Глава V ОДЕССА

Как возникла идея переезда в Одессу, каким образом происходили встречи и переговоры с Дорошевичем издателя «Одесского листка» В. В. Навроцкого, — об этом история умалчивает. Вполне возможно, что посредником в этом деле выступил заведовавший редакцией «Одесского листка» с 1888 года А. Е. Кауфман, человек, весьма осведомленный в газетном мире, имевший множество знакомых. А перед талантом Дорошевича Абрам Евгеньевич испытывал особый пиетет. Несомненно одно: на этот раз Власу был дан полный карт-бланш, которому, естественно, соответствовали и материальные условия: согласно договору, он должен был получать 6000 рублей в год, что по тем временам было весьма солидным заработком.

Издатель «Одесского листка» Василий Васильевич Навроцкий происходил из жившей на Полтавщине и впавшей в нищету дворянской семьи. Последнее обстоятельство не позволило ему получить образование, он был не очень грамотен. Кауфман вспоминает о курьезном случае. Одесский генерал-губернатор граф Тотлебен во время знакомства с редакторами местных газет осведомился, кто и где из них учился. Один заявил, что закончил университет, другой — училище. На обращенный к Навроцкому вопрос графа: «А вы где кончили?», последовал весьма находчивый ответ: «В Полтавской губернии»[351]. Недостаток образования заменяла кипучая предприимчивость питомца Полтавской губернии. Он начал мальчиком на побегушках в одной из одесских типографий, развозил сельтерскую воду от фирмы «Водолей», во время франко-прусской войны продавал на улицах телеграммы о ходе военных событий и сделанный по собственной инициативе коллаж, изображавший Наполеона III в мышеловке. Имея всего несколько рублей в кармане, в 1872 году уговорил городского голову Н. А. Новосельского выхлопотать ему разрешение на издание «Листка объявлений» и спустя несколько лет сумел превратить его в большую политическую и литературную газету. Не зря известный одесский адвокат Л. А. Куперник как-то сказал ему: «Если бы вы, Василий Васильевич, родились в Америке, то при ваших талантах непременно достигли бы наивысшего в государстве поста — президентского». «И надо отдать справедливость Навроцкому, — пишет Кауфман, — если он сделался чуть ли не первым лицом в Одессе, если весь город его знал, ценил, избирал на почетные должности гласного и другие, если он с дырявым двугривенным в кармане нажил крупное состояние на созданной им газете, то всем этим был обязан своей необычайной энергии и издательской сноровке»[352].

Не случайно, вероятно, Навроцкий был первым человеком в России, приобретшим автомобиль. Осенью 1891 года в Одессу морским путем была доставлена из Франции машина «Панар-Левассор», двигатель которой мощностью в три лошадиные силы позволял развивать скорость до 30 километров в час. Вместе с тем набожный и постоянно заказывавший молебны по случаю каждого крупного события в жизни газеты, издатель «Одесского листка» был необычайно суеверен, трепетал перед начальством, в особенности перед градоначальником Зеленым, который, зная об этой боязни, не церемонился и грубил ему.

Навроцкий понимал, что успех газеты, претендовавшей в довольно острой конкурентной борьбе на негласное звание «органа края», т. е. не только Одессы, но и всей Новороссии, зависит от участия в ней талантливых сотрудников. Поэтому в «Одесском листке» в разные времена работали такие местные знаменитости, как журналисты С. Т. Герцо-Виноградский (Барон Икс), А. С. Попандопуло, С. И. Сычевский, А. К. Гермониус, В. Я. Лучинский, В. Жаботинский, музыковед В. Ребиков, адвокат Л. Куперник. На его страницах регулярно появлялись статьи и таких известных петербургских и московских литераторов, как А. Амфитеатров, Л. Оболенский, В. Минаев, В. Чуйко, Г. Градовский, И. Василевский (Буква). В разные годы в «Одесском листке» печатались И. Бунин, А. Куприн, М. Горький, Шолом-Алейхем, Д. Ратгауз, П. Сергеенко, И. Потапенко, А. Аверченко, Тэффи, С. Юшкевич, К. Чуковский. Надо сказать, что в целом одесская печать выгодно отличалась от провинциальной прессы других регионов России. Это было заметно еще в начале 90-х годов. «Одесские газеты, — писал обозреватель петербургской „Недели“ М. Меньшиков, — не какие-нибудь курские или орловские эмбрионы, не крошечные идейные органы вроде „Волжского“ или „Смоленского“ вестников, не харьковские старомодные газеты „с направлением“, — одесские огромные восьмистолбцовые простыни с бесчисленными объявлениями, с собственными заграничными корреспондентами, с полдюжиной фельетонистов ежедневно, — эти газеты fin de siècle во многих отношениях стоят впереди даже столичных. Они более петербургских „газетны“, более приспособлены к толпе и ближе к последнему фасону новейшей журнальной моды. И при этом они ведутся не только литературно, но и достаточно талантливо…»[353]

Конечно же, этот новейший «европеизм» не исключал определенной разницы как в общественном облике изданий, так и в порядках, существовавших в их редакциях. К примеру, Навроцкий заботился о своих сотрудниках, в отличие от редактора «Одесских новостей» В. Старкова, буквально обрекавшего делавших его газету людей на жизнь впроголодь. Когда в 1898 году отмечалось 25-летие «Одесского листка», по инициативе издателя, рассказывает А. Кауфман, было принято решение «соорудить в Одессе общежитие имени Пушкина для немощных сотрудников печати с просветительными учреждениями: школами, аудиторией, библиотекой и т. п.». Собрали около двухсот тысяч рублей пожертвований от благотворительных лотерей, концертов, спектаклей. На 3-й станции Большого Фонтана при участии городского самоуправления выстроили прекрасное здание. Но писатели в богадельню не пошли из самолюбия и чувства независимости, поэтому сначала там жили, в основном, наборщики и печатники, а спустя несколько лет здание и вовсе заколотили по причине «неумелого хозяйничанья»[354]. Это все случится позже, а в дни юбилея газеты, отмечавшегося буквально накануне Нового года, Дорошевич вместе с Навроцким были центральными фигурами празднества: один основал популярную газету, другой — в сильнейшей степени способствовал ее успеху. Поэтому именно Власу было доверено поздравить издателя от имени сотрудников и преподнести от редакции, конторы и типографии «художественно исполненный образ патрона Василия Васильевича святого Василия Великого»[355].

К моменту прихода Дорошевича «Одесский листок» за десять с лишним лет вырос из скромного «Листка объявлений» в тематически и жанрово разностороннее издание с очевидной претензией на либерализм позиции. Помимо привычной городской хроники и фельетона, в газете публиковались рассчитанные на серьезного читателя статьи на общественные, экономические, культурные темы, давалась разнообразная зарубежная информация. Последнему, несомненно, способствовала жизнь Одессы, бывшей крупнейшим торговым центром на юге России. Вместе с тем на положении «Одесского листка», как, впрочем, и всей местной печати, сказывалась двойная зависимость — от задававшей «тон» весомой прослойки торговых воротил, дельцов-экспортеров пшеницы и от местной администрации, возглавлявшейся градоначальником П. А. Зеленым (с 1882 г. контр-адмиралом, а с 1892 г. числившимся по морскому ведомству генерал-лейтенантом), чье имя наводило страх на горожан и гремело по России как синоним фантастического самодурства.

Естественно, что городская общественность, среди которой уже распространился слух о приезде московской знаменитости, с особым интересом ждала, как поведет себя в «Южной Пальмире» новый журналист, завоевавший в старой столице славу остроумного и невзирающего на авторитеты критика. Корней Чуковский вспоминал о приезде Дорошевича в Одессу, как о «колоссальной литературной сенсации». Юному гимназисту «каждый день доставали „Одесский листок“, и он „с тем восторгом, с каким читают величайшие произведения искусства, читал эти фельетоны — необыкновенно талантливые“. Спустя десятилетия помнилась ему поэма Дорошевича „Кому в Одессе жить хорошо“»[356].

Влас понимал, что его дебют должен особенно «прозвучать». Задевать какую-то «мелочь» было не с руки, это в любом случае не оправдало бы читательских ожиданий. Нужно было зацепить крупную «рыбу». Повод нашелся. 20 сентября 1893 года Одесса пышно чествовала крупного предпринимателя Григория Маразли «по случаю 15-летия службы на посту городского головы». Сегодняшний одесский летописец оценивает деятельность этого «величайшего жизнелюба, знавшего толк в лошадях и кокотках, умевшего отличать лирическое сопрано от драматического, шато-лафит от шато-латур, астраханскую икру от каркинитской», в самых признательных тонах. И действительно, весьма внушительны суммы, пожертвованные Маразли на разные добрые дела — от строительства приютов, школ, больниц и церквей до помощи бедным гимназистам и студентам. Первостепенна его причастность к пуску в Одессе конки, а затем парового трамвая, к открытию нового здания театра (после пожара старого), Музея изящных искусств, к установке памятника Пушкину и Александровской колонны. Благодарная память об этом сохранилась и поныне, чему свидетельством Маразлиевская улица и мемориальные доски в честь мецената и филантропа на зданиях медицинского училища и Художественного музея.

Что же до сугубо личной жизни Григория Григорьевича, то тот же летописец буквально заходится от восторга по поводу того, что его земляк, «крутой мачо», в молодые, проведенные в Париже годы ухаживал за Евгенией Монтихо, будущей французской королевой, и был близким другом и опекуном только начинавшей театральную карьеру Сары Бернар[357].

По большому счету у Дорошевича не было, говоря нынешним языком, серьезного компромата на Маразли. И он сыграл на своего рода «культе личности» городского головы и той атмосфере всеобщего одобрения, которая исключала всякую критику городского самоуправления. В фельетоне, нейтрально озаглавленном «За неделю», сравнивая Маразли с правителем древних Афин Периклом (здесь прозрачный намек на другого одесского богача Перикла Федоровича Родоканаки), он язвительно замечает, «что по части юбилеев г. Маразли гораздо счастливее Перикла, которому „Афины поднесли только оливковую ветвь“. И вот „величайший оратор“, открыв бювар с текстом юбилейной речи, все путает, неожиданно на весь зал читая: „А Васька слушает да ест!“ И далее: „Халатность городского самоуправления…“ Но тут же спохватывается и заявляет: „Виноват! Не то прочел, — это у меня для газеты…“ И вместо этого сочинения читает другое: „Энергичная деятельность городского самоуправления…“ и т. д.». Такая вот «нечаянная» самокритика.

Фельетонист был прекрасно осведомлен насчет того, что благотворительность Григория Григорьевича нередко тяжким бременем ложилась на городской бюджет в ущерб насущным проблемам, о чем в окружении городского головы предпочитали помалкивать. Знал он и об отношении к Маразли разных группировок и отдельных лиц в связи с получением (или неполучением) выгодных подрядов. Поэтому естественным был вывод, «что в Одессе есть люди с убеждениями, а у некоторых убеждений так много, что они могут иметь постоянно свежие, меняя их ежедневно, как белье. До того доходит чистоплотность некоторых из здешних общественных деятелей»[358].

Была высмеяна и претенциозная болтливость членов городской думы. В Одессе, где все знали всех, намеки фельетониста были прочитаны, что называется, адресно. Собственно, ничего особенного не случилось, Дорошевич не привел каких-то особо разоблачительных фактов. Но дело в том, что в Одессе до этого так о людях власти не писали. И поэтому разразился гигантский скандал, в связи с которым Короленко записал в своем дневнике: «Это человек с несомненным талантом, но истинный „сын своей матери“, уличной прессы. Хлесткий, подчас остроумный, совершенно лишенный „предрассудков“ <…> Гордость этих господ состоит в том, что они могут „разделать“ кого угодно и за что угодно. Здесь не спрашивают ни убеждений, ни совести, ни защиты тех или иных интересов <…> Дорошевич только приехал в Одессу, как ему тотчас же представился случай: городской голова Маразли праздновал свой юбилей. Маразли очень популярен и, говорят, действительно порядочный человек. Оплевать именно уважаемого человека — это эффектно, это дает розничную продажу <…> И Дорошевич разделал Маразли так, что гул пошел по Одессе <…> Явление неизбежное и лекарство против него одно: развитие вкусов и гражданского чувства в читателе. Общественным деятелям придется привыкать к самой беспощадной насмешке…»[359]

Привыкать, разумеется, было трудно. Не те традиции были в России. Смеяться над начальством — это был большой грех. Очень точно определил проступок нового журналиста «Одесского листка» градоначальник Зеленый. В письме начальнику Главного управления по делам печати Е. М. Феоктистову фельетон был охарактеризован как «возмутительная иронизация деятельности одесского городского головы, тайного советника Маразли, которого на днях чествовали многие граждане, в том числе и я лично»[360]. Если так иронически, с такой насмешкой можно писать о городском голове и тайном советнике, что же завтра этот фельетонист напишет о самом одесском градоначальнике? Такой вопрос по сути слышался в донесении в Петербург, требовавшем замены утратившего чутье местного цензора. Феоктистов предложил председательствующему во Временном присутствии по внутренней цензуре в Одессе О. И. Ламкерту пояснить, чем он «руководствовался, дозволив в фельетоне № 248 „Одесского листка“ глумление над деятельностью одесского городского головы Маразли»[361]. Ламкерт доложил, что «пропустивший» фельетон Л. И. Гиллевич «отстранен от цензурования этой газеты»[362].

Более серьезные последствия эта история имела для издателя газеты и автора фельетона. Буквально на следующий день газета «Ведомости одесского градоначальства» сообщила: «Вчера его превосходительство г. одесский градоначальник, вызвав в свою канцелярию редактора-издателя „Одесского листка“ дворянина Навроцкого и сотрудника той же газеты Дорошевича, изволил сделать им строгое внушение за помещенный в воскресном номере названной газеты памфлет на служащих в городском общественном управлении должностных лиц»[363]. Зная натуру одесского градоначальника, можно предположить, что это «внушение» сопровождалось добротным матом и соответствующими угрозами. Павел Алексеевич Зеленый (или, как он сам себя предпочитал именовать, Зеленой) вошел в историю Одессы как великий матерщинник и герой множества анекдотов. По воспоминаниям проведшего детские годы в Одессе Льва Троцкого, «неограниченная власть сочеталась в нем с необузданным темпераментом»[364]. Хотя в молодые годы это был милый человек. Именно таким, всегда веселым и доброжелательным, «никогда никого не оскорбляющим и никем не оскорбляемым» всеобщим любимцем, рисует мичмана Павла Зеленого И. А. Гончаров во «Фрегате Паллада», книге очерков, рассказывающей об экспедиции адмирала Е. В. Путятина, во время которой писатель имел возможность близко узнать «драгоценного спутника», «сию минуту» уживающегося «в быту»[365]. По какой причине милый, жизнерадостный юноша превратился в хмурого монстра, вечно раздраженного, постоянно оскорбляющего стоящих ниже его по общественному положению, — судить трудно. Зеленый долгое время служил капитаном на военных и торговых судах, участвовал в русско-турецкой войне, в Одессе градоначальствовал с 1885 года.

В 1909 году, незадолго до смерти бывшего одесского градоначальника, Дорошевич опубликовал очерк «П. А. Зеленый. Страничка из русской истории», в котором писал: «Самый ужасный анекдот состоит в том, что в течение 13-и лет ни один житель „четвертого города России“, с 400-тысячным населением, не мог выйти из дома в уверенности, что его не изругают последними словами, не оскорбят, не изсрамят.

Не наплюют в душу.

Так, ни за что, ни про что».

В подтверждение он рассказывает ряд совершенно диких историй. Протежируя одному должнику, Зеленый разорвал выданный им вексель на глазах ходатая-еврея. На посланную в Сенат жалобу из градоначальства пришел ответ, в котором утверждалось, что никакого уничтожения векселя не было. Просто градоначальник, «зная должника за человека бедного, призвал к себе владельца векселя, еврея такого-то, и мягко и кротко увещевал его повременить со взысканием». Этот эпизод мог иметь только ироническое резюме: «Градоначальник Зеленый, мягко и кротко беседующий с евреем, — это должно было произвести сильное впечатление в Одессе!»[366] Не дай Бог было встретить Зеленого во время его пешей прогулки по городу, знающие горожане спешили задолго перейти на другую сторону улицы. За то, что мальчишка-гимназист не поклонился ему на бульваре, Зеленый велел арестовать его. А когда бывшая при этом жена адмирала Наталья Михайловна, пользуясь тем, что муж «отвернулся, крича городового», дала знак мальчугану, чтобы тот убежал, рассвирепевший градоначальник приказал полицейскому «взять» супругу.

