Глава VIII ВИХРЬ («РУССКОЕ СЛОВО». 1902–1907 гг.)

В своих воспоминаниях И. Д. Сытин представляет дело так, будто Дорошевич пришел в «Русское слово» вскоре после закрытия «России». Удрученный, растерянный после неожиданного краха газеты фельетонист собирался ехать за границу, а денег не было. И вот Иван Дмитриевич дал ему десять тысяч рублей «за сахалинские очерки», благословил на трехмесячный зарубежный отдых, после возвращения из которого Дорошевич «сделался фактическим редактором „Русского слова“ и приступил к тем реформам, которые открыли перед газетой безграничные горизонты». Скорее всего, старого издателя, сочинявшего мемуары на склоне дней, спустя несколько десятилетий после описываемых событий, подвела память. Хотя он запомнил, как приезжал к Дорошевичу в Одессу в пору его работы у Навроцкого и просил помочь «поставить» газету. Но «в тот раз разговор почти ничем не кончился»[910]. Влас был плотно занят в «Одесском листке», мог разве что раз в месяц прислать фельетон, а Сытину нужен был человек для постоянной работы в его газете в Москве.

Впрочем, какие-то условия эпизодического сотрудничества Дорошевича в «Русском слове» были, вероятно, оговорены, потому что с марта 1898 года в сытинской газете стали появляться его рассказы, легенды, очерки («Убийство», «Первый поцелуй», «Севастополь», «Паломники»), в октябре был напечатан цикл художественных фельетонов «Джентльмены (Новое поколение купечества)», в котором высмеивается стремление московских купцов, по сути своей героев из пьес Островского, «соответствовать духу времени»: Петру Титычу Брускову, колотящему горничную томом Бокля, «лестно настоящего профессора споить», Федул Прохорыч Пахомов «просвещает народ», заставляя валящихся от усталости рабочих учить роли из шекспировских пьес, Сила Силыч Салазкин живет на манер английского лорда, тираня заведенными им «английскими порядками» своих домашних и подчиненных, а купец Варсонофий Никитич Ермошкин вообразил себя герцогом Мейнингенским и занимается театральными делами, «канцелярски казарменным способом насаждает искусство», добиваясь «реализма прежде всего»[911]. Насмешка над «новомодным» купечеством одновременно является и пародийным откликом на увлечение тогдашней беллетристикой «купеческими типами новейших фасонов».

Цикл «Джентльмены» начинается словами: «Давненько я не бывал в Москве. А как приехал, прямо — как писателю и подобает — по знакомым купцам отправился». Несомненно, во время приезда в Москву осенью 1898 года Дорошевич встречался с Сытиным. Во время этих встреч обговаривались условия не только его сотрудничества в «Русском слове», но и издания книги палестинских очерков, которые публиковались в это время в «Одесском листке». Конечно же, встречаясь с Дорошевичем и в Одессе, и в Москве, Сытин преследовал прежде всего главную цель — плотнее вовлечь его в свое новое дело.

Он только что стал полновластным владельцем «Русского слова». К «своей газете» Иван Дмитриевич, уже набравший силу как книгоиздатель, начал подступаться еще с конца 80-х годов. Вдохновлял Чехов, от которого он «при каждой встрече» слышал: «Сытин должен издавать свою газету»[912]. Речь шла об издании «дешевом, народном, общедоступном», т. е. соответствовавшем общему просветительскому курсу его издательской деятельности. Спустя чуть более полутора десятков лет в очерке «Русское слово» Дорошевич подтвердит: «Мысль об издании И. Д. Сытиным газеты принадлежит А. П. Чехову»[913]. Не случайно в редакции его считали духовным патроном газеты, о чем свидетельствовал портрет писателя, украшавший комнату общих собраний сотрудников. «Прекрасно зная тяжелые условия периодической печати в эту эпоху, — говорится в подготовленной в редакции „Истории газеты „Русское слово““, — А. П. Чехов смотрел на газетное дело глазами практика. Убежденный в полной бесплодности попытки основать в последние годы минувшего царствования (имеется в виду правление Александра III. — С.Б.) прогрессивный орган печати, он считал, однако, важным заручиться правом на издание бесцензурной газеты хотя бы и приятного сферам консервативного направления, в надежде на наступление более светлых времен и возможность коренного преобразования газеты уже существующей и хотя сколько-нибудь известной публике»[914].

Но на все прошения издателя из Главного управления по делам печати следовал отказ. Сытин решил действовать через приват-доцента Московского университета Анатолия Александрова. Редактор православно-монархического журнала «Русское обозрение», внешне безалаберный и даже напоминавший неряшливой внешностью «нигилиста», Александров был более чем благонадежен и истово набожен, а потому пользовался доверием и покровительством самого обер-прокурора Синода Победоносцева. Мог он вполне рассчитывать и на поддержку начальника Главного управления по делам печати Е. М. Феоктистова, время от времени печатавшегося в «Русском обозрении». В общем, приват-доцент подал прошение о разрешении на издание газеты, а Сытин сколотил под нее финансовую компанию, сумев завлечь перспективой возможных прибылей знаменитого московского адвоката Ф. Н. Плевако, сызранского купца В. Ревякина, литографа М. Т. Соловьева. К ним присоединился знакомый Плевако крымский помещик И. А. Вернер. В октябре 1894 года было получено разрешение, и с 1 января следующего года в Москве стала выходить без предварительной цензуры, под редакторством Александрова, новая «ежедневная политическая, общественная, экономическая и литературная газета» «Русское слово».

Знаменем «Русского слова» стала известная триада министра народного образования времен Николая I С. С. Уварова — «Православие, самодержавие, народность». Основными авторами были сотрудники «Русского обозрения» — Л. Тихомиров, В. Грингмут. Заполнявшие газетные страницы пространные религиозно-философские рассуждения с верноподданническим уклоном не могли привлечь читателя даже при очевидной дешевизне издания. «Русское слово» было убыточным, что, конечно, не вдохновляло пайщиков. Вскоре «отвалил» Ревякин. Очень недоволен был Плевако, считавший, что газета «не нашла своей дороги и идет шаблонами…»[915] Газета чахла, несмотря на явную заинтересованность в ней и финансовую поддержку со стороны московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича и самого Николая II. «Она умирала от всеобщего невнимания, без подписки, без розницы, без объявлений, съевши казенную субсидию, задыхаясь от злости и ругательски ругая либералов, которые ее не замечали», — писал Дорошевич в том же очерке о «Русском слове»[916]. В августе 1897 года Александров решился на продажу газеты Сытину. Но проблема упиралась в желание властей, прежде всего великого князя, при новом владельце издания тем не менее «иметь первым редактором Александрова». Сытину пришлось согласиться, и только на этом условии он в декабре 1897 года получил лицензию. Издатель понимал, что поднять газету он не сможет при прежнем редакторе и сотрудниках. Александрову были предложены хорошие отступные, и в мае 1898 года он официально отказался от редакторской должности. Началась чехарда: на редакторском посту в «Русском слове» побывали К. Н. Цветков (в свое время был близок к М. Н. Каткову, в конце 80-х начале 90-х гг. редактировал православно-патриотические журналы «Друг детей» и «Царь-Колокол»), Ю. М. Адеркас (бывший секретарь редакции газеты Мещерского «Гражданин»), С. Ф. Шарапов (ученик И. С. Аксакова и сотрудник его газеты «Русь», в глазах тогдашней бюрократии опасный публицист), А. К. Гермониус (тот самый, что работал в «Петербургской газете», а потом в «Одесском листке»), Е. Н. Киселев (до этого был редактором издававшегося Сытиным журнала «Вокруг света») — люди абсолютно разные как по своим убеждениям, так и по деловым качествам. Наконец, в мае 1901 года Сытину удалось провести на должность редактора своего зятя Федора Ивановича Благова, врача по образованию, человека, хотя и не хватавшего звезд с неба, но преданного газетному делу.

Стало поправляться понемногу экономическое положение газеты, уменьшались убытки, подрос тираж. Но Сытин понимал: без участия, говоря сегодняшним языком, «звезд» «Русскому слову» не выбиться в первые ряды отечественной журналистики. Читая «Россию», чуть ли не о каждом номере которой шли разговоры в публике, он, конечно же, задумывался о возможности привлечения в свою газету двух ее «светил» — Амфитеатрова и Дорошевича. Наверняка, до него доходили сведения о тамошней напряженной внутриредакционной атмосфере. Трудно наверняка утверждать, кто сделал первый шаг к деловому союзу. Нельзя не обратить внимания на то, что в 1900–1901 годах в издательстве Сытина выходят три книги Дорошевича — «В земле обетованной. Палестина», «Му-Сян. Китайский роман» и «Китайский вопрос» (совместно с Амфитеатровым). Его контакты с московским издателем в этот период были довольно тесными. Общаясь с Дорошевичем как автором выходящих у него книг Сытин не упускал из виду свою давнюю мечту — сделать его имя приманкой для читателей «Русского слова». Первым шагом в этом направлении стала договоренность об участии Дорошевича в начавшем выходить с 1901 года иллюстрированном литературно-художественном журнале «Искры», еженедельном приложении к «Русскому слову». Его разрекламированные юмористические рассказы появлялись там в каждом номере.

Летом того же года сотрудничество Сытина и Дорошевича качественно и содержательно приобрело новый уровень. 26 июля издатель («потомственный почетный гражданин») и журналист («сын коллежского секретаря») подписали договор на три года, действие которого начиналось с 1 сентября. Этот небывалый до того в издательской практике и журналистской жизни документ говорит о том, как могли меняться на рубеже веков в новой экономической и общественной ситуации условия подобных контрактов. Дорошевич обязывался давать для «Русского слова» 52 воскресных фельетона в год («по возможности из московской жизни») и еще «не менее 52-х статей в год по текущим вопросам общественной жизни». Сытин должен был платить за первые по 500 рублей в месяц, а за вторые «по 25 копеек за печатную строку». Гонорар по тем временам был выдающимся, но и работы — 104 материала в год! — он требовал каторжной. А ведь Дорошевич еще состоял ведущим сотрудником «России», постоянное присутствие на страницах которой его имени было также обязательным. Это может показаться жизнью на износ. Но такова была реальная ситуация, при которой обязательное многописание составляло основу тогдашнего литературно-газетного процесса. Другое дело, что разные пишущие имели разные договоренности с издателями: обычная цена была четвертак за строчку, десять-двенадцать копеек уже считались очень хорошей платой, ну а 25 копеек за ту же строку были уже просто сказочным гонораром. Естественно, бедные литературные поденщики, как та же романистка Назарьева, о которой писал Дорошевич, гибли от непосильной и скудно оплачиваемой работы. Ее призрак, как и тень сгинувшего друга юности Риваля, как судьбы других умерших в нищете газетных талантов, жили в памяти Власа. Он страшился подобного конца, потому что знал — придет время, он постареет, нагрянут болезни, и он уже не сможет писать так много и успешно. И что тогда? Жалкое, нищенское прозябание? Не только желание жить хорошо и наверняка обеспечить свое будущее, но прежде всего понимание еще со времен сотрудничества в «Новостях дня» и «Московском листке», что его перо приносит прибыли издателям газет и пора наконец заставить их серьезно делиться доходами с теми, кто обеспечивает успех издания, были причиной появления в договоре совершенно уникального шестого пункта. «Помимо упомянутых жалованья и гонорара», Сытин обязался выдавать Дорошевичу «ежегодно по 20 % из чистой прибыли от издания газеты».

Это не было простой добавкой к и без того солидным жалованью и гонорару. Пятый пункт оговаривал не менее важное — своеобразное шефство знаменитого фельетониста над изданием, сформулированное как «общее наблюденье за редактированьем издаваемой Сытиным газеты „Русское слово“». Причем «в случае каких-либо недоразумений между лицом, редактирующим газету, приглашенным не иначе как с согласия Дорошевича, и Сытиным», «шеф» обязан был «разрешать все споры между ними на правах третейского судьи, решение которого является окончательным». Конечно же, издатель предлагал ему редакторство. Но Влас хотел быть вольной птицей. Корпеть в редакторском кабинете с утра до поздней ночи, править чужие материалы, объясняться с цензурой, да еще, не дай Бог, отбывать арест в случае какой-то судебной кары, постигшей газету, это не его удел. И вместе с тем он, несомненно, хотел влиять на облик газеты, ее направление, ее дух. Собственно, этого ждал от него и Сытин, понимавший необходимость обновления издания. Поэтому особо было оговорено, что Дорошевич «обязан приезжать из Петербурга в Москву немедленно и не позднее как на третий день по требованию редакции „Русского слова“». За эти поездки и за все время пребывания в старой столице «по делам редакции» Сытин должен был платить «по 75 рублей в сутки с включением дорожных расходов».

Естественно, издатель подстраховался, потребовав от фельетониста «доставлять статьи, отвечающие всем требованиям законов о печати, цензурного устава и циркуляров Главного управления по делам печати». Зато и Дорошевич выговорил весьма существенное: присылаемые им «статьи никаким сокращениям и изменениям не подлежат» (пункт 11-ый). Договор скрепил своей подписью и редактор «Русского слова» Благов, особо подчеркнув согласие с отдельными пунктами, в том числе с такими важными для Дорошевича как пятый и одиннадцатый[917].

Влас получил от издателя аванс в три тысячи рублей, и вскоре в «Русском слове» появилось объявление, что с 15 сентября оно «выходит в формате большой газеты с участием В. М. Дорошевича». Естественно, что при заключении договора издатель и журналист не могли обойти такую существенную тему как приглашение новых сотрудников. Трудно сомневаться в том, что Дорошевич особенно настаивал на сотрудничестве Амфитеатрова. В середине ноября вопрос был решен, и вскоре на страницах «Русского слова» появился фельетон Амфитеатрова «Пестрые главы». Дорошевич с полным правом писал впоследствии, что «на развалинах „России“» и создалось теперешнее «Русское слово»[918]. И хотя обе «звезды» оставались ведущими сотрудниками еще выходившей «России», для Сытина важно было, чтобы в обществе почувствовали и приход знаменитостей в его газету, и в целом новизну предпринятых им преобразований. В определенной степени этой цели должен был служить и тридцатипятилетний юбилей его издательской деятельности, который отметили 1 октября 1901 года благодарственным молебном в типографии на Валовой улице, соответствующими речами, а затем банкетом в колонном зале ресторана «Эрмитаж»[919]. В приветственном адресе, подписанном среди прочих Чеховым, Буниным, художником Верещагиным, историком Кизеветтером, говорилось о просветительских заслугах Сытина, выпустившего «много хороших книг для народного чтения». На торжественном обеде, как и на всяком подобного рода мероприятии, было немало славословия, продиктованного отчасти и винными парами. Известный златоуст, редактор журнала «Русская мысль» Виктор Гольцев назвал Дорошевича «Гоголем наших дней», а Влас провозгласил Сытина «действительным министром народного просвещения». «Избегая намека на личности» и используя якобы сюжет древнеримской истории, на это событие откликнулся Леонид Андреев в язвительных фельетонных заметках «Мелочи жизни» в газете «Курьер». Читателю, предуведомленному о том, что «всероссийское пустопорожнее вранье даже и праздники особые для себя учредило» — юбилеи, на которых «сам юбиляр проникается уверенностью, что он — фигура» и «в столь же приятных чувствах обретаются и ораторы», предлагается сценка из жизни знатного римлянина Помпония Кисты, справляющего «десятилетие со дня получения первой пощечины». Во время торжества Цицерон обращается к Катону со словами о его «заслугах перед обществом» и уверяет, что только благодаря ему «Карфаген скоро обязательно разрушится». В ответ покачивающийся Катон целуется с Цицероном и называет его «истинным носителем заветов»[920].

