дорошевич просил меня „бывать“. Я ушел, довольный тем, что, видимо, понравился старику. Он же мне понравился чрезвычайно.

Прошло несколько дней. Я сидел под вечер в своей комнате в доме адмирала Колландса, на Садовой (впоследствии в ней жил Константин Паустовский, описавший ее в книге „Чёрное море“), у окна, и корпел над стиховыми анализами: я тогда усиленно писал мой „Трактат о стихе“. Вдруг под окном возникла большая голова Дорошевича, в канотье, резко дисгармонировавшем с тою же матросской блузой, и раздался его глубокий бас:

— К вам можно?

Еще бы нельзя! Я в восторге побежал открывать дверь, ввел Дорошевича, представил его моей молоденькой жене, у которой он тщательно поцеловал обе руки, и усадил его в кресло.

Опять потекла непринужденная беседа. Дорошевич рассказывал о Риме и о Париже, о скачках и рулетке, о Нижегородской ярмарке, где он, оказывается, ежегодно редактировал специальную газету, о каком-то писателе, крайне невкусно описывавшем в подвалах „Московского листка“, где фельетонами шел его роман, обеды своих героев, и как он, Дорошевич, с этими фельетонами ходил в трактир Тестова и заказывал „по ним“ обед…»[1369]

Над этим очерком как частью задуманной большой мемуарной книги Шенгели работал в начале 1950-х годов, незадолго до смерти. А примерно за два с половиной десятка лет до того он вспомнил о Дорошевиче в беллетризованных мемуарах «Черный погон» (также оставшихся незаконченными), в которых вывел его под именем Тараса Сагайдачного. Здесь с пиететом перед высокоталантливым и очень умным человеком (выраженным, кстати, и в письме Шенгели к М. Шкапской от 23 июня 1924 г.: «… из всех интересных людей мне импонировал ясностью мысли и богатством ее только один: Влас Михайлович Дорошевич <…> он был именно умным умником, а Белый, Розанов, Вяч. Иванов, Мережковский — все это глупые умники, которые никак не могут понять, какой-то (не знаю какой) очень простой вещи»[1370]) соединилось любование личностью знающего себе цену, умудренного жизнью сибарита.

«Ему лет пятьдесят пять, но на вид смело — семьдесят. Все буйства богатой удачливой жизни, знавшей скрипичные слезы всех концертных зал Европы, горевшей восторгами над тарелками черепашьих супов, мчавшейся в автомобильных гонках, столбеневшей перед гильотинным помостом и тусклыми глазами мосье Дейблера, переходившей из горячих ванн женской нежности в холодящие золотым звоном водоемы рулеточных зал, глядевшей в мудрое свинство серых глаз Сергея Юльевича Витте, — все эти сотни тысяч, пропущенные меж пальцев, бочки шампанского, пробулькавшие в толстом горле, батальоны женщин, целовавшие эти большие с рыжим пухом руки, дуэли, бежавшие смутной волной славы и скандала от этой громадной плечистой фигуры, — все это легло тяжкими морщинами, свинцовыми подглазницами, золотом пломб и мертвенным фарфором искусственного зуба, осело семью пудами в терпеливых пружинах старинного кресла…

Тарас Сагайдачный… Человек, сумевший сочетать остроумие пушкинского времени с бесстыжим цинизмом бильярдных — и из этого сплава выковавший себе славу и богатство. Номер газеты с его фельетоном шел в рознице учетверенным тиражом; его имя в списке сотрудников обеспечивало подписку; его рецензия создавала имя актеру. Давно это было. После пятого года все реже и реже появлялись подписанные им подвалы: старел, ленился, уставал. Да и зачем работать: издатель платил ему сорок восемь тысяч в год только за то, что он не писал в газете конкурента. Но иногда встряхивался Сагайдачный — и пух и перо летело от не понравившегося ему министра…

Он мнет мне руку и усаживает рядом… На полу у кресла — ручной чемоданчик, в нем книги.

— Это — мое сокровище, все, что я вывез из Петербурга, если бы у меня пропал этот чемодан, я был бы близок к самоубийству. Поглядите, что там.

Гляжу: журналы Великой Французской революции, протоколы Конвента, якобинских клубов… Какие они маленькие и старенькие — эти листки, потрясшие мир.

— Вы готовите работу, Тарас Михайлович?

— Нет, после того как по этой ниве прошла такая жатвенная машина, как Мишле или Жорес, — какую же можно готовить работу? Мне вот хочется ясно себе представить, что видели французы, когда Людовик лег под нож. Знаете, репортерский отчет составить. Как я когда-то их составлял. А я умел в молодости быть репортером!

Он жмурится от сладких воспоминаний…<…>

— А почему вы, Тарас Михайлович, не печатаетесь? Вы еще полны сил.

Сагайдачный отваливает презрительно полуфунтовую губу:

— У дурака Шевелева я не стану печататься: я уже тридцать лет показываю редактору только кончик рукописи, чтоб он видел мое имя. А Шевелев хочет прежде читать манускрипт и только „одобрив“ отправлять в типографию. Я на это не пойду.

— А в других газетах?

— Голубчик, — прожевывает ракушку Сагайдачный, — сколько сейчас стоит фунт хлеба? Пять рублей. Стократное увеличение. Могут ли „Черноморские новости“ мне платить двести рублей за строчку? Не могут. А я не привык снижать свой гонорар…<…>

Он очень интересно рассказывает, Сагайдачный, — о соусах ли он говорит или о папе римском, но мне больше хочется знать, что думает эта большая умная голова о революции.

Сагайдачный не хочет думать о революции: смутное время, путаница, ничего не разберешь. Но, конечно, обе стороны — и красные, и белые — бессильны. Добровольцы до Москвы не дойдут. На днях начнется отступление. Красные докатятся до Дона, до Днепра, не дальше. Потом их снова попрут. Чертовы качели.

— Но ведь не может же так быть вечно?

— Ну что ж: размежуются. Север и Юг. А вернее — явится Наполеон. Или наведет порядок Англия, послав армию. Знаете, Англия, раз взявшись за дело, доводит его до конца, хоть бы ей пришлось тридцать лет воевать. Наполеона сломило английское упорство. Вильгельма — тоже.

— Но ради чего Англия будет тратить миллионы?

— Возьмет Кавказ, подчинит Персию…

— Значит, вы ее рассматриваете как врага?

Сагайдачный смотрит на меня удивленно:

— Как врага? Да за избавление от товарищей я Сибирь и Среднюю Азию готов отдать, не то что армяшек! Хотя за одно я товарищам благодарен: мощи вскрыли. С детства хотелось узнать, что в них такое.