Был публично унижен и явившийся на прием к градоначальнику городской голова Маразли. Но последний не поехал, как ожидали, жаловаться в Петербург, а устроил у себя на даче «примирительный» обед, во время которого, «как было дословно напечатано в „Одесских новостях“», «его превосходительство, в знак особого расположения к хозяину дома, спел „Заходили чарочки по столику“ и танцевал „Русскую“». «Денег у людей бывает много, а собственного достоинства…», — не без горечи замечает фельетонист. Но тогда, осенью 1893 года, он, дебютант в одесской прессе, еще не вполне понимал, что «в Одессе можно было жить, но жить без чести, без самолюбия, безо всякого чувства собственного достоинства»[367].

И вот его самого поставили перед выбором. По воспоминаниям А. Е. Кауфмана, «пригрозив Дорошевичу высылкой, Зеленой сообразил, что он хватил через край и поспешил послать к популярному журналисту своего чиновника Стефанского с просьбой пожаловать к нему для объяснений.

— Павел Алексеевич кланяется вам и очень желал бы с вами побеседовать, — заявил чиновник».

Но Влас закусил удила. «Скажите Павлу Алексеевичу, что я лишен возможности это сделать, так как генерал Зеленой меня выслал, и я сегодня уезжаю из Одессы»[368]. И он действительно уехал из Одессы — это был публичный демарш в ответ на хамство градоначальника. Он сознательно «сделал историю», которая была замечена и в столичной прессе. Журнал «Вестник Европы» писал: «Лично нам инкриминированный фельетон „Одесского листка“ показался не более как шуткой, довольно невинной»[369]. «Когда в „Вестнике Европы“ и других изданиях, — вспоминал Кауфман, — указывалось впоследствии на незаконность высылки, Зеленой оправдывался тем, что он распоряжения такого о ней не сделал, а лишь пригрозил-де выслать, что не одно и то же»[370].


Для редактора-издателя «Одесского листка» Навроцкого это был удар. Слишком большие надежды он связывал с сотрудничеством Дорошевича в его газете. Конечно же, у них состоялся серьезный разговор, было решено деловых отношений не разрывать, возможно предполагалось, что отъезд фельетониста из Одессы будет временным. Но куда? Влас не мог уехать в Москву, где мосты были сожжены. Глухо о своей тогдашней ситуации он припомнил шесть лет спустя: «Как вдруг совершенно неожиданно мне пришлось покинуть Одессу. Положение было не из завидных. Я терял заработок в 6000 рублей в год, должен был по семейным обстоятельствам ехать именно в Петербург — в город, где я не имел ни одной души знакомой. Удастся ли устроиться?»[371]

Что означала эта оговорка — «по семейным обстоятельствам»? Какие-то проблемы с «алкоголичкой»? Вряд ли… Хотя что еще «семейного» было тогда в его жизни? Можно, конечно, предположить, что к этому времени Влас уже был знаком с юной очаровательной и талантливой актрисой Клавдией Кручининой, в 1893–1894 годах игравшей на сцене Василеостровского театра (антреприза Морянского) в Петербурге. И вот он, скажем так, использует ситуацию, чтобы воссоединиться с любимой в столице, естественно, называя это публично «семейными обстоятельствами». Но почему-то думается, что их знакомство произошло позже, в период с 1896 по 1899 год, когда Кручинина служила в труппе Соловцова, выступавшей в Киеве и Одессе. Кстати, Одессу как место встречи отца и матери упоминает в своих воспоминаниях и Наталья Власьевна. В 1893 году, когда у Власа сложились некие «семейные обстоятельства», Клавдюше Николаевой (Кручинина — ее театральное имя, в котором очевидно преклонение перед Островским), совсем недавно закончившей педагогические курсы при псковской Мариинской гимназии и дебютировавшей как любительница там же, в Пскове, в театральном товариществе Липовского, было всего семнадцать лет. Впрочем, почему двадцативосьмилетнему журналисту не увлечься семнадцатилетней актрисой? Вряд ли мы сегодня можем наверняка определить, что имел в виду Дорошевич под своими тогдашними «семейными обстоятельствами». В 1896 году он обронил в одном из фельетонов: «Я еще только раз женат…»[372] Наверняка имелся в виду несчастный брак с «алкоголичкой». Может быть, он надеялся решить дело с разводом, который не давала ему «алкоголичка», в Синоде? А для этого также нужно было ехать в Петербург…

Одно несомненно: помимо «семейных обстоятельств», его не могло не волновать собственное журналистское будущее. Думается, что приход Власа в «Петербургскую газету» был отчасти оговорен еще в Одессе. Какую-то роль в его сближении с этим изданием мог сыграть бывший редактор газеты Аксель Карлович Гермониус, вынужденный из-за обвинения во взяточничестве уехать из столицы и нашедший пристанище в «Одесском листке». Не исключено, что Гермониус порекомендовал талантливого и уже известного фельетониста издателю «Петербургской газеты» С. Н. Худекову.

С октября 1893 года Дорошевич стал сотрудничать в «Петербургской газете», посылая одновременно материалы в «Одесский листок» уже как столичный корреспондент этой газеты. К середине 1890-х годов «Петербургская газета» издавалась почти тридцать лет. Поддержав реформы 1860-х годов как «преобразовательную деятельность самодержавия», газета позже приобрела оппозиционный тон и подвергалась цензурным карам (ее приостанавливали в 1873 и 1877 гг.). Сергей Николаевич Худеков стремился удержать хотя бы внешне либеральный характер издания и в последующие годы, сочетая его с очевидной ориентацией на читателя, которого можно привлечь сенсацией, скандалом. У него были честолюбивые планы превратить свою газету в русское «Фигаро», для чего он считал необходимым привлечь серьезные литературные силы. В газете печатались Н. С. Лесков, А. П. Чехов, С. Н. Терпигорев, Н. А. Лейкин. Рядом с их повестями и рассказами публиковались статьи, заметки, фельетоны А. Соколова, И. Баталина, А. Дьякова, А. Кугеля, А. Плещеева, В. Протопопова. Дорошевичу было не просто проявить себя в такой популярной у читателя компании.

Он начинает вести в газете свою старую рубрику «Злобы дня». Здесь впервые возникает в его фельетонистике образ Петербурга как средоточия бюрократии. Вот он откликается на деятельность петербургской думы: «Городу канцелярий, утонувшему в море чернил, — почему же не иметь и думы и управы, которые купались бы в том же самом море канцелярских чернил»[373]. В «Одесском листке» он позволяет себе высказаться на ту же тему значительно жестче: «Парламент, а над парламентом каланча. Такова петербургская дума.

Ее строил какой-нибудь либеральный околоточный надзиратель <…>

Это превосходное олицетворение петербургского либерализма.

С внешнего вида — это гауптвахта с полицейской каланчой»[374].

Неожиданную «стыковку» обретают заметки о посвященной положению крестьянства лекции профессора Бородина и постановке оперы «Вильгельм Телль» в Александринском театре. Судя по декорациям последней, «недурно живется швейцарскому крестьянину <…> Хижина этакая с двухсветными залами, венецианские окна, недостает только люстры, лакеев в шелковых чулках и швейцара с булавой у подъезда хижины.

Но недурно живется и русскому крестьянину, судя по лекции г. Бородина.

Это какие-то жуиры, а не крестьяне.

Ведь эти 324 дня в году кутящие Подкатиловки, веселящиеся Голодаевки и жуирующие Погореловки — ведь они перещеголяют „веселящийся Петербург!“

После этого не „Антона-Горемыку“, а „Антона-волокиту“ надо писать!»[375]

Он пишет о юбилее Д. И. Григоровича, автора часто упоминаемой и ценимой им повести «Антон-горемыка», откликается на смерть П. А. Гайдебурова, редактора демократической газеты «Неделя», так много сделавшей для пробуждения русского общества от умственной спячки: «Среди унылой, притупляющей провинциальной тоски, среди этой эпидемии винта, выпивок, мелких сплетен, дрязг, куриных интересов — „Неделя“ была для „заброшенного в провинцию интеллигента“ единственной нитью, которая еще соединяла его с кипучей жизнью крупных умственных центров»[376]. Отражение проблем, которыми живет обычный человек, он видит на четвертой, последней газетной полосе, где обыкновенно печатаются частные объявления. К ней и отсылается читатель в очередных «Злобах дня», поскольку именно здесь, на «газетных задворках, можно увидеть жизнь такою, какая она есть, — настоящею, будничною, неподкрашенною». Здесь «ищут занятий, хотят купить имение, дают под залог сотни тысяч, спешно распродают движимость, разыскивают пропавшую собачку». Да, на «1-й, 2-й и 3-й страницах гг. публицисты выдумывают, выдвигают и раздувают вопросы», но читать следует 4-ю страницу. Говорят о «деморализации низших классов», но об этом есть на той же 4-й странице, где «94 кухарки, 22 дворника, 66 лакеев и 18 кучеров ежедневно бросают места и публикуются». Там же недавно напечатано и «о недостатке у нас профессионального образования: 40 молодых людей обоего пола ищут переписки по какой-либо цене. 60 ищут каких-либо занятий». А в общем, «4-я страница — самая пессимистическая из страниц, когда-либо выходивших из-под печатного станка»[377].

На страницах «Петербургской газеты» Дорошевич впервые пробует себя в жанре стихотворного фельетона. Давний поклонник живого, очеловеченного реализма Малого театра, он смеется над казенщиной александринской сцены и ее главного режиссера Евтихия Карпова («Александринский истукан» и «Ад кромешный»[378]). Но это не может помешать истинному преклонению перед сценическим даром и человеческими качествами примы Александринки Савиной. Очерк «Марья Гавриловна»[379] открывает целый ряд публикаций об актрисе, составивших впоследствии один из его лучших театральных портретов. Он пишет пародии, в том числе и стихотворные, на постановки «Вильгельма Телля» Шиллера[380] и «Дворянского гнезда»[381] (по Тургеневу) в том же Александринском театре, «трагедию в 7-и действиях» «Загубленная жизнь»[382], в которой довольно едко шутит над такими «много-писателями» как Потапенко и Назарьева. Узнаваемы портреты «претендующих на нечто» бульварных газет в пародиях «ТРРРАХ!!! Газета политическая, весьма экономическая и полемическая» и «№ 1 АПЧХИ!!! № 1. Газета весьма экономическая и полемическая»[383]. Литературная пародия увлекала его еще со времен «Будильника» и «Развлечения». Он отдал ей дань и в сборнике «Одесса, одесситы и одесситки», в специальном разделе «Pour la bonne bouche», снабженном подзаголовком «Наброски, к Одессе отношения не имеющие». Букет пародий представляет собой «Собрание сочинений великих писателей (Вариации на одну и ту же тему)». Тема эта — объяснение в любви — предстает в творчестве Вас. И. Немировича-Данченко, Антона Чехова, Всев. Соловьева, П. Боборыкина, Григория Мачтета, Льва Толстого, И. Ясинского, Сергея Филиппова. Не все из них одинаково удачны. Иной раз автор скатывается к довольно плоскому зубоскальству.

Откровенно зубоскальский дух отличает и опубликованные в «Петербургской газете» стихотворные фельетоны «Ночь на академической выставке» и «Передвижные гении», связанные с выставкой передвижников в Академии художеств[384]. В первом есть какие-то намеки на внутренние отношения в среде художников, но в основном доминирует насмешка. Репин, к примеру, рассуждает, отправить ли ему благодарственное письмо в «Новое время» или обругать эту же газету в письме к Стасову. У Антокольского самым главным оказываются элементы речи местечкового еврея: «Пхэ! Уф!». Во втором фельетоне вроде бы высмеивается «русопятость», Вольдемар свет Васильевич Стасов, по прозванию Передвижное Солнышко, заявляет:

А мы, народ крещеный, русский!

Конфектностей твоих не любим,

Мы пишет морды в простоте душевной,

Перун нам помогает всемогущий.

Но далее выясняется, что автора волнует и наличие среди «богатырей русской живописи» Абрамов и Исааков:

Зачем нам Тицианишки нужны,

Коль Исаак есть Левитан?

Шутливая двусмысленность, однако, только подтверждает, что в этот период у Дорошевича случился «перекос», плоды которого могли доставить удовольствие антисемитам. Перо у Власа, что называется, разгулялось, и под лихую руку он написал стихотворный фельетон «Пейсаховый шабаш»[385]. Снабженная подзаголовком «Вольное подражание „Шабашу ведьм“ (написано „еврейскими стихами“)» и соответствующим эпиграфом («Жидюга здесь правит бал. Из песни о Золотом тельце»), сценка открывается более чем характерным списком «действующих лиц»:

«Иосель Кисилевич О’Квич, философ из колена Иудина

Нухим Лейбович Волынский, философ из колена Гадова

Гершка Клоп, банкир из „Невского пришпекту“

Абрум, Ицек, Мошка, Залман — русские адвокаты

Мордке, Сруль, Иосель, Лейба — русские беллетристы и поэты

Гершка, Кисиль и Шмуль — русские художники и скульпторы

Сендер, Нухим и Айрсот — русские врачи и пианисты

Сурка, Ривка, Хайке, Любке и Хане — просто талантливые русские женщины

Пажи и оруженосцы — из иудействующих русских писателей».

Ну и, естественно, «действие происходит в „salles des dépêches“ при редакции газеты „Новости“. По случаю еврейского праздника Пасхи, или Пейсах, залы украшены искусственными цветами. Посреди зал стоят столы, на которых красуются: фаршированная щука, толстые журналы, фаршированные еврейскими статьями, газеты, фаршированные известиями о еврейских проделках, адрес-календари врачей и адвокатов, фаршированные еврейскими фамилиями, и прочие фаршированные вещи…»

В конце XIX века присутствие евреев на российской общественной сцене, в особенности в так называемых свободных профессиях, стало более чем заметным явлением. И это могло раздражать не только квасных патриотов и записных антисемитов, тем более, что далеко не все евреи, выдвинувшиеся в «русские» адвокаты или художники, были ангелами. В любом случае, в «Пейсаховом шабаше» очевиден не столько антисемитизм, сколько вылившаяся в сатирические тона уязвленность национального самолюбия. Что касается конкретных причин появления этого фельетона, не следует исключать и мотива чисто газетных «разборок». Дорошевичу немало доставалось от коллег по цеху. Где-то, может быть, его задел и критик Аким Волынский (Флексер), прямо упомянутый в фельетоне. В общем, евреи раздражали не только антисемитов. Чехов рекомендовал Сытину, чтобы редакция новой газеты, которую тот собирался издавать, была русской. Сообщая об этом в очерке «Русское слово», Дорошевич особо подчеркнул: «Не то важно, что кто пишет. Важно, что печатают.

В газете, имеющей сотни сотрудников, не могут не быть, должны быть люди разных национальностей»[386].

Но эти слова писались в 1916 году. А в середине 1890-х, когда еврей «попер» в литературу и искусство, даже Чехов, позволим себе это утверждать, имел в виду не только национальный курс газеты. А уже в начале следующего столетия Корней Чуковский, несомненно под влиянием «сложившихся обстоятельств», спровоцировал широкую дискуссию на тему, полезно ли евреям утверждать себя как писателям в русской литературе, и пришел к выводу, что «еврей, вступая в русскую литературу, идет в ней на десятые роли не потому что он бездарен, а потому что язык, на котором он пишет, не его язык; эстетика, которой он здесь придерживается, не его эстетика» и следовательно «еврейский интеллигент, оторвавшийся от своего родного народа, отрывается и от единственно доступной ему правды; приставая к народу русскому, к русскому языку и к русскому искусству, он новой правды не обретает; он усваивает, но не творит; он копирует, но не рождает»[387]. Отдавая должное искренности увлеченного критика и его заботе о сохранении и умножении евреями их собственных культурных ценностей, нельзя не сказать, что он забыл о тогдашних своих знаменитых современниках Левитане и Антокольском, которым еврейская кровь не помешала усвоить русскую эстетику. Как, впрочем, и ему самому, еврею по отцу и украинцу по матери. Можно вспомнить и таких гениев русской поэзии, как Мандельштам и Пастернак, и другие имена.