Биограф Сытина считает, что у Андреева были «личные причины для иронии»: Сытин предложил скромную сумму молодому писателю за его первый сборник, «а затем долго тянул с изданием книги»[921]. Узнавший об этой истории Горький в письме к Андрееву (конец января 1901 г.) назвал Сытина «жуликом и сукиным сыном»: «…он Вас обобрал бессовестно, безжалостно»[922]. Горький в ту пору критически относился к Сытину, причислял его к «книгорыночным крокодилам»[923]. Последняя характеристика, безусловно, отражает позицию руководителя книгоиздательского товарищества «Знание», не без оснований видевшего в Иване Дмитриевиче серьезнейшего конкурента. В свете этих фактов понятна резкая реакция Горького, прочитавшего фельетон Андреева и написавшего тогда же К. П. Пятницкому: «Ну и сволочи! Хорошо изобразил Джемс Линч-Л. Андреев юбилей Сытина и беседу Гольцева-Катон Катоныча с Дорошевичем-Цицерошкой. „Талантливый ты прохвост, Цицерошка, но — все-таки! — прохвост, и надо тебе исправиться!“ — „Я исправлюсь, Катон Катоныч!“»

Раздражение Горького объясняется отчасти и положением, в котором он находился осенью 1901 года. Его недавно освободили из-под ареста, которому подвергли за «противоправительственную пропаганду среди сормовских рабочих». Отданный под гласный надзор полиции в Нижнем Новгороде, он чувствует, что, несмотря на волну обращений видных деятелей культуры, власти его «травят довольно усердно». А в Москве в это же время под звон бокалов с шампанским коллеги по литературному цеху обмениваются «такими комплиментами». Поэтому не делая никакой скидки ни на нравы литературной среды, ни на «юбилейность» и «банкетность» ситуации, ни, кстати, на действительные заслуги Сытина как издателя, набиравший литературную и общественную славу сормовско-нижегородский «пропагандист» ригористически восклицает в том же письме: «Как хорошо, что в жизни есть нечто лучшее, чем литература!»[924] Признавая, что Горький и Андреев «в славословии ораторов ничего, кроме беспардонной рекламы, не увидели» и «забыли о добрых делах юбиляра», современный исследователь истории российского книгоиздания считает тем не менее, что в тостах Гольцева и Дорошевича была некая пикировка. Якобы Гольцев, называя Дорошевича «Гоголем наших дней», намекал на давнюю историю с изданием Сытиным переделанной Власом гоголевской повести и еще проводил завуалированное «сопоставление» его «фантастического гонорара» за участие в «Русском слове» с «колоссальной суммой (150 тыс. р.), что заплатил издатель А. Ф. Маркс за приобретение прав на сочинения Гоголя». Думается, что использование столь далеко отстоящих друг от друга и по содержанию и по времени фактов в истолковании «всей глубины подтекста гольцевского тоста» это натяжка. Дорошевич в ту пору был действительно популярен как сатирик. А великолепный оратор Виктор Александрович Гольцев, да еще под добрую рюмку, которую он весьма уважал, мог и «вознестись» в своем красноречии. И уж, конечно, не стал бы только что заключивший выгоднейший договор с Сытиным Дорошевич в своем ответе Гольцеву намекать «на весьма противоречивый характер деятельности юбиляра, напоминающей в этом качестве министерство народного просвещения, которое современники вслед за М. Е. Салтыковым-Щедриным называли министерством народного затемнения»[925]. Впрочем, дело даже не столько в выгодности договора, сколько в искренней оценке того, что делал Иван Дмитриевич. Пройдет семнадцать лет, и Горький по сути повторит слова Дорошевича, назвав Сытина «министром народного просвещения гораздо более действительным и полезным для русской деревни, чем граф Д. Толстой и другие министры царя»[926].


Возвращаясь к договору между Сытиным и Дорошевичем, следует отметить некоторые особенности. Разумеется, издатель не мог настаивать на переносе популярной рубрики «За день», которую фельетонист продолжал вести в «России». Но тем не менее его фельетоны должны были быть «по возможности из московской жизни»: «Русское слово» выходит в Москве, нужно учитывать интересы читателей. А то, что Дорошевич живет в Петербурге, не помеха, поскольку информация о московских событиях поступает в столицу через те же газеты. Здесь к месту вспомнить о том, что опыт такой работы уже был у него, только, скажем так, обратного географического порядка, когда он жил в Москве и печатался в «Новостях дня» под псевдонимом «Петербургский обыватель». Но по сути ситуация конца 80-х годов весьма отличалась от положения, в котором находился Дорошевич в начале 1900-х. «Петербургский обыватель», имитируя свою осведомленность в столичных делах, выступал больше как остроумный хроникер текущей жизни. Договор же с Сытиным уже заключает популярный газетный писатель, свободный не только в выборе тем, но и в их жанровой подаче. Эту свободу и подразумевают обозначенные в договоре 52 фельетона. А вот что касается такого же количества «статей на общественные темы», то здесь в расплывчатой форме зафиксировано пожелание издателя, чтобы популярный и многожанровый автор не отдалялся от злободневной публицистики. Конечно, границы между фельетоном и статьей на общественную тему были отчасти условны, а потому хозяином положения, безусловно, оставался журналист. Дорошевич же предпочитал положение «вольного стрелка»: сегодня сатирический или юмористический рассказ, завтра фельетон или восточная сказка, а может быть, и театральная рецензия или мемуарный очерк. Абсолютная творческая свобода, соединяющая журналистскую практику с литературной традицией, — здесь была его подлинная стихия.

На протяжении последних трех с половиной месяцев 1901 года он публикует в «Русском слове» восточную сказку «Благодетель», посвященную братьям-купцам Бахрушиным, фельетон «Завоевание Москвы» (о «тихом, спокойном, культурном» нашествии немцев в старую столицу), мемуарные фельетоны о театральном антрепренере Георге Парадизе и своем юношеском сценическом дебюте в «Уриеле Акосте» («Мое знакомство с П. И. Вейнбергом»), рассказывает о деле Мамонтова («Мамонтовская эпопея») и порядках в Московской консерватории («В. И. Сафонов»), о судьбах встреченного на Сахалине убийцы Викторова («Московское Монте-Карло») и знаменитого купца-филантропа Г. Солодовникова. В этих публикациях так или иначе соблюден московский «акцент». Но рядом печатаются фельетон «Ли-Хунг-Чанг» (отклик на смерть «китайского Бисмарка»), этюд «М. Я. Пуаре», посвященный актрисе Александринского театра, построенная на мотивах восточных легенд и приуроченная к Рождеству Христову «Ночь чудес». Дорошевич разнообразен, свободен в выборе тем, сюжетов и их жанровых воплощений. Расставшись с традицией текущего комментирования городских новостей (рубрика «За день» периода «Новостей дня», «Московского листка», «Одесского листка») и уже в «России» перейдя к более крупным формам очерка, художественного фельетона, памфлета, эту свою свободу в «Русском слове» он будет развивать и укреплять все последующие годы.

Творческая свобода для него неразрывно связана со свободой жизненной. Будучи газетным писателем, он стремится преодолеть узы ежедневного каторжного многописания не только выбором тем, но и самим устройством своей жизни. Европа давно манит его как богатством впечатлений, так и цивилизационно-бытовыми порядками. Подобно многим русским писателям, с начала XX века устремившимся в европейские страны, он начинает проводить там целые месяцы. Зимой 1900–1901 годов живет и лечится (стала пошаливать печень) в Германии (Висбаден, Франкфурт-на-Майне, Берлин), весну встречает в Милане и Париже. Побывав осенью 1901 года на Кавказе, он вскоре после краха «России» снова едет за границу, проводит февраль и март 1902 года в Италии и Франции (Париж, Ницца, Монте-Карло), затем в течение апреля-мая путешествует по Испании (Севилья, Херес, Гренада, Мадрид), после чего возвращается во французскую столицу, где живет вплоть до июля. В целом 1902-й — это год путешествий как по Европе, так и по России. В августе он навещает Нижний Новгород и Казань, лечится на водах в Кисловодске, а в сентябре и октябре живет в Крыму (Ялта, Гурзуф).

Конечно же, это отчасти бег от переживаний, связанных с крахом «России», но есть и другое, пожалуй, самое важное. В поездках он находит новые темы и сюжеты и одновременно расширяет профессиональный кругозор, изучая опыт больших европейских газет. В Лондоне, Париже, Берлине, Милане, Риме уже как представитель «Русского слова» он заходит в редакции известных периодических изданий, знакомится с их работой, интересуется новейшим типографским оборудованием, заводит полезные связи в журналистской среде.

Каков же был образ той идеальной газеты, его газеты, который не столько вынашивался в мечтах, сколько созревал из собственного опыта, собственных убеждений и европейских наблюдений? Этот наиболее близкий ему облик он с любовью и очевидной надеждой на читательское понимание живописно воспроизвел в уже не раз цитировавшемся очерке «Русское слово». Конечно, можно посчитать, что в очерке, написанном Дорошевичем в 1916 году для сборника, посвященного полувековому юбилею издательской деятельности Сытина, отразился в значительной степени тот немалый путь, который он к этому времени прошел вместе с газетой. Но думается, что и полтора десятка лет назад, когда этот путь только начинался, основные черты вымечтанной газеты уже сложились в его представлении.

«Газета…

Утром вы садитесь за чай. И к вам входит ваш добрый знакомый. Он занимательный, он интересный человек.

Он должен быть приличен, воспитан, приятен, если он к тому же еще и остроумен.

Он рассказывает вам, что нового на свете.

Рассказывает интересно, рассказывает увлекательно.

Он ни на минуту не даст вам скучать. <…>

Высказывает вам свои взгляды на вещи. Вовсе нет надобности, чтоб вы с ним во всем соглашались.

Но то, что он говорит, должно быть основательно, продуманно, веско.<…>

Он заставляет вас несколько раз улыбнуться меткому слову.

И уходит, оставляя впечатление с удовольствием проведенного получаса.

Вот что такое газета.<…>

Вы сидите у себя дома.

К вам приходит человек, для которого не существует расстояний<…>

Он говорит вам:

— Бросьте на минутку заниматься своей жизнью. Займемся чужой. Жизнью всего мира.

Он берет вас за руку и ведет туда:

— Где сейчас интересно.

Война, парламент, празднества, катастрофа, уголовный процесс, театр, ученое заседание.

— Там-то происходит то-то!<…>

И вы сами присутствуете, видите, как где что происходит.

И, полчаса поживши мировою жизнью, остаетесь полный мыслей, волнений и чувств.

Вот что такое газета»[927].

И никаких громких фраз о гражданской позиции, о воспитательных задачах прессы. Зато есть очень важные слова о мыслях, волнениях, чувствах читателя, о том, что газета делает его сопричастным к разнообразным явлениям жизни, почти очевидцем даже далеких событий. Через такой подход, такой контакт с читателем мыслятся ему и гражданственность и воспитательность газетного слова. Вполне зримая нить тянется от юношеского манифеста в «Волне» о своей литературной «внекорпоративности» и предпочтении здравого смысла к заявлению, что «Русское слово» «это газета здравого русского смысла» и потому «не знает» ни «фильств», ни «фобств». А «газета здравого смысла неизбежно должна быть газетой прогрессивной» и практичной, потому что «там, где речь идет о бытии народа, быть практичным — долг». Это не просто красивый силлогизм. За этими словами, безусловно, и опыт, вынесенный из первой революции. Но еще за несколько лет до того, в марте 1902 года, он пишет Сытину из Парижа, что видит главнейшую цель «Русского слова» в том, чтобы «распространять идеи здравые, хорошие, чуждые революционных крайностей и излишеств, но и чуждые всему темному, мрачному»[928]. «Русское слово» не сразу избавилось от наследия времен, когда, по словам Дорошевича, с помощью «плохой газеты с хорошим названием» предпринималась попытка «провести» в «широкие народные массы» черносотенные идеи. В мае 1903 года в посланном из Италии большом «инструктивном» письме заведующему редакцией Н. В. Туркину он с явным неудовольствием отмечает, что «квасные патриотические статьи, которые нет-нет да и мелькнут у нас, вредят нам во многом и ни к чему не служат. К ним так принюхались, что их аромат не замечают. В случае беды — они ни в какой счет не идут. Ни от чего не спасают, ничего не извиняют. Это ребячество, которое за глупостью пора бросить». Там же он сформулировал и суть патриотической позиции «Русского слова»: «Нельзя не любить России. О стране, которая дала миру Пушкина и Толстого, смешно, глупо или грешно говорить иначе как с достоинством. Но это не должно переходить в квас и тон „Московского листка“. Пусть мерилом всякой такой статьи будет вам:

— А напечатали бы это в Московском листке»?

Что же касается принципиальности газеты, меры ее критичности и взаимоотношений с властью, то здесь единственной «страшной опасностью» представлялось закрытие: «Она нам не грозит. Закрытие розницы — к нему, конечно, не надо стремиться, но его не надо и бояться до ужаса. Закрытие розницы выкупается успехами подписки, поднятием интереса к газете и даже уважения:

— Ого! Какие они!»

Поэтому «если фельетон по содержанию своему не заключает в себе опасности гибели газеты, он должен быть напечатан». Он не мог не помнить о судьбе «России» и потому сохранение газеты было для него не менее важным делом, чем ее облик.

Письма Дорошевича начала 1900-х годов из-за границы Сытину, Благову, Туркину — это почти сплошной инструктаж как вести газету в идейном плане и что предпринимать практически для достижения успеха. Даются распоряжения даже насчет того, какие корреспонденции набирать корпусом, а какие — петитом. Первый — для того, что «поважнее», второй — «более обывательщина». Нужно «выбирать, конечно, что имеет и не имеет интерес мало-мальски значительный». Естественно, «сенсационное слово» должно быть выделено. Он предупреждает, что нельзя делать газету зависимой от рекламодателей: «Были башки, предлагавшие мне кредит, министры, предлагавшие мне получки, — и вот я стану сотрудничать в газете, которая печатает рекламу о школе кройки за объявление в 23 руб. 50 коп.! Об этом, конечно, не может быть не только речи, но и мысли». Дело не в цене, не в объявлениях «в 5 р. 50 коп. или 3 500 000 руб.». Суть в принципе: «Независимость от чего бы то ни было, от денег в том числе — моя сила. Единственная. И я не Самсон, чтобы мои волосы остригла конторская Далила, кстати, отдающая квитанцию за принятое объявление».

Независимость… Его личная, журналистская, профессиональная независимость. Предмет его особой заботы в течение всей жизни. Он как будто и достиг ее. Но если его судьба связана с судьбой газеты, то здесь проблема, несомненно, усложняется, о чем он, конечно же, знает и в чем ему еще придется убедиться не раз.

Издателю и его зятю, как людям неискушенным в газетном деле, он не склонен чересчур доверять, о чем совершенно открыто пишет тому же Никандру Васильевичу Туркину, опытному журналисту, на назначении которого заведующим редакцией (для подстраховки неопытного Благова) сам же настоял: «Иван Дмитриевич и Федор Иванович, по непривычке к газетному делу, в редакции чувствуют себя так же, как чувствовал бы себя на электрической станции человек, знающий об электричестве только одно:

— Ток может убить»[929].

Сытину он прямо напоминал: «Мы условились, что Вы не будете вмешиваться в газету». И одновременно заряжал его своим оптимизмом: «Уж очень у меня велика охота писать, работать, и очень я верю в „Русское слово“. Мы будем иметь успех, мы его добьемся. Я чувствую это, я верю в это. Ради Самого Бога, не разбейте во мне этого чувства. Тогда не выйдет ничего. Исполняйте мои указания по редакции в точности и печатайте мои статьи и фельетоны немедленно по получении. Кроме, конечно, воскресных фельетонов. Задержки не будет»[930]. Не один мемуарист, упоминая о Дорошевиче как фактическом редакторе «Русского слова», говорит о его буквально диктаторском поведении. Темпераментный Дон Аминадо вспоминал уже в эмиграции о редакционной атмосфере: «Царит, управляет, всех и вся под себя гнет, орет и мордует Влас Дорошевич. Шестидесятник он никакой, но редактор и журналист Богом отмеченный»[931]. Это, впрочем, впечатления более позднего времени. Но и тогда, когда обновление «Русского слова» еще только начиналось, у Дорошевича были вполне определенные представления, как должны осуществляться внутриредакционная власть и дисциплина, о чем он с абсолютной откровенностью поведал тому же Туркину: «Я не терплю выражения „ежовые рукавицы“. Но даже в самом республиканском государстве министры, раз они поставлены, должны держать дело твердой рукой. Дело требует, чтобы его держали твердо». Он чувствует себя «поставленным на дело» и соответственно ведет его, хотя и объясняет: «Я не Людовик и не говорю: „Государство — это я“. Но я сросся, слился с редакцией так, что каждая ее боль — моя боль». С издателем функции как будто разделены и все обговорено насчет того, кто и как руководит газетой, но купеческие привычки Сытина будят подозрения во время заграничных вояжей. И потому оставленному «на хозяйстве» Туркину внушается: «Ни на секунду ни Сытину, ни кому другому Вы не должны давать наступить на ногу ни в тоне, ни лично <…> При малейшей попытке вмешаться, напоминайте:

— Вы обещали Власу Михайловичу не вмешиваться ни во что в редакционных делах. То, что я делаю, я делаю по нашему общему с ним согласию».