Так… Значит, и у Сагайдачного перед глазами туман, и он не понимает чего-то в революции… Кто же понимает?»[1371]

На самом-то деле Шенгели чувствовал, видел, что Дорошевич если и «не понимает чего-то в революции», то очень многое знает о жизни, что дает ему какие-то важные ориентиры. И это обстоятельство, помимо обаяния личности «короля фельетонистов», притягивало его. Когда из Одессы в Севастополь в ноябре 1920 года приехал Владимир Нарбут, известный поэт-акмеист и энергичный, сумевший привлечь к журналистской работе талантливую молодежь руководитель советского информационного агентства «Юг-Роста», Шенгели повел своего друга к Дорошевичу. У Нарбута было к нему множество важных вопросов. В написанном спустя два года мемуарном этюде он так описал эту встречу: «Большая темная комната глотает нас, и вскоре, из бокового входа, шаркающей медвежьей поступью, покачиваясь, выбирается высокий и сутулый, грузный старик, с обрюзгшим, вялым лицом в плотных складках, с медленным взглядом, с некоей окоченелостью в движениях.

— Здравствуйте, — здоровается, гудя торжественным баском, Дорошевич с Шенгели, затем деревянно протягивает руку мне и совсем неожиданно, старчески покашливая, неуклюже, как мешок, опускается в кресло. Тягостное молчание, нарушаемое лишь дряблым и тоже старческим (так пожевывал, очевидно, Плюшкин) дожевыванием да шепотком в соседней комнате.

Я беру „интервью“. Задаю вопросы — их ворох: как относится В.М. к Врангелю, к Советской власти, как он смотрит на нынешнее внутреннее и международное положение России, каково, по его мнению, будущее ее. Касаюсь местной, крымской журналистики, желаний самого Дорошевича. Но, уже предупрежденный Шенгели, вынужден наталкивать, наводить Дорошевича на ответы. Да и ответы-то: что бы я ни сказал, подтверждение или отрицание (смотря по моему тону) получал только конец моей фразы, — кратко, по-детски, несложно. — „Как вы, В.М., полагаете: действительно ли Советская власть является властью трудящихся?“ — „Я полагаю, Советская власть является властью трудящихся“, — как глухое эхо, утвердительно отвечает Дорошевич. И видно было, что в кресле покоит свои телеса человек, у которого страшная болезнь (lues), как моль, распылила и выскребла здоровое мышление, пересыпала трухой случайно уцелевшие мозговые нервы. Так же случайно, второпях пробежал по одной из этих ниточек солнечный луч: Дорошевич нескладно и наивно поведал, как кто-то из ворвавшихся в Севастополь партизан заглянул и в его квартиру, привязался к В.М. с требованием выдать будто бы имеющийся у Дорошевича наган и исчез, удовольствовавшись скромной премией в виде золотых часов. В. М. Дорошевич на минуту засиял, заулыбался и, ничуть не обиженный, не шокированный, добавил: „А матросы — мои защитники: они уже никого не пускают ко мне“. Это была правда: матросы, заняв квартиру напротив, установили добровольную охрану писателя от всяких посягательств со стороны. И вторично запрыгал в глазах В.М. тот же лучик: речь зашла о Горьком. Дорошевич забеспокоился: как, что — там, на севере? Высказал даже желание: возможно, вот только потеплеет — обязательно перекочевать в Петербург. Но едва беседа сползла на политические рельсы — снова сонная, животная жвачка, снова урчащее старческое покашливание. А из соседней комнаты, хромая, вынырнула родственница В.М., пожилая женщина с ясными глазами, и за ней — всегдашний спутник фельетониста, экономка, та самая, что впустила нас. Принесли чай, и Влас Михайлович окончательно погрузился в „растительный процесс“. Женщины дипломатически намекнули нам, что уже не рано и присовокупили, что живется Дорошевичу очень плохо, дороговизна растет и проч. Я обещал похлопотать в ревкоме (дня через два ревком прислал Дорошевичу костюм, обувь, продукты), пожал деревянную ладонь В.М. и подумал: „Ему уже ни физически, ни душевно не встать. Кончено. Он — только манекен“. Правда, несколько дней спустя Дорошевич зачислился сотрудником КрымРоста, дал даже — кажется, не свой — несуразный фельетон, но все это было тяжелым, самоиздевательским процессом той же тупой жвачки».

Для большевика Нарбута «по-настоящему было два Дорошевича: один — сверкающий афоризмами и парадоксами король фельетона, министр от публицистики, исколесивший на автомобиле Европу, Америку и Азию, избороздивший все океаны и моря, король и министр, пред которым распахивались двери недоступных буржуазных кабинетов, человек, который не знал пределов исполнения своих писательских стремлений и чаяний, ибо вместо пера у него было жало; и — другой: одряхлевший, как старый мир, быто-бичевателем и в то же время невольным апологетом которого он был, гальванизированный труп, угорь в высыхающем бассейне». Прочитав о том, «что Дорошевич — „сменовеховец“, что он якобы собирается редактировать нео-интеллигентский журнал „Новая Россия“, он „до боли четко ощутил в себе холодок естественной смерти В.М., плоть которого уже превратилась в протоплазму для размножения клеточек тления“». Нарбут «вспомнил знаменитое „при особом мнении“ Дорошевича и — понял, что именно тогда пролегла в его жизни роковая, непреодолимая грань»[1372].

В описании Нарбута Дорошевич почти неадекватен. Как разрушитель его личности упомянут сифилис (lues). Но если все обстояло столь печально, зачем Шенгели повел своего друга брать интервью у такой «развалины»? Конечно, было несомненное любопытство, желание Нарбута самому взглянуть на знаменитого журналиста, оставшегося в Севастополе после ухода белых. Да и Шенгели, возможно, не ожидал такого ухудшения здоровья «короля фельетонистов», чьим обществом, мудростью и остроумием он еще относительно недавно наслаждался. Несомненно, Дорошевич был плох осенью 1920 года. И вместе с тем, не были ли «автоматические» ответы на вопросы Нарбута некоей «ширмой», за которой скрывались глубокая надорванность, разочарованность, нежелание выступать в роли некоего политического комментатора, чье имя хотят использовать? Позже, уже в Петрограде, Дорошевич будет надевать эту маску «человека не в себе».