И тем не менее проблема существовала как новое в общественной жизни России явление: уж очень заметны стали те самые «полчища» переводчиков, рецензентов, репортеров, хроникеров, о которых с сочувствием, как о людях, добровольно обрекших себя на некое «второсортное» существование в культуре, говорит Чуковский. Естественно, что проблема требовала осмысления. Дорошевич же в таком сложном и болезненном вопросе, как участие «инородцев» в русской культуре, предпочел иронию и насмешку, которые в данном случае получили дурной привкус. Вместе с тем следует иметь в виду, что та уязвленность национального самолюбия, о которой говорилось выше, была связана у него с острым неприятием в целом претензий на монополизированно-трафаретное выражение русского национального духа. Он не приемлет «кондовости» и у вполне ценимых им передвижников, и в музыке, и в этом плане от него доставалось и Стасову и Гречанинову. Псевдорусская сусальность оперы Гречанинова «Добрыня Никитич» высмеяна в пародии, герои которой обращаются друг к другу не иначе как «Уж ты гой еси!»[388]

Он не терпел квасного патриотизма (который именовал патриотарством), но особо язвительных характеристик удостаивались у него те ярые деятели русского национализма, чьи фамилии заканчивались на «гардт» или «мут» (имелись в виду такие известные «патриоты» как Николай Энгельгардт, Владимир Грингмут и им подобные). В фантастической сценке «Национальное русское возрождение» содержатель фарсового театра француз Шарль Омон признается: «Нет учрежденья больше в русском вкусе, как у меня. У меня давно певицы в костюме историческом гуляют. Сорочица и порты. Больше ничего. Душою русский, я стремился к простоте». Его стремится перекричать сам Грингмут: «Я русский витязь! Боярин я Грянь-Кнут, опричник! Бояре же Грянь-Кнуты, как видно по прозванью, суть люди русские, издавна, испокон веков!»[389] Претензия «истинно русских людей окраинного происхождения» на особую патриотическую миссию в России, как правило, связанную с «наведением порядка» погромными методами, была постоянной мишенью для сатирических стрел фельетониста. Особенно на закате первой революции, когда идейно и организационно оформилось черносотенство. Дорошевич писал тогда в фельетоне «Бессарабцы»: «Истинно русские люди нужны? А молдаване на что?

— Этакой-то минутой воспользоваться? Себя показать! О-го-го!

И вот… В Москве русский человек — г. Грингмут. В Петербурге — г. Синадино.

Нам, Власам, остается объявить себя китайцами»[390].

Эта тема «истинно русского патриотизма», знамя которого выше всех поднимают такие черносотенцы, как выходец из прибалтийских немцев, редактор «Московских ведомостей» В. А. Грингмут и бывший городской голова Кишинева, член Государственной Думы П. В. Синадино, получает развитие в фельетоне, посвященном известному черносотенцу-антисемиту П. А. Крушевану, возглавлявшему «цыганскую капеллу из Бессарабии» («цыган всегда патриот») в той же Думе.

Издеваясь над патриотарством «окраинных истинно русских людей», Дорошевич не щадит и «патриота коренных кровей», каковым является герой его фельетона «Истинно русский Емельян», член «Союза русского народа» мещанин Березкин, «инспектирующий» даже самого губернатора и его жену «насчет принадлежности к иудейству». Высмеивание национальной ограниченности, издевка над шовинистическим бредом иной раз соседствовали у Дорошевича со, скажем так, не очень осмотрительными выпадами в адрес тех же молдаван, цыган. Но ведь и русским «патриотам» от него доставалось. Может быть, поэтому — что случалось с ним только в молодые годы — он не находил нужным считаться с особой обидчивостью евреев. Но если даже согласиться с теми, кто полагает, что евреи чересчур обидчивы и болезненно воспринимают любую шутку над ними, в том числе и дурно пахнущий отклик на их массовый наплыв в так называемые свободные профессии в конце XIX века, то появившаяся буквально на следующий день после «Пейсахового шабаша» статья «Употребляют ли евреи христианскую кровь?» — это уже не насмешка, а позиция. Ибо здесь автор прямо утверждает, что «секта, доходящая в своем изуверстве до употребления христианской крови, существует.

Для этого слишком много доказательств, начиная доносами евреев на евреев и кончая их признаниями на суде, которые делали добровольно в те времена, когда еще не было адвокатов, готовых за крупные гонорары запутывать и затемнять самые ясные дела <…> Минутами казалось, что страшная тайна еврейского народа вот-вот откроется. Находилось достаточно данных даже для возбуждения уголовного преследования против евреев. Набиралось столько улик и доказательств, что на основании их можно было составить ясный и доказательный обвинительный акт. Но едва дело доходило до суда, все снова становилось темно, неясно и туманно. <…> Суд выносил оправдательные вердикты.

Эти вердикты евреи обыкновенно и приводят как главное доказательство того, что обвинение в употреблении христианской крови — клевета на еврейский народ, „отвергнутая не раз судом“. Но оправдательные вердикты суда еще не разрешают рокового для евреев вопроса. Оправдательный вердикт вовсе не свидетельствует, что преступление не было совершено. Он свидетельствует только, что по этому делу явилось у присяжных сомнение».

Конечно, рассуждает далее автор, «предъявлять такое обвинение ко всему еврейству было бы так же странно, как утверждать, что скопчество предписывается христианством». И следует непременно иметь в виду, что «скопчество родилось на почве христианства, неверно понятого и превратно истолкованного». Из этого делается совершенно неожиданный вывод: «Если даже на почве христианства могла родиться такая изуверская секта, то почему же не допустить, что на почве Талмуда и Кабалы могла явиться секта изуверов, которые возвели убийство в религиозный культ»[391].

Под пологом этих претендовавших на объективность рассуждений скрывалась частичная, но тем не менее поддержка «кровавого навета». Как могло такое случиться с Дорошевичем, казалось бы, уже к тому времени просвещенным либералом? Здесь следует не упускать из виду следующих обстоятельств. Прежде всего, достаточной ли была просвещенность? Увы, настоящего знания о евреях как народе у него еще не было. Оно придет позже вместе с человеческим и профессиональным интересом к «еврейской теме», в особенности после путешествия в Палестину. А с другой стороны, рост антисемитских настроений после убийства Александра II в 1881 году, ужесточение политики властей по отношению к евреям в начале 1890-х годов, их высылка тогда же из Москвы, инициированная великим князем Сергеем Александровичем, сменившим патриархального В. А. Долгорукова на посту московского генерал-губернатора, — все это, несомненно, оказывало свое пропагандистское воздействие. Стоит обратить внимание на слова Дорошевича о «доносах евреев на евреев, их признаниях на суде». Под доносами, скорее всего, имеются в виду небезызвестная «Книга кагала» Я. Брафмана, а также книга И. И. Лютостанского «Об употреблении евреями талмудистами-сектаторами христианской крови» и подобные им сочинения. Они, безусловно, «смущали умы», как и «путаные» судебные следствия, которые, даже заканчиваясь оправдательными приговорами, как правило, оставляли впечатление какой-то недосказанности, того самого намека на существование ритуальных убийств, который Дорошевич обнажит спустя 19 лет в статье «Тяжкое оправдание», посвященной делу Бейлиса. Нельзя не обратить внимания и на тот факт, что в 1892 году в той же «Петербургской газете» появилась анонимная заметка Н. С. Лескова «Евреи и христианская кровь», в которой отмечалась трудность «при развитии и обработке» такого «щекотливого сюжета» соблюсти «такт» и остеречься от «натяжек и пристрастий»[392]. Тема, что называется, витала в воздухе.

Никогда более мотивы, подобные двум публикациям в «Петербургской газете» в 1894 году, не возникали в творчестве Дорошевича. Напротив, он посвятил множество гневных строк обличению антисемитизма, погромных настроений, распространявшихся черносотенцами при очевидном одобрении власти. В опубликованном шесть лет спустя очерке «Сионизм» он сочувствует еврейскому национальному движению и восхищен призывом Теодора Герцля создать еврейское государство, «словами сказавшего то, о чем стучали сердца»[393]. А в годовщину смерти своего коллеги Н. И. Розенштейна (умер в 1902 г.) находит «лучший способ почтить его память: сказать несколько слов о том народе, одним из лучших представителей которого он был». В эти «несколько слов» вместился пересказ сюжета из «Каббалы», иллюстрирующий высокую духовность того «народа, про который говорят, что он ценит только деньги». И сама «Каббала» именуется уже не «дикой» и «изуверской» книгой, а «восточной поэмой, цветистой, фантастической» (IV, 104–105).

Но признание возможного существования «изуверской секты» все-таки не прошло даром. А. Кугель глухо упоминает, что «кратковременное сотрудничество» Дорошевича в «Петербургской газете» оборвалось «вследствие вынужденного отъезда» его из Петербурга «за статью об употреблении евреями христианской крови»[394]. На это обстоятельство намекает и А. С. Суворин в письме к Дорошевичу начала июля 1904 года, в котором упоминается о его высылке из столицы «после статьи в „Петербургской газете“»[395]. Вполне вероятно, что статья вызвала скандал, возможно, еврейская община Петербурга обратилась с соответствующей жалобой к властям. Но вот подробности этого скандала не сохранились. Вообще эта история прошла, не причинив Дорошевичу особого вреда, прежде всего потому, что она не получила широкой огласки. Во всяком случае в прессе тогдашней нет ее следов, как и указаний, что Дорошевич был выслан из Петербурга (если действительно был выслан). Скорее всего, сама ситуация была такова, что издатель «Петербургской газеты» С. Худеков и фельетонист посчитали за благо расстаться, тем более, что у Дорошевича сохранялся договор с издателем «Одесского листка», куда он сразу же и вернулся.

Публикация в «Петербургской газете» никогда не вспоминалась в прессе и не ставилась Дорошевичу в вину. Присяжный поверенный А. С. Шмаков писал в 1906 году, что еще в «Новостях дня» (т. е. задолго до «Петербургской газеты») А. Я. Липскеров «воспитал» «двух таких бриллиантов Израиля как Дорошевич и Амфитеатров»[396]. Профессиональные антисемиты числили Дорошевича в стане своих врагов.


Дорошевич вернулся в Одессу весной 1894 года. Но объясниться с одесским читателем нужно было сразу же после отъезда из города из-за скандала с фельетоном о Маразли. Представ в начале ноября 1893 года на страницах газеты уже только «в качестве воскресного фельетониста», надевшего маску Фигаро, он заявляет, что «не виноват в том, что уважаемый редактор-издатель „Одесского листка“ энергичен, как самый настоящий североамериканский янки, и жонглирует фельетонистами, как опытный жонглер маленькими медными шариками <…> Раз — и шарик в Москве, два — и шарик в Одессе, три — и шарик снова в Одессе, но на этот раз уже из Петербурга».

Собственно, одесский читатель знал о том, чего стоил Дорошевичу фельетон о Маразли, но требовалось уверить его, что разлуки по сути не будет.

«— Барин, вас просят… Пожалуйте в Одессу!..

— Как в Одессу?.. В какую Одессу?! Зачем в Одессу?.. Ты бредишь…

— Никак нет-с.

Я протер себе глаза, думая, не сон ли я такой причудливый вижу <…>

— Просят заправлять фельетоном-с…

И вот я в Одессе»[397].

Маска Фигаро обязывала. И потому фельетонист предупреждал читателя, что будет «немножко может быть легкомысленным, увы! Немножко может быть и легковесным, но зато самим собой — простым, непритязательным и не „надутым всяким чванством“, поспевающим и туда и сюда, и к Розине, и к синьору Бартоло, и графу Альмавиве!..

С бала на бал, но — не откажусь взобраться и на чердак к бедняку, если это нужно…

Из театра в театр, но и в думу, если там происходит интересное представление <…>

И на черную лестницу, и с парадного крыльца, если и там и тут требуется отбрить кого-нибудь по моей профессии: Figaro-ci, Figaro-la…

Я даже бороды не буду себе отпускать, как решил было, чтобы говорить „браду свою уставя“…

Я буду серьезен там, где этого требует серьезность темы, но — постараюсь никогда не быть скучным, потому что „все роды литературы хороши, кроме скучного“»[398].

Предвидя возможные упреки в «необременительном порхании», он напоминает, что «сказать новое слово по вопросам общим и на протяжении пяти-шести столбцов газеты — „есть тьма охотников“, но еще больше охотников жевать пережеванное, или вечно жуя одно и то же, или выхватывая из „хороших“ книжек то, что там хорошо и дельно изложено». А потому «пусть „быстрый разумом Невтон“ решает мировые вопросы на узенькой полоске бумаги, где умещается ровно тридцать букв в строке, пусть другой такой же Невтон мирит Германию с Францией или вновь переделывает карту Европы с Бисмарками и Гладстонами» — он же не имеет «ни их больших претензий, ни их крупных талантов». И, наконец, в этом, можно сказать, программном заявлении перед одесским читателем говорится о собственных целях и задачах: «Я маленький и скромный журналист, и если мне, никого не усыпляя и не претендуя усыплять, удалось бы хоть крошечную службу сослужить благому делу, осветить хоть крохотный уголок потемок, все равно каких, — не претендуя быть светочем в то же время — если бы я сумел подать вовремя недурной совет, или вывести своего читателя из ошибки или заблуждения, я был бы счастлив и доволен…»

Можно было бы бросить автору этого кредо упрек в дешевом кокетстве, в противопоставлении «больших тем и вопросов» сознательному уходу в бытовизм, в мелкотемье, если бы не знать, как далека была российская пресса от действительно самых что ни на есть насущных, злободневных проблем своего читателя. О Бисмарках и Гладстонах писалось более чем достаточно. Но интерес рядового, обычного человека если и был представлен на страницах российской периодики, то чаще жалобами на несовершенства городского быта — водопровода, канализации, дорог… Дальше этого в газетах дело не шло. Дорошевич обещает читателю быть в газете представителем его насущных интересов, своего рода ходатаем за него. Это было ново и необычно. Представляя тому же читателю фельетониста как прежде всего «обозревателя житейских фактов», он понимает, что «от его личной талантливости зависит, как он их обозревает и остается ли что-нибудь из его обозрений на душе или уме читателя», что от «широты его взглядов на вещи зависит их освещение, их трактование».

Последнее, пожалуй, самое важное в этом кредо. Но очень скоро его автор убедился, что обозревать одесскую жизнь из Петербурга даже «за неделю» дело весьма проблемное: «О чем говорить за неделю?

О чем прикажете говорить за семь дней, когда мой почтенный коллега г. Оса и другой коллега г. Финн уже „за день“ перехватывают у меня материалы „о чем говорят“ и благодарные темки?»

Да, конечно, сотрудники «Одесского листка» Михаил Фрейденберг (псевдоним Оса) и Аксель Гермониус (псевдоним Финн), попеременно ведшие рубрики «О чем говорят» и «За день», более оперативно откликались на события, которые мог бы использовать Дорошевич в недельном обзоре. Но было еще одно печальное обстоятельство, изначально подмеченное им:

«Сколько ни ройтесь в одесской жизни за неделю, вы ничего не обретете в ней — кроме думы и театра.

Театр и дума, дума и театр…»[399]

Спустя три года он как-то перелистает подшивки одесских газет начала 1890-х годов и ужаснется: «Хоть сегодня возьми, да всю газету с начала до конца перепечатывай!

Конка и водопровод.

Безобразия конки и безобразия водопровода…

Батюшки, да ведь это то же самое, что и теперь продолжают твердить!»[400]

Так стоит ли из-за этого ломать копья, распинаться «перед почтенной публикой», наконец тратить жизнь? Мучительность проблемы состояла в том, чтобы, прокламируя «близость к жизни», одновременно не утонуть в «злобах дня».

В начале мая 1894 года Гермониус-Финн «сдал пост» в рубрике «За день», отрапортовав читателю: «В Одессу приехал мой коллега В. М. Дорошевич, и мы меняемся местами. С чужого коня, как говорят, в любую погоду долой, и я спешу оседлать другого Пегаса, уступая прежнего его настоящему владельцу <…> Я был только калифом на час и искренне радуюсь возвращению настоящего калифа: ему книги в руки, а я займусь тем, „о чем говорят“»[401].

Обещания были сделаны, авансы выданы. Власу нужно было завоевывать на деле общественный авторитет. Между тем подоспела круглая дата — столетие Одессы, которое отцы города планировали отметить с подобающей пышностью. Это была достойная его пера тема, и Влас «отработал» ее в нескольких публикациях. «В начале, — пишет он в обзоре „За неделю“, — предполагалось устроить всемирную выставку», благодаря которой «столетие Одессы должно было сделаться праздником всей нашей планеты». Но, в конце концов, решили ознаменовать юбилей серией банкетов, то есть «просто хорошо поесть», что само по себе выглядело «героическим подвигом: три дня без устали и без остановки есть, есть и есть»[402]. Может быть, по случаю юбилея будет оказана помощь городским беднякам? Но они, оказывается, в таковой не нуждаются, ибо в Одессе и без того «все для бедных»: целебные лиманы и доктора, «лекарства, состоящие из уксуса и горчицы». И как благодетельны фруктовщики с Екатерининской улицы, придумавшие «оригинальный» способ «уничтожения недоброкачественных продуктов» через отдачу их бедным. «Пусть уничтожают „на здоровье“»[403]. Настоящим вызовом Одессе, кичащейся своими деньгами, стала публикация поэмы «Кому в Одессе жить хорошо». В этом «скверном подражании Некрасову» поименно названы крупные подрядчики, спекулянты-маклеры, экспортеры, делающие бизнес в условиях порто-франко, деятели городской администрации, которые

Живут все припеваючи,

Не сеют и не жнут.