Характерно, что в этих наставлениях заведующему редакцией, как особо облеченному исполнителю воли Дорошевича, совершенно игнорируется редактор газеты Благов. Его как будто не существует. Влас был уверен, что это фигура временная. Потому и позволил себе лишь иронически поинтересоваться: «Сколько выживет Ф.И.? Поистине, бедный Ф.И.»[932]. Федор Иванович Благов между тем оказался редакционным долгожителем и пускай формально, но был на своем посту вплоть до 1917 года. И надо сказать, что весь этот полуторадесятилетний период, знаменовавший преобразование и превращение «Русского слова» в самую распространенную либеральную газету, отмечен достаточно тесными и доверительными контактами между Дорошевичем и сытинским зятем, о чем свидетельствуют письма, которые на протяжении этого времени шеф газеты слал редактору. Сомневаясь поначалу в долговременности пребывания Благова на редакторской должности, он тем не менее еще весной 1902 года убеждает его проявить характер, «принять бразды правления в свои руки», считая это прежде всего «правом нравственным». Да, он помнит о контракте, согласно которому «верховная власть» в газете принадлежит ему, Дорошевичу, но у Благова тем не менее есть «право формальное». И потому, продолжает он убеждать Федора Ивановича, «никакими подписями на контрактах Вы не можете и не имеете права отказаться от Ваших привилегий и обязанностей редактора. Вы отвечаете за все и Вы распоряжаетесь всем». Стремясь сделать из Благова своего союзника, он обещает ему всяческую поддержку и одновременно деликатен, щадит его самолюбие: «Через два месяца, поправив вконец истрепанные нервы, я специально приеду и сам поставлю все дело. Тогда Вам не трудно будет его продолжать. А пока прошу Вас постепенно брать дело в свои руки и вводить в него те изменения, которые я позволю себе указать Вам только потому, что Вы никогда не отказывались принять мой совет как более опытного в журналистике. Простите, если не всегда эти указания будут подробно мотивированы. Пришлось бы слишком много писать, лучше я напишу что-нибудь для газеты. Подробную мотивировку каждого указания я Вам представлю и сообщу при личном свидании. А теперь будьте уверены, что каждое указание основано на фактах, здраво обдуманных соображениях и желании соблюсти только интересы газеты. Исполнение каждого из указаний мне необходимо, чтоб я мог действительно и с пользой применить свой труд и сделать что-нибудь для газеты». Одновременно Дорошевич стремится приободрить неопытного редактора: «Счастлив узнать, что газета хоть шевелится. Сразу ничего невозможно. Но шевелится. Значит — не мертвая. Значит — жива. Выздоровеет, Бог даст. Сделаем все. Я верю в успех». Делясь с Сытиным соображениями относительно «постановки газеты», он предупреждает издателя, что «дальнейшие указания» будет «прямо адресовать Федору Ивановичу». С годами произошло и дружеское сближение с Благовым. «Приятельство у меня перешло в дружбу к Вам, глубокую и сердечную», — писал ему Дорошевич в 1907 году. Он был с ним как ни с кем откровенен по части редакционных дел, в том числе достаточно деликатных. Для него, подолгу живущего за границей, важно знать, как воспринимаются в обществе его публикации. И потому он просит Благова: «Удосужьтесь, черкните (без титулов, вступлений) два слова, какие из присланных фельетонов замечены, какие прошли совсем незаметно, какие вызвали порицание». И в другом письме: «Большое спасибо за Ваши телеграммы о моей работе. Пожалуйста, очень прошу, держите меня в курсе дела относительно моих успехов и поражений. Это поможет мне ориентироваться: что нужно для газеты?»[933] Переписка свидетельствует, что Дорошевич доверял редактору и ценил его литературный вкус, умение работать с текстами. Кстати, об этой способности Благова рассказал К. Г. Паустовский в «Золотой розе».

Что же до отношений Дорошевича с Сытиным, то при всей их неровности и временами драматичности, следует отметить неизменный пиетет издателя перед журналистом. Хотя поначалу Власу приходилось почти в патетических тонах убеждать Сытина следовать его линии в строительстве газеты. «Я помню Ваши слова, Иван Дмитриевич: вся надежда на Вас, — напоминал он в парижском письме от 9 марта 1902 года. — Я полон желания спасти „Русское слово“. И если Вы не охладите во мне этого желания — с Божьей помощью я сделаю это. Но если Вы хотите, чтоб я отдал делу все свои силы и действительно сделал все, что могу, — мое непременное условие: все мои указания должны исполняться в точности. Я знаю, чего я хочу, что мне нужно для газеты. И если мои указания не будут выполняться буквально, я умою руки и скажу:

— Вот, Иван Дмитриевич, и с Вами пива не сваришь.

Я надеюсь, что Вы этого не захотите и дадите мне возможность сделать для газеты то, что я хочу»[934].

Здесь видна не столько авторитарность характера (которую, ежели бы захотел, он мог сполна удовлетворить, заняв официально редакторское кресло), сколько понимание, что неискушенность издателя в газетном деле, тем более в создании новой для России газеты, может повредить делу, той мечте, для осуществления которой появилась наконец реальная возможность. Отсюда это сочетание мольбы и угроз. Сытин побаивался Дорошевича, называл фельетониста «грозой» и избегал во время его присутствия заходить в редакцию. У них бывали размолвки не только относительно курса газеты, но и в чисто практическом плане. Издателю приходилось терпеть диктаторские замашки Власа, о чем он рассказывал в 1920 году в Берлине, куда приезжал уже как советский представитель, уполномоченный наладить поставку бумаги: «А сколько горя было у меня с Власом! Да только о нем одном я мог бы написать три тома воспоминаний! Бывало, ночью номер сверстан и готов к спуску в мою ротационку — самую наиновейшую и крупнейшую из всех типографий во всей России. Вдруг появляется горе мое — Влас! Вином несет от него на сто верст! Всех толкает в сторону, да прямо к набранным и сверстанным страницам.

— Это выбросить! Это сократить! Набирай, Петя, под диктовку!

И стоя, в шубе, он диктовал прямо в линотип свой последний фельетон по поводу какого-нибудь министра или губернатора. Номер газеты не успевал к поездам, уходившим на рассвете в провинцию. Там в таких случаях „Русское слово“ приходило с опозданием. Но вся Россия читала Власа и… восторгалась. А мне было и радостно, и грустно: на другое утро приходили старик Василий Иванович Немирович-Данченко, поп-расстрига Григорий Петров и другие сотрудники. Кричали, гремели, скандалили по поводу того, что их статьи были выброшены из номера или так изуродованы, что сам черт в них ничего не мог понять. А если какая-либо статья и уцелела после ночного разгрома, устроенного Власом, то или заглавие отсутствовало или подпись была не та».

Наверное, бывали такие эпизоды. И картина очень живописная: источающий винный дух Дорошевич, в шубе нараспашку, в типографии диктует линотиписту для уже сверстанного номера свой фельетон. И хотя не очень вяжется она с чинными европейскими порядками, которые он сам же завел в редакции, такое вполне могло быть. Влас мог срываться. Вместе с тем стоит помнить, что рассказывающий это Сытин — уже раздавленный революцией, разгромившей его начавшее приобретать черты концерна издательское дело, нервный, больной, обиженный человек. Берлинский эмигрант, слушавший в кафе исповедь издателя о том, как Влас у него «больше министра зарабатывал», «восемьдесят, а подчас и сто тысяч в год тянул» из его «тощей кассы», заметил, что «возмущался московский купец, забывая, что не кто иной, как Влас Михайлович Дорошевич, был одним из тех весьма немногих литераторов, которые своим талантом создали „Русскому слову“ всероссийскую известность»[935]. Впрочем, Сытин и сам это признавал. В воспоминаниях он скажет, что именно Дорошевич, став «фактическим редактором „Русского слова“, приступил к тем реформам, которые открыли перед газетой безграничные горизонты»[936].

Конечно же, важнейшим было — с кем делать газету, какие привлечь «опорные» имена. В объявлении о подписке на 1902 год среди сотрудников (авторов) газеты значились беллетристы И. Н. Потапенко, Д. Л. Мордовцев, поэтесса и педагог Е. А. Буланина, исторический романист М. Н. Волконский. Спустя два года к ним добавились прозаики А. Н. Будищев, Н. Н. Брешко-Брешковский, К. В. Лукашевич, актер Малого театра М. П. Садовский, профессор Д. М. Эварницкий. Еще через год было объявлено об участии писателей П. Д. Боборыкина, Вас. И. Немировича-Данченко, В. А. Тихонова, театрального критика С. Н. Кругликова. Время диктовало постоянную смену рекламной «обоймы». Громкие имена нужны были, особенно в начале подписной кампании. «Величайшей» своей «заслугой пред газетой» Дорошевич считал привлечение к сотрудничеству в «Русском слове» Амфитеатрова (после ареста и высылки писавшего под псевдонимами). Конечно же, в газете принял участие и другой старый товарищ — опытнейший репортер Владимир Гиляровский. Со временем на страницах «Русского слова» появились такие талантливые и быстро приобретшие известность литераторы, журналисты, как Осип Дымов, Александр и Сергей Яблоновские, Петр Пильский, Николай Шебуев, Петр Ашевский, Владимир Азов.

В 1902 году Влас пишет Сытину: «Хотелось бы создать для наших талантливых сотрудников (а у нас есть Григорий Спиридонович, Боборыкин, Немирович, Озеров, Розанов) огромную, колоссальную аудиторию»[937]. Но уже в следующем году к составу сотрудников предъявляются жесткие требования. Да, участие таких популярных прозаиков, как Петр Дмитриевич Боборыкин (он некоторое время руководил беллетристическим отделом) и Василий Иванович Немирович-Данченко, несомненно, на пользу газете, как и сотрудничество экономиста Озерова, эссеиста Розанова. Но вот Григорий Спиридонович Петров, священник, пошедший против официозного, огосударствленного православия, безусловно, талантливый публицист, умеющий обратиться к читателю, явно полон желания превратить «Русское слово» в своего рода новую церковную кафедру. В письме к Туркину Дорошевич решительно возражает против такого перекоса: «Я Петрова люблю. Петров интересен. С Петровым часто можно не соглашаться, но выслушать его и интересно, и бывает приятно. Пусть Петров. Петров — хорошо. Но никаких „подпетровков“». «Про своих протеже», иронизирует он, о. Петров может сказать то же, что когда-то сказал нижегородский губернатор Баранов про своего чиновника по особым поручениям: «…я порядочный человек, а чиновники по особым поручениям у меня всегда и обязательно прохвосты».

В 1903 году уже не нужен Потресов (Сергей Яблоновский) — «в сентябре срок его контракту», и Дорошевич советует отнестись «к нему так, как женщина к беременности: чем дальше, тем это затруднительнее, но в назначенное время это произойдет совсем и окончательно». Не устраивает его и присутствие в газете философа-публициста Василия Розанова. «Вообще, — подчеркивается в том же письме к Туркину, — по части новых сотрудников — никого. У нас есть редакция. Довольно. Никаких Абрамовых, никаких Розановых, ни под своей фамилией, ни по подложному виду. При первом появлении любого из этих прохвостов — отрясаю прах от ног и телеграфирую о том, что никакого участия больше не принимаю <…> Но нужно хранить ту редакцию, которую создал я»[938].

Время, впрочем, показало утопичность этого желания «хранить редакцию». Сотрудники и авторы менялись, что было вполне естественно. Спустя годы Дорошевич констатировал: «На этом пути сколько приставало и сколько отставало от него литераторов! <…> Но одни уходили от „Русского слова“ вправо, другие — влево». Газета прощалась с ними «не с легким сердцем», благодарила «за пройденный вместе путь», но откровенно заявляла, что «теперь нам не по дороге» и желала успеха, в который не верила. Потому что не хотела «бесплодных жертв, разочарований и тяжких реакций»[939]. Но были и сотрудники, которые, несмотря на различные сложности, сумели сохранить свои позиции в газете, в том числе Сергей Яблоновский и Василий Розанов.

К газете тянулись, хотели в ней работать многие. С предложением о сотрудничестве к Дорошевичу пришел знаменитейший фельетонист, многолетний редактор журнала «Стрекоза» и автор острых художественно-публицистических циклов в «Русских ведомостях» И. Ф. Василевский (Буква). В письме к Благову шеф «Русского слова» называет старшего товарища по цеху «настоящим, истинным „королем русского фельетона“, человеком с большим и истинным именем» и выражает «радость работать вместе с таким публицистом, как он». Для него это «фельетонист хорошего тона». С его приходом «мы становимся самой сильной по фельетону газетой». Вместе с тем важно правильно определить «место» Василевского-Буквы в газете, и Дорошевич видит его ведущим провинциальный фельетон: «У нас из провинции много фактов. Нет обобщений, освещения, живого слова». Провинциальная тема не задавалась в газете с самого начала, когда ее вел Н. И. Розенштейн, писавший под псевдонимом Пикквик. Не без раздражения Дорошевич писал Благову: «Г-н Пикквик может прекратить свои ежедневные провинциальные статейки — вследствие крайней их глупости. Пусть дает еженедельный фельетон из провинциальной жизни по понедельникам. Этим тоже освободится место от балласта. Лучше ставить оригинальные корреспонденции». Вообще Благову следует быть решительнее. Неудачные статьи Потресова (Сергея Яблоновского) можно не печатать «не спросясь. Это право редакции». А вот на предложение И. Ф. Василевского Дорошевич ждет от редактора немедленного ответа, ибо это не тот человек, которого можно заставлять ждать. Приход Буквы в «Русское слово» видится «хорошим шагом для нового приобретения симпатий интеллигентских провинциальных кругов и провинции вообще». Не менее важно и то обстоятельство, что «появлением Буквы у нас, как когда-то появлением Боборыкина, Немировича, сглаживается разница между „Русскими ведомостями“ и „Русским словом“, т. е. „Русское слово“ может определенно числиться по либеральному лагерю, хотя и выгодно отличается от „профессорской“ газеты „живостью, отзывчивостью, обилием сведений“ при „отсутствии сухости, черствости“. Речь идет о новом имидже либерального издания, приближающегося „к нашему идеалу газеты: независимой, живой, очень литературной, прогрессивной“»[940]. Этой же цели могло способствовать и приглашение экономиста А.И. фон Рутцена, писавшего в «Русских ведомостях». Его статьи, убеждал Дорошевич Благова, помогут «заинтересовать всю земскую Россию».

Ходили слухи, что Дорошевич был чрезвычайно ревнив к присутствию других талантов в «его газете», всячески «зажимал» их, вплоть до того, что каким-то авторам даже платили, отказываясь печатать написанное ими для газеты[941]. Но стало бы «Русское слово» самой большой, самой популярной российской газетой, если бы в ней не работали талантливые люди? Чего Дорошевич более всего не терпел — так это непрофессионального, безответственного подхода к делу. Что же до личных отношений, то в этой сфере он всегда был джентльменом: его деликатность, щепетильность, стремление помочь собратьям по профессии отмечали многие. Н. А. Тэффи запомнилось, как он «оглянулся» на нее «в очень тяжелый и сложный момент» ее жизни: «Он говорил долго, сердечно, ласково <…> Взял с меня слово, что если нужна будет помощь, совет, дружба, чтобы я немедленно телеграфировала ему в Москву, и он сейчас же приедет <…> Этот неожиданный рыцарский жест так не вязался с его репутацией самовлюбленного, самоудовлетворенного и далеко не сентиментального человека, что очень удивил и растрогал меня»[942]. И вместе с тем он был суров по отношению к бездарным подражателям, пытавшимся эксплуатировать его стиль на страницах «Русского слова». «Будьте добры, скажите г. Тардову, — писал он Благову, — что у „Р.С.“ уже есть один Дорошевич, ни полутора Дорошевичей, ни Дорошевича с четвертью ему не нужно». Присланный Тардовым фельетон «представляет собой карикатуру на меня. После этого мне стыдно даже писать короткими и прерванными фразами»[943]. Зато когда он видел подлинный талант, то, как правило, протягивал руку. Спустя многие годы, уже в эмиграции, та же Тэффи с благодарностью вспомнила о его поддержке: «Редакция очень хотела засадить меня на злободневный фельетон. Тогда была мода на такие „злободневные фельетоны“, бичующие „отцов города“ за антисанитарное состояние извозчичьих дворов и проливающие слезы над „тяжелым положением современной прачки“. Злободневный фельетон мог касаться и политики, но только в самых легких и безобидных тонах, чтобы редактору не влетело от цензора.

И вот тогда Дорошевич заступился за меня:

— Оставьте ее в покое. Пусть пишет, о чем хочет и как хочет. — И прибавил очень милые слова: — Нельзя на арабском коне воду возить»[944].

Непросто шло формирование редакции, коллектива журналистов, способных выпускать успешную, популярную, массовую, большую ежедневную газету европейского образца. Это был процесс, растянувшийся на годы. Проблема заключалась не только в том, что нигде в России не готовились журналистские «кадры». Опытных газетчиков можно было найти в разных изданиях. Требовалось создать абсолютно новый для российской газетной практики рабочий организм, профессионально заряженный на выпуск издания, в котором оперативная и разносторонняя информация играет ведущую роль. Своеобразная учеба, приобретение нового опыта шли в «Русском слове» по мере превращения его в того «газетного левиафана», о котором заговорили в обществе спустя несколько лет после начала реформ. С годами в «Русском слове» сложился коллектив сильных профессионалов, заведующих отделами, их помощников, секретарей редакции, в число которых входили В. А. Никольский, Н. Ф. Пономарев, М. А. Успенский, А. В. Руманов, Б. И. Сыромятников, С. И. Варшавский, А. Г. Михайловский, И. В. Жилкин, П. П. Потемкин, С. Т. Патрашкин, Н. В. Калишевич, Б. П. Брио, К. М. Даниленко, В. Е. Турок, А. Ф. Аврех, К. В. Орлов.