Каково было его отношение к советской власти? На этот вопрос он дал более чем недвусмысленный ответ в фельетонах в «Крымском вестнике». Сами революционные события были для него явлением закономерным. Это подтверждают и Петр Пильский («Революцию он принял как неизбежность»), и Глеб Алексеев («Революция не была для него неожиданностью»). Обладавший историческим мышлением, знал Дорошевич и о том, что плодами революции, как правило, пользуются душители свободы. Поэтому, конечно же, советскую власть считал узурпаторской, не мог простить большевикам уничтожения свободы печати, закрытия «Русского слова». Но и в белом движении не находил для себя опоры. Красных и белых он ставит на одну доску, недаром Сагайдачный у Шенгели убежден в бессилии тех и других. В написанном уже после возвращения из Крыма в Петроград фельетоне «Красные и белые»[1373] он развивает эти мысли на конкретных примерах. Не случайно фельетон имеет подзаголовок «Из воспоминаний о гражданской войне». Начинается он и заканчивается одной и той же сценой. «В ростепель, по талому снегу баба идет за мужиком. Идет по следу. Куда мужик своими сапожищами, туда и она своими лапотками.

В результате — у бабы мокрые онучи».

Подтверждение этой притчи он видел в Майкопе, где белые повесили тысячу двести человек («Одну барышню даже вверх ногами»), где висящий человек стал «таким же обычным явлением, как бегающая собака». Ее подтверждал рассказ доктора, приехавшего с царицынского фронта, где «расстреливание заменено» «отсечением головы». И превращение контрразведки в «чрезвычайку» в Севастополе, и «реквизиция помещений и уплотнение населения», и даже учреждение армейских культурно-просветительных отделов — все говорило о том, что белые мало чем отличаются от красных. Публикацию этого фельетона редакция выходившего в Париже журнала «Смена вех» снабдила характерным предисловием: «В течение всей революции блестящий русский публицист В. М. Дорошевич хранил упорное молчание. Печатаемая ниже его статья „Красные и белые“ является, насколько мы знаем, первою, прерывающею это молчание. Она, несомненно, весьма знаменательна как по теме, так и по тону. Если в ней отражается основной мотив душевного перелома, испытанного автором под впечатлением трагических событий русской жизни последних лет, то не этот же ли мотив <отражает и наше состояние> и многих тех, чей голос не может звучать так громко, как голос В. М. Дорошевича».

Надеявшиеся на либеральное перерождение большевизма эмигранты, вошедшие в историю как сменовеховцы, увидели в фельетоне стремление к некоей «объективной оценке» действительности, сближающее их взгляды с позицией знаменитого журналиста. Эта вера в то, что Дорошевич им близок, укреплялась, вероятно, и согласием его сотрудничать как в «Смене вех», так и в близком этому изданию журнале «Новая Россия», который возглавил И. Г. Лежнев и в котором, помимо Дорошевича, дали согласие участвовать Н. П. Ашешов, Ю. С. Волин, Е. Д. Зозуля, В. Г. Тан[1374]. Ошибка редакторов «Смены вех» заключалась в том, что они приняли «Красных и белых» за свидетельство перелома, тогда как по сути это был крик отчаяния человека, упершегося в стену. Этот фельетон запечатлел кризис надежд на выход из тупика. Здесь кроется и ответ на вопрос, почему так сторонился Дорошевич участия как в белой, так и в советской прессе: он не мог стать на ту или другую сторону в братоубийственном противостоянии. Свое кризисное состояние он тем не менее пытался преодолеть, прежде всего за счет новых впечатлений, контактов, встреч. Принимал предложения о сотрудничестве в изданиях, казавшихся ему умеренными в политическом плане. Осенью 1919 года в «Крымском вестнике», спустя год — в сменовеховских изданиях.

Апатия перемежалась у него если не со вспышками активности, то, по крайней мере, с проявлением интереса к жизни. Б. Россов вспоминал о том же севастопольском периоде: «У меня, да и у многих, создалось впечатление, что события и обстановка подействовали на В.М. настолько удручающе, что нельзя было поручиться за состояние его душевного здоровья. Во всяком случае, он утратил его не настолько, чтобы пойти на компромисс со своей публицистической совестью. Поражала полнейшая апатия В.М., какая-то отрешенность от всего окружающего, но при мне В.М. никогда не прикрывал своим авторитетом белого движения, а тяга „в Россию“, при всем охлаждении к политике, говорит как будто за то, что не от „образцовой фермы“ Врангеля в Крыму ждал В.М. ростков возрождения России, а из глубин преодолевшей себя революционной народной стихии»[1375].

Может, и была некая слабая надежда на это самое «преодоление». И, может быть, она, эта надежда, после окончательного утверждения большевистской власти в Крыму, вела старого журналиста к зданию революционного комитета в Севастополе. «Больной Дорошевич, уже давно бросивший писать, — рассказывает Я. Шафир, — в 1921 году изо дня в день ходил в Севастопольский ревком и милицию, останавливался всюду, где только было скопление народа, внимательно прислушивался к разговорам. Ловил на лету фразы, выражения»[1376]. Конечно же, ему хотелось не просто понять ход событий, но увидеть их особенности, для него были важны лица людей, олицетворявших новую власть.

Делались ли ему предложения эмигрировать на одном из кораблей, увозивших из Севастополя остатки Добровольческой армии вместе с принявшими решение покинуть страну писателями, журналистами, актерами, учеными? Этого нельзя исключать, хотя физическое состояние Дорошевича говорило о полной невозможности такого предприятия. Наталья Власьевна вкладывает в уста отца пафосные слова о том, что «русский писатель имеет цену только тогда, пока его ноги стоят на русской земле». Михаил Кольцов, упоминая о «решительном отказе дать хотя бы строку» настойчиво зазывавшим «крымским белогазетчикам» (одному из них было отвечено: «Я не хочу испортить своего некролога»), особо подчеркивает, что после занятия Крыма красными войсками «больной Дорошевич сделал заявление о „полном присоединении“ к советской власти»[1377]. Этого заявления обнаружить не удалось, но совершенно очевидно, что большевистская власть на фоне массового бегства и враждебной позиции многих видных деятелей культуры была заинтересована в поддержке со стороны авторитетных общественных фигур, одной из которых, несомненно, был Дорошевич. Это выразилось и в организации его переезда в Петроград летом 1921 года.