И это в то время, когда

Кругом вопят все голосом,

От пыли задыхаются,

За мясо, хлеб втридорога

Платить всем нам приходится…[404]

Резким диссонансом в потоке умиленных публикаций в прессе, поздравительных телеграмм и юбилейных речей прозвучала и вторая поэма «Пир на весь мир». «Южную Пальмиру», «Маленький Париж», «Золотой город» (наименования, рожденные сытым одесским патриотизмом) Дорошевич осмелился назвать «Вахлатчиной», стоящей уже сотню лет

С дворами непокрытыми,

С сухим совсем колодезем

И с волостным правлением, набок почти свалившимся…

И вот посреди этого убожества

Торжественно и радостно,

С огромным шумом, грохотом,

Невиданно, неслыханно,

Отпраздновать всем «обчеством»

На ногу на широкую

Решили вахлаки.

Чтоб шум на всю губернию

Пошел бы о столетии

Селения Вахлатчины…[405]

А как-то в очередных «Злобах дня», явно метя в местный патриотизм, он назвал Одессу «большими Тетюшами»[406]. Прав ли был фельетонист? Ведь в полумиллионном городе, не без оснований претендовавшем на определенный европеизм своей архитектурой, благоустроенными бульварами с роскошным видом на море, оживленной торговлей, дававшей заработок как гражданам России, так и многочисленным иностранцам, уже тридцать лет как существовал Новороссийский университет, в котором преподавали известные ученые. В разные периоды на протяжении 1870–1890-х годов здесь работали физиолог И. М. Сеченов, биолог И. И. Мечников, химик А. А. Вериго, микробиолог и эпидемиолог Н. Ф. Гамалея, физик Н. А. Умов, зоолог А. О. Ковалевский, экономист Г. Е. Афанасьев, историк литературы Д. Н. Овсянико-Куликовский, филолог А. И. Кирпичников, философ М. М. Филиппов, историки А. И. Маркевич и А. А. Скальковский. В Одессе начинали свою деятельность будущий финансовый реформатор и «конституционный премьер» России С. Ю. Витте, морской министр адмирал Н. П. Чихачев, знаток гражданского права, блестящий адвокат А. Я. Пассовер. Биографии известных литераторов, художников, музыкантов, певцов были так или иначе связаны с Одессой. Но — увы! — далеко не всегда культурная публика, интеллигенция могла задавать тон в городе, где, как выразился однажды Дорошевич, «чтобы вас почитали, достаточно иметь миллион»[407], где градоначальник Зеленый мог на улице оскорбить заслуженного профессора университета, слависта А. А. Кочубинского («Ты чего, жид, мне не кланяешься?» — с этими словами набросился он на ученого, не бывшего, кстати, евреем), где на столетний юбилей вместо имевшего родственную связь с Одессой и не раз там выступавшего великого музыканта А. Г. Рубинштейна предпочли пригласить «опереточную примадонну»[408].

Как журналист Дорошевич предъявляет свой счет городским «благодетелям». Выявлять приметы провинциализма и запустения, обнажать социальные контрасты — здесь он видит свою первейшую задачу, и именно такая позиция позволяет ему характеризовать свои статьи как «соло-векселя», которые он предлагает «к учету общественного мнения»[409]. Эта же позиция дает ему право считать, что одесские миллионеры-филантропы, все эти торговцы пшеницей с громкими фамилиями, Бродские, Эфрусси, Ашкинази, Попудовы, Розентоверы, Яхненко, в громадном долгу перед народом. Для него очевидно: «Хлеб обогащает всех, кроме тех, кто его создал. Он оплачивает существование железных дорог, банков, контор, скупщиков, перекупщиков, маклеров, экспортеров, и только пахарь остается таким же бедным, таким же одинаково нищим»[410]. Когда на улице от голода умерли молодая женщина с ребенком, он бросил в лицо тем же одесским богатеям: «Вы пальцем не пошевелили, чтобы предупредить эту страшную трагедию»[411]. Биографию учительницы С. И. Дмитревской он называет «обвинительным актом против общества»: «После сорока лет деятельности она была кинута на улицу, больная, голодная, безо всего»[412].

Что же до пожертвований на благоустройство Одессы, то их эффективность рисовал фельетон «Письмо знатного иностранца» к некоей Кэтти, из которого становилось ясно, что «этому большому и вполне благоустроенному городу» недоставало «только: городского головы, хорошей думы, порядочной городской управы, воды, приличной конки, сносного трамвая, городского ломбарда, удобных купаний, хороших торговых смотрителей, порядка на базарах, школ, больницы, ветеринарного надзора, хороших боен, поливки улиц»[413].

Ему были известны городские проблемы. Внимательно вглядываясь в одесскую жизнь, Дорошевич не мог не заметить, что дух наживы, в немалой степени определявший атмосферу города, способствовал формированию комплекса буржуазно-мещанской субкультуры, включавшей одесский патриотизм наряду с местным жаргоном и любовью к «итальянским мотивчикам». Его носитель, одесский делец, становится постоянной мишенью в фельетонах Власа. Диапазон используемых средств здесь широк — от беззлобного юмора до отточенно-ядовитого сарказма. Своеобразный быт южного «коммерческого народа» с его обывательскими, семейными традициями запечатлен в сборнике «Одесса, одесситы и одесситки» (Одесса, 1895 г.). Составившие его рассказы и фельетоны, будучи исполнены не столько антибуржуазного пафоса, сколько добродушной насмешки, являют собой своего рода социологический портрет нравов одессита как типа. Влас предложил женщинам написать (разумеется, под псевдонимом) о мужчинах и мужчинам — о женщинах. В редакцию хлынула почта. Два написанных по материалам этого «плебисцита» фельетона («Одесситы об одесситках» и «Одесситки. Мнения одесситов») содержат массу критических наблюдений и оценок с обеих сторон. Но над всей разноголосицей взаимных упреков вознесся мудрый голос старого человека, призвавшего жить так, «чтобы под старость остались воспоминания», осталась «благодарность за счастье, за страдания, за все»[414]. Говорил ли кто-нибудь до этого в ежедневной газете на столь интимные темы, да еще широко привлекая высказывания самих читателей? Вряд ли. Сегодня подобные «анкеты» — дело обычное. Более ста лет назад это было ново, необычно: газета затрагивала очень личное, семейное. И что было важнее всего — автор не навязывал своей точки зрения, преобладали голоса самих читателей.

Но Дорошевич может и зло посмеяться над потребительской культурой того же жителя «удивительно галантерейного города», над его «воляпюком», мещански-выспренним «одесским языком». Этот одесский господин уведомляет собеседника, что «скучает за театром». А на вопрос содержателя кондитерской, подать ему кофе «с молока или без молоком», гордо отвечает: «Без никому» (фельетон «Одесский язык»). Повальное увлечение игрой в винт рождает афоризм: «Другие народы вырождаются. Мы извинчиваемся» (фельетон «Винт»). Фельетонист предлагает ввести карточную игру «в программу средних учебных заведений. Нельзя же учить разным „пустякам“ и не учить самому главному, без чего нельзя обойтись в жизни»[415]. В «Одессе через сто лет» (так называется одноименный фельетон-антиутопия) автор встречает всё ту же обнаглевшую вконец домашнюю прислугу, назойливых агентов похоронных и страховых контор, жуликов-комиссионеров, редактора, загрызшего насмерть не только конкурента, но и сотрудников собственной газеты. В конце концов, приходится признаться, что это всего лишь сон, а на самом деле автор живет «в 1895 году в городе <…> где агенты похоронных контор заходят только к больным, а отнюдь не к здоровым людям, где на конке работают всего по 18 часов в сутки, где иногда даже светят по ночам фонари»[416].

Прием антиутопии — один из излюбленных у Дорошевича. Он использует его и в фельетоне «Через сто лет после смерти». Путешествие автора по городскому кладбищу в сопровождении скелета «приличной наружности» дает возможность по останкам покойников установить их профессию, привычки, образ жизни. Особенный интерес вызывает то, что осталось от писателя. «Смотрите на эту искривленную спину, впавшую грудь, выдающиеся колени, искривившиеся пальцы правой руки, — обращает внимание спутника скелет. — Интересно было бы знать, что он писал. Посмотрим череп: это был сатирик. И даже очень недурной сатирик, потому что ему сильно дали в ухо. Он писал зло, остро, — посмотрите, как ему еще проломили голову. Он бил людей бичом сатиры, а его, по всей вероятности, — палкой. Ого! Трещина около виска». Впрочем, саморазоблачение следует очень скоро:

«Я не умирал. Меня не хоронили.

Никаких ста лет не проходило.

Если хотите даже, я ничего подобного не видал и во сне <…> Таких страшных снов не бывает. Они выдумываются фельетонистами, когда не о чем писать»[417].

Дело понятное: не жаловаться же в самом деле — в который раз! — на приниженное положение прессы и той же сатиры. Хотя «битье журналиста» обывателями — это мотив постоянный. В рассказе «Развлечение» некто Петр Иванович, один из столпов Макаротелятинска, «человек вообще очень гостеприимный», приглашает приятеля заехать вечером — «будем бить корреспондента»[418]. Недаром Россия это «страна, где родился этот чудный рассказ о двух приятелях, которые, узнав, что под окнами бьют корреспондента, сказали:

— Знаешь что! Допьем сначала чай!» (II, 64).

Хотя и собрата по профессии Дорошевич не щадит. Когда в домах одесситов стал появляться «визитер без головы», обыватели решили, что это «не кто иной, как журналист», ибо «кто еще может не только легко и свободно обходиться без такого необходимого украшения, как голова, но даже бравировать этим обстоятельством» («Визитер без головы. Страшная легенда»). Впрочем, хроникеры местных газет успокоили читателей: «Это неприятное обстоятельство отнюдь не помешает нам ежедневно делиться нашими замечаниями по поводу фактов текущей жизни» (VI, 130). В сборнике «Одесса, одесситы и одесситки» таких фактов использовано множество. Иронию фельетониста вызывают модное увлечение велосипедом («Велосипедисты») и погоня за всевозможными рекламируемыми в газетах призами («Призовая горячка»). Нет смысла гордиться «первым в России асфальтовым треком» в то время, как «наша торговля падает, особой образованностью Одесса, по врожденной скромности, никогда похвастаться не могла, даже наши знаменитые мостовые отличаются такой пылью, что мы можем пускать ими пыль в глаза только в прямом, а отнюдь не в переносном смысле»[419]. В общем, он бичует городские недостатки, указывает на невысокий культурный уровень, мещанские интересы. Кстати, и коллега по «Одесскому листку» Гермониус-Финн, когда в город приехали «передвижники», зафиксировал полное отсутствие публики «на выставке „настоящих“ картин „настоящих“ художников». И это «в той самой провинции, которая и до сих пор продолжает украшать стены плохими олеографиями журнальных „премий“ и „приложений“»[420].

Вместе с тем Влас прекрасно понимает, что в большом портовом городе, где живут «двунадесять народов», не случайно сложились свои традиции. Здесь ценят меткое слово, здесь, несмотря на порядки, заведенные генералом Зеленым, живет своеобразный вольный дух. О том, что «Одесса ценила остроумие и юмор, и подчас это остроумие переходило в область очень злого и едкого сарказма», свидетельствует почти анекдотический сюжет, приведенный в рубрике «За день»: «Возле памятника Дюка де Ришелье ежедневно скоплялись толпы приезжих мужиков-чумаков, считавших долгом пойти поглазеть „на Дюку“. Однажды в толпе нашелся грамотный остряк. На вопрос чумаков, почему это Дюк в левой руке, со стороны городского дома, в котором находились присутственные места, держит сверток бумаги, а правою рукою указывает на море, — остряк объяснил, что Дюк говорит: „Як маеш там судыться, то лучше в мори утопиться“»[421].

Одесса — особый мир, и потому Дорошевич, обращаясь к ее жителям, «народу коммерческому и музыкальному», в одной из театральных рецензий говорит: «Я буду краток и красноречив. Я знаю Одессу и сумею быть убедительным на 20-и строках»[422]. Он называет себя «странствующим одесситом», сравнивая «свой город» с Римом в фельетоне «Большая Одесса», построенном на имитации «записной книжки» туриста[423]. Вполне искренне начало его «Открытого письма г. городскому голове»: «Любя город, в котором я живу и тружусь и желая ему всяческого добра…»[424]

И все-таки «основным героем» его оставался одесский делец. Вообще повод для насмешки над ним мог быть разный. В типографию, где печатается «Одесский листок», пришла техническая новинка, и вот фельетонист уже обещает, что «с сегодняшнего дня мы будем „приготовлять“ гг. одесских дельцов на новой машине». Для них же «выписаны новые шрифты». Наверняка в который раз вспоминая большого спеца по части фельетонных «блюд», Дюма-отца, Влас не без сладострастия описывает сам процесс «приготовления», так сказать, раскрывает собственную «технологию»: «Журналист относится к „дельцу“, как хороший гастроном к хорошей куропатке — нежно, ласково и любовно.

Это одно из высших удовольствий в мире.

Вы берете „дельца“, отлично откормленного, веселого, резвого, в ту минуту, когда он ни о чем не подозревает.

Вы осторожно снимаете с его рыльца приставший пушок, нежно снимаете кожицу, взрезаете его, вынимаете все внутренности и распластываете на части.

Он лежит перед вами розовый, нежный, очищенный, разделенный на части, как свежий мандарин.

И вы приготовляете к нему соус.

Для остроты вы прибавляете несколько каламбуров, посыпаете его солью, прибавляете перца и „жарите“ дельца на ротационной машине.

Старая машина была для этого слишком сентиментальна.

Она вздрагивала, когда ей приходилось класть черную краску на их репутации.

За десять лет своей работы она привыкла к некоторым фамилиям.

Она сроднилась с ними, жалела, страдала за них.

Новая машина только что приехала из Парижа.

Она холодна и бесстрастна как настоящая машина…

Печатная машина — это восхитительная гильотина для мошенников.

И чтобы там ни говорили — обелять нравы в наш век лучше всего черной типографской краской»[425].

Каждое утро, раскрывая «Одесский листок», городские воротилы нервно пробегали прежде всего короткие строки со знакомой подписью — В. Дорошевич. Кому сегодня досталось от знаменитого фельетониста, чья очередная репутация рухнула? Но и цензура не дремала. Одесский цензор Федоров вообще был суперслужбистом. Он, по свидетельству Кауфмана, «требовал у секретаря редакции curriculum vitae каждого члена редакции, интересовался, кому сколько лет, женат ли, ведет ли нравственную жизнь <…> Особенно невзлюбил цензор Федоров известного фельетониста В. М. Дорошевича и усиленно зачеркивал его статьи»[426]. Сохранился и донос самого Федорова в Главное управление по делам печати: «Мне не кажется преувеличенным неоднократно слышанное мною выражение: Дорошевич положительно терроризировал город». Эти слова цензора использовал чиновник управления, подготовивший по приказу своего начальника князя Н. В. Шаховского специальную записку для министра внутренних дел Д. С. Сипягина под названием «Дорошевич в одесской печати».

Записка готовилась в 1899–1900 годах в связи с тем, что министр желал знать, чем известен журналист, столь резко начавший в новой петербургской газете «Россия». Поэтому в Главном управлении по делам печати посчитали необходимым осветить предыдущий этап его деятельности — одесский, тем более, что «имеющиеся дела <…> дают для этого достаточный материал». Отмечая, что, по словам того же цензора, «выдающийся успех „Одесского листка“ связан „исключительно с участием в нем Дорошевича“», автор записки особо подчеркивает, что «статьи названного сотрудника по большей части имели своей главнейшею целью вызвать сенсацию среди читающей публики путем резкой, лишенной фактической подкладки критики, переходящей иногда в простое вышучивание как деятельности, так и личных свойств и качеств более или менее известных лиц в городе». И далее вновь цитируется донесение одесского цензора Федорова: «Ежедневные фельетоны г. Дорошевича, написанные обыкновенно на местные злобы дня, беспощадно высмеивали того или иного общественного деятеля, частное лицо или, наконец, учреждение, причем честь, доброе имя, служебная репутация жертвы в расчет не принимались и рассматривались как материал для хлесткой фельетонной статейки». Все это, сообщается в записке, подтверждает «целый ряд жалоб частных лиц, разъяснений и отношений правительственных и общественных учреждений по поводу тех или иных появившихся в газете „обличений“ г. Дорошевича», которые «с очевидностью указывают на самое бесцеремонное искажение автором приводимых им в обличительных статьях фактов».