Дорошевич входил в детали, подробности редакционного быта, для него важны были нормальные взаимоотношения сотрудников, не только деловым, но и человеческим качествам которых давались выразительные характеристики в письмах к Благову. Когда он узнал, что Н. И. Розенштейн (одесский журналист, которого, по свидетельству Гиляровского, Влас перетянул сначала в «Россию», а потом в «Русское слово») «зажимает» сообщения парижского корреспондента газеты Е. Белова (Брута) с целью продвинуть на его место своего протеже, корреспондента «Одесских новостей» Левенберга, возмущению его не было предела. Принципиальными он считал вопросы оплаты труда сотрудников. Письма к Сытину и Благову пестрят указаниями, кому и сколько стоит платить. Он слишком хорошо знает газетную кухню, и потому здесь его опыт важен. И когда жизнь семьи того же Белова-Брута в Париже приобрела по вине редакции нищенский характер, он с возмущением писал об этом Сытину и Благову как о «гнусной истории», требуя восстановить справедливость и впредь платить ему достойное вознаграждение. В 1906 году он вновь напоминает редакции о заслугах Белова, показавшего себя дельным сотрудником, когда газета, еще не имея зарубежных представителей, по сути «отыгрывалась на его парижских корреспонденциях», когда его телеграммы из Портсмута о ходе российско-японских переговоров перепечатывались множеством иностранных изданий. Наступает реакция, и газете, поскольку на внутренние темы будет запрещено писать, «снова придется отыгрываться на парижских корреспонденциях». «И в такое время человек, способный, умеющий быть в курсе дел, вместо того чтобы писать, телеграфировать, совершенно разоренный мечется по Парижу, чтобы достать что-нибудь под квитанцию ломбарда на заложенный сюртук, пять франков, чтобы сварить сегодня суп». Дорошевич настаивает на том, чтобы «сохранить полезного сотрудника». Более того, он надеется, что, вернувшись в Россию, этот журналист, «живой, отзывчивый, подвижной, знающий постановку газетного дела в европейских редакциях, будет огромным благом для редакции»[945]. И далее он предлагает конкретный план помощи Белову, который, кстати, сотрудничал в «Русском слове» еще долгие годы.

Перевод «Русского слова» на европейские рельсы требовал новой организации работы редакции. Была разработана и с каждым годом совершенствовалась структура отделов. «Редакция состояла из двух отделений: Московского, руководящего, и Петербургского. Московское отделение делилось на пять главных постоянных отделов: статей и фельетонов, московский, петербургский, провинциальный, иностранный. Отдел статей и фельетонов являлся самым важным, так как именно он выражал наиболее ясно политическое лицо газеты. Московский отдел занимался городской хроникой, петербургский — хроникой столичной жизни. Задачи провинциального и иностранного отделов ясны из их названий. Во время первой мировой войны особую значимость приобрел военный отдел. В редакции существовали также более мелкие отделы: общественно-административной хроники, финансовый, театральный, судебный, парламентский, музыкальный, народного образования, обзора печати. На правах отдела был и журнал „Искры“ — еженедельное иллюстрированное приложение к газете»[946]. Столичное, петербургское, отделение редакции, возглавлявшееся предприимчивым, умеющим устанавливать связи в самых разных, в том числе высших, сферах Аркадием Вениаминовичем Румановым, насчитывало в своем штате около ста человек. Здесь собиралась информация из приемных министров, посольств, кругов, близких к царю. Были налажены тесные контакты с аккредитованными в России корреспондентами зарубежных изданий.


Штатные сотрудники получили твердые и достаточно высокие оклады. Абсолютно неслыханным до того делом было введение оплачиваемых отпусков. Гонорар в «Русском слове» значительно превышал оплату в других газетах. Так Дорошевич повышал статус журналиста и журналистики как профессии. Многим бросилась в глаза новизна порядков, заведенных уже в здании на Тверской. «Дом для редакции был выстроен на манер большой парижской газеты, — вспоминал Гиляровский, — всюду коридорная система, у каждого из крупных сотрудников — свой кабинет, в вестибюле и приемной торчат мальчуганы для посылок и служащие для докладов; ни к одному сотруднику без доклада постороннему войти нельзя <…> У кабинета В. М. Дорошевича стоял постоянно дежурный — и без доклада никто в кабинет не входил, даже сам И. Д. Сытин.

Когда В. М. Дорошевич появлялся в редакции, то все смолкало. Он шествовал к себе в кабинет, принимал очень по выбору, просматривал каждую статью и, кроме дневных приемов, просиживал за чтением гранок ночи до выхода номера». Гиляровскому казалось, что старый приятель Влас «в созданной им обстановке редакции портился. Здесь он не был тем милым и веселым собеседником, каким я часто видал его у себя дома или в компании»[947]. А Дорошевич и не мог быть в редакции «милым и веселым», потому что разболтанности и необязательности старых редакций противопоставил абсолютно новый газетный быт, ввел «строжайшую дисциплину» (слова Гиляровского) — условия, при которых только и можно было рассчитывать на создание в России газеты нового, подлинно европейского типа. В старых редакционных помещениях на Петровке многое оставалось так, как было заведено в русских газетах издавна. Но когда Сытин приобрел у наследников купца Лукутина старинный дом на Тверской улице, прямо в центре Москвы, и с помощью архитектора Эриксона перестроил его (1904–1906 гг.) с учетом того, что в нем разместится редакция «Русского слова», жизнь газеты была соответственно реорганизована по образцу лучших европейских изданий, с производственным бытом которых Дорошевич детально знакомился в Париже, Лондоне, Берлине.

График был очень жесткий. После совещания редактора и заведующих отделами, где намечался «общий абрис завтрашнего номера», вырабатывался взгляд «на то или другое общественное явление», начинались сбор и обработка информации, вал которой достигал своего пика к полуночи. Шел буквально «дождь телеграмм и телефонограмм». Московский почтамт вынужден был открыть специальное отделение в здании «Русского слова». В отделах редакции всю ночь кипит напряженная работа, идет самая настоящая конкурентная борьба за «место под солнцем», за публикацию тех или иных материалов, которые представляются на данный момент самыми важными. В четыре утра номер сверстан и отправляется в печать, «чтобы везде поспеть и разлететься сегодня по всей России»[948]. В целом различного материала приходило не менее 12 тысяч строк. Из них только около 3 тысяч строк поступало и обрабатывалось днем, основная же масса материала приходила ночью. За вечер и ночь сотрудники успевали подготовить к печати и сдать в набор «от 6,5 тыс. до 8 тыс. строк»[949]. Таковы были нагрузки.

Очерк Дорошевича, в котором в живописных деталях воссоздан редакционный быт «Русского слова», по-своему дополняют воспоминания сотрудника газеты П. Мурашева: «В „Русском слове“ платили сравнительно хорошо, но и требования к сотрудникам предъявляли большие. Рабочий день начинался в 12 часов дня с редакционного заседания, после которого часть сотрудников (репортеры в заседании не участвовали) уходила для выполнения задания, злободневные фельетонисты и передовик писали статьи на заданные темы, часть ответственных сотрудников оставалась на дежурство в отделах, часть уходила на отдых до вечерней работы <…> Дорошевич считался гением газетного дела, он умел выделить событие, которое могло заинтересовать широкие круги. Это событие муссировалось, интерес к нему подогревался, и читатель с напряжением начинал следить из номера в номер за развитием его. К моменту, когда событие так или иначе кончалось, выдвигалась новая сенсация <…> Рядовые сотрудники зарабатывали не так уж много, но газета из них высасывала всю мозговую энергию. Напряженная работа начиналась с 6–7 вечера, когда начинали поступать в редакцию в большом количестве информационные материалы (телеграфные, телефонные, от репортеров). Несмотря на то что сотрудники были безусловно грамотные и умеющие писать, каждая заметка и статья тщательно редактировалась заведующими отделами и их помощниками. В типографии распоряжался бессменный выпускающий, бывший военный, пожилой, не утративший военной выправки. Редактор или заведующий редакцией просматривал материал в гранках и в случае шероховатостей в стиле или какого-нибудь ляпсуса по внутреннему телефону вызывал к себе заведующего отделом. Дорошевич не церемонился и обкладывал заведующих непечатными словами. В свою очередь заведующие обкладывали своих помощников, сваливая перед Дорошевичем свои грехи на них. Заведующие перед Дорошевичем ходили, что называется, на задних лапках, заискивали, льстили. Хотя холуйство было совершенно не нужно: Дорошевич человек недюжинный, крупный, прекрасно разбирался в людях и знал истинную цену лести. Работа в редакции продолжалась до 4, иногда до 5–6 утра. Работа напряженная, нервная, требовавшая большой быстроты и отчетливости»[950].

Это впечатления, относящиеся к периоду после первой революции. Сам же облик газеты начал меняться раньше, когда стали внедряться те важнейшие профессиональные принципы ее организации как «информационного предприятия», которые Дорошевич спустя много лет сформулировал в очерке о «Русском слове»:

«Газета должна сообщать факты и давать обсуждение фактов.

Но на первом плане стоят:

— Факты.<…>

Факты — это корреспонденции, телеграммы, репортаж.

То, что на газетном языке называется:

— Информация.

Обсуждение фактов — это дело фельетона и статей.

Информация, фельетоны, статьи.

Вот та тройка, на которой едет „Русское слово“.<…>

„Русское слово“ поставило себе первой задачей:

— Быть самой осведомленной из русских газет»[951].

Сегодня разделение газетной полосы на факты и комментарии — вещь, принятая во всем мире. Дорошевич первым в российской прессе взялся последовательно проводить эту линию в «Русском слове». Газета должна была стать всероссийской, для чего следовало в первую очередь наладить широкое поступление информации из провинции. Нужно было дать почувствовать читателю, что газета «доходит до него», до его непосредственных нужд и интересов, отражает события, происходящие там, где он живет. «Покрывайте и покрывайте провинцию сетью корреспондентов, чтобы больше, больше, больше было городов, — наставляет он Туркина. — 1903-й год есть год похода на провинцию <…> Корреспонденты это наши казаки, наша легкая кавалерия, они пусть захватывают места. Мы — пехота. Они захватили, мы — займем. Придем и укрепимся».

«Мы» — это публицисты, комментаторы, фельетонисты, те, кто должны «учить», «направлять», т. е. воспитывать читателя. Как это осуществлять наилучшим образом? «Король фельетонистов», пожалуй, впервые столь развернуто формулирует свое понимание газетных жанров:

«Обсуждение событий делается в фельетонах и статьях.

Одно и то же можно высказать, одни и те же мысли можно провести и в виде фельетона, и в виде так называемой передовой статьи.

Тут разница только в форме.

Передовая статья — это то, что в старинных учебниках словесности называлось:

— Форма рассуждения.

Фельетон мыслит образами.

Фельетон проще, понятнее, всем доступнее, занимательнее и легче усваивается.

Фельетон вовсе не должен отличаться острословием. Если оно есть, если есть для него повод — хорошо. Острое слово иногда не вредит.

Но Избави Боже от непременного острословия. <…>

Непременное условие фельетона:

— Остроумие мысли.

Самой мысли, а не слова.

Очень ловкая, яркая, выпуклая ее постановка.

Одна и та же мысль, повторяем, может быть высказана в любой форме.

В форме фельетона или в форме передовой статьи.

Но в фельетоне она прочтется гораздо большим числом читателей.

Произведет больше впечатления.

И легче будет усвоена.

Это заставляет редакцию „Русского слова“ отдавать большое место общественному и политическому фельетону.

Русская публика находится еще на первых ступенях гражданственности.

Обыватель только еще превращается в гражданина.

У него надо еще развить вкус к общественным делам и вопросам.

Приучить его ими заниматься.<…>

Вот почему „Русское слово“ отводит такое большое место в деле воспитания читателя и гражданина общественному и политическому фельетону.

И часто, вместо сухой передовой статьи, те же мысли и те же взгляды предпочитает проводить в фельетоне.

Предоставляя деловые статьи специалистам, когда надо высказаться по какому-нибудь специальному вопросу»[952].

Значение печатного слова в деле трансформации российского общества растет, и он не уставал напоминать об этом:

«Над переходом русского человека из „обывателя“ в гражданина работали очень много, — и ваш слуга всю свою жизнь в том числе.

Задача журналистов — в легкой, доступной, понятной, даже по возможности увлекательной форме говорить о государственных и общественных делах.

Прививать вкус к ним.

Интерес <…>

Русский человек слишком засиделся в обывателях.

Когда все соседи уже выросли в граждан.

Ему приходится подносить государственные вопросы:

— В самом легко усвояемом виде.

Делать кашки, пудинги, компоты, соуса из государственных вопросов, — чтоб он от них не отворачивался.

В этом задача журналистики и, в частности, фельетона»[953].

Если в 1916 году Дорошевич считал, что «русская публика находится еще на первых ступенях гражданственности», то что говорить о начале столетия, когда к реформам в «Русском слове» только приступали. «Было большое искушение в 1902 году с новой редакцией, — признается он в том же, написанном к юбилею Сытина очерке, — начать совсем новую газету». Но «газета здравого смысла может верить только в эволюцию». А «здравый смысл не допускает чудесного — внезапных, неожиданных полных перемен. Он верит только в сравнительно медленный, но глубокий, органический прогресс. Так в области политической, экономической. Так и по отношению к самой газете». Именно поэтому, «в надежде на новых», но чтобы и не «распугать старых читателей» «Русское слово» «предпочло переводить их из класса в класс», таким образом «расширяя круг своих читателей и постепенно приучая их к газете нового типа».

В 1902 году «Русское слово» не могло обходиться без романа-фельетона, которого требовал читатель, и потому «в газете печатались бесхитростные, наивные исторические романы Д. С. Дмитриева». Но когда они зазвучали «диссонансом с остальным текстом газеты», их заменили историческим романом кн. Волконского, присяжного романиста «Нивы», что было уже «рангом повыше». А затем «роман князя Волконского был заменен уже настоящим, в полном смысле слова, литературным произведением — романом А. Н. Будищева». Далее «появился роман корифея русской беллетристики — маститого П. Д. Боборыкина». А затем читатель «подрос» настолько, что перестал требовать от своей газеты непременно романа-фельетона. «Так, работая над собой, сама переходя из класса в класс, газета повышала уровень своего читателя, повышала его требования к газете»[954]. Если в 1904–1905 годах среди авторов газеты еще преобладают такие популярно-бытовые и криминальные прозаики как Боборыкин, Будищев, Клавдия Лукашевич, Николай Брешко-Брешковский, то с 1906 года их место постепенно занимают публицисты, эссеисты, аналитики — С. Н. Булгаков, Д. С. Мережковский, Н. А. Рубакин, М. М. Ковалевский, И. Х. Озеров. Из старых беллетристов удержался только Вас. И. Немирович-Данченко. В рекламном объявлении на 1907 год газета особо выделяет предстоящую публикацию «политических памфлетов В. М. Дорошевича, ряда сатирических очерков по поводу текущих событий политической жизни»[955].

Одновременно «Русское слово» стремилось расширить свой читательский круг. Поэтому решено было высылать газету бесплатно в народные училища и читальни, волостные правления, сельские больницы. Важнейшим стало удовлетворение интереса растущего массово и образовательно читателя к разносторонней и оперативной информации. Невозможно было не ощущать напряженное дыхание XX века, динамичного, несущего технический прогресс и общественные перемены. Одну из главнейших своих задач газета видела в том, чтобы «дать читателю картину русской, европейской, мировой жизни»[956]. Обширная сеть корреспондентов «Русского слова» покрыла почти все губернские центры России и даже не очень крупные города. К 1916 году провинциальный отдел газеты руководил работой более двухсот корреспондентов. На это ушли годы «колоссального труда»: «В каждом городе России найти человека, чуткого к общественным вопросам, внимательного и осторожного к верности сообщаемых фактов, способного к журнальной работе, живого, отзывчивого, умеющего загораться, что необходимо при спешке „огневой“ газетной работы, и притом человека, на которого редакция могла бы вполне положиться, за которого могла бы принять на себя полную ответственность, — задача неимоверно трудная. Сколько лиц пришлось сменить, пока выработался, наконец, теперешний штат бесчисленных провинциальных корреспондентов „Русского слова“»[957]. Специальные корреспонденты стали выезжать на места, где происходили важные события.