Правда, решилась проблема не сразу. Как вспоминала Наталья Власьевна, приехавшая к отцу осенью 1920 года, главной проблемой в уже советском Севастополе было добывание пайков: «Великим специалистом по этой части оказался „сладкогласый лебедь“ Леонид Витальевич Собинов. Одно время он тоже жил в нашей квартире, потом переехал куда-то в другое место. Спев где-либо концерт, он умудрялся зачислиться на довольствие, да еще туда же зачислял и Власа Михайловича в качестве лектора при себе. Собирать эти многочисленные пайки было уже моей обязанностью. Так мы получали муку, солонину и мыло в политотделе какой-то воинской части и даже на эвакопункте, где никто, кроме нас, больше трех-четырех дней не задерживался. На этом пункте давали огромное количество совершенно окаменевших кирпичиков черного хлеба, кульки перца и пачки лаврового листа, который взвешивали почему-то при помощи обоймы с патронами. Что могли делать эвакуированные в дороге с перцем и листом, — я так никогда себе представить и не смогла. Кирпичики хлеба высились штабелями у нас на шкафу, стыдливо прикрытые газетками, под шкафами и кроватями. По утрам мы с Екатериной Ивановной взваливали этот тяжкий груз в мешки и носили на базар выменивать на более привычную интеллигентным нашим желудкам пищу: мясо, овощи, молоко. Папирос через мои руки прошло в те месяцы столько, сколько я не видела за всю свою последующую жизнь».

А вскоре у Наташи начались службы: сначала она была секретарем у Собинова, занявшего должность заведующего подотделом искусств в городском отделе народного образования, печатала там на машинке, затем поступила репортером в отделение РОСТА, где, кстати, числился корреспондентом и получал за это паек и Влас Михайлович, а Собинов там же состоял консультантом по вопросам искусства. А вот еще об одной службе — в органах ВЧК-ГПУ — Наталья Власьевна упомянула только в своей автобиографии, составленной в июле 1950 года.[1378] Впрочем, сотрудником органов она стала уже после отъезда из Севастополя, когда в 1921–1926 годах работала в газетах в Сочи, Новороссийске и Краснодаре. В том, что шестнадцатилетняя девушка стала сотрудничать с «чрезвычайкой», нет ничего особенного, тем более удивительного. Время было такое: кого-то захватывала «романтика революции», а кого-то «органы» ловили на крючок. В любом случае, в воспоминаниях Наталья Власьевна предпочла обойти этот период своей биографии.

Уехала Наташа из Севастополя, когда пайки стали иссякать, а цены на базаре расти. Нужно было всерьез думать о будущем. По ее словам, «Петру Нилусу удалось списаться с центральными властями, и из Москвы прибыло распоряжение Луначарского: дать Дорошевичу вагон для поездки в Петроград». Обсудив ситуацию, дочь и отец решили, что более разумно обменять этот вагон на место в санитарном поезде, где Власу Михайловичу будет обеспечен уход, а в случае чего и медицинская помощь. Устроив дело с отправкой отца, Наташа после четырехмесячного пребывания в Севастополе отправилась в Сочи к матери.


Дорошевич приехал в Петроград летом 1921 года в поезде главнокомандующего морскими силами РСФСР. О том, как его встретили в собственной квартире, красочно рассказывает Наталья Власьевна:

«Поезд высадил его на вокзале на рассвете хмурого и холодного весеннего дня. Было холодно, но пассажиров выгнали из здания. Городской транспорт не ходил. Пришлось дожидаться у стенки. Потом на бесконечном трамвае он доехал до квартиры, которую считал „своей“, на углу Кронверкского проспекта и Пушкарской улицы Петроградской стороны. Постучал в дверь. Долго и недоверчиво оглядывали его через цепочку. Потом дверь открыл высокий, молодой, начинавший лысеть мужчина с наглым лицом, одетый в собственный ночной халат Власа Михайловича.

— Откуда вы заявились и что вам здесь надо? — спросил он грубо.

— Я — Дорошевич, — сказал ему Влас Михайлович. — Это моя квартира. Вот табличка висит на двери. Здесь живет моя жена.

— Это бывшая ваша квартира, здесь живет бывшая ваша жена, и вам здесь делать нечего, — заявил молодой человек.

Влас Михайлович уронил чемодан и толкнул его в грудь. Тот поднял руку. Ольга Николаевна выскочила в пеньюаре и кое-как уладила конфликт.

Все трое, поеживаясь от утреннего холодка и неловкости, сели пить кофе. Разговор не клеился. Власу Михайловичу постелили в изящном его кабинете красного дерева стиля „жакоб“ с медными оттяжками, с такой любовью некогда приобретенном и привезенном из Парижа. Он лежал на диване и ежился. Он, больной, измученный, за тридевять земель приехал отыскивать дом, гнездо, которое мечтал построить всю жизнь, и дома не оказалось…

Молодой человек, в одном из костюмов и пальто Власа Михайловича, с его портфелем в руках, ушел куда-то с деловым видом. Ольга Николаевна побежала в город что-то улаживать. К вечеру оба вернулись с натянутыми, фальшивыми улыбками.

— Вот, Власун, — сказала Ольга с лицемерной искренностью. — Я не виновата, был же некролог о твоей смерти. Так оно и пошло…

А теперь что делать? Давай не будем решать сразу. В ЦЕКУБУ я достала для тебя путевку в дом отдыха на Каменном Острове. Перебудешь там месяц, а потом посмотрим».

Если верить Кольцову, то сначала Дорошевич «был временно помещен в Доме литераторов, а затем в доме отдыха на Каменном острове (бывш. дворец Половцева)». Здесь «тишина, размеренный образ жизни и хорошее питание значительно оживили и подняли настроение тяжело больного и подавленного врангелевским режимом писателя.

Понемногу стал он совершать прогулки по лесу. Посещал „районные спектакли“ в бывшей „Вилла-Родэ“. Обитатели Каменного острова издали узнавали большую, тяжело бредущую фигуру Дорошевича. Палка, неизменная, уже выцветшая и потрепанная панама. Гулял В.М. с кем-нибудь из соседей по „отдыху“ — неуклюжим слесарем или седеньким генералом-„военспецом“.

Навещавшим его он гудел с обычной полуулыбкой:

— Хорошо здесь. И, главное, народ занятный все живет. Молодость свою вспоминаю.

К осени Дорошевич оживился. Попросил достать ему заграничную русскую прессу, привезти его любимые „Матэн“ и „Тан“… Он решил выступить с рядом фельетонов в советской и заграничной прессе. Писал нервно, урывками, уничтожая большую часть написанного.

Тогда были набросаны „Красные и белые“ (см. „Смена вех“), тогда же был начат большой фельетон о голоде для специальной „голодной“ однодневной газеты, предположенной к выпуску в Петрограде.

Одновременно с этим Дорошевич носился с мыслью написать большую лекцию о Николае II, с которой он хотел выступить в Доме литераторов.