Но вот конкретных примеров «искажения» не приводится ни одного. Не считать же таковым шутку, которую возмущенный автор записки называет «поразительной по своему цинизму выходкой». Оказывается, в конце рецензии на спектакль итальянской труппы Дорошевич посмел заявить, «что все написанное им об игре артистов — ложь и напечатано только потому, что его просили об этом друзья и покровители артистов и артисток»[427]. Привести же действительно какие-то «факты искажений» для одесского цензора, как и для автора «министерской» записки, оказалось более чем затруднительно главным образом по причине серьезного, профессионального отношения Дорошевича к своему делу. В одном из обозрений «За день» он пояснил и одесскому читателю и местным властям, почему «десять лет занимая скромное амплуа фельетониста и хроникера обывательской жизни» и будучи вынужден «по долгу службы» «затрагивать» подчас и очень больно многих лиц, ни разу не был привлечен «ни за диффамацию, ни за клевету»: «Вероятно, это объясняется тем, что я всегда держусь правила: ничего не сообщать, не проверив, никого ни в чем не обвинять без веских и основательных доказательств»[428].

Истинная суть претензий власти к писаниям Дорошевича прояснилась в конце той же «министерской» записки, где говорится, что его «бойко написанные фельетоны, рисовавшие карикатуры на известных в городе лиц, привлекали к себе внимание читающей публики». На этот счет сохранились любопытные свидетельства. Коренной одессит, актер Художественного театра Л. М. Леонидов вспоминал, что «Дорошевича любили, но и побаивались. Писал он очень хлестко, сильно. И выручит и защитит так убедительно, что его писания давали положительные результаты»[429]. А юный Лейба Бронштейн (будущий Лев Троцкий), такой же страстный почитатель Дорошевича, как и Коля Корнейчуков (будущий Корней Чуковский), считал его ни больше ни меньше как «властителем дум», который своими фельетонами «как бы приоткрывал отдушину из придавленной Зеленым Вторым Одессы». Не только гимназист «нетерпеливо набрасывался на утреннюю газету, ища подписи Дорошевича. В увлечении его статьями сходились тогда и умеренные либеральные отцы, и еще не успевшие стать неумеренными дети»[430].

Да, Влас хотел популярности и знал, как ее добиться. Но рядом с этим желанием все более укреплялось понимание, что «задачей честной и нравственной печати всегда было, есть и будет будить общественную совесть, протестовать против общественного зла, бороться, сражаться за те идеи добра и света, которые дороги обществу.

И иначе не может даже быть.

Ведь печать — это выражение общественного мнения»[431].

Этот достаточно непривычный по своей пафосности монолог вырвался у него как своего рода ответ душителям одесской прессы, в роли которых выступала местная цензура в союзе с городской бюрократией и градоначальством. В Одессе ему было одновременно и легко и тяжело. Легко, потому что Навроцкий многое ему позволял, тяжело — потому что, не желая подвести издателя, он вынужден был сдерживаться, предпринимать «обходные маневры», а чаще писать не о том, о чем хотелось. Цензор Федоров не без гордости доносил 22 октября 1898 года начальнику Главного управления по делам печати М. П. Соловьеву, что «на первых же порах» его «цензирования» «Одесского листка» он «отнесся крайне сурово к статьям Дорошевича, не дозволяя ему вовсе нападать на лиц или учреждения и не допуская никаких сколько-нибудь резких суждений о действиях местных городских деятелей, и, таким образом, к концу прошлого года Дорошевич писал только рецензии о спектаклях итальянской труппы в городском театре»[432]. Этот документ относится к завершающему периоду пребывания Власа в Одессе. Но и в самом начале было нелегко, о чем свидетельствует конфликт с градоначальником Зеленым. «Много отваги, много мужества, много самоотвержения нужно иметь русскому провинциальному журналисту», чтобы «сметь свое суждение иметь»[433] — это признание вырвалось у него в рубрике «За день» на четвертом году работы в Одессе. Не случайно в некрологе своему коллеге, журналисту Александру Попандопуло, озаглавленном «Маленький гражданин», он скажет, что «ему приходилось работать в самой беззащитной области одесской жизни. В одесской журналистике!»[434]

Но одновременно Влас если и не особенно гордился, то все-таки испытывал определенное удовлетворение от того, что все-таки удавалось делать «затянутой в корсет так, что ей трудно даже дышать с полузаткнутым ртом, одесской печати». Уже работая в «России», в 1900 году, он писал о борьбе, которую вела пресса в Одессе: «Среди вынужденного фимиама, похвал и лести, которые вымогают у печати местные крупные, мелкие и мельчайшие сошки, — все же хоть иногда раздается слово обличения против творящихся кругом безобразий»[435]. А когда одесский адвокат А. Г. Бухштаб позволил себе оскорбительные выпады в адрес одесских журналистов, Дорошевич в фельетоне «Оскорбление печати» вступился за коллег, назвав одесскую прессу — естественно, не без некоторого преувеличения — «одной из наиболее чистоплотных пресс». И даже запальчиво подчеркнул, что «одесский журналист далеко не так бесправен, как петербургский». Это уже писалось в столице и с некоторой, так сказать, ностальгической оглядкой на одесскую жизнь. Но для Власа принципиально важен критический дух в газете, о чем он, собственно, и говорит, возражая клеветнику: «Что должна сказать пресса, если гласные толстосумы строят для своего удовольствия двухмиллионный театр, когда у города нет порядочной больницы, когда стены этой больницы валятся, когда больные в ней валяются на грязном полу?..

Что должна сказать пресса, когда дума, среди которой много акционеров конки, отдает город в кабалу акционерной компании?..

Пресса — это часовой, поставленный у общественного блага.

И она обязана охранять это общественное благо, сколько бы шальных пуль ни летало вокруг»[436].

Таким «часовым» в течение многих лет в одесской прессе был человек демократических убеждений, бывший политический ссыльный Семен Титович Герцо-Виноградский, которого читатели знали под псевдонимом Барон Икс. Дорошевич посвятил замечательный портрет-некролог этому умершему в 1903 году «Иеремии Одессы», бичевавшему свою «развратную Ниневию», «пшеничный город», «где все продается и все покупается, где высшая похвала:

— Второй Эфрусси!»

«Его фельетоны были набатом, который будил город, погруженный в глубокую умственную и нравственную спячку.

Он поднимал „высокие вопросы“, указывал на высшие интересы, один только кричал о нравственности, о справедливости, когда кругом думали только о выгоде или убытке» (IV, 142–143).

К рубежу столетий рыцарь-идеалист Барон Икс пережил самого себя, поскольку «времена переменились», и «газеты, где он так боролся с „меркантильным духом времени“, стали сами делом меркантильным.

Газета из „дерзкого дела“ превратилась в акцию, на которой, как купоны, росли объявления».

Процесс, вполне понятный в условиях ускоренной капитализации России. Но когда отмечали 25-летний юбилей журналистской деятельности Герцо-Виноградского, для которого удалось добиться пенсии, Дорошевич был не просто рад за коллегу. Он увидел «торжество не одесское», а «русской журналистики, русского публициста». «Только журналиста», «всего-навсего фельетониста» люди, представлявшие собою цвет интеллигенции, убеленные сединами, называли «учителем» (IV, 145–146). «Этому старику, с рошфоровским коком, с видом бреттера, в старомодно повязанном большим бантом широком галстуке, нравилось сравнение с Дон Кихотом», — пишет Влас, явно любуясь коллегой (IV, 140).

Ему и самому нравилось это сравнение. Донкихотство как вызов любой несправедливости для него суть журналистского дела. Поэтому он так восхищен Золя, выступившим «в роли Дон Кихота» в деле Альфреда Дрейфуса, офицера французского генштаба, осужденного по антисемитским мотивам. Он считает, что автора романа «Жерминаль» «увлек пример Вольтера», вставшего на защиту казненного «из религиозного фанатизма» гугенота Каласа[437]. Этот ряд будет вскоре продолжен личностью Короленко, вступившегося за обвиненных в человеческих жертвоприношениях крестьян-вотяков (удмуртов):

«Вольтер… Золя… Короленко…

Они разного роста, но они одной и той же расы.

Они из одного и того же теста, потому что поднимаются от одних и тех же дрожжей» (IV, 150).

Отдавая должное рыцарям одесской журналистики, Дорошевич прекрасно знал и о, мягко говоря, неприглядных ее сторонах. «Одесские литераторы, лишенные возможности задавать настоящую и заслуженную трепку другим, отводят душу друг на друге», — припоминал он уже в «России»[438]. В фельетоне «Одесские журналисты» он с презрением говорит о «распространенном в Одессе типе журналиста-барышника, журналиста-подрядчика, журналиста-афериста»[439]. Рассказывая о «журнальной семье в Одессе», Кауфман упоминает о журналистах, которые учитывали в местном банке векселя «за подписью своего издателя», поставляли «кур в местную больницу и надували эконома, предъявляя ему для оплаты одних и тех же кур по несколько раз», называет имена людей, «побывавших в тюрьме» и изобличенных «в шпионаже»[440]. Одним словом, тема была настолько остра и одновременно художественно соблазнительна, что подвигла Власа на написание двух рассказов, в которых очевидно влияние Марка Твена. Собственно, первый — «Южные журналисты» — он сознательно снабдил подзаголовком «Вольное подражание Марку Твену»[441]. Сюжет твеновской «Журналистики в Теннесси», уморительного рассказа, в котором газета «Утренняя заря и Боевой клич округа Джонсон» сражается не на жизнь, а насмерть с «закоренелыми лгунами» из «Еженедельного землетрясения», непосредственно перекликается с «практикой» героя рассказа Дорошевича, наивного дебютанта из «Южного Тромбона», ставшего жертвой коллег из таких изданий, как «Ежедневное Ура», «Самая распространенная», «В участок!» и «Гром и молния». А в рассказе «Двадцатый век» редактор дает уроки цинизма, клеветы, откровенной лжи, выдумывания фальшивых сенсаций уже всем сотрудникам — от «заведующего иностранной политикой» до «заведующего полемикой»[442]. К этим публикациям тематически примыкает и фельетон «Разговор с читателем»[443], который, как пример удачного сатирического обличения нравов бульварной прессы, процитировал в «Самарской газете» Горький, негодовавший по поводу стремления свести «благородную роль прессы к роли уличной фиглярки»[444]: «В фельетоне г. Дорошевича читатель донимает „шельмеца“-газетчика своими требованиями и изложением своих взглядов на газету. Газетчик никак не может угодить читателю и, наконец, глупеет от непосредственного сношения с ним, что вполне естественно. „Шельмец“-газетчик стоит перед ним в окончательном недоумении. И вдруг, точно с места срывается, с визгом даже с каким-то вскрикивает:

— Господин читатель, хотите, я вам живого человека съем?!

Читатель даже ошарашен:

— Как? Живого?

— Самого что ни на есть живого литератора. Ухвачу и при вашей милости зубами трепать буду. Потому, должен я, господин читатель, вам удовольствие доставить. Ухвачу я его и пойду рвать. В клочья издеру. Потому, господин читатель, нам других трогать не приказано, — так мы промеж себя друг друга в клочья рвем. Прикажете?

— А он что же?

— Ничего-с. Потом в другой раз у него будет недохватка в сюжете, он меня в клочья драть будет. На этот счет у нас на манер соглашенья. Рвать друг друга для увеселения почтеннейшей публики».

«Вот правда, обидная правда, — заключает Горький. — Выслушав ее, что сделают гг. газетчики?»[445]

В фельетоне этом, безусловно, сказались и личные мотивы, поскольку имя Дорошевича коллеги трепали с особым смаком. Провинциал, Рудин, Отпетый, Лео и даже некая Sans-Gene и другие, как правило, укрывшиеся под псевдонимами одесские газетчики, буквально прожить не могли без этой «темы»:

«И все про Дорошевича!

Каждый день про Дорошевича!»[446]

Спустя годы он уже с долей добродушного юмора вспомнил кипевшую в Одессе газетную войну:

«Всякий сотрудник „Одесского листка“ всей душой ненавидит и, елико возможно, изничтожает сотрудника „Одесских новостей“. И всякий сотрудник „Одесских новостей“ всеми фибрами души ненавидит и всеми зависящими от него мерами гонит сотрудника „Одесского листка“.

— А если тетка — так и тетку!

„Ненависть до седьмого колена“ — это самая слабая из всех клятв, которые приносит сотрудник враждующей газеты.

Когда и я писал в Одессе и был болен, — одна мысль утешала меня:

— На моей могиле редакция „Одесских новостей“ спляшет в полном составе танец диких ирокезцев»[447].

Дело доходило до прямых оскорблений и клеветы. Но он не позволял себе опускаться до уровня грубо выступившего против него журналиста из газеты-конкурента — «Одесских новостей».

«Я три года изо дня в день выступаю пред одесской публикой, и было бы слишком обидно, если бы я должен был отвечать на площадную ругань всякого пришлеца.

Я презираю бессильное бешенство газеты и смеюсь над ее ругательствами, как над ругательствами торговки, изобличенной в плутнях»[448].

Естественно, особой темой пересудов были заработки Дорошевича у Навроцкого. Журналист Хейфец не без остроумия прошелся на этот счет. Он предлагал ответить на вопрос, какая разница между Дорошевичем и проституткой, и сам же давал на него ответ: проститутка получает за ночь, а Дорошевич «За день». Влас не остался в долгу. Предложив коллегам вопрос о разнице между Хейфецем и проституткой и услышав «не знаем», он всего-то и заметил: «Вот и я не знаю». Больше Хейфец не решался острить по адресу знаменитого фельетониста.

А когда те же «Одесские новости» обвинили его в том, что он якобы «стащил» у кого-то свою легенду «Женщина» (напечатанную на самом деле еще в «Будильнике» в 1889 г.), он сначала предложил решить спор путем уплаты тысячи рублей «в пользу бедных города Одессы», если одна из сторон не сумеет доказать свою правоту. «Одесские новости» от пари отказались[449]. И тогда он ответил им и всем другим, использующим печатное слово клеветникам индийской легендой «О происхождении клеветников». Индийское божество, «всесильный Магадэва», желая обуздать гордого человека, насылал на него различные тяжкие испытания, но так и не смог ничего добиться. Тогда Магадэва воспользовался помощью Сатаны, который породил и направил к людям Клеветника, сделавшего своим орудием книгопечатание. «И с этих пор стал силен как никогда. Ему не нужно уже было бегать по дворам, чтобы разносить клевету. В тысячах оттисков она сама разносилась кругом, как дыхание чумы»[450].

Цель была достигнута: он не только продемонстрировал еще раз свое умение писать легенды с использованием восточной мифологии, но и заклеймил газетных клеветников.

Отличая в мире прессы «овец от козлищ», Дорошевич иной раз во имя «профессиональной солидарности» мог и поступиться принципами. Когда умер М. П. Озмидов, редактор-издатель «Новороссийского телеграфа», газеты с очевидным погромно-ксенофобским оттенком, мягко говоря недолюбливавшей Дорошевича, последний, по словам А. Кауфмана, «немало постаравшийся для умаления доверия к печатному слову своими полемическими выпадами»[451], неожиданно выступил с этюдом «в защиту полемики», «горячей, страстной защиты того, что каждый считает истиной», призвал сражаться «за свое понятие об истине, биться насмерть».

«По нашим трупам общество дойдет, быть может, до истины, до блага.

Эта надежда, эта уверенность — единственная награда журналисту за жизнь, которую он отдает своему делу»[452].

А двумя годами ранее он писал по поводу юбилея писательницы и критика Зинаиды Озмидовой, жены редактора «Новороссийского телеграфа», выступавшей под псевдонимом Зео: «Чуждый пришелец в одесской печати, я с особым удовольствием приветствую тех, кто трудится здесь уже давно, кто создал силу, влияние одесской прессы, ее первенствующее положение среди русской провинциальной печати»[453].

Но когда местный литератор С. П. Кубеницкий, выпустивший под псевдонимом Скиф книжечку «Беседы в минуты вдохновения» (Одесса, 1896), попытался с помощью неуклюжих комплиментов направить «в нужное русло» «действительное недюжинное дарование» пользующегося «большим успехом» «архиостроумца», который «мог бы возвыситься до гоголевского юмора, если бы не злоупотреблял своим талантом», он получил жестокий отпор. Дорошевич пишет, что, «читая такие вещи», «мог бы дойти до горделивого помешательства, если бы эти похвалы не принадлежали „Скифу“». Скифы же, «как писал о них летописец, были „нравом дики, умом скудны и невежественны“. Соответственно, и „Скиф“, „появившийся в голых и бесплодных степях одесского „сочинительства“, не составляет исключения. Он тоже дик и умом в достаточной степени скуден“. А все его комплименты расточаются „только для того чтобы доказать“, что Дорошевич „очень плохой журналист“. Но „нужно быть, действительно, „диким, умом скудным“ Скифом, чтобы, желая доказать бездарность человека, сравнивать его — excuser du peu! — с Гоголем!“ Впрочем, „с дикими людьми“, да еще „скудными умом“, это бывает, они подчас плохо сознают „значение слов“: хотят сказать одно, а скажут другое»[454].