Особой заботой была организация корреспондентских пунктов за границей. Влас сразу же стал решительно ломать старую практику русских газет, когда сидевший в каком-нибудь российском посольстве или консульстве чиновник считался корреспондентом только потому, что присылал переводы или компиляции из зарубежной периодики. Впрочем, это еще был лучший вариант — все-таки человек жил за границей. Чаще же заграничные газеты кромсал ножницами некто, знающий иностранные языки и живущий в двух шагах от редакции. В марте 1902 года Дорошевич писал Благову: «Меня всегда удивляла запоздалость наших политических передовых статей и удивительно нерусская точка зрения». Но иначе и не могло быть, поскольку источником этих статей были публикации в «Independence Belge», которую использовал никуда не выезжавший, живший в Москве, но считавшийся «иностранным корреспондентом» врач В. Я. Канель. Установив сей факт, шеф «Русского слова» указал сытинскому зятю, что не видит «оснований для русской газеты через 9 дней освещать мировые вопросы с бельгийской точки зрения». Было предложено «доктору Канелю бросить упражнения в переводах. Пусть ежедневно является в редакцию и на основании полученных днем телеграмм, если есть что-то интересное, пишет статью. Тогда они будут, действительно, злободневны. Если статьи удачны — печатайте. Нет — в корзину. Ежедневная политическая передовица вовсе необязательна <…> Пусть г. Канель лучше выбирает и переводит заграничные известия. Если г. Канель на эту комбинацию не пойдет — он может уйти»[958]. В случае отказа Канеля работать так, как ему рекомендовано, Дорошевич советует Благову обратиться за помощью к почтенному литератору Виктору Осиповичу Иордану (в 80-е годы он издавал газету «Московская летопись», а в обновленном «Русском слове» числился среди постоянных сотрудников): «Попросите его только, чтобы статьи были патриотичными, но не патриотарскими, глубоко национальными, но не националистическими, не ретроградными и не шовинистскими».

Если подбор провинциальных корреспондентов был непрост, то с заграничными дело обстояло особенно сложно. Кто мог представлять интересы «Русского слова» за границей? Как правило, это были эмигранты самых разных биографий и убеждений. Софийский корреспондент «Русского слова» Николай Иванович Кулябко-Корецкий, известный общественный деятель, неоднократно подвергавшийся арестам адвокат-криминалист, в молодости был близок к народникам, а затем помогал социал-демократам из плехановской группы «Освобождение труда». В 1908 году его сменил хорошо знавший ситуацию на Балканах И. Н. Калина (Кашинцев), автор статей в «Вестнике Европы». Корреспондент в Риме старый писатель Николай Николаевич Фирсов (Л. Рускин) в свое время активно сотрудничал с такими изданиями, как «Отечественные записки» и «Неделя». В любом случае в редакции предпочитали подбирать людей не просто образованных, а хорошо знающих быт, языки, культуру стран своего обитания. В этом смысле, несомненно, повезло с корреспондентом в Стокгольме А. Каараном, прекрасно осведомленным в истории и традициях скандинавских стран и Карелии, автором научных трудов и отличным журналистом. Конечно же, основная проблема заключалась как в профессиональных качествах иностранных корреспондентов, так и в желании и умении соответствовать курсу эволюционной демократии, которого придерживалось «Русское слово». Если парижского корреспондента «Русского слова» Е. Белова (Брута) Дорошевич и в 1902 году и позже считал «единственным человеком, в котором мы не ошиблись, который горит желанием быть полезным делу, действительно работает»[959], то с подбором иных были проблемы. Пожалуй, исключением еще был Л. Н. Соколовский, венский корреспондент газеты, проработавший в ней с 1901 года вплоть до закрытия. Пришлось менять одного за другим корреспондентов в Берлине — М. Сукенникова («участие этого господина в газете» Дорошевич считал «совершенно нежелательным») и Н. Арефьева (бывшего корреспондента «России», за три года не написавшего «ни одной мало-мальски выдающейся корреспонденции»), пока во главе берлинского бюро газеты не встал И. М. Троцкий, широко образованный человек, будущий известный историк («работает действительно хорошо, осведомленность недурная»).

Становление «приличного и интересного иностранного отдела», о котором мечтал Дорошевич, шло трудно. Нередко приходилось пользоваться услугами людей, пишущих для других изданий, как в случае с переводчиком Иммануила Канта Б. П. Бурдесом. Да и тот же находившийся в Париже Белов-Брут вынужден был на первых порах (при полной поддержке Дорошевича), используя иностранную прессу, строчить сообщения «из Лондона», «из Мадрида», «из Мюнхена», «из Женевы», «из Брюсселя», «из Нью-Йорка», естественно появлявшиеся на страницах «Русского слова» под псевдонимами. Долго не удавалось наладить представительство газеты в Лондоне, в том числе по субъективным причинам, характерным, кстати, в целом для корреспондентской работы за рубежом. Корреспонденты нередко пытались за счет газеты решать свои проблемы и, исходя из личных интересов, предлагали определенные сообщения и публикации. Учитывая этот печальный опыт, Дорошевич договорился с Благовым об эксперименте: на два месяца послали в Лондон в качестве стажера молодого сотрудника Лопатина, которого иностранный отдел должен был опекать, обучать. Но опыт не удался, на смену Лопатину пришел вроде опытный журналист П. Ф. Лебедев, но и он не удержался. И только с приходом А. Вернера дело наладилось. С 1907 года «Русское слово» стало получать действительно «собственные корреспонденции» из Брюсселя, с 1909 года — из Афин и Константинополя (корреспондентами там были А. Черногорчевич и А. Березовский). Из Милана присылала корреспонденции Н. Романовская, из Христиании — П. Полунин. Одновременно Дорошевич старался привлечь к участию в газете западных публицистов и политических деятелей. «Нам надо, пора, необходимо выходить на поприще большой политики, — писал он Благову. — А большого, настоящего русского политического корреспондента в Париже нет и создать не из кого». Как бы ни был хорошо осведомлен Брут, но для отражения «настоящей, большой политики нужны французы. Французские министры и вообще политические деятели никогда таких сведений, какие дают французским редакторам, иностранцам давать не будут. Ни одного русского корреспондента, вращающегося в больших политических кругах, нет и быть не может. Иностранцу почти невозможно создать себе такое положение в области большой политики»[960]. Как выход предлагается привлечение в «Русское слово» политического редактора «Figaro» и постоянного сотрудника «Temps» Раймонда Рекли и депутата Национального собрания Франции Шарля Лебуа. Одну из статей последнего из газеты «Radical’s» Дорошевич перевел сам, предупредив Благова, что не стоит пугаться того, что французский депутат принадлежит к социалистам-радикалам, поскольку иностранные социалисты не похожи на «наших». Естественно, оговаривался и гонорар новым авторам во французской валюте.

В 1916 году, оглядываясь на пятнадцатилетнюю работу, Дорошевич мог с полным правом сказать, что «теперь „Русское слово“ имеет в крупных центрах Европы не просто корреспондентов, а своих представителей редакции. „Русское слово“ вошло в семью больших политических газет Европы»[961]. Наконец, был налажен информационный обмен с крупнейшими периодическими изданиями Запада, главным образом с английскими. Позиция «Русского слова» по международным вопросам отслеживалась в английской «Times», французской «Figaro», немецкой «Zukunft» и других авторитетных западных газетах.

Помимо постоянных корреспондентов, в редакцию слали письма, сообщения, различные материалы сотни читателей. Таким обилием читательской почты, свидетельствовавшей о несомненной «обратной связи», не могла похвастаться ни одна российская газета. Исследователь архива «Русского слова» попытался установить «социальный состав» писавших в редакцию, присылавших свои предложения, работы: «1) сотрудники и редакторы других газет и журналов, столичных и провинциальных; 2) присяжные поверенные; 3) профессора; 4) крупнейшие представители научной мысли; 5) знаменитые путешественники, исследователи, летчики; 6) общественные и политические деятели; 7) политические ссыльные; 8) педагоги; 9) писатели, поэты и критики; 10) художники и графики; 11) артисты; 12) музыканты;13) театральные критики; 14) музыкальные критики; 15) шахматисты; 16) инженеры; 17) представители военных кругов от рядового до военного министра; 18) представители духовенства; 19) крестьяне-землепашцы; 20) букинисты; 21) учащиеся и мн. др.»[962]. И. И. Мечников прислал свои воспоминания о Луи Пастере. К. А. Тимирязев с возмущением писал об издевательском тоне «Русских ведомостей» по адресу ученых, выразивших недовольство действиями министра народного просвещения Кассо. Г. В. Плеханов из Женевы предлагал обсудить политику социал-демократов в связи с «народной обороной». Полярный исследователь капитан Г. Я. Седов просил помочь с организацией подписки для сбора средств «на первую русскую экспедицию к Северному полюсу».


Наблюдения и впечатления, связанные с долговременными поездками по Европе, многомесячным пребыванием как в разных европейских столицах, так и в достаточно экзотических местах старого континента, способствовали в 1902–1904 годах формированию в публицистике Дорошевича нескольких циклов зарубежных очерков, среди которых выделяются испанский, французский, итальянский. Западная Европа начала XX века жила в атмосфере мощной экспансии капитала и одновременно набиравшего силу социалистического движения. Давнее, со времен поездок от «Московского листка» на Нижегородскую ярмарку, критическое отношение к давящей всё и вся на своем пути «туче капитализма», получившее затем развитие на страницах «Одесского листка» и «России», в фельетонах и очерках Дорошевича в «Русском слове» приобретает новую остроту. Империалистические устремления капитала он характеризует как «крестовый поход XX века». Если Сесилю Родсу достойной целью в этом плане представлялись бурские республики Трансвааль и Оранжевое государство, то другой певец британской колониальной экспансии некий мистер Грин из Лондона генеральным направлением считал Палестину, Святую Землю, которую Европа должна «освободить из-под власти неверных». Напомнив о том, что Палестина колыбель нескольких религий, Дорошевич особо подчеркивает: «Характерно, что эта идея „крестового похода денег“ явилась именно в Лондоне, столице торгашеского мира <…> Грин Лондонский предлагает жертвовать деньги, чтобы открыть новую страну для деятельности капиталистов, банков и трестов. Идея Грина — вполне идея XX века»[963].

Но и в Европе видны результаты деятельности британского капитала. Традиционно райская, экзотическая в туристских представлениях Испания, по которой Дорошевич путешествовал весной 1902 года, совсем иной предстает в его очерках: «Кто не видал Испании, тот не видал нищеты. Это не Испания, это — английская колония. Все знаменитые виноградники принадлежат англичанам <…> Государственные налоги съедают все, — так что людям мало что остается есть» (V, 332). В Триане, рабочем предместье Севильи, «люди не живут, а существуют, — как существуют черви <…> Триана весь день закутана дымом фабрик и заводов. И эти фабрики отнимают у Трианы даже то, что подарила природа всей Испании, — воздух и ясное, голубое, безоблачное небо». Зато каждый год правительство устраивает разорительные лотереи, при помощи которых государство «беспрерывно обыгрывает народ». Поэтому «правительство и страна в Испании это не одно целое. Это два врага. Которые все время борются» (V, 384–385). На этом социальном фоне ему особенно диким представляется, что люди «находят удовольствие» в корриде — «зрелище смерти, страданий, ран, крови» (V, 341). Пытаясь «объяснить себе эту загадку», он метался по разным городам — Севилья, Кордова, Кадикс, Гренада, Мадрид. Не пропустил ни одного значительного боя быков, был представлен знаменитейшему тореадору Мазантини, подробнейшим образом описал в очерках «Гладиаторы» и «Игра жизнью», как проходит коррида. Артистизм и смелость тореадоров и пикадоров не смогли побороть чувства неловкости от присутствия на «организованной» гибели людей и животных. И как претит ему восторг двух англичан, успевших накануне сфотографировать «запоротого» быком тореадора.

Тема, начатая в 1900 году фельетоном «Госпожа цивилизация», находит продолжение в развенчании понятия «двадцатый век» как символа человеческого прогресса, эры торжества гуманистических ценностей. «Культура, прогресс» — это всего лишь «слова, пустые как звон», это «лак, очень дешевый и быстро портящийся», который покрывает «варварство Европы» и сходит на фоне тех же китайских событий, когда происходят «массовые, зверские убийства, грабежи, жгут библиотеки, разрушают храмы». «Свой Трансвааль» есть и у Германии, не останавливающейся перед преследованием в Познани даже польских детей и их матерей. Власти Пруссии проводили усиленную германизацию Восточной Силезии и живших там поляков, для чего ландтаг принял специальный закон, были случаи физического наказания детей, не желавших учиться Закону Божию на немецком языке. «И все это после стольких веков христианства, после стольких великих людей и учителей, после стольких успехов знания и морали». Поэтому парижская Всемирная выставка представляется всего лишь «иронической улыбкой судьбы», «пышным праздником внешней культуры» того мира, который одновременно показывает себя «таким же грубым, жестоким, варварским, каким был много сот лет тому назад». «Век, когда, ведя войну, состязаются в варварстве и зверстве, когда мучение женщин и детей составляет государственное дело, — почему это двадцатый, а не один из самых мрачных, зверских, затхлых и удушливых средних веков?» (V, 13–14). Этот вопрос словно прозревает грядущие гуманистические катастрофы столетия, которые принесли с собой российский большевизм и германский нацизм.

Дорошевич любит Запад, его культуру, ценит его блага и бытовой комфорт, которым предпочитает пользоваться ежегодно и подолгу. Но, несомненно, именно поэтому так остро реагирует он на все, что представляется ему извращением, деморализацией западной цивилизации, утратой национальной естественности. Впрочем, это, может быть, чересчур жестко сказано. В каких-то случаях лучше говорить о вполне определенной иронии, скажем, когда дело касается описания скачек Grand Prix в Париже, этого «праздника лошадиного культа» (V, 44). Нельзя не заметить, что при всей саркастичности стиля автор весьма тщателен в воспроизведении всех деталей традиционного соперничества английских и французских лошадей. Он знает, что читателю интересны эти подробности.

Раздражение более заметно в репортаже о традиционном «карнавале цветов» в Ницце, который «онемечился», имеет лицо «немца, до краев налитого пивом», с «настоящими швабскими усами». Здесь прорывается давнее неприятие «довольного, сытого, раскормленного буржуя», который стал главной фигурой на карнавале. Дорошевича буквально тошнит от его «сияющего самодовольством, плоского, пошлого лица». Отвратительна наводненность Франции марширующими бюргерами из Германии, этими «здоровенными, как немецкие вагоны, словно навек сколоченными людьми с такими усами, словно это не усы, а какие-то орудия для разламыванья стен, и прочными дамами, прочно одетыми и на редкость прочно обутыми, словно в железные ботинки» («Немцы и Франция», V, 20). Здесь очевидна перекличка с щедринским неприятием казарменного, нафабренного пруссачества в очерках «За рубежом». Дорошевич знает, что «из десяти иностранцев, едущих во Францию, если не восемь, то девять имеют главным образом в виду ознакомиться с легкостью тамошних нравов». Поэтому сутенеры в Ницце стали «хозяевами положения». Отсюда социальное напряжение, «экономические вопросы», с ними «приходится встречаться даже на bataillie des fleurs», «битве цветов», во время которой кто-то «в ответ на случайно попавший в него букетик запустил в трибуны» гаечным ключом (V, 115–123).

Не лучшее впечатление производят и традиции западной демократии: во время парламентских выборов во Франции соперники пускают в ход шантаж, слухи, прямые оскорбления. В Париже весной 1902 года он видел, как «le peuple souverain», державный народ, избирает себе правителей.

«И все, ищущие власти, почета или наживы, все, желающие „поправить свои дела“, рассказывают все, что они знают друг про друга.

Кандидаты-депутаты, правда, сами не дерутся.

Награждают друг друга пинками, зуботычинами и затрещинами нанятые для этого „камло“, играющие роль народа, восторженного или негодующего, на собраниях, где кандидаты произносят речи к избирателям»[964].

Щедринский образ «республики без республиканцев, с сытыми буржуа во главе» проступает в фельетонах «Первый дебют» и «Эмбер». В палате депутатов Дорошевич встречает упомянутого еще автором «За рубежом» Бодри д’Ассона, продолжающего, как и двадцать лет назад, кричать: «Долой жидов! Долой франк-масонов!» Это несомненный прямой предок российского помещика Маркова-2-го, который вот-вот взберется на трибуну Государственной Думы.