На Каменном Дорошевича ежедневно навещала жена, артистка О. Н. Миткевич, бывали В. Муйжель, И. Лежнев, Мих. Кольцов, А. Амфитеатров и больше никто»[1379].

Вряд ли Кольцову были известны перипетии семейной ситуации Дорошевича. А вот Амфитеатров знал: «Возвращение Власа Михайловича с юга в Петербург — такой „зеленый ужас“, такое надругательство над большим, доверчивым человеком, что не хочется рассказывать… Скажу только, что, возвратясь внезапно, в ночное время, Влас долго не мог быть впущен в свою квартиру и больше часу сидел — больной, в полуобмороке — на лестнице, пока что-то там внутри приводилось в пристойный для глаз хозяина порядок. А назавтра он был препровожден в дом отдыха — без единого рубля в кармане»[1380].

Чтобы хоть как-то помочь другу Амфитеатров посодействовал в продаже текстов лекций о журналистах Великой Французской революции эстонскому дипломату и владельцу таллинского издательства «Библиофил» А. Г. Оргу. Деньги Дорошевич получил, но книга по каким-то причинам не вышла. Надо сказать, что свидетельства о его самочувствии во время пребывания в доме отдыха на Каменном острове расходятся. Как рассказывает в своих воспоминаниях Эм. Миндлин, не только Кольцов, но и театральный критик Э. Старк, редактор журнала «Россия» И. Лежнев привозили из Петрограда в Москву известия об улучшении состояния Дорошевича. «Все ждали, что еще недолго, и в советской печати начнут более или менее регулярно появляться фельетоны Власа Михайловича Дорошевича»[1381]. Амфитеатров же пишет, что на него «в летние посещения Влас Михайлович производил тяжелое впечатление конченого человека. Трудно соображал, затруднялся в речи. К зиме он совсем развалился, так что потерял даже телесную опрятность и сдержанность чего — при мне — еще не было». Эти последние сведения он передает со ссылкой на Василия Ивановича Немировича-Данченко, последнего из старых товарищей навещавшего Дорошевича. В один из его приездов Дорошевич спросил, отчего Амфитеатров его забыл, давно не приезжал. Немирович ответил, что того уже давно нет в Петербурге, вскоре после ареста он бежал в Финляндию. И в ответ услышал: «Так что же? Взял бы автомобиль да и приехал». Амфитеатров так прокомментировал этот разговор: «Когда человек, полжизни занимавшийся политикой, забывает о границах между враждующими государствами, — дело плохо»[1382].

Конечно, были в состоянии Дорошевича разные периоды, в которые могли видеть его разные люди. Отсюда и соответствующие впечатления. Отмеченные некоторыми мемуаристами (в том числе Амфитеатровым) явления, свидетельствующие о распаде личности, могут быть связаны с сифилисом. О том, что у Дорошевича, помимо болезни сердца и печени, был и люэс упоминают и Владимир Нарбут (в уже цитировавшемся мемуарном этюде «Король в тени»), и профессор И. Х. Озеров, экономист, бывший сотрудник «Русского слова»[1383]. Не забудем и о том, что о прогрессивном параличе говорилось в решении Ялтинского Литературного общества имени А. П. Чехова открыть сбор пожертвований в его пользу.

И все-таки, несмотря на тяжелое физическое состояние, он пытается работать, готовит к переизданию книгу «Легенды и сказки Востока». 4 июня 1921 года отправил А. Е. Кауфману выправленный экземпляр старого (1902 г.) сытинского издания вместе с запиской: «Посылаю Вам свою книгу „Легенды и сказки Востока“ для переиздания. Правилось только мной»[1384]. Кауфман умер в декабре того же года. Но, возможно, он успел предложить вместо переиздания старой книги выпустить новый сборник, составленный из произведений, публиковавшихся в «Русском слове» после 1902 года. Эта книга вышла в издательстве «Петроград» в 1923 году[1385]. Остается неизвестным упоминаемый Кольцовым фельетон для «голодной газеты». Но те же «Красные и белые», написанные в предсмертный петроградский период, это вещь тонкая, мудрая, остроумная, вполне «равновеликая» таланту автора. Несколько слабее выглядит фельетон «Николай II», он схематичен и производит впечатление эскиза для будущей большой работы. О том, что таковая замышлялась и готовилась, упоминает и Кольцов: «Желая во что бы то ни стало сделать свою лекцию о Николае, он написал предварительный ее набросок в виде фельетона»[1386]. Фельетон этот по инициативе Кольцова, привезшего текст в Москву, был сразу после смерти Дорошевича опубликован в журнале «Экран»[1387], номер с публикацией разошелся в восьми тысячах экземпляров вместо обычных трех. Под своей последней вещью он поставил дату — 10 февраля 1922 года.

Портрет последнего русского царя Дорошевич начинает с констатации черт вырождения в его родословной. Он решительно отделяет, говоря о Павле I, то ли «сына Салтыкова или кого-нибудь из других фаворитов Екатерины II, или же просто чухонца» от Михаила Романова и Петра Великого: «Несомненно одно, что в его жилах не текло ни одной капли романовской крови». Таким образом, «Павел I был истинным родоначальником новой династии, процарствовавшей немногим более ста лет», и, начиная с него, следует изучать «все родословие Николая II». Тут все выглядит так: «родоначальник фамилии — сумасшедший», «его старший сын Александр I — отцеубийца», второй сын, Николай I — «человек-зверь» (по словам Герцена и Толстого), Александр II — «сладострастник и развратник в одно и то же время», Александр III — «алкоголик». В этот «круг вырождения» входят и несколько великих князей, умерших в молодом возрасте от чахотки. «Тяжелая наследственность» у Николая II дополняется последствиями от удара, нанесенного ему полицейским во время путешествия — еще как наследника престола — по Японии. Ссылаясь на свидетельство Шаляпина, видевшего на темени царя «опухоль величиной в кулак», Дорошевич говорит о «травматическом повреждении, давившем на мозг».