И, конечно же, давняя тема — ранняя и нищая смерть собратьев по профессии — продолжала волновать его. Когда в психиатрической клинике умер журналист «Одесского листка» В. С. Коханский, которого «привели в сумасшедший дом переутомление, та нечеловеческая затрата нервов, которой требует наша профессия», Влас обратился к читателям с просьбой оказать помощь его семье. Он выбрал самые простые слова и откровенно признался, что если читателям показалось на этот раз, что «он далеко не всегда на высоте своей задачи», то тут ничего не поделаешь, поскольку «писать — это дело ума. А когда приходится писать сердцем, да еще слезы подступают к горлу, тогда уж какое писанье! Самое последнее дело»[455]. Читатели откликнулись, была собрана солидная сумма (почти 12 тысяч рублей) для осиротевших детей Коханского. Дорошевич видит в этом добрую примету времени, поскольку еще десять лет назад у него «не хватило бы смелости писать о признании общественных заслуг скромного газетного труженика». Он радуется выросшей «в глазах общества» роли печати и одновременно надеется, что поскольку у него «нет семьи», то ему «лично незачем будет обращаться к помощи общества»[456].

Но что можно было провидеть в собственной судьбе тогда, в 1896 году? Что же до роли печати в общественном мнении, то насколько эффективнее она могла быть, если бы к изданию газет были причастны непосредственно сами журналисты? Эта мысль давно не дает ему покоя. Вот и в рубрике «За день» вырвалась затаенная горечь: «Когда же, наконец, настанет то блаженное время, когда газеты будут находиться в руках литераторов, а не скучающих обывателей, которые заводят себе вместо „говорящего попугая“ почему-то „ежедневную газету“.

И всякий раз, когда мы читаем о скучающем обывателе, который „заводит“ себе газету, — нам вспоминаются бессмертные слова Щедрина:

— И какую-такую ты в Отечестве своем увидел фигу, которая тебя на писанье подвигла?»[457]

И когда появлялась такая «необязательная» газетка, он мог быть беспощадно саркастичным, как в случае с «Южным обозрением»:

«У газет — как у болонок.

Существует особый церемониал.

Как нужно встречаться.

Появилась новая газета — „Южное обозрение“.

Газетка как газетка. Маленькая, серенькая.

Вбежала на цыпочках.

Перед старыми газетами очень мило послужила.

— Вы, мол, распространенные. Но и мне что кушать — найдется.

Слегка ощетинилась на „человеконенавистничество“, помахала хвостиком перед „терпимостью“, другие высокие предметы понюхала и обещалась:

— Служить!»[458]

Поэтому, ежели только предоставлялся случай, он отмечал как редкий и достойный факт издание газеты именно журналистом. И мог поздравить даже далеко не симпатичное ему «Новое время» с 25-летием только потому, что это «одна из немногих на Руси газет, издающихся действительно журналистом, а не каким-нибудь „титулярным советником“, ничего общего с печатью не имеющим»[459]. Для него важно, что «новую газету», к выпуску которой приступил Сергей Шарапов, «будет издавать журналист»[460]. Наконец, он пытается наладить диалог хотя бы с городскими властями, и когда во главе местного самоуправления встал В. Н. Лигин, профессор математики Новороссийского университета, «просвещенный и уважаемый деятель», он обратился к нему с призывом преодолеть «многолетний антагонизм между муниципалитетом и прессой», «работать вместе рука об руку». Не настаивая на том, «что все журналисты рыцари печатного слова», он тем не менее считает, что «из ста журналистов на 99, руководящихся только желанием общественной пользы и любовью к общественному благу, найдется всего один, которым руководят его собственные, личные, часто низкие интересы». И пафосно вопрошает: «Неужели же из-за одного можно забыть 99?.. Справедливо ли будет из-за двух-трех булавочных уколов забыть о десятках метких и благородных выстрелов, направленных и попадавших куда следует?»[461]

Разумеется, эти подсчеты сильно идеализируют ситуацию в журналистике, особенно если иметь в виду его собственные признания и характеристики, посвященные одесской печати. Но ведь цель была благая! Отсюда и эта апелляция к «просвещенной» власти. И желание самому стать причастным к реальному делу. Поэтому когда издатель «Южно-русского альманаха» Ю. Сандомирский предлагает ему стать редактором нового издания, он энергично принимается за дело. Выходивший с 1894 года как «календарь-справочник», заполненный преимущественно торговой рекламой, альманах, по замыслу издателя, должен был одновременно обрести и литературный характер. Перед свежеиспеченным редактором встала проблема поиска достойных авторов. 23 мая 1896 года Дорошевич пишет в Петербург поэту Николаю Минскому:

«Милостивый государь Николай Максимович!

К 1-му ноября настоящего года предполагается выход в свет „Южно-русского альманаха“ с научно-литературным отделом, портретами и автографами выдающихся деятелей.

„Южно-русский альманах“ издается уже 3-й год, и успех первых двух лет побуждает нас значительно расширить все отделы и прежде всего научно-литературный.

Обращаясь с настоящим предложением ко всем видным столичным и провинциальным литераторам, позволяю себе надеяться, что Вы, Николай Максимович, не откажетесь украсить Вашим почтенным именем страницы „Южно-русского альманаха“»[462].

Получил приглашение и старый приятель Александр Амфитеатров. Только что прогремели его болгарские очерки, напечатанные в «Новом времени», и Дорошевич, сначала упомянув об их «особом успехе у нас в Одессе», уговаривает его дать «несколько портретов-характеристик болгарских дельцов», одесситов по происхождению. Одновременно он подчеркивает, что в Одессе «очень интересуются этой страной, несколько иначе относятся к ее делам…»[463] Неизвестно, как откликнулись на предложение о сотрудничестве петербуржцы Минский и Амфитеатров. Во всяком случае, их произведения в книжках одесского альманаха не появились. Тем не менее к участию в альманахе была привлечена значительная группа таких московских и одесских литераторов, публицистов, общественных деятелей, как А. Будищев, В. Гиляровский, А. Федоров, С. Гусев (Слово-Глаголь), И. Шкловский (Дионео), С. Т. Герцо-Виноградский, А. Пазухин, А. Маркевич, О. Пергамент. Все они были кто давними, а кто не очень, но, главное, добрыми знакомыми Дорошевича. Сам Влас опубликовал в альманахе рассказы «Развлечение» и «Убеждения»[464], очерки «Четыре призрака» и «М. Т. Иванов-Козельский»[465], фельетон «Драма в Одессе, или Отсутствие драмы в Одессе»[466]. Первый выпуск альманаха с литературным отделом получил диплом на Всероссийской выставке в Нижнем Новгороде в 1896 году. Но в общем попытка вырастить из рекламной по сути книжки серьезное литературное издание не удалась. Может, и по той причине, что затея по-своему была диковинная: больше половины увесистого тома составляли сведения о городской администрации и торговая реклама, и только часть его занимал литературный отдел со стихами, рассказами, статьями на популярные темы. Во времена достаточно развитой литературной периодики такое симбиозное издание выглядело в определенной степени анахронизмом. Ну и, помимо этого, отдаваться редакторской работе вполне Влас не мог, потому что был занят постоянным писанием для «Одесского листка». Но у этой организаторской деятельности был положительный аспект: она содействовала расширению и укреплению его контактов с одесской интеллигенцией, журналистами, актерами, врачами, адвокатами, профессорами Новороссийского университета. Особенно близко он сходится с адвокатом Николаем Ильичом Мечниковым, братом знаменитого биолога, помощником присяжного поверенного, будущим депутатом Государственной Думы Осипом Яковлевичем Пергаментом, университетским профессором историком Александром Ивановичем Маркевичем. Естественные товарищеские контакты связывают его с коллегами по «Одесскому листку» Герцо-Виноградским, Попандопуло, Гермониусом, Гольденбергом. Дорошевич — заметная фигура городской общественной жизни, и когда в 1897 году возникает Одесское литературно-артистическое общество, он становится председателем его литературной секции. На заседаниях общества читаются рефераты, лекции, обсуждаются литературные новинки. Весной 1899 года там чествовали приезжего гостя — П. Д. Боборыкина. Дорошевич, приветствуя знаменитого романиста, отметил его приезд как событие в духовной жизни «пшеничного города», «где заповедь „не хлебом единым жив будет человек“, забыта так хорошо». И одновременно подчеркнул: «Но и у нас есть сектанты, которые дерзают, не разделяя общего поклонения единому одесскому богу, а поклоняются другим богам, литературе, искусству, знанию»[467].

Среди прочего особой заботой общества были так называемые «народные чтения». Влас сам выступил в городском Доме трудолюбия с чтением «Муму». Тогда же он признается: «Я никогда так не „трусил“: ни тогда, когда приходилось дебютировать в газете, ни когда приходилось выступать на сцене, ни когда я выступал лектором перед интеллигентной публикой». Ему вспомнилась старая няня, которой он, «двенадцатилетний мальчуган, со слезами на глазах» читал тургеневский рассказ[468]. Проблему просвещения простого народа с помощью хорошей литературы члены общества считали особенно злободневной в связи с буквальным нашествием того, что Горький на страницах «Самарской газеты» назвал «Ванькиной литературой» — всевозможных «оракулов», «самоучителей», «сонников», «руководств» и «наставлений». Десятки объявлений о такого рода изданиях ежедневно заполняли газетные страницы. Но обогащался не читатель, высылавший полтинник или рубль за книжку. «Свидетелями того, как идут эти книги, — писал Дорошевич, — могут служить дома, колониальные магазины, сооруженные всеми этими Земскими, Леухиными, Манухиными, Пресновыми, Сытиными». «Это сено, заготовляемое для провинции», наилучшим образом рисует «картину нашего умственного развития»[469]. Поэтому именно на интеллигенции, подчеркивает он в статье «Духовная жажда», «лежит обязанность познакомить народ с произведениями наших лучших писателей, нашей гордости, нашей славы». Не должно быть такого положения, что книги и театры — «это для нас», а для народа — трактир и водка[470]. В статье «Что читать народу», рассказывающей, как члены Литературно-артистического общества читали простым людям русских классиков и имели при этом полный успех, он настаивает на том, что «народная книга не нуждается ни в каком особом „народном“ языке. Тургенев, Гоголь, Пушкин — вот язык, вполне понятный для народа <…> Нужно только дешево издавать Тургенева, Гоголя, Пушкина, Толстого <…> А все эти „народные“ книги с сентиментальным содержанием и прописной моралью можно сдать, как хлам, в архив и, как хлам, плодить не стоит.

„Для народа“ написано довольно.

Все великие русские писатели „для народа“.

Дайте только народу доступ к этой сокровищнице ума, знания и света»[471].

Стремясь расширить «культурное поле» «Одесского листка», Дорошевич ведет на его страницах своего рода «календарь», в который вместе с юбилейными датами входят и печальные утраты, понесенные русской культурой. Он откликается на столетие со дня рождения Грибоедова, подчеркивая, что «Горе от ума» принадлежит к «тем великим произведениям, для которых не существует времени»[472], отмечает годовщину смерти С. Я. Надсона, «этого юноши-поэта, страдальца, этого Гамлета русской поэзии»[473], скорбит в связи с уходом из жизни художника Н. Н. Ге, в чьих «картинах много мысли и того же мучительного искания истины»[474], и скульптора М. О. Микешина, в молодые годы карикатуриста, «счастливого человека, которому пришлось работать еще в те времена, когда русская сатира была действительно сатирой, а не превратилась, силою вещей, в невинное зубоскальство»[475]. Он грустит по поводу кончины Ивана Федоровича Горбунова, замечательного рассказчика, «блестящего представителя меткого и добродушного русского юмора»[476], с тоской и ужасом рассказывает в очерке «Литературная старость» о буквально подзаборной гибели спившегося талантливого литератора Николая Успенского[477].

Смерть в 1898 году Якова Полонского, «одного из последних русских писателей, писавших на правильном русском языке», дала повод для рассуждений о причинах языковой «порчи». Вывод неутешителен: «Журналистика <…> испортила русский литературный язык». «Любитель правильного русского языка и большой поклонник стиля», он с отвращением берет в руки утром серые газетные листы. И, радуясь тому, «что стиль и слог этих газетных статей все еще коробит» его, переживает за порчу «вкуса читателей»[478]. Литературные оценки Дорошевича не всегда бесспорны. Отмечая, что «литераторы живут как устрицы в своей скорлупе» и «оттого в их произведениях так мало жизни, так много дряблости», он явно преувеличивает заслуги плодовитого романиста и автора военных очерков Василия Ивановича Немировича-Данченко, «самого счастливого из русских писателей, которому по его произведениям никак нельзя дать больше двадцати пяти лет»[479]. Хотя это и похвала за «близость к жизни», но еще в большей степени свидетельство давнего доброго знакомства. Впрочем, и с Игнатием Потапенко они знакомы не первый год, тем не менее этому «многописателю» дан совет: «Когда он будет жечь свои произведения, хорошенько размешать пепел в камине.

Чтоб и пепла не осталось.

А то с ним может случиться то же, что случилось с Гоголем.

Гоголь недостаточно хорошо сжег конец „Мертвых душ“»[480].


Естественно, что в жизни такого «амбициозного» города, как Одесса, совершенно особое место занимал театр. Одесситы, народ, по характеристике Власа, «музыкальный и коммерческий», были завзятыми театралами и, как замечено в фельетоне об одесском языке, постоянно «скучали за театром». Помимо спектаклей в городском театре, которые давали постоянные итальянская оперная и русская драматическая труппы, здесь часто бывали на гастролях артисты киевского театра Н. Н. Соловцова, украинской труппы М. Л. Кропивницкого, приезжали актеры Александрийского и Малого театров. Театральная жизнь в городе кипела. Давались и любительские спектакли. В одном из них, по комедии И. Л. Щеглова-Леонтьева «В горах Кавказа», Влас, вспомнив опыт юности, сыграл, и весьма успешно, роль «офицера с роковым взглядом». Разумеется, это прибавило ему популярности среди одесской публики. И, скорее всего, в это время он знакомится с обаятельной актрисой соловцовского театра Клавдией Васильевной Кручининой, ставшей позже его женой.

Естественно, что театр составлял существенную часть выступлений Дорошевича в «Одесском листке». Театр вообще был одной из центральных тем в российской периодике, что, кстати, при всей привязанности к нему Власа, вызывало у него неоднократные саркастические пассажи. Преобладание театральной темы на газетной площади он объясняет тем, что русские актеры играют в истории русской прессы «роль балаганного турка». В пояснение этой мысли приводятся слова Генриха Гейне о знаменитом публицисте, лидере «Молодой Германии» Людвиге Бёрне: «Берне не всегда писал про Меттерниха. Прежде он писал о театральных пьесах и изощрял свое остроумие над актерами». Русский же журналист «с критически настроенным умом», продолжает Дорошевич, «никогда не доходил до Меттерниха <…> Его душу разрывают гнев, подавленный смех, негодование», но, жаждущий «разнести администрацию, министров», он вынужденно «вонзает свое перо в актеров и актрис — этих можно! — нанизывает их на свое перо, как шашлык на вертел, и жарит их на медленном огне невыплаканных слез, непроявленной иронии, несказанной брани» (VIII, 137). Поэтому так важно, чтобы в газете видели прежде всего «газету политики, общественной жизни, литературы и тогда уже искусства, и потом уже театра.

Театр, как плющ, — очень красивый, — обвил нашу прессу и душит газеты.

Три четверти газеты о театре!»[481]

Этот монолог свидетельствует о том, что у одесского цензора Федорова были основания гордиться, когда он доносил в Петербург, что вынуждал Дорошевича писать «только рецензии о спектаклях», «не дозволяя ему вовсе нападать на лиц или учреждения…» Кстати, о необходимости публичной «театральной площадки» как места, где можно избывать общественные страсти, хлопотал еще в 1826 году Фаддей Булгарин в поданной «наверх» записке «О цензуре в России и о книгопечатании вообще». Доказывая важность театральной критики, свободного выражения в печати мнений о пьесах и актерах, издатель «Северной пчелы» особо упирал на то, что «театр у нас должен заменить суждения о камерах и министрах». Он уверял, что именно после того, как было «запрещено писать о театре и судить об игре актеров, молодые люди перестали посещать театры, начали сходиться вместе, толковать вкось и впрямь о политике, жаловаться на правительство даже явно». Более того, Булгарин полагал, «что сия неполитическая мера увлекла многих юношей в бездну преступления и тайные общества»[482].

С тех пор театр был не только разрешен как тема для общественных дискуссий, но и вообще стал превалировать на газетных страницах, что по-своему раздражало Дорошевича. Поэтому, исходя из понимания газеты как зеркала общественной жизни, он формулирует и более чем определенные требования, касающиеся театральной сферы. Важнейшей темой его театральной публицистики становится репертуар. Что играют на российской сцене? Кто пишет для нее? Фельетон «Тартюфы» открывает целую серию острых выступлений против пошлости, мелкотемья драматургии: «Но разве наши драматурги затем пьесы пишут, чтобы истина восторжествовала?