«Европейское общественное мнение»? Это выражение способно вызвать только саркастическую усмешку. Одиннадцатый международный конгресс мира собирается в столице княжества Монако Монте-Карло, «среди игроков и кокоток <…> будут защищать человеческую жизнь там, где случается по 400 самоубийств в год, где этим только и живут». Не случайно именно в «государство терпимости» проповедовать «идею всеобщего мира» ринулась «толпа лжеученых, лжеписателей, лжемыслителей», привлеченных «предложением удешевленного проезда, почти бесплатного пребывания, увеселений и триумфов» («Конгресс в вертепе», V, 157–158). Как это похоже на нынешние разнообразные тусовки с теснящимися у столов с дармовой жратвой халявщиками. И как поистине бессмертно тщеславие «маленьких французских буржуа, немецких „советников“ в отставке, петербургских чиновников, взявших отпуск на 28 дней, помещиков чахлых и заложенных имений, хлебных комиссионеров с юга России», млеющих от восторга оттого, что на набережной в Ницце они могут раскланиваться с герцогиней Ларошфуко и графиней Латур, а за табльдотом в дешевой гостинице обсуждать их визиты и балы, о которых они узнают из газет. Можно сказать, что через столетие шагнул герой рассказа Дорошевича «Ницца» Жан Загогуленко, по паспорту «сын коллежского секретаря», сумевший случайно оказать мелкую услугу принцессе Астурийской (та забыла кошелек, и он одолжил ей в лавочке два франка на покупку открыток) и с той поры считавший, что «особые отношения» связывают его не только с нею, но и с другими представителями знатных родов Европы. Впрочем, все кончилось тривиально: «ничего не подозревавшая» принцесса вышла замуж за герцога, а Загогуленко «женился на дочери своей прачки» (V, 99–113). В одном ряду с этими героями и такой колоритный по-своему тип, как римский газетчик Контадини, пишущий о светской жизни под псевдонимом Розовый Дьявол. Читая его репортажи с упоминанием графов, маркизов, герцогинь, кардиналов и послов, можно было вообразить, что автор завсегдатай аристократических салонов. На самом деле он знает только дворецких, кучеров и лакеев титулованных особ, от которых и добывает информацию «для своей светской хроники». Поневоле задумаешься: «Какой хороший журналист погиб в этом лакее или какой хороший лакей погиб в этом журналисте?»[965] А вот русские туристы в Италии: восторженный поэт Пончиков считает, что «смотрит на мир глазами Нерона», циник Ситников прохаживается насчет Мессалины — «была бабец невредный», нудно «регистрирует памятники» учитель Благоуханский (рассказ «Рим») — эти типы вполне вписываются в галерею, начатую Иваном Мятлевым в «Сенсациях и замечаниях госпожи Курдюковой за границею, дан л’этранже», по-своему продолженную Николаем Лейкиным в «Наших за границей».

Несколько очерков Дорошевич посвятил набиравшей силу итальянской мафии. Ее гнездо, Сицилию, он назвал «Сахалином Средиземного моря». Задающее здесь тон всей жизни преступное сообщество, члены коего именуются galantuomi, «благородными» (в России, замечает автор, «их называли бы просто кулаками»), тесно связано с враждующими между собой феодалами-синьорами и извлекающей свою выгоду из этих конфликтов местной властью. Сицилийский крестьянин вынужден за высокую плату брать землю в аренду у «кулаков», которым в свою очередь сдают свои латифундии синьоры. Поэтому сколько бы он ни трудился, сколько бы ни давало «сказочное плодородие почвы», он обречен быть жалким, голодным бедняком, не имеющим «не только собственной земли, но и собственного угла, где приклонит голову». Это причина того, что «один из самых цветущих островов земного шара» погружен в «самую ужасающую, самую поразительную нищету в мире» и не менее ужасающий разврат, при котором на улицах Палермо «в массовом порядке» предлагают себя женщины и дети. Мафия проникла во все поры итальянского общества, она «имеет огромное влияние при выборах в парламент», «распоряжается всеми выгодными и влиятельными должностями», «имеет связи с бандитами», которым поручаются убийства неугодных конкурентов и чиновников. «К мафии идут за защитой. Мафия судит. Мафия превратила жизнь в какое-то арестантское существование». И вот доведенный до крайности «сицилийский народ в свою защиту выдвинул разбойничество». Дорошевич говорит, что это «явление чисто экономическое», когда «человек, не выдержавший гнета окружающей жизни, если у него есть смелость, уходит в горы». Невиданный парадокс: сицилийская банда берет на себя «охрану порядка» в определенной местности. Тем не менее, бандиты вынуждены сотрудничать с мафией, быть ее, так сказать, вооруженным отрядом. Вообще «в разбойническом деле» на Сицилии заинтересованы самые «разнообразные классы». Поэтому, «разбойник неуловим там, где в числе его сообщников состоит даже комиссар полиции» (V, 255–258, 262, 267, 269–275). И все-таки бандит в глазах населения — это герой, фигура романтическая. Темнота и невежество населения Сицилии в значительной мере связаны с «фанатичным духовенством, захватившим в свои руки всю духовную и умственную жизнь простого народа», утверждающим «в школах, что земля недвижима, что изобретатель оспенной прививки был еретик и что дьявол говорит на французском языке». Католическая церковь ничего не делает, чтобы «развить» народ, «пробудить в нем желание хоть жить по-человечески, не в такой удушающей грязи, смраде и вони» (V, 278–280). И вместе с тем любое проявление общественной жизни она обращает себе на службу. «Демократический союз», журнал «Социалист», другой «оппозиционный журнал, недовольный подчинением Сицилии и трактующий ее как самостоятельную страну», наконец, «республиканский журнал», проповедующий «итальянскую республику, единую и неделимую», — все эти «разные» издания выходят «под покровительством папы». Ибо в мире по всем вопросам есть только один авторитет — папа.

Католичество научилось «перехватывать» «всякие течения». Первостепенное внимание обращено на «новорожденный социализм». Недаром «на знамени Ватикана появился новый девиз: борьба с социализмом». И вот «Лев XIII, чтобы обезвредить новое движение, решил взять его в свои руки». Но Ватикан «не видит со своего холма» «Италии Гарибальди и Виктора-Эммануила», старается не замечать, что «антиклерикальные демонстрации» собирают «чуть не поголовно все население города». И это в Италии, «ближайшей дочери церкви». А ее «старшая дочь», Франция, «изгоняет конгрегации и даже грозит расторжением конкордата». И в Испании, «преданнейшей дочери церкви», «духовные процессии приходится охранять войсками», а патер боится народа и перед выходом на улицу «должен переодеваться в штатское платье». В общем, «под зданием католичества трещат основы в то время, как блестяще украшается его фронтон». «Латинская вера теряет латинские страны. Она теряет свою главную власть — власть над народом. При этом плохое утешение — добрые отношения с правительствами, которые, по словам самой же католической церкви, проходят». Признавая, что 25-летний понтификат Льва XIII был ознаменован «рядом блестящих дипломатических побед», отдавая должное высокой образованности папы и его стремлению модифицировать католическую социальную доктрину, Дорошевич делает акцент на «упадке духовного владычества» католической церкви (V, 246–248).

В очерках «Папа», «Ватикан», «25 лет владычества над миром» перед читателем разворачивается во множестве подробностей жизнь Ватикана и самого папы. Для того чтобы своими глазами увидеть быт апостольской столицы, пришлось надеть маску. Об этом он рассказал в письме к Туркину: «Когда-нибудь я напишу „Как я попал в Ватикан“. Это будет самая юмористическая из моих вещей. Вам пишет сейчас не журналист, не россиянин Влас, не православный, а благочестивый, набожный католик, по профессии адвокат (журналистов Ватикан не любит и боится), по образу мыслей преданнейший сын святой католической церкви, ему необходимо:

— Получить благословение из рук святого отца, видеть его августейшую особу и слышать дорогой голос.

Сам монсеньор двора его святейшества папы удостоил адвоката получасовой беседой <…> Папа, однако, очень плох. Каждое утро, входя к нему в спальню, ждут: а не почил ли старичок?»[966]

Вряд ли Дорошевичу удалось получить аудиенцию у папы. 94-летний Лев XIII угасал, его смерть, о близости которой шептались на всех углах в Риме, постоянно передавали информационные агентства, наступила 20 июля 1903 года. Кончина pontifex maximus, согласно давнему обычаю, была сигналом для начала открытого грабежа. Впрочем, воровство начинается, когда папа еще умирает, «пока еще не опечатано имущество, прислуга Ватикана кидается хватать, кто что может, кто что успеет». В то время как папский двор «кишит интригами» на предмет «кому быть новым папой», начинается разгром покоев понтифика. Такова веками установившаяся традиция. Тащат драгоценности, произведения искусства, посуду, мебель. «Одни сражаются насмерть из-за честолюбия. Другие дерутся из-за вещей, которые тащат» (V, 196). Это своего рода апофеоз той атмосферы лицемерия, интриг, попрошайничества и вымогательства, которая царит в ватиканских дворцах и на подступах к ним. За пять франков можно купить посмертное отпущение грехов. Одна цена за осмотр копий в галерее «папской живописной мастерской» и совсем другая за знакомство с оригиналами. Буквально на каждом шагу ватиканская челядь взимает плату — за то, что «у вас взяли палку», за то, что провели в «особый гардероб», за то, что «отперли особый кабинет». И все это посреди сора, паутины, грязи и запустения великолепнейших дворцов.

В известной степени итальянские очерки Дорошевича предвосхитили нравоописательные мотивы написанных спустя десять лет «Сказок об Италии» Горького. Как и в других странах, в Италии Дорошевич проявляет особенный интерес к народным преданиям. В Палермо он пишет сицилийские сказки и легенды «Женщины», «Неудачник Пепе», «Поцелуй», «История кавалера Спано» (опубликованы в «Русском слове» в марте 1903 г.). Точнее — записывает то, что слышал в селениях, прибрежных городках «прекрасного острова, под голубым небом и горячим солнцем». И неудачник Пеле, у которого вместо апельсинов и лимонов вырастают кактусы, и расколдованная любовью герцога Руджиеро принцесса Розамунда — герои народной мудрости и фантазии. В тот же период (лето 1903 г.) Дорошевич обращается к фольклорным образам и сюжетам, привлекшим его внимание во время поездки по Балканам. «Македонские легенды»[967] с их суровыми героями, действующими в жестокой атмосфере национально-религиозного противостояния, по сути запечатлели развитие реальной балканской трагедии, достигшей своего ужасного пика в конце двадцатого века.


Известие о русско-японской войне (январь 1904 г.) застало Дорошевича в Турции, в самом начале путешествия по Востоку. На английском пароходе «Измаил» он повторяет уже знакомый маршрут: Константинополь — Пирей — Порт-Саид — Коломбо. После Цейлона совершает большую поездку по городам Индии — Мадрас, Калькутта, Бенарес, Агра, Дели, Джейпур, Бомбей… Ездить русскому по Востоку было «в такое время непрактично» в том смысле, что трудно было рассчитывать на откровенность собеседников, либо отмалчивавшихся, либо почитавших долгом «сказать, хоть и против своих взглядов, что-нибудь приятное для русского». Но «похожая на польскую фамилия» делала из него «совершенно правдоподобного немца из восточных провинций Пруссии, ездящего по торговым делам по Востоку. Немцы нынче везде, и появление немецкого коммерсанта никому не кажется странным. С немцем говорят о чужой стране, России, спокойно и не стесняясь»[968].

Быть может, этот опыт с «переодеванием» натолкнет Дорошевича уже после возвращения в Россию на мысль предложить тридцатилетнему сотруднику «Русского слова» В. Э. Краевскому, хорошо знавшему Восток, прекрасно владевшему английским, отправиться в Японию под видом американского туриста. Были приняты все меры предосторожности, ибо в случае разоблачения русский журналист по законам военного времени мог быть казнен. 5 сентября Краевский отправился в Америку, а спустя некоторое время из Сан-Франциско на пароходе «Китай», следовавшем в Иокогаму, плыл американский гражданин мистер Перси Пальмер. За месяц, проведенный в Японии, он побывал в разных городах страны, выезжал на фронт, осмотрел промышленные предприятия, порты, военные укрепления и госпитали, лагеря, в которых находились русские пленные, встречался с высокопоставленными гражданскими и военными чиновниками, сделал множество фотографий. Связь с редакцией поддерживалась с помощью условных телеграмм через доверенное лицо в Лондоне. В конце декабря, блестяще выполнив свою миссию, Краевский вернулся в Москву. Тогда же Дорошевич раскрыл редакционную тайну в сенсационной статье «Корреспондент „Русского слова“ в Японии»[969]. О том, что русский журналист побывал в стране противника, сообщили на первых полосах крупнейшие газеты мира. С января 1905 года «Русское слово» начало печатать очерки Краевского «Япония в настоящую минуту», которые затем вышли отдельным изданием[970]. Вместе с корреспонденциями отправившегося в марте в действовавшую на Дальнем Востоке армию Василия Ивановича Немировича-Данченко, старейшего, широко известного еще со времени русско-турецкой войны писателя, они содействовали росту успеха «Русского слова» у читателей.

Немирович писал из Маньчжурии. Очерки Краевского давали картину прямо «из стана врага». А очерковый цикл Дорошевича «Восток и война», публиковавшийся в «Русском слове» с 20 июня по 1 июля 1904 года (вышел отдельной книгой в 1905 г.), стал непосредственным источником информации о международном восприятии русско-японского военного противостояния. Таким образом, у читателя складывалось достаточно широкое представление о военных событиях на Дальнем Востоке. Главным вопросом, на который Дорошевич искал ответ в разных странах и у разных людей, было: как реагируют на Востоке на войну между Японией и Россией? «Я говорил о войне с сотнями людей. И это было не трудно: кроме войны, на Востоке теперь ни о чем не говорят»[971]. Результаты этих «интервью» оказались отчасти неожиданными: «Как нельзя более понятно, что старые исторические, да еще побежденные, враги России, турки, радуются ее неудачам и всем сердцем, всей пылкой фантазией на стороне ее противников, — но кто готовил мне сюрприз, так это Греция». По тамошним «газетам можно было судить, что в Греции требуются только победы японцев и поражения русских». Это, считает Дорошевич, была «месть за 1897 год», когда Россия не вмешалась в войну Турции с Грецией, в которой последняя потерпела поражение[972].

«Россия жадна, хитра и жестока! — таково мнение о России на Востоке.

„Россия“ — это звучит для восточного человека как угроза.

„Россия“ — это потеря самостоятельности. Это обращение покоренной страны в рабство. Это потеря того, что для фанатичного восточного человека дороже всего в жизни — религии:

Русские всех обращают в христианство.

Они слушают с удивлением, что в России есть и мечети, и синагоги, и буддистские храмы, а в Баку даже и храм огнепоклонников.

Слушают, но не верят».

«Московы — очень жестокий народ» — это легенда, в которую верят и «несчастный египетский феллах, живущий, как во времена фараонов, в глиняной мазанке», и араб-мулла, видевший кровавые «английские усмирения», и «полудикий бедуин», «вчера еще, быть может, грабивший в пустыне», и которую не будут опровергать создавшие ее «западные друзья» России. Дошло до того, что в одной из арабских газет объявили, что «на Дальнем Востоке магометанские принцы восстали и ведут теперь войну с врагом ислама»[973]. И чуть ли не каждый день сообщалось о полном истреблении русского флота и гибели русской армии «в глубоких снегах Манчжурии». Поэтому «читатель арабских газет уже в конце февраля, в начале марта был уверен, что для России все кончено».

Престиж России для Дорошевича — «дело величайшей важности». Он пытается найти опору в аналогии с англо-бурской войной, которая «выяснила Востоку истинную силу Англии — богатство». И надеется, что «отдельные эпизоды» (читай — военные неудачи) не в состоянии поколебать «в глазах Востока» «истинный престиж России» прежде всего как «огромной страны». Своего рода утешением служат и слова, услышанные от встреченного во время путешествия известного китайского реформатора-оппозиционера Кан Ю Вэя о том, что японцы «маленькая нация» и что они напрасно «уверены в победе», поскольку «можно еще очень весело обедать в ту минуту, когда над головой проваливается крыша»[974]. Незадолго до начала войны в большом очерке «Япония» Дорошевич уверял читателя, что «цивилизация — это только корочка, которая покрывает восточный, обращенный к Америке, берег страны Восходящего солнца». Поездки вглубь страны, где сохранились еще феодальные традиции, как будто убеждали, что «говорить о Японии как о цивилизованной стране <…> рано, на несколько, быть может сот, лет». Определенная противоречивость этих оценок была видна в тогдашних его наблюдениях относительно того, как старательно учатся японцы у американцев, как накапливаются в стране «большие капиталы», как успешно модернизируется экономика. И все это при сохранении главенства «японских рук». Обозначившееся расширение возможностей для иностранного капитала представляется ему не благотворными инвестициями, а чем-то, напоминающим действие «высасывающих насосов», и потому «Япония недолговечна»[975]. В опубликованном уже во время войны очерке «Японцы», отвергая возможные упреки в «унижении врага только потому, что он враг», Дорошевич развивает давнюю свою мысль о поверхностности европеизации страны, свидетельством чего служат, по его мнению, «все эти харакири» и еще в большей степени сведения о «типично азиатском озверении», проявляющемся по отношению к пленным. Нельзя тем не менее не заметить, что вполне справедливый гуманистический пафос, ставящий «Японию перед судом общественного мнения всего цивилизованного мира»[976], отодвигает в тень суть российско-японского военного конфликта (борьба за сферы политико-экономического влияния), которой автор предпочитает почти не касаться. Впрочем, он знает, что «Япония задыхается в тесноте», ее первый «скачок на Китай» был отбит Россией (Дорошевич забывает, что этот «скачок» был сделан японцами совместно с русскими во время подавления восстания ихэтуаней, которое он сам же называл европейской «войной за эксплуатацию»), второму прыжку — на Сандвичевы острова — помешала Америка. Грозная туча японского милитаризма нависла над Австралией, но затем разрядилась в столкновении с Россией, чему рассчитывающие на ослабление Японии австралийцы очень рады.