Подбор этих фактов, долженствующих свидетельствовать если не об умственной неполноценности, то, безусловно, о невысоких интеллектуальных и моральных качествах царя, разумеется, субъективен и, скорее, отражает преобладавшее тогда резко негативное отношение к самодержавию. Впрочем, тип «немощного вырождения» видела в царе и близкая ко двору княгиня Е. А. Святополк-Мирская[1388]. И все-таки гораздо убедительнее выглядит Дорошевич, когда рисует безволие, слабохарактерность Николая, убогость его кругозора и интересов, склонность к примитивному мистицизму. Его любимый писатель Лейкин, грязную жилетку Распутина он кладет под простыни перед операцией, предстоящей повредившему руку сыну Алексею, в день расстрела рабочих перед Зимним дворцом доказывает в Царском Селе директору императорских театров Волконскому необходимость отдать главную роль в «Баядерке» своей бывшей любовнице Кшесинской. «Это — миросозерцание полкового командира гвардейского полка», — утверждает Дорошевич. Наверняка это мнение укрепилось бы, располагай он возможностью заглянуть в опубликованные много позже дневники Николая II, в которых, по словам их комментатора, предстает образ человека, «лишенного глубоких знаний, широкого политического кругозора, да хотя бы просто здравого смысла, нужных любому государственному деятелю», тем более «неограниченному самодержцу, особенно на рубеже XIX–XX вв., когда Россия прямиком шла к революции»[1389]. Немало слышал Дорошевич о царе от Витте, считавшего, что у Николая отсутствуют «всякие нравственные принципы». Слабохарактерность вполне уживалась в нем с жестокостью. И, наконец, грозные предзнаменования и исторические совпадения, к которым Дорошевич, по свидетельству Шенгели, имел особую склонность в конце жизни: Ходынка — «это точная копия с несчастья, случившегося при коронации Людовика XVI»; во время коронации в Успенском соборе Николай до крови оцарапал лоб; он плывет из Севастополя в Ялту, сопровождаемый двумя миноносцами, которые переворачиваются и тонут у него на глазах; едет спускать новый крейсер — одна из опор рушится и убивает нескольких людей. Таковы были роковые предупреждения. «Настоящая „via dolorosa“, начавшаяся японским разгромом и приведшая к казни», — этими словами заканчивается фельетон «Николай II». Здесь Дорошевич, при несомненно отрицательном отношении к личности царя, склоняет голову перед его личной трагедией, неотделимой от трагедии России.

Пребывание в доме отдыха на Каменном острове затягивалось. По воспоминаниям Натальи Власьевны, Ольга Миткевич «добивалась получения новой путевки, чтобы не брать его совсем домой, а сразу переселить еще куда-нибудь. Она ходила к Горькому, Ольденбургу, роняла бриллиантовые слезы из своих фиалковых глаз, говорила о чувствах. Ее партнер Юрьевский в это время потихонечку вывозил из квартиры картины и бронзу, ковры и библиотеку.

Наконец, долгожданная путевка в Левашово была получена. Дом отдыха ЦЕКУБУ там расположен в нескольких километрах от станции, и отдыхающие уведомляли о своем приезде телеграммой, после чего за ними посылали лошадь. Юрьевский деловито составил текст телеграммы, положил в свой портфель и сказал, что все в порядке. Власа Михайловича проводили на вокзал, и он сел в дачный поезд. В Левашове лошади не оказалось. Прождал часа два, возвращаться в Петроград не хотелось. Погода портилась, собиралась гроза; приближался вечер. Влас Михайлович решил идти пешком. Что он там делал весь вечер и ночь, в лесу, в незнакомой местности, под разразившейся грозой и ливнем — неизвестно.

Конец петроградского лета холоден и неприветлив… Как Влас шел под мелкими соснами, спотыкаясь о корни, падал в ямы и канавы, потерял чемодан, пальто, шляпу, изорвал костюм, вывалялся в грязи — ничего неизвестно. На рассвете какой-то крестьянин ехал в направлении дома отдыха. Из канавы вылез к нему страшный человек, большой, задыхающийся, с пылающим лицом, похожий на лешего или пьяного нищего, и сказал не вполне внятно:

— В дом отдыха довези меня.

Он лег на телегу и трясся по ухабистому проселку в дом отдыха. Если бы Влас подъехал к этому красивому старинному зданию с парадного хода, на своей элегантной „Испане-Суизе“, его наверное встретили бы гостеприимно. Но здесь его доставили куда-то к кладовым или кухне. Час был ранний, и судьбой его распорядился даже не врач, а не то завхоз, не то кладовщик.

— Вот тут какого-то на дороге подобрали, весь в жару, грязный, даже фамилие свое толком назвать не может, — сказал кто-то из рабочих.

— Отправь на станцию с хлебной повозкой, пусть сдадут в эвакопункт. Много их тут шляется…

Власа водрузили опять на повозку и по той же дороге мук и тряски отвезли обратно. Там его водворили в один из ранних проходящих поездов, а на Петроградском вокзале сдали на эвакопункт. Температура у безымянного нищего была сорок. Он бредил. Говорил, что ему шестнадцать лет, что раньше он был балериной и танцевал под музыку восточных сказок танцы баядерок. Какой-то дежурный фельдшер на этом основании определил, что, по всей вероятности, это пьяница, допившийся до белой горячки, и лучше всего отправить его в нервно-психиатрическую больницу.

Так попал Влас в клинику профессора Осипова. Здесь, в тепле, он, видимо, отогрелся, пришел в себя, и сознание, к его несчастью, вернулось к нему.

Позовите ко мне профессора, — потребовал он.

Какие-то такие убедительные ноты прозвучали в голосе этого, потерявшего всякое подобие человека, существа, что за профессором пошли. С высоты своего ученого величия глянул профессор на больного и спросил:

— Что нужно, голубчик?

— Не тот профессор! — рассердился Влас. — Мне Бехтерев профессор нужен.

— Э-э, да ты, видать, птичка бывалая, не в одном уже заведении побывал…

— Я — Влас Дорошевич, редактор „Русского Слова“, — заявил он четко.

У Бехтерева Дорошевич не лечился, но тот был его хорошим знакомым по Петрограду, они часто встречались и во многих знакомых домах и за границей. Он бы сразу узнал Дорошевича и устроил его судьбу. Но, конечно, никогда никто из профессоров не станет звать к себе коллегу, этому претит вся закоснелая медицинская этика.

Осипов только рассердился.

— Хватит с тебя и здешних профессоров. А что касается Дорошевича, то он умер, сам я о нем некролог читал, а в припадке делириум тременс называют себя и Львами Толстыми.

Не привыкший к такому тону разговора и обращению, Влас стал требовать, „буйствовать“, как записано в истории болезни, и на него надели смирительную рубашку. Он бился и вырывался из этих отвратительных пут, пока одна половина туловища не была охвачена параличом. Впрочем, паралич был легкий. Когда я нашла его, движения стали уже восстанавливаться».