Пьесы пишутся для гонорара.

Драматургу приходится считаться с требованиями цензуры, дирекции, комитета…»[483]

Дорошевич мечтает о другом театре, может быть, похожем отчасти на венский Бургтеатр, в котором он побывал летом 1895 года:

«Театр — кафедра, театр — трибуна.

То, чего мы еще не знаем».

Он видит, что «немецкие драматурги живо откликаются на все запросы дня» и считает, что Людвиг Фульд, пьеса которого «Потерянный рай» идет там с большим успехом, «среди них имеет полное право на место в первых рядах». Рабочее движение в Западной Европе набирало силу, и Дорошевич отдает должное сюжету пьесы — «все тому же жгучему, обостренному на Западе вопросу: борьба между королем — капиталом и его непокорным подданным — трудом».

И тем не менее он признает, что и «немецкие драматурги, с самим Зудерманом во главе, принуждены порой отдавать свой долг бюргерским требованиям»[484]. Антибуржуазность публицистики Дорошевича на рубеже столетий, с соответствующей этому периоду терминологией, — это не только в известной степени дань назревшим и одновременно модным социальным «запросам времени». В ее основе протест против «могущества рубля над талантом», против потребительского отношения к искусству со стороны сытого обывателя, заплатившего 10 франков за билет и желающего, «чтобы за эти деньги торжествовала не только добродетель, но чтобы и порок раскаялся и превратился в добродетель» (VIII, 55). Психология буржуа, его эстетика — предмет постоянных атак публициста в этот период. Начавшиеся со времени сотрудничества в «Одесском листке» поездки в Европу дают обильный материал для такого рода критики. Смерть в мае 1902 года художника Жана Констана и годом ранее импрессиониста Анри Тулуз-Лотрека станет поводом для острых выпадов против буржуа, «который любит, чтобы на стене было этакое „веселенькое пятнышко“», и в целом против общества, в котором художник «входит в огромную славу» лишь после смерти[485].

Его приговор идущей в Париже модной пьеске «По телефону», написанной сыном великого и обожаемого им артиста Жана Муне-Сюлли, этому «последнему слову реализма», запечатлевшему ужас героев (в нескольких кварталах от них совершается убийство, крики жертв которого слышны в телефонной трубке), краток: «Мораль пьесы?

Никакой.

То, что мы называем „мысль“ пьесы?

Никакой» (VIII, 95).

Наверняка поэтому так страстно, чуть ли не на уровне листовки, прозвучит его насыщенное тем же антибуржуазным пафосом обращение «Съезду артистов», адресованное собравшимся в 1901 году деятелям сцены: «Театр, если он хочет сделать себя честной работницей, а не содержанкой „более состоятельных людей“, должен сделать себя потребностью, а не прихотью.

Хорошей потребностью, а не праздной прихотью.

И потребностью именно массы…

Театр! Довольно позора! Довольно тебе быть содержанкой!

Ты был когда-то содержанкой, полной содержанкой крепостных помещиков. Потом ты был содержанкой буржуа.

Будь же теперь законной женой трудящейся массы»[486].

Демократизация театра для него связана прежде всего с репертуаром. И здесь он выступает последовательным и горячим пропагандистом русской драматургии. В статье «Забытый драматург» с пафосом говорит о несправедливом забвении пьес Пушкина, опровергает живучий предрассудок «Пушкин — не для сцены», приводя примеры успешных постановок «Каменного гостя», «Скупого рыцаря», в которых выступали не только российские актеры, но и такая зарубежная знаменитость как Эрнесто Росси[487]. С радостью будет приветствовать возвращение на сцену трагедии А. К. Толстого «Дон Жуан», одновременно напоминая, что Алексея Толстого, Островского, Тургенева, Пушкина, Лермонтова «на образцовой», т. е. императорской, сцене либо вовсе «не дают», либо чрезвычайно редко[488].

Горячий поклонник Шекспира и Островского, Дорошевич на протяжении многих лет будет язвить ремесленную «идейную» драматургию Вл. А. Александрова, И. Н. Потапенко, В. А. Крылова, Н. И. Тимковского, И. В. Шпажинского, П. М. Невежина. Понимая важность создания репертуара для развивавшегося народного театра, он тем не менее напишет по поводу постановки «Попечительством о народной трезвости» дидактической пьесы Е. П. Гославского «Разрыв-трава»: «Нет, „сочинять“ народные сказки — это то же, что делать фальшивую монету. Нехорошо, трудно и опасно»[489]. Этой псевдонародной драматургии он противопоставляет пьесы Л. Н. Толстого: «Когда наше время отойдет в область преданий, „Власть тьмы“ и „Плоды просвещения“ навеки останутся его надгробными памятниками… На нас „Власть тьмы“ произвела такое же впечатление, какое когда-то произвел на публику Григоровича „Антон-Горемыка“.

До тех пор о мужиках не писали. А писали о „пейзанах“ <…> Портреты „мужиков“ списывали с севрских фарфоровых пастушков»[490].

Не меньше доставалось от фельетониста и «невежественной публике» и «злобно настроенной критике», принимавшим в штыки подлинную новизну на сцене. В давлении этих «судей» он видит одну из причин слабости современной драматургии, боязни авторов «смелое положение ввести», «свою мысль в яркую смелую форму облечь» (VIII, 139).

Несомненно, высота собственных требований к сценической литературе заставляла его в последующие годы отказываться от лестных предложений написать для театра. Правда, в молодости вместе с В. А. Гиляровским они сочинили уже упоминавшийся водевиль, но, как вспоминал Амфитеатров, именно авторы громче всех шикали на его премьере в театре Корша. Он рассказывает, что в те же молодые годы Дорошевич «однажды написал превосходное московское „Обозрение“ для театра Омона, но цензура безжалостно урезала сатирическую часть этой вещи, а плохие актеры не сумели вникнуть в ее живой и тонкий юмор и, глупо забалаганив, погубили пьесу…» Был и замысел в конце 90-х годов совместно с Амфитеатровым написать «комедию о новокупеческой Москве», но коллективное творчество оказалось для предполагавшегося соавтора «непостижимым фокусом, психологической загадкой». Спустя годы Амфитеатров сокрушался: «А жаль. Общая канва была еще не выработана, пьеса еще не получила „сюжета“, но характеры он уже наметил удивительно интересные: москвичи вставали как живые, — комических эпизодов напридумывал великое множество. Один другого уморительнее»[491].

Возвращаясь к одесским театральным писаниям Дорошевича, следует отметить, что он быстро разобрался в специфике театральных интересов публики и того, что предлагалось ей антрепренерами и гастролерами. Заметно было очевидное стремление серьезного зрителя к драме, которая важна для него и в опере. Само время требовало «искусства, более близкого к жизни, отражающего жизнь с ее горестями, радостями, страстями, чувствами и мыслями». Поэтому особым успехом у одесситов пользовались такие оперы, как «Паяцы», «Андре Шенье», «Богема», «Манон Леско». А вот с собственно драматическим театром дело обстояло из рук вон плохо. Преобладала мелодрама, «кислосладкое, фальшивое, сентиментальное, ходульное представление», да еще в одних и тех же, старых, замызганных декорациях. Отдавая должное таланту и деятельности державшего антрепризу в одесском театре Соловцова, Дорошевич тем не менее видел, что «произведения, действительно „литературные“, часто очень долго ждут постановки на соловцовской сцене, а какой-нибудь „Контролер спальных вагонов“ получает себе место с необычайной простотой». «Это происходит от неверного, невежественного понимания того, что такое „воспитательное значение“ театра. Полагают, что „воспитывать“ публику — значит предъявлять ей „торжество добродетели и наказание порока“, — и совсем не думают, что театр должен воспитывать литературный и художественный вкус публики, приучать ее к истинному искусству, служащему художественным отражением правды»[492]. Да и в опере одесской не все было так благополучно, если иметь в виду полное пренебрежение сочинениями русских композиторов. В фельетоне «Демон» директор одесского театра Сибиряков заявляет пришедшим к нему со своими партитурами Даргомыжскому, Серову и Глинке: «Господа, я всей душой рад бы, да не могу. Контракт! Сами понимаете — неустойка! Обязан итальянскую оперу держать!» В ответ Глинка предлагает: «Так нельзя ли и моего „Руслана“ под видом итальянской оперы?»[493]

Рецензенты выходивших в Одессе газет не упускали случая подчеркнуть, что у итальянских певцов и драматических артистов «есть школа», а среди русских актеров блещут лишь «отдельные самородки». «Но, несомненно, есть русская школа в драматическом искусстве, — опровергал эти заявления Дорошевич в очерке, посвященном 25-летнему юбилею замечательного актера И. П. Киселевского. — Мочалов, Щепкин, Мартынов, Садовский, Шумский, Милославский, Самойлов, Киселевский — вот ее учителя и ученики. Ее девиз, ее сущность, ее задача, ее содержание: естественность. Изображать жизнь такою, какая она есть, просто и естественно, без утрировки, без ходульности»[494]. О молодом певце Николае Фигнере он пишет как о «талантливейшем представителе той молодой реальной школы в искусстве, которая стремится в гармонически целой прекрасной форме соединить оперу с драмой», как о «художнике, с достоинством вынесшем знамя русского артиста в борьбе с лучшим из итальянских певцов», наконец, как о «человеке, блестяще пропагандирующем русское искусство»[495].

В «Одесском листке» Дорошевич начинает свою художественную галерею типов и нравов русской сцены. Здесь появляются его очерки «За кулисами», «Бас», «Летний тенор», «Мужья актрис», «Муж царицы», «Опера, или Искусство сделаться в один год знаменитым тенором». Чего здесь больше? Высмеивания актерской фанаберии, нелепых привычек и традиций, провинциального убожества, пошлости, желания познакомить читателя с особенностями профессионального быта певцов и актеров или сочувствия к ним, в особенности к театральным горемыкам и неудачникам, к их человеческим слабостям? Несомненно, есть и то, и другое, и третье. И все-таки нельзя не заметить, что автор большей частью симпатизирует своим героям, многое прощает им, прежде всего по причине их преданности сцене.

В эти годы начинается и его театральный цикл, посвященный деятелям русской и зарубежной сцены. Он публикует очерки-портреты известного трагика М. Т. Иванова-Козельского, своеобразного драматического актера Е. Я. Неделина, своего безвременно погибшего друга популярнейшего артиста Н. П. Рощина-Инсарова, замечательной итальянской оперной артистки Джеммы Беллинчиони, знаменитого тенора Анджело Мазини, французской эстрадной певицы Иветт Гильбер, предшественницы Эдит Пиаф. Этот ряд будет продолжен позже в «России» и «Русском слове». Здесь также прослеживается насмешка над потребительским отношением части публики к искусству. В некрологе А. Г. Рубинштейну, с которым Влас был близок, он прямо скажет, что «для одесситов, этих веселых, легкомысленных поклонников „золотого тельца“, которые смотрят на искусство только как на развлечение, такой пророк был слишком суров. Они пришли в театр поразвлечься, им говорят, что это богослужение. Отсюда взаимное отчуждение»[496].

Тематический диапазон одесской жизни в фельетонах Дорошевича максимально широк. Он откликается на приезд в Одессу в марте 1895 года американского миллионера Вандербильда, которого «берут в оборот» члены городской управы, действующие вполне в духе гоголевских чиновников из «Ревизора». Его видят на судебном процессе по делу о столкновении парохода «Владимир» с пароходом «Колумбия», во время которого были человеческие жертвы, и в психиатрической лечебнице, где он подробно вникает в состояние дел и пытается поддержать такого энтузиаста своего дела, как доктор Б. А. Шпаковский[497]. Посмеиваясь над охватившей город велосипедной «эпидемией», он одновременно благословляет любимца Одессы Сергея Уточкина, одного из будущих первых русских летчиков, а пока отчаянного велосипедиста: «Больше колеси, — ты и так вошел своими ногами в храм бессмертия и славы»[498].

Но одесские ветры и приходящие в порт корабли приносили манящие запахи других миров — европейских стран и Востока. Это было бы совсем уж нелепо и вообще не отвечало бы натуре жаждавшего не просто новых впечатлений, но прежде всего расширения своего журналистского кругозора Дорошевича, если бы он не воспользовался так легко и близко раскрывавшейся из Одессы возможностью предпринять заграничные вояжи. В мае 1895 года он в первый раз выехал за границу. Сообщая об отъезде в отпуск «нашего талантливого сотрудника», «Одесский листок» одновременно успокаивал читателей, что «он будет присылать нам „За день“ из заграничной жизни»[499]. Редактор не желал расставаться с полюбившейся читателям рубрикой, хотя и понимал, что сохранить оперативность публикаций вряд ли удастся. Поэтому рубрика поначалу приобрела странноватый вид — «За день», но с подзаголовком «Путевые и непутёвые заметки». Впрочем, скоро произошло разделение, и заграничные впечатления Дорошевича печатались то как «За день», то в виде цикла тех же «Путевых и непутёвых заметок».

Австрия, Италия, Франция — таков его первый зарубежный маршрут. Впечатлений множество, они ярки и осколочны, еще не складываются в картины, тем более, что длилось путешествие всего месяц. Были и разочарования. Проявления антисемитизма в Вене показались ему «покушением на самоубийство»[500]. Зато нравы итальянских богачей оказались вполне схожи с одесскими. Разница невелика: «Маркиз Каносса отдает свои объедки беднякам, и вся Верона гордится своим благодетелем», а «богач-одессит рубля три, три с половиной в год жертвует на бедных», но славы ему не достается «никакой»[501]. Позже он припомнит свои впечатления о парижской полиции, сопровождавшей «мирных манифестантов, проходивших между тротуарами…»: «Было видно, что достаточно малейшего повода, чтобы эти господа кинулись с кулаками, пустили в ход спрятанные у них под плащами небольшие палочки со свинцовыми набалдашниками, быть может, — обнажили палаши». И воскликнет с обличительным пафосом: «Такова полиция буржуа! О, буржуа жесток и беспощаден, когда затрагивают его карман!»[502]

В 1896 году он снова выезжает в Европу. На этот раз поездка никак не рекламируется, поскольку прошлый опыт показал, что отпускное время не вдохновляет на серьезные дела. Тем не менее Влас успел рассказать читателям о будапештской выставке, посвященной 1000-летию Венгрии, и познакомить их с Парижем, Марселем, Лондоном, Женевой. В столице Франции конца XIX века, как и в наше время, в моде были «богатые русские», они заполняли выставки Салона, веселились в самых дорогих ресторанах и были непременными участниками ежегодной веселой «bataille des fleurs», «битвы цветов», в Булонском лесу[503]. И хотя его «сердце истинного одессита переворачивается и обливается кровью от боли», он «должен сознаться, что любой из лондонских кафешантанных театров и своими размерами и роскошью отделки превосходит одесские»[504]. Марсель темпераментом жителей, смешением рас и народов заслужил у него наименование «Большой Одессы»[505].

А в феврале 1897 года как корреспондент «Одесского листка» он отправляется в кругосветное путешествие, основной целью которого был Сахалин. Сахалинской эпопее, в значительной степени определившей его дальнейшую жизнь, будет посвящена следующая глава. Здесь же есть смысл рассказать о тех частях этого путешествия, которые связаны с посещением восточных портов, городов индийского и китайского побережья, пребыванием в Японии и Северо-Американских Соединенных Штатах. Маршрут, который Дорошевич проделал через Средиземное море, Индийский и Тихий океаны на корабле Добровольного флота «Ярославль», был таков: Одесса — Константинополь — Аден — Порт-Саид — Бомбей — Коломбо — Сингапур — Шанхай — Владивосток. После двухмесячного пребывания на Сахалине он отправился в Японию, а оттуда в Америку, откуда в августе вернулся в Одессу.

Более чем полугодовое путешествие дало обильные впечатления, легшие в основу множества очерков, фельетонов, сказок и легенд. Он еще побывает не раз на Востоке, но это первое путешествие, естественно, особенно волновало. Сбывались юношеские мечты: он собственными глазами видел купол константинопольской Айя-Софии и берега Босфора, знаменитые мечети и индийские храмы, выступления яванских танцовщиц, «маленьких, грациозных женщин, похожих на миниатюрные статуэтки, вырезанные из лимонного дерева», и подвиги героев и полубогов в китайском театре… И все это переливающееся красками восточное великолепие — вместо надоевшей до смерти Дерибасовской, «неуклюжих танцоров одесского Гранд-отеля» и созерцания очередной драмы в городском театре, где «девицы вешаются на шею богатым покровителям в надежде, что добрый „дедушка“ расскажет им волшебную сказку…» А чтению одесских газет он предпочел курение опиума, во время которого слушал замечательные китайские сказки[506]. Впрочем, могла быть и вполне «фарфоровая обстановка», посреди которой, попивая «душистый чай из маленькой фарфоровой чашечки», путешественник слушал «сказочку», которую рассказывала «миленькая китаянка», похожая «на маленькую фарфоровую статуэтку». Этими шутливыми признаниями он предваряет публикации своих китайских сказок, которые имели успех у читателя, о чем свидетельствует и «предисловие» к сказке «Маменька и дочка»: «Некоторый интерес, вызванный моими китайскими сказочками, побуждает меня снова обратиться за вдохновением к этому живописному, оригинальному и фантастичному уголку Востока»[507].