Либеральному курсу «Русского слова» Дорошевич хочет придать патриотический оттенок. Сложность этой позиции в условиях нереформирующейся самодержавной России сближает его в «японском вопросе» с правыми публицистами, «сводившими метаморфозу японского общественного строя к приобретению лишь внешней культурности»[977]. Так или иначе, но он уверен в праве России защищать свои интересы на Дальнем Востоке. Он любит «наш флот», потому что знает его, знает «трудности морского дела», знает, «сколько работают наши моряки». И потому «слезы совсем сжали горло» и естественное чувство гордости наполнило сердце при встрече в Порт-Саиде моряков крейсера «Варяг», возвращавшихся на родину на английском корабле «Малайя». Он убежден: «Подвиг „Варяга“ был нужен. Был необходим, чтобы немедленно же покрыть русский флот той славой, которой он заслуживает.

Я читал перед этим подробности о подвиге „Варяга“ во враждебных газетах, говоривших о „бесполезном деле, о бесполезном выходе двух русских судов против целой эскадры“.

Если честь ничего не стоит — тогда, конечно, подвиг бесполезен»[978].

Приходят неутешительные известия о гибели «Петропавловска», «Цесаревича», «Ретвизана», о японских атаках на Порт-Артур. Но вот даже англичане считают, что это прежде всего «война резервов», а они у России, в отличие от Японии, имеются. Та же Балтийская эскадра и корабли Черноморского флота. Дорошевич надеется на лучшее, а пока путешествует по Индии. В мае 1904 года он пишет Сытину из городка Тиручираппалли: «Не сердитесь, дорогой и глубокоуважаемый Иван Дмитриевич, что ничего не пишу. Каждый день узнаю, вижу такую массу нового, интересного, что сразу нет возможности даже сообразить все. Мне часто кажется, что я сошел с ума, и все, что я вижу кругом, — кошмар. До того все чудовищно и красиво в одно и то же время. Изо всех моих поездок эта самая интересная. Материала масса страшная. Бог даст, удастся написать недурно, и тогда расквитаюсь нравственно и материально: зажарю Индию ежедневно, кроме текущего, на злобу дня. А писать наскоро, не проверив, не обдумав — это значило бы попадать впросак и подрывать интерес.

Крепко жму Вашу руку. Мой сердечный привет всем, Федору Ивановичу особенно. Я вижу нашу газету — мне высылают из Коломбо. Вот где получается „Русское слово“. Ничего. Росс часто даже совсем хорош.

Распорядитесь, пожалуйста, чтобы мне посылали газету: Port-Said, Poste-restante. W. Dorochevitch. Это для возвратного пути. Путешествие трудное страшно. Жара удушающая — 40–45 градусов. Что-то ужасное. Кругом чума. Но я здоров. Зацапал только тропическую лихорадку и вторую неделю ничего не ем: две тарелки куриного бульона в день, без хлеба, без всего. Но крепок и бодр: уж очень все кругом интересно. Шатаюсь по таким местам, где ни гостиниц, ни приюта. Ночую то в пустом вагоне, то где-нибудь на станции. Трудно, но зато уж очень материал хорош»[979].

Поездка по Индии совпала с английской «военной экспедицией» в Тибете, а по сути с войной, которую Англия вела «индийскими войсками и на индийские деньги». Да, англичане, может быть, лучшие в мире защитники правосудия, неприкосновенности личности и собственности, но «до той минуты, пока страна не покорена, они не знают сентиментальности». О зверствах английских солдат известно со времен восстания сипаев, «когда на деревьях было больше людей, чем плодов». И вот спустя почти полвека имя командующего английскими войсками в Индии лорда Китченера становится символом «пустыни, остающейся там, где он прошел». «Горы трупов. Реки крови. Сравненные с землей селения». И ко всему этому ужасу добавляются еще «изощренные кощунства, святотатства, богохульства». Не зря Китченер изучал «религию народа, против которого послан». Накануне английской интервенции начали устанавливаться дипломатические контакты между Тибетом и Россией. Призрак русских штыков за Гималаями, подчеркивает Дорошевич, стал настоящим кошмаром для «старой Англии», считавшей, что пока Тибет ей не принадлежит, «Индия еще не совсем покорена»[980].

Индия — особая тема в его жизни и творчестве. Он думал о книге, которая, быть может, могла стать вторым после «Сахалина» целенаправленным трудом в его жизни. Наталья Власьевна вспоминала об архиве отца: «Большинство черновых записей, набросков, к сожалению, не сохранилось, но даже подбор коллекций, рукописи и книги на английском и санскрите, короткие надписи на фото говорят, что материал готовился не для фельетонов. О своих замыслах и планах, о сюжетах своих индийских сказок Дорошевич постоянно советовался с ориенталистом академиком Сергеем Федоровичем Ольденбургом — дружба несколько неожиданная для легкомысленного фельетониста. Сделать книгу не удалось: она распалась на куски». Что имелся серьезный замысел — подтверждает и объявление о подписке в «Русском слове» от 21 ноября 1904 года, где среди других публикаций, рассчитанных на привлечение читателя, было указано — «Индия. Последнее путешествие В. М. Дорошевича». Собственно, очерковый цикл начался уже в октябре, когда были опубликованы два очерка под общим заголовком «Индия». Чувствуется, что у автора был определенный план, не случайно рассказ о «волшебной, таинственной стране» он начинает с самого больного и потому прежде всего бросающегося в глаза — положения индусов в своей стране, где тон задают англичане. Когда 14 апреля следовавший из Коломбо пароход «Bulimba» ошвартовался в порту Тутикорина, Дорошевич оказался свидетелем унизительной сцены разделения пассажиров, происходившего при посадке в железнодорожные вагоны. «Всякий белый — джентльмен. Всякий цветной — только „существо мужского пола“. Поэтому в первом классе дамские отделения имеют надписи:

„Для дам“.

„For ladies“.

В третьем классе отделения для белых носят названия:

„For women“.

„Для женщин“.

На отделениях для туземок надписи:

„For females“.

„Для существ женского пола“»[981].

Та же дискриминация происходит и в армии. И потому это «армия, лишенная доверия. Вся артиллерийская и саперная часть находится в руках английских солдат <…> К сипаю относятся, как к врагу. С презрительностью, как к побежденному. Ни того, ни другого ему не дают забыть ни на минуту. Никогда». И поскольку «одна часть армии на службе презрительно третирует другую», то фактически существуют «две разные армии. Между которыми нет ничего общего»[982].

Потом в индийских публикациях наступил большой перерыв. Только в августе 1905 года Дорошевич попытался продолжить «Индию». Появившиеся один за другим три очерка (с подзаголовками «Призрак мира», «Религия», «Атеизм») свидетельствовали как о желании нарисовать сложную картину духовного состояния индийского общества, так и о стремлении проникнуть в тайны индуизма, постижение которых помогает «достичь того состояния, когда человек становится сверхчеловеком, богом, становится Брамой». Последнему должны были содействовать встречи и беседы с последователями великих индийских мудрецов-йоги, которые он вел в Бенаресе, Агре и других священных городах. Но далее этих трех очерков дело не двинулось. Индийская тема была тогда перекрыта требовавшими отклика и осмысления горячими событиями в России.

Спустя три года он попробовал вернуться к давнему замыслу. В начале 1908 года «Русское слово» проанонсировало: «…будет печататься в ряде фельетонов новый большой труд В. Дорошевича „Индия“. Отчет о большом путешествии». Была подведена и соответствующая идейная база, в том смысле, что «двадцатый век выдвинул на мировую сцену новые политические могущества, переместив центр тяжести великих грядущих событий туда, где недавно Европа хозяйничала, как хотела <…> Нет сомнений, что мы находимся накануне таких переворотов, которые совсем изменят вместе с политической картой земли и установившийся было уклад ее жизни». Просыпающийся Восток убеждал в грядущих переворотах, волновал… Но и на этот раз ничего не вышло. Как отзвук последней попытки можно расценить появившиеся в 1909 году с подзаголовком «Из записок об Индии» две публикации — «Рабы I. Парии» и «У алтаря одной богини»[983].

«Индийский замысел» не поблек с годами. Видимо, после «Сахалина» он представлялся не менее важным трудом. Но если значение сахалинских очерков выросло в ходе их многолетней публикации в разных газетах, счастливо завершившейся выходом сразу ставшего сенсационным отдельного издания, то к книге об Индии он шел сознательно, стремясь разорвать затягивающее кольцо газетной текучки. Быть может, в своих воспоминаниях Наталья Власьевна слегка и пережимает с ролью «большой темы» в жизни Дорошевича, ибо газетная поденщина, «хроника бытия» и была по сути главной темой его творчества. Но, несомненно, жило и укреплялось с годами стремление запечатлеть в большой работе богатейший опыт, связанный с разнообразными путешествиями. Да и накопившиеся жизненные впечатления, материалы, типы русской жизни просились в большую вещь.

«Индия» — не единственный неосуществленный замысел Дорошевича. Не были написаны «На развалинах былого величия» — книга об Италии (предстоящая газетная публикация объявлена 7 января 1903 г.) и большой сатирический роман «Дельцы» (объявлен 1 января 1904 г.). И уже давно думал он о работе по истории журналистики Великой Французской революции. Если замыслы первых двух отодвинули сначала война с Японией, а затем события 1905 года, если книга о временах Марата и Демулена рисовалась, возможно, как отдохновение души на закате дней, то «Индия» не получилась или действительно распалась на куски совсем по другим причинам. Он старался думать об этой книге, настраивался на «индийский лад», а выходило, что думает о России. Пишет об Индии, а думает о России.

Индуистская мифология заговорила на российскую тему в большой легенде «Чума», опубликованной в четырех номерах «Русского слова» в августе 1910 года. Это история прекрасной принцессы Серасвати, девушки с добрым, отзывчивым сердцем, вера и любовь которой были безжалостно растоптаны: от нее отвернулись близкие, ее обрек на гибель человек, которого она любила, ее предавали люди, которым она больше всего доверяла. И тогда, отчаявшаяся и измученная, она воззвала к великой богине разрушения и мести Кали. Исстрадавшуюся Серасвати Кали превращает в богиню Чуму, обрушившуюся на своих мучителей.

«Так из страданий родилось великое зло.

Ничто не родится из страданий, кроме зла»[984].

Несчастная Серасвати — это, конечно же, измученная Россия. Дорошевич предупреждает власть, предпочитающую нагайку реформам: слепая и страшная народная месть может быть невероятной по своим масштабам: она сметет буквально все, она ответит океаном крови на реки крови, пролитые властью.

Но была и другая причина, отодвигавшая, распылявшая индийский и другие книжные замыслы. Сама работа над книгой не соответствовала природе таланта Дорошевича. Не потому, что не было необходимой усидчивости. Его кабинет в квартире на Кирочной с массой серьезнейших изданий по истории, экономике, философии напоминал святилище большого ученого. Именно такое впечатление он произвел на молодого Корнея Чуковского, навестившего короля фельетонистов в его петербургской квартире: «Я пришел к нему, он встретил меня ласково — и, к моему удивлению, заговорил со мной о Французской революции. Я ожидал от него шуток, острот, анекдотов, а он, как ученый профессор, говорит со мной о речах Робеспьера, о статьях Марата, цитирует их по-французски и в подтверждение своих слов снимает с полки фундаментальные французские книги и показывает мне соответствующие тексты. Впоследствии я узнал, что Французская революция была его излюбленной темой. Вообще, человеку, не читавшему его, он мог показаться знаменитым профессором, кабинетным человеком, погруженным в науку».

Характерно, что несмотря на солидно-благополучное «профессорское впечатление» Чуковский заметил и «какую-то грусть» у хозяина шикарной квартиры на Кирочной: «Казалось бы, из-за чего ему грустить? Видно было, что он занимает в журналистике положение влиятельное: редактор „Русского слова“, самой богатой и распространенной газеты. Видно было, что его колоссальная слава не дает ему удовлетворения»[985].

Это было не только извечное святое недовольство собой творческого человека. Настойчивость, с которой Дорошевич знакомил коллег с одним из глубоких своих увлечений, свидетельствовала о наличии несомненного дуализма в его творческом самочувствии: газетная работа конкурировала с давним и острым желанием отдаться основательному труду. Готовность к нему, к основательному рассказу о той же журналистике Великой Французской революции, была достаточно полной и глубокой. И все-таки эта тема овладеет им, когда станет созвучной времени. Дорошевич был прежде всего газетный писатель. Книга у него, если и получалась, то не как заранее обдуманное и планомерно писавшееся, а как итог газетной, фельетонной или очерковой работы, занявшей определенный временной отрезок и посвященной какой-то теме.

Если же и писалось нечто, превышавшее размер привычной газетной публикации, вроде сатирических повестей «Вихрь», «Премьер» (о них речь впереди), то все равно по сути это был один большой фельетон или памфлет, посвященный злобе дня. Газетная полоса ежедневно звала его к себе, он был ее подлинным, природным, естественным служителем, и никакое книгописание не могло с этой тягой конкурировать. Хотя мечта о чем-то основательном, нетленном была. Те же объявления о книгах, посвященных Италии, Индии, о романе «Дельцы», тому подтверждение. Возможно, он и переживал по поводу своего межеумочного положения — между журналистикой и литературой. Но даже ему, работавшему по 14–15 часов в сутки, на все не доставало сил и времени. Он чувствовал: сев за книгу, вынужден будет отодвинуть самый главный труд жизни, а это значит изменить самому себе — отказаться изо дня в день вести летопись времени, писать о том, «чему Господь свидетелем поставил». И разрываясь между книжным замыслом и газетной поденщиной, он отдавал предпочтение последней, ибо служение газете было сутью, природой его таланта, его истинным призванием. Он был в высшей степени «газетное существо», хотя в глубине души, возможно, и страдал от недооцененности со стороны серьезной литературной критики.


Сильным ударом стала смерть Чехова. Всего полгода назад Дорошевич был на премьере «Вишневого сада» в Художественном театре. Он писал Станиславскому, накануне приславшему ему текст пьесы, что ночь не спал из-за этой «страшной вещи». А в отзыве на спектакль отметил, что здесь, как «во всех чеховских пьесах, всегда, среди предрассветного унылого сумрака светится на самом краю горизонта слабая, бледная полоска утренней зари»[986]. Спустя десять лет, в годовщину смерти Чехова, он вспомнит об этом происходившем 17 января событии, совпавшем с именинами писателя. Как чествовали стоявшего на сцене «в сереньком пиджачке, такого простого, без всякой позы, милого человека». В этой благодарности писателю чувствовалось желание «объединить общество». Он припомнит, как они встретились через день после премьеры в редакции «Русского слова», как пошли вместе завтракать, как передал Антону Павловичу выгоднейшее предложение напечатать «Вишневый сад» в своей газете «с гонораром в 3000 рублей за печатный лист», но пьеса уже была отдана горьковскому «Знанию» за сумму втрое меньшую[987]. Тогда же было организовано ходатайство писателей перед Марксом с просьбой «освободить» сочинения Чехова от «кабалы». Дорошевич подписал письмо к издателю вместе с Андреевым, Буниным, Телешовым… Может быть, вспоминалось, как весной 1901 года на ялтинской даче Антона Павловича он корил его за дешевую продажу своих сочинений Марксу. Чехов пытался оправдываться тем, что теперь Маркс обязан печатать все, что выйдет из-под его пера. Тогда, пишет присутствовавший при этом разговоре Орленев, «Дорошевич сказал: „Я бы на вашем месте, Антон Павлович, наставил бы по всей вашей даче столиков, разложил бумаги и чернил на них, усадил бы гуляющих по Ялте без дела молодых литераторов, заставил бы их строчить с утра до ночи, что им в голову взбредет, — а вы бы только разгуливали, да фамилию свою под их стряпней подписывали, да Марксу бы и отсылали; поверьте, он бы скоро не только от контракта отказался, но и неустойку громадную вам предложил“. А.П. очень смеялся»[988].