Перед тем как выехать из Крыма к отцу, Наташа писала ему в Петроград, но ответа не получила. От Сытина пришло письмо «весьма туманного содержания»: мол, по слухам, Дорошевич чуть ли не сошел с ума и лучше бы ей приехать и самой во всем разобраться. Уже в Москве Сытин сказал ей, что «пишут разное, что правда, что брехня — не разберешь», но в Петрограде ей лучше сначала зайти к Василию Ивановичу Немировичу-Данченко, «а то Ольга Николаевна любит туман напускать». В квартире Немировича на Владимирском проспекте она три дня приходила в себя, отсыпалась после тяжелого путешествия. Но и у Василия Ивановича толком не знали, что случилось с отцом и где он. Наташа пыталась навести справки в Доме литераторов, но только в ЦЕКУБУ у непременного секретаря Академии наук Сергея Федоровича Ольденбурга, «старинного отцовского друга», узнала, что отец находится в клинике профессора Осипова. Он сказал ей: «Вот что, отец твой попал в большую беду. В этом есть и доля моей вины. Разобраться будет нелегко. Пока что я выдам ему паек для ученых, его вам на первое время и двоим хватит, а ты поезжай в клинику профессора Осипова и посмотри своими глазами — что там с ним случилось. Очень я виноват, что сам этого не сделал».

В словах Ольденбурга чувствуется не только вина, но и какая-то недосказанность относительно того, что произошло с Дорошевичем. Что же касается рассказа Натальи Власьевны, то с ним в известной степени спорит Михаил Кольцов. По его словам, «с осени В.М. переехал в свою квартиру на Кронверкской улице. Но в здоровье — резкое ухудшение, так что его пришлось перевезти в санаторию для нервных в Левашове. В первую же ночь по прибытии туда Дорошевич неожиданно ушел из своей комнаты, всю ночь бродил по лесу и утром, совершенно обессиленный, притащился к санатории. Врачи посоветовали держать В.М. дома. Здесь он и прожил последние три месяца своей жизни, забытый всем миром»[1390].

Как было на самом деле: действительно ли молодой и циничный друг Ольги Николаевны Юрьевский не послал телеграмму и никем не встреченный Дорошевич вынужден был блуждать всю ночь по лесу в поисках санатория или он сам ушел из него — судить трудно. Но фактом остается, что дочь нашла отца в клинике Осипова, куда она пришла по подсказке Ольденбурга, а Кольцов ничего об этом не пишет.

В огромной квартире Дорошевича между тем произошло уплотнение, появились новые жильцы, в том числе молодые актеры, литераторы, рабфаковцы. Наташа навещала отца. Атмосфера, царившая там в последние дни его жизни, запечатлена в ее воспоминаниях: «Хлопанье дверьми, смех, таинственные кулинарные приготовления стали все чаще и чаще в квартире Дорошевича. При маленьких лампочках, по холодным коридорам сновали тени совсем еще недавно известных красавиц и актрис и, пожалуй, им-то как раз недостаток света и был на пользу.

Одна из приятельниц Ольги Николаевны, жена известного драматурга, привезла с собой из Киева разбитного молодого человека нагловатой наружности. Муж актрисы был так же высок ростом, как Дорошевич, и поэтому карманы его костюмов болтались у этого молодого человека ниже колен. Но это никого не смущало. Они быстро подружились с Юрьевским, вдвоем обрабатывали дорошевичскую библиотеку, постепенно вынося из нее сначала тома на выбор, потом большие пачки книг.

Перу молодого человека, начинающего журналиста, принадлежали нагловато-лживые, ловко и развязно составленные корреспонденции о здоровье Власа Михайловича, которые появлялись в газетах и выдвигали выгодную версию о его сумасшествии.

В кабинет к Власу забредали порой весьма странные гости: то ворвался ночью какой-то грузин с бокалом вина и закричал восторженно: „Пью здоровье славы русской литературы!“ То вошли несколько моряков, вежливо поздоровавшихся, несмотря на то что были изрядно пьяны, и сказали:

— Хотим пожать руку известному русскому писателю. Стояли на корабле „Витязь“ у берегов острова Сахалин.

Однажды, когда я там ночевала, Ольгу приволок за волосы в кабинет сам Юрьевский, горько плакал и сетовал:

— Этой женщине верить нельзя! Как вы могли ей верить?

Влас Михайлович был очень слаб, он уже не мог реагировать так, как сделал бы это раньше, на все эти отвратительные события, выбросить всех вон пинком. Он весь сник, днем сидел в глубоком мягком кресле, ночью лежал и стонал. Читал Достоевского. Иногда мы с ним играли в примитивные карточные игры.

Как-то при мне посетил его Корней Чуковский, человек любопытный и дотошный. Он долго выспрашивал Власа Михайловича о его мыслях, планах, желаниях, ощущениях и, видимо, очень того утомил. Потом спросил, что он собирается делать в ближайшее время.

Я видела, как рассердился отец.

— Буду кормить слонов рисовой соломой, — сказал он неприязненно.

У Корнея Ивановича вытянулось лицо.

— Каких слонов, где они?

— На бархатной дорожке перед дворцом ходят.

Когда посетитель ушел, я разозлилась в свою очередь:

— Вас и так сумасшедшим хотят сделать, а вы поддерживаете. Ну, зачем вы это делаете?

Он поднял на меня глаза совсем несчастного, больного, разбитого человека.

— Знаешь, мне так удобнее, я прячусь от них. Можно ни за что не отвечать, ни о чем не думать, а ведь я даже и в комнату уже выйти не могу»[1391].

Об этой встрече имеется запись в дневнике Чуковского. В январе 1922 года вместе с Замятиным, Кусиковым и Пильняком он зашел к поэтессе Марии Шкапской, жившей на Петроградской стороне в доме страхового общества «Россия». Там, посреди пирушки «вдруг кто-то сказал, что в соседней комнате Дорошевич.

— То есть какой Дорошевич?

— Влас Михайлович.

— Не может быть!

— Да. Он болен.

Я не дослушал, бросился в соседнюю комнату — и увидел тощее, мрачное, длинное, тусклое, равнодушное нечто, нисколько не похожее на прежнего остряка и гурмана. Каждое мгновение он издавал такой звук:

— Га!

У него была одышка. Промежутки между этими га были правильные, как будто метрономом отмеренные, и это делало его похожим на предмет, инструмент, — а не на живого человека. Я постоял, посмотрел, он узнал меня, протянул мне тощую руку, — и я почувствовал к нему такую нежность, что мне стало трудно вернуться к тем, пьяным и еще живым <…> В комнате была какая-то высокая дева, которая звала его папой — и сказала мне (после, в коридоре):

— Хоть бы скорее! (т. е. скорее бы умер!)»[1392].