Конечно же, его влекут и живописная экзотика и мудрая красота Востока. В древних обычаях и вековых религиозных традициях он ищет ответа на вопросы, которые человечество постоянно задает себе. Здесь он видит глубинный и неисчерпаемый источник «вечного знания». Поэтому так характерен для «фольклорной части» творчества Дорошевича мотив «о происхождении». Множество сказок и легенд он посвятит как происхождению человеческих достоинств и пороков, так и истории культов, богов, мифов и связанных с ними святых мест, возникновению преданий о таинственных точках земного шара и даже о технических открытиях, какова, к примеру, «Легенда о происхождении пороха». Впрочем, это может быть и легенда, посвященная истории того или иного города, селения («Легенда о происхождении Монако», «Легенда о происхождении кавказских минеральных вод»). Нередко в легенду «о происхождении» входят и непосредственные авторские наблюдения. В отправлявшихся в редакцию «Одесского листка» из разных портов, куда заходил «Ярославль», текстах восточных сказаний и легенд, как правило связанных с местами, через которые проходил корабль, Дорошевич не только «экзотичен», но и подчас фельетонно заострен. Легенду о происхождении Босфора, в которой Посейдон ударяет трезубцем «по полосе земли, отделявшей Черное море от Мраморного», он завершает неожиданным пассажем на тему «восточного вопроса», суть которого, как выяснили жаждавшие сойти на берег русские туристы, заключается в том, берут или не берут турецкие власти «бакшиш»[508]. В сказании об Адене, где находятся знаменитые гигантские каменные цистерны, наполняемые дождевой водой, как и в аравийской легенде «Страшный суд», звучат вполне современные мотивы противостояния арабского фундаментализма и «неверных» европейцев[509]; И уже не в легенде, а в очерковых набросках «Четыре призрака (Из записной книжки туриста)» он рассказывает о непримиримых радикалах «в мусульманском духовенстве», «распаленное воображение» которых «рисует им картины священной войны во славу Аллаха и его великого Пророка», верящих, «что мир будет принадлежать правоверным и что во всех храмах всего мира будут раздаваться гнусливые завывания софт»[510].

Вместе с тем для Дорошевича очевидны и плоды колониальной политики на Востоке. В Индии он особенно почувствовал бесправие жителей страны в условиях, созданных там англичанами. Герой легенды «Сон индуса», тот самый Инду, «на котором английские леди катаются на дженериках, словно на вьючных животных», «дровосек, прачка, проводник слонов или каменотес — глядя по обстоятельствам», видит во сне, что он предстал пред высшими божествами индуистского пантеона, которые решили показать ему «вечную жизнь». Он увидел поистине счастливых людей, «настоящих праведников севера, востока, юга и запада», и одновременно ужасных чудовищ, превращающих «грешников в скорпионов, жаб, змей, прочих нечистых животных». Он услышал голоса предков, превратившихся в высокие пальмы, яркие цветы и плоды. И когда он проснулся от удара сапогом своего хозяина, назвавшего его «ленивой канальей», то улыбнулся, потому что «знал кое-что, о чем и не догадывался мистер Джон»[511].

Эти публикации в «Одесском листке» явились продолжением «восточной темы» в творчестве Дорошевича, начавшейся несколькими легендами в «Московском листке». Но источником служат уже не столько книжные сюжеты, сколько собственные наблюдения и знания, приобретенные во время путешествий. Тема эта будет развиваться в нескольких национальных аспектах — арабском, индийском и китайском. Позже они оформятся в такие циклы, как «Сто золотых китайских сказок», «Турецкие сказки», «Индийские легенды», «Арабские сказки». Поначалу это произведения больше экзотического характера. Психологическая и социальная нагрузка в сказках и легендах этого времени, как в той же «Легенде о просхождении клеветников», еще относительно невелика. Экзотика преобладает в японских зарисовках «Гейши», публиковавшихся с подзаголовком «Игрушечные нравы игрушечной страны»[512]. Хотя и они имели несомненное познавательное преимущество для читателя, мало осведомленного о японском быте. Тем более любопытной и даже смелой выглядит попытка Дорошевича уже с чисто художественными средствами вторгнуться в такую своеобразную тему, как семейные отношения в Китае. В иллюстрированном приложении к «Одесскому листку» в ноябре 1897 года публикуется «Му-Сян. Китайский роман»[513]. Слово роман употреблено здесь как синоним любви. В центре этого небольшого по объему повествования трагические судьбы двух влюбленных, ставших жертвами переживших века жестоких феодальных порядков. Будучи произведением отличным от восточных сказок и легенд, «Му-Сян» вместе с тем примыкает к ним прежде всего характерной «сказительной» манерой. Его образы живые, реальные, и в то же время в них явственны черты народного предания, легенды.

Абсолютным контрастом в сравнении с застывшим в веках, медитирующим Востоком стал Запад — американские впечатления Дорошевича. Цикл очерков «Америка (Из моего путешествия по Соединенным Штатам)»[514] представляет собой своего рода художественно-социологическое исследование, о чем говорят и сами названия — «Янки и его душа», «Американские газеты», «Американские адвокаты», «Янки в области литературы и искусства». Дорошевич развивает «американскую тему» в русской литературе и журналистике, начатую очерками Г. А. Мачтета, запечатлевшими жизнь США 1870–1880-х годов, после окончания гражданской войны, и продолженную повестью В. Короленко «Без языка», а затем публицистическими циклами М. Горького «В Америке» и «Мои интервью» (1906 г.). Сатирические краски преобладают в изображении самодовольного и суперактивного янки, для которого «доллар — это все!» Но при этом отмечается «понятное самохвальство богача, который ничего не получил по наследству, а все создал только своим трудом». Эти «беглецы из Европы» действительно создали «великую Америку», хотя многое претит в ней русскому журналисту. Прежде всего витающий над всем дух чистогана. В Штатах Дорошевич неожиданно увидел нечто сближающее их с Одессой, в преуспевающем янки обнаружились черты одесского миллионера. И тому и другому близка забота богачей, содержащих публичные дома, о высокой нравственности. Он был свидетелем сцены, когда в нью-йоркском порту отправляли на пароходе обратно в ее страну молодую беременную итальянку, и, естественно, возмутился этой буржуазной «добропорядочностью»: «Америка, улицы которой по вечерам переполнены падшими женщинами, приходит в ужас от девушки, готовящейся стать матерью».

Протест вызывает и мещански-потребительское отношение янки к искусству, когда «произведение ценят тем выше, чем дороже оно стоит <…> И вы кончаете тем, что не идете осматривать музей, от которого так воняет деньгами». Когда он явился в редакцию «Нью-Йорк Геральд Трибюн» и отрекомендовался сотрудником русской газеты, с ним стали разговаривать только после того, как он показал номер «Одесского листка» и американцы увидели, что гость представляет «very big newspaper», поскольку в Америке ценится «все большое». В свою очередь, ему «было дико брать в руки эти отпечатанные на отличных машинах огромные листы объявлений, именующие себя „газетами“». Отталкивала и доходящая до полного пренебрежения моралью страсть к сенсации и стремление свести газету к «винегрету из рисунков».

Отмечая «здравый смысл» американцев, Дорошевич не может пройти мимо такого явления, как распространенность суеверий в американском обществе, наполненном всевозможными «пророками» и «медиумами». И находит объяснение этому явлению: «Это протест духа, запертого в ходячую машину. Это естественная, законная реакция! Янки должен увлекаться всем сверхъестественным, потому что доллар — это уж слишком положительно. „Надо же что-нибудь для души“. Ах, плохо жить душе у бизнесмена: ее кормят куда хуже, чем тело». По-своему протестует и душа американского негра, о чем свидетельствует очерк «Черная Маргарита». В поставленном в Огдене спектакле по трагедии Гете «Фауст» Маргариту играла негритянка, что составляло предмет гордости местных негров. Они бурно переживали за судьбу девушки и радовались тому, что Фауст готов ради нее продать душу дьяволу. Но на следующий день (спектакль шел три дня), во время второго действия, разыгрался страшный скандал: когда Фауст отказался жениться на Маргарите и убил ее брата Валентина, разгневанные черные зрители хлынули на сцену, грозя судом Линча «этому негодяю» и «его гнусному сообщнику, дьяволу». Антрепренер проявил стойкость и, вместо того чтобы быстро убраться восвояси, напечатал в городской газете статью, в которой извинялся перед зрителями за поступки доктора Фауста и одновременно просил их проявить терпение и дождаться окончания спектакля. И зрители в самом деле были вознаграждены: в конце спектакля сатана проваливался в ад, Фауст женился на Маргарите, и их брак благословлял «доблестный негр Валентин, который, оказывается, был только ранен и которого по ошибке сочли за мертвого». С тех пор «Фауст» триумфально идет во всех городах Америки, «где есть хоть тысяча негров»[515].


Влас успел за три недели многое увидеть и понять в Штатах. Он пишет о драме американских индейцев, которые уходят «к северу, по направлению Великой Пустыни, куда их теснит, теснит и теснит победоносное шествие белых», и о благодарных неграх, слагающих легенды об авторе знаменитой «Хижины дяди Тома» Гарриет Бичер-Стоу. Оказавшись в Америке в разгар знаменитой «золотой лихорадки» (эпоха «героев Клондайка»), запечатленной в рассказах Джека Лондона, он в Сан-Франциско стал свидетелем настоящего безумия, «какое Америка не переживала со времени открытия золотых россыпей в Калифорнии». Толпы днем осаждают банк, торгующий акциями «золотых полей», а вечером театр, где идет феерия о старателях-«майнерах», завладевающих «желтым божеством» индейцев. Такие же толпы провожают пароход «Эксцельсиор», везущий на Аляску очередную партию «майнеров, бросивших все — семьи, свое дело, имущество, „опьяненных жаждою золота“». Запечатлевший эти сцены очерк Дорошевича «Золотая лихорадка» явился своеобразным предисловием к циклу публикаций специального корреспондента «Одесского листка» Гр. Менделевича «В поисках золота (Из поездки в Клондайк)». Последние имели особый успех у одесских читателей — в городе, имевшем право порто-франко, сказывалась определенная близость «духа Клондайка».

«Одесский листок» был в ту пору, что называется, на подъеме. В газету стекалось множество интереснейшего материала из самых экзотических уголков земного шара. Издатель Навроцкий понимал, что успех нужно развивать, поэтому в декабре 1897 года в объявлении о подписке на следующий год редакция известила, что «огромный интерес, возбужденный путешествием г. Дорошевича, заставил нас придти с ним к соглашению о новой его поездке в Палестину. Святая Земля всегда приковывала к себе внимание всего мира. Описание ее, особенно в такие дни, как дни Святой Пасхи, конечно представит огромный интерес. Описание это будет иллюстрировано рисунками, изображающими все, что представляется в Св. Местах особенно интересным»[516]. Конкуренция между материалами самого Дорошевича была так сильна, что палестинские очерки (результат поездки в марте-апреле 1898 г.) появились в печати ранее цикла «Америка» (родившегося в результате путешествия 1897 г.). Публикация очерков под названием «Палестина» началась 23 апреля и закончилась 18 сентября. Редакция не без гордости объявила, что «они обратили на себя внимание не только у нас, на Юге, но и на Севере, где и будут выпущены отдельным изданием известной книгопродавческой фирмой „И. Д. Сытин и К“ под общим заглавием „В земле обетованной“ с рисунками и видами Палестины»[517].

Очерки о Святой Земле получились в основном популяризаторскими, но одновременно занимательными, живописными. Автор ведет читателя от гробницы Георгия Победоносца в Лидде к Гефсиманскому саду в Иерусалиме, в дом первосвященника Анны, проходит крестным путем Христа, вступает в храм Гроба Господня и мечеть Омара, в Святую Пещеру в Вифлееме и монастырь Иоанна Предтечи недалеко от Иерихона. Рассказывая о различных святынях Палестины, Дорошевич вместе с тем стремится показать историческую сложность завязавшихся здесь национально-религиозных узлов. «Нельзя представить себе религии более пестрой, более мозаичной, чем та, которую исповедуют мусульмане в Палестине.

Все культы здесь сплелись вместе.

Они поклоняются христианским, магометанским и еврейским богам наравне и одинаково. Христос, Моисей и Магомет для них священны почти в одной и той же степени.

Магометанские женщины ходят молиться Божией Матери и поклониться могиле Рахили.

Георгий Победоносец и Давид, победивший Голиафа, для них одинаковые святые, почти одно и то же лицо.

Предания христианства, еврейские сказания и легенды Корана сплелись для них в одно целое»[518].

Сюжеты мусульманских и древнееврейских легенд, постоянно возникающие в очерках, наводят сегодняшнего читателя на мысль о неестественности национальной вражды, бушующей нынче на Ближнем Востоке. Впрочем, «дух любви» и в ту пору не всегда жил «здесь, около этих священных мест». И тогда шла борьба между католическими монахами и греками за «места, освященные преданиями»[519]. «Фанатизмом и нетерпимостью» «веет от толпы», собравшейся в Храме Гроба Господня в субботу Страстной недели на торжество священного огня. Свои «процессуальные» конфликты у греков и армян, у коптов и сирийцев. В любую минуту готова вмешаться «масса турецких солдат, вооруженных словно для битвы».

С возмущением рассказывает Дорошевич об антисанитарных условиях, в которых перевозило в Святую Землю российских паломников «Русское общество пароходства и торговли». «Каторжный» пароход, на котором он плыл на Сахалин, выглядел намного приличнее. И очень раздражали западные туристы «в белых тропических костюмах, в широкополых пробковых шляпах, с огромными биноклями через плечо, беспрестанно щелкающие затворами моментальных фотографических аппаратов». «Они смеются там, где плачут, громко разговаривают там, где молятся шепотом, и ходят в шляпах в христианских храмах»[520]. Впрочем, в щелканьи фотоаппаратом он и сам был не промах. Книгу палестинских очерков украшают десятки его замечательных, вполне профессионально сделанных снимков.

Великолепие храмов и памятников, красота легенд и преданий не могли затмить бросающейся в глаза жуткой народной нищеты. Поэтому Иерусалим для него «это город-нищий, ведущий свое призрачное, день за днем, существование на счет милостыни всего мира», «это груды несметных богатств среди гор лохмотьев, развалин и грязи», «это роскошные чертоги храмов, облепленные со всех сторон лачугами, жалкими, несчастными, зловонными, грязными, ужасающими, похожими скорее на логовища зверей…» Наконец, «это 40 000 нищих, живущих милостыней во имя Христа, Иеговы и Аллаха»[521]. Настоящий ужас среди иерусалимских нищих вызывают прокаженные, они специально «откидывают лохмотья, чтобы показать свои язвы». Наверное, еще и поэтому «восточная нищета — это самая нищая нищета всего мира»[522]. И все тот же повсеместный «бакшиш, который для восточного человека заменил все чувства, все побуждения, все душевные движения» и без которого мулла и дервиши отказываются «пустить гяура в неурочное время в священное место», Дом Тайной Вечери, вызывает «такое грустное, такое тяжелое, такое скорбное чувство»[523]. В написанном позже очерке «Сионизм» он попытается объяснить «изумительную бедность жителей Палестины, невероятную нищету, не имеющую ничего себе равного в мире», бесплодностью «непосильного труда» на «бесконечной каменистой пустыне», прерываемой редкими «клочками зелени» — долиной Иудеи и долиной Иордана. Он не верит в результативность труда еврейских колонистов, существующих «иждивением Ротшильда», покупающего «у них виноград не по рыночным, а по благотворительным ценам». Уже давно известно: Дорошевич ошибся, израильтяне победили именно благодаря своей вере в преображающую силу труда, ставшего их религией. Сбылся сон вечного странника Агасфера: родная земля действительно предстала «вся в цветах, вся в величии, в блеске»[524].

Несмотря на печальные социальные приметы, общее настроение палестинских очерков Дорошевича — это волнующее, возвышающее и облагораживающее душу ощущение прикосновения к глубинам человеческой истории, к величайшим духовным святыням, «привлекающим к себе сердца и мысли всего мира»[525].

Загрузка...