«Высокая дева» — это Наташа. Она была ростом в отца. Осуждать ли ее за эти слова? Ей было семнадцать лет. Она измучилась, недоедала, ходила в дворницком полушубке и рваных башмаках, была всем чужой. Между отцом и ею была стена — его болезнь, его мучения и, скорее всего, мнимое сумасшествие, которым он отгораживался от всех. Естественно, что распространялись слухи: Дорошевич сошел с ума, бредил, воображал себя Дантоном, балериной и даже музыкой[1393].

В ту же приблизительно пору, когда его навестил Чуковский, наступило улучшение. «В январе Дорошевич стал ощутительно поправляться. Он оживился, начал шутить и даже вновь принялся за работу», — сообщал журнал «Экран». Но это был совсем недолгий период. «Скончался Дорошевич неожиданно, внезапно и тихо, за ужином, при жене и близких. Смерть его, после нескольких лет мучений, была как бы в награду легка и безболезненна. Дом литераторов не принял никакого участия в похоронах. За гробом шли три человека, включая жену. Гроб на салазках тащил четвертый»[1394].

Он умер в ночь с 22 на 23 февраля 1922 года. Наталья Власьевна вспоминала: «Отец был в меру суеверен, как все его поколение. В числе маленьких странностей была у него боязнь двадцать третьего числа, дня его рождения. Может быть, именно поэтому в ночь с двадцать второго на двадцать третье февраля 1922 года ему стало особенно скверно. Я пробыла с ним почти весь день, ушла в сумерках, а ночью он умер».

Откуда взялось двадцать третье число как день рождения Дорошевича? По старому стилю он родился 5 января, по новому — 17-го. Остается списать и эту «странность» на тяжелое состояние, в котором диктовала свои воспоминания дочь Дорошевича. Но будем и напоследок благодарны за то, что сохранила ее память, в том числе о последних днях и похоронах отца: «Дом литераторов проявил мало интереса к нему, да и Ольга Николаевна не особенно старалась этот интерес возбудить. Работа ЦЕКУБУ зимой была очень трудна. Умирали многие крупные русские ученые. Ольденбург как-то отстал от этого дела, видя, как трудно бороться с жучками, насевшими на него. Ольга Николаевна поскупилась, а, может быть, и вправду не сумела найти лошадь или машину для похорон. К этому времени все вещи, оставшиеся в квартире, были заботливо снабжены ярлыками: „Находится под охраной отдела памятников искусства и старины“ — и этим надежно застрахованы от всякого рода реквизиции. Но в Петрограде набирался народ, и задние комнаты огромной нашей квартиры были заселены рабфаковцами: они-то и помогли отвезти гроб на санках в тусклый февральский день через весь город, на литературные мостки Волкова кладбища».

За гробом шли четыре человека — Ольга Миткевич, Наташа, репортер, будущий автор популярных книг о Пушкине Арнольд Гессен, и подвыпивший по такому случаю актер Павел Орленев. Газета «Жизнь искусства» писала: «Литературный мир Петрограда, как говорится, блистал своим отсутствием. Никто не явился отдать последний долг почившему, хотя при жизни, пользуясь широким, даже шумным успехом, В. М. Дорошевич имел широкий круг знакомых, друзей и почитателей таланта»[1395].

«Похоронили его в месте весьма почетном, но совершенно по положению его в литературе ему не свойственном: между Добролюбовым и Белинским. Однако, благодаря этой примете могила хорошо сохранилась», — вспоминала Наталья Власьевна. Давний и опытный работник советской печати, она знала о разнице в идеологической иерархии между революционными демократами и «буржуазным журналистом», каковым именовался ее отец в тогдашних советских справочниках. Впрочем, как убеждают нынешние времена, положения разных фигур в литературе, в ее истории меняются…

А могила Дорошевича на Литераторских мостках Волкова кладбища действительно хорошо сохранилась и легко находима благодаря тем же революционным демократам. Рядом могилы Писарева, Плеханова. И совсем близко надгробие Веры Засулич. Такое вот соседство у «короля фельетонистов». На небольшом куске гранита с овальным верхом потускневшая, но хорошо различимая надпись:

«Влас Дорошевич.

1865–1922».

* * *

«Он перестал писать в виду того, что умер.

Причина уважительная даже для настоящего журналиста».

(Из некролога Дорошевича Николаю Ракшанину)[1396]

«Марат умер как настоящий журналист: в нужде, в голоде, без гроша денег, с железным пером в руке».

(Из лекции Дорошевича о журналистах Великой Французской революции)

«Скончался В. М. Дорошевич».

(Газета «Известия ВЦИК»)[1397]

«Блестящий писатель создал эпоху в истории русской журналистики; его фельетоны с честью выдержат сравнение с „Осами“ Карра, с „Фонарем“ Рошфора, а по содержанию глубже и оригинальнее, так как В. М. Дорошевич, с его своеобразным умом, не входил ни в какие партийные и общественные рамки — он был для всей России и ничей. Это был один из тех самородков, которые самою возможностью своего появления поддерживают веру в величие их породившего народа <…> Он умер на родине, после яркой, полезной, славной, честной жизни. Родина будет гордиться им».

(Журнал «Смена вех»)


Из отзывов современных читателей:

«Читал ночью Власа Дорошевича. Вот где я должен быть, оказывается, — в начале 20-го века, читателем либеральной журналистики. Лучшей газетной журналистики, право, я не знаю».

(Vsparrow. «Живой журнал»)

«Я читаю Власа Дорошевича. Радует каждая буковка, каждое словечко короля фельетонистов. Талантище!»

(I-am-donna. «Живой журнал»)

«Кроме слова „блистательно“ ничего не приходит на ум. Получил массу положительных эмоций. Всем советую».

(Израиль Кастро. «Живой журнал»)

«Читала Власа Дорошевича, готовясь к экзамену по истории русской театральной критики. О, Влас! Как он прекрасен! А я и не знала, глупая, что может быть так талантливо написано».

(Sapogi-vsmiatku. «Живой журнал»)

«Если вы сегодня возьмете фельетоны Власа Дорошевича, написанные ровно сто лет назад, то прочтете их с наслаждением. Скажем, Дорошевич писал фельетоны по поводу каких-то там министров царского правительства, но это сегодня читается легко. Потому что Плеве, Дурново все давно уже забыли, а „Портрет полицейской души“ Дорошевича, фельетон его о полиции, — это литература».

(Виктор Шендерович. «Живой журнал»)

Загрузка...