Как будто не так давно все это было… И вот ужасная весть из Баденвейлера. 3 июля, на второй день после смерти писателя, он публикует большой очерк-некролог[989], разделенный на небольшие главки («Молодой Чехов», «Чехов и сцена», «Чехов и критика», «Чехов и Суворин», «Чехов и Маркс», «Чехов и юбилей»). Это по сути одна из первых, если не самая первая, попытка не только дать краткий обзор жизни Чехова, но и обозначить узловые моменты его творческой биографии. На следующий день вместе с Сытиным, Шаляпиным, Горьким Дорошевич шел за гробом Чехова. На ленте венка от него была надпись «Памяти Антоши Чехонте и Антона Павловича Чехова». Слова эти стали частью названия второго некролога[990], в котором он отстаивает память о Чехове, защищает его от клеветников и недоброжелателей, видевших в нем писателя, «лишенного идеалов» и далекого от «общественных вопросов». В те же траурные дни в статье «Чехов и „Новое время“»[991] он разоблачает лицемерие суворинской газеты, совсем недавно злобно кусавшей Чехова, а теперь чуть ли не проливающей слезы над его могилой: «Чехов является драматургом не только слабым, но почти курьезным, в достаточной мере пустым, вялым, однообразным. Драмы г. Чехова, несмотря на всю их рекламную славу, не могут даже называться драмами: это какие-то, если так можно выразиться, упражнения в будто бы естественных, а в сущности, книжно выдуманных, иногда прямо глупых и почти всегда бессодержательных разговорах».

Где было напечатано это?

В той же самой газете, в которой три дня тому назад говорилось:

«Это была натура деликатная <…> К успеху своих произведений он был очень чувствителен и при своей искренности и прямоте не мог этого скрывать».

Вся эта грубая ругань с «шестками», с «мелким самолюбием», с «глупым», «курьезным», с «рекламной славой» — вся эта площадная брань на «натуру деликатную» была напечатана в «Новом Времени» <…>

В том же самом «Новом Времени» говорится об «исстрадавшейся душе» покойного писателя:

«С ним умер страдалец писатель, в представлении истинного страдания, физического и морального».

Каково же было «натуре деликатной», да еще с «исстрадавшейся душой» читать и эту ругань, и эти грязные клеветы?

И когда было напечатано все это?

Каких-нибудь три месяца тому назад. Именно тогда, когда Чехов, — всем было известно, — был особенно болен, особенно сильно страдал.<…>

Чья рука, грязная и мерзкая, могла ударить плетью, такой же грязной и мерзкой, по исстрадавшейся душе умирающего писателя?

Кто мог сделать это, кроме «старого палача»? Кроме г. Буренина?

Бессильному, старому, беззубому «палачу», ему только мучить умирающих, кидать грязью в лежащих в предсмертной агонии, отравлять им последние часы.

Та же мерзкая рука, которая бичевала умирающего Надсона, протянулась, чтобы помучить и умирающего Чехова.<…>

— Тут-то я тебя и напугаю. Успех имел? К Тургеневу приравнивают? К Гоголю? А я-то не Белинский? Не Добролюбов? Ну-ка, где у тебя местечко побольнее? Сейчас я тебя.<…>

Талантлив, бездарен, даже умен, не умен — все это было взгляд читателей и критики.

Но есть у писателя истинная гордость:

— Чего добился, добился честно, прямо, только своим талантом. Больше не обязан ничему!

И в это-то больное место направил «старый палач» свой удар.

— Скромен? Вот по этому-то месту я тебя! «Рекламист». <…>

— Больно? В этом и состоит искусство «старого палача».

Какая, поистине, омерзительная картина мучительства над умирающим.

И какое, поистине, христианское восклицание «Нового Времени», когда умер А. П. Чехов: «Одно сознаешь, как мало мы вообще ценим людей при их жизни, и как они разом вырастают перед очами нашей души, когда закроет их гробовая крышка!»

«Русское общество, я уверен, с удовольствием узнало, что благочестивое и великодушное предложение „Нового Времени“ принять похороны А. П. Чехова на свой счет „отклонено“.

Этого не могла бы допустить общественная нравственность».


Неожиданно пришло письмо от Суворина. Издатель «Нового времени» явно волновался: писать Дорошевичу, давнему противнику его газеты, — это было испытанием для самолюбия Алексея Сергеевича. Нет, он не стал опровергать упреки в лицемерии газеты по отношению к Чехову. Тем более что факты, цитаты говорили сами за себя. Другое задело за живое. В те траурные дни особенно много толковали о «странной» близости Суворина с Чеховым. Да и позже к этому возвращались и Мережковский, и Амфитеатров, и Измайлов… А Дорошевич сказал без экивоков:

«Он не любил „Нового времени“, но „старика Суворина“ любил глубоко и сильно». Впрочем, старого журналиста взволновало не только это дорогое для него признание. Несомненно расчувствовавшемуся, ему многое захотелось объяснить… Он оставил себе черновик этого важного для него письма. И только поэтому у нас есть возможность прочитать его.

«Многоуважаемый Влас Михайлович!

Очень Вам благодарен, что Вы сказали, что Чехов любил меня и что я любил Чехова. Я любил его как человека больше, чем как писателя. Он был мне родня по душе, по происхождению.<…> Я считаю себя очень русским человеком, с его добрыми нравами и пороками. Я не бунтовал, но я давал все то, что мог давать, и я горжусь не только как журналист, но и как издатель, потому что я издал множество хороших книг и ни одной пошлой.

Я Вашей статьи, вероятно, не прочел бы — вечером сейчас сказал Беляев, развернул пачку московских газет и прочел место вслух. А я ему сказал: Зачем Дорошевич припевает: „Много грехов на журнальной совести Суворина“? А на Вашей — нет? Ведь Вы даже не бунтовщик, никакой не бунтовщик. И Чехов, и Вы, и я прежде всего юмористы, а юмористы не бунтовщики.

А Чехов был еще художник — это его большое преимущество перед нами. Но и художник не бунтовщик. Чехов мне говорил, что я очень хорошо пишу либерально и совсем плохо пишу, когда пишу консервативно. Но я имею основания думать, что больше написал либерального, чем консервативного, а и когда писал консервативное, так для того, чтобы очищать жизнь для либерального. На мое несчастье, я не дурак и не имею ни малейшего желания, чтобы меня слопали дураки и спасители отечества.

Чехов со мной был чрезвычайно искренен, но он мне никогда не говорил, что без „Нового времени“ я сделал бы больше и что это моя ошибка издавать „Новое время“. Ничуть не ошибка. <…> Я погиб бы без своей газеты, и Некрасов, который тоже меня любил и подбивал на газету настойчиво, хорошо это понимал.

Вы говорите, что Чехов мне обязан с денежной стороны. Это вздор. Я ему обязан и он мне обязан, мы обязаны друг другу, потому что мы были родня по душе. Я давал ему свои знания литературные, особенно по иностранной литературе, свой опыт, иногда советы, а он „молодил“ мою душу, как я выразился. Этого ничем и никогда я не мог бы купить <…> Чехов не осуждал политическую программу „Нового времени“, но сердито спорил со мной об евреях и о Дрейфусе и еще об одном человеке, очень близком к „Новому времени“. Во всяком случае, если „Новое время“ помогло Чехову стать на ноги, то значит хорошо, что „Новое время“ существовало. Когда я умру, авось найдут за мной кое-что еще. Но я серьезно не могу понять, почему, например, „Русское слово“ либеральнее „Нового времени“? Потому что оно его ругает? Я гораздо больше литератор, юморист, чем политик. Это зависит от дарования и воспитания моего.

Ваш коллега Амфитеатров, автобиографию которого я читал сейчас в словаре Венгерова, Вы думаете, не обязан „Новому времени“? Если бы Вы вступили в „Новое время“, когда Вас выслали из Петербурга после статьи в „Петербургской газете“, Вы бы не выросли тотчас же? Вы выросли позже, в „России“. Я думаю, что „Новое время“ явление нужное, полезное и естественное, и так как я его превосходно знаю, мог бы это доказать. Я превосходно знаю его слабые стороны, но исправить этого не мог. Оно имеет печать моей личности, а выше себя не прыгнешь. А если Чехов меня любил, то любил за что-нибудь серьезное, гораздо более серьезное, чем деньги.

Извините за мое маранье, трудно читаемое. Будьте здоровы.

Преданный вам А. Суворин»[992].

Старик не лукавил, он оправдывался. Он, действительно, был трудяга с юных лет. И, конечно, прав в том, что оба они, Суворин и Дорошевич, не были бунтовщиками. И Чехов любил его не за деньги. Это правда. Но что же он так цепляется за «Новое время»? Да, газета дала ему возможность выжить, а потом подняться. Но она же его и замарала и в дни процесса Дрейфуса, и много позже. А «человек, очень близкий к „Новому времени“», — это, конечно, Буренин. Суворин не называет его в своем письме, потому что знает: самое имя это уже клеймо, он помнит «Старого палача» Дорошевича. Да и с Чеховым они разошлись задолго до смерти Антона Павловича.

А цепляется старик Суворин за «Новое время» потому, что не может признать своего поражения как создатель и владелец этой газеты. Что сказал бы он, если бы мог знать о словах Чехова из письма к брату Александру: «„Новое время“ производит отвратительное впечатление <…> Это не газета, а зверинец, это стая голодных, кусающих друг друга за хвосты шакалов, это черт знает что»?[993]Но сам Суворин — это безусловное явление не только в русской журналистике. Книжный издатель, давший России массу полезного чтения, дешевые собрания сочинений русских писателей, в том числе прекрасно изданного десятитомного Пушкина. И одновременно владелец газеты «Новое время», для кого-то и поныне представляющей «парламент мнений», но в истории русской прессы ставшей синонимом воинствующего шовинизма. А ведь был блестящий, смелый журналист 1860–1870-х годов, популярный у читателя той поры фельетонист, выступавший под псевдонимом «Незнакомец», авторитетный театральный критик, наконец человек, водивший близкое знакомство с Некрасовым, Щедриным, Аксаковым, Лесковым, Островским, Тургеневым, Толстым. Куда все подевалось?

Когда в 1909 году отмечалось 50-летие литературной деятельности издателя «Нового времени», Дорошевич попытался в фельетоне «Журналист Суворин»[994] обнажить истоки его драмы. Основная мысль: Суворину не нужно было издавать газету. Останься он только журналистом, литератором, и сам выиграл бы и, конечно, общество. Газета сначала подчинила себе Суворина, «а потом и сожрала, превратив в робкого издателя», любящего все «маленькое». «Маленькая хроника». «Маленький фельетон». «Маленькие письма». Обыгрывая излюбленные суворинские газетные жанры, Дорошевич приходит к образу человека, занявшего позицию, не без кокетства очерченную известным выражением — «мы люди маленькие». Для «маленького человека» главное — во что бы то ни стало «сохранить газету». Но как коварно мстит за себя это желание! В свое время Генрих Гейне услышал от Людвига Берне: «Я был смелым писателем, пока у меня не было фарфорового сервиза. Я писал, как хотел, совсем не думая, что меня попросят уехать через 24 часа. Взял — и уехал! Но вот кто-то <…> подарил мне фарфоровый сервиз. Вы знаете, что значит уложить фарфоровый сервиз? И теперь, когда я пишу, я должен все время думать о фарфоровом сервизе. А что будет с моим фарфоровым сервизом, если придется уезжать в 24 часа?»

Но разве сам Дорошевич не чувствовал себя в роли владельца дорогого сервиза в те периоды, когда «Русскому слову» грозила опасность быть закрытым? Разве не давал он Благову соответствующие советы, направленные на сохранение газеты? Он чувствует шаткость своей позиции, и в фельетоне о Суворине стремится быть искренним до конца: «Сегодня рискнуть, а завтра эта газета может понадобиться на защиту какого-нибудь важного, полезного, честного, хорошего дела.

Завтра именно она может оказаться нужной, необходимой».

А как быть с читателем? Ведь в России нужно считать на каждый экземпляр по десяти читателей.

«Если газета расходится в сотне тысяч, — это уже миллионная аудитория.

Расстаться с нею?

И куда пойдет этот читатель? Наш читатель!»

Известно, что с прекращением в столице тех газет, которые правительство считало «левыми», увеличился невероятно тираж бульварной «Петербургской газеты». Да и материальная сторона дела не так проста. Нелегко одним росчерком пера выкинуть на улицу сотни людей, делающих газету. Обездолить сотни семейств.

И что же в итоге?

«И вот человек хранит-хранит, сохраняет-сохраняет газету, а потом — глядь! — окажется, что получилась такая дрянь, которой и хранить-то не стоило».

Вот мучительная проблема: как сохранить газету, чтобы со временем она не превратилась в ту самую «дрянь»? Хождение по канату, подобно знаменитому Блондену, путешествовавшему таким образом над Ниагарой, опасно. Сам расшибешься, да еще «немца в мешке», которого тащишь за спиною, погубишь. Есть, конечно, прекрасный способ «сохранить себя» — молчать. Но это больше для профессоров из «Русских ведомостей».

«Молчать — с полгоря для профессора», потому что журналистика для него — побочное занятие. Зато есть кафедра, с которой можно сказать то, что нужно.

«У журналиста иной кафедры нет. Для него молчание в газете не полумолчание, а немота».

И вот получается: Суворин в разговоре с министром фон Плеве «лично» считает, что России нужна конституция, а «Новое время» сохраняет себя, полагая, что «достаточно и приказа по полиции». Поэтому печален день итога, юбилей. Всё есть у Суворина. «Но это всё вроде дачи в Феодосии, в которой он никогда не живет. „Новое время“, с которым он ничего не имеет общего, театр — плохой театр». Кто только не приветствует Суворина в знаменательный для него день! В честь этого события закрывает свои заседания Государственная Дума. На юбилейный акт в Дворянское собрание являются министры, сановники, поют соединенные хоры Архангельского и Агренева-Славянского, с прочувствованной речью выступает архиерей Евлогий. Старообрядцы подносят икону. А вечером в Малом театре спектакль, играют третий акт суворинской «Татьяны Репиной» с Савиной в главной роли. Потом живые картины, поставленные Куинджи и Маковским, изображали трудовой день в типографии «Нового времени». Апофеоз: фантастическая группа красивейших юношей поднимает на руках саму Лину Кавальери, у которой в руках пылающий факел. Наконец, ужин в ресторане «Медведь», куверты на 500 человек. Первый тост за государя императора провозглашает думский деятель Н. А. Хомяков. Но не было на этом торжестве имен, любимых образованной Россией, — Шаляпина, Толстого, Горького, Репина, Станиславского, Бунина, Рериха… Список может быть длинен. Убийственна концовка фельетона:

«Только одного нет на пятидесятилетием юбилее литератора.

Литераторов.

Я не преувеличиваю значения гг. литераторов.

Но когда судят, — хочется видеть в зале лица „своих“.

Без этого суд превращается в казнь».

Через три года Суворин умрет от рака горла. И Дорошевич, многолетний добровольный историк русской прессы, промолчит. Потому что верен латинской мудрости — de mortuus nil nisi bene. А говорить плохо о покойном наверняка не хотелось. Очевиден был уход крупнейшей фигуры в русской журналистике, в общественной жизни. Через два года, шутливо провозгласив, что «фельетонисты должны праздновать свои именины на Вербное воскресенье», поскольку «верба это фельетон русского леса», Дорошевич скажет: «Первым, кто объявил у нас весну, был один из самых блестящих русских фельетонистов А. С. Суворин»[995].

Память же о Чехове не оставляла его долгие годы. Когда в 1909 году многим обязанный Чехову литератор Н. М. Ежов выступит с источавшим недобрую зависть «Опытом характеристики», Дорошевич напишет сестре писателя Марии Павловне о своем намерении разоблачить клеветника: «Именно теперь будет кстати и следует сказать, кто же был единственный во всей русской печати, сказавший про Антона Павловича дурное.

Именно теперь он будет наказан.

Я долго думал над формой, чтоб она была не только достойна преступления г. Ежова пред памятью Антона Павловича, но — главное — памяти Антона Павловича.

Форма есть. Без грубости, без радости, но больно»[996].

Трудно сказать, по какой причине фельетон не был написан. Но к Чехову он вернется еще не раз: в мемуарных очерках о Н. Л. Пушкареве, издателе журналов «Свет и тени» и «Мирской толк», в которых начинал Антоша Чехонте, о карикатуристах «Будильника», о последнем, «юбилейном», чествовании писателя на премьере «Вишневого сада» в Художественном театре. Статью, посвященную 50-летию со дня рождения Чехова, он непосредственно свяжет с политической ситуацией в стране. Чехов ждал конституцию, «видел ее близость во всем», говорил многим своим знакомым, что «у нас скоро будет конституция». И хотя «не стоит эта партия такого подарка», Дорошевич, видевший писателя с номером «Освобождения» в руках, не без оснований предполагает, что «душой Антон Павлович Чехов был бы кадетом, тайным кадетом», что, конечно же, было бы «большим преступлением» перед ялтинским градоначальником генералом Думбадзе. 18-го октября 1905 года пошел бы он, «кутаясь в драповое пальто, на набережную взглянуть» на «опьяневших от радости своих хмурых людей». И «был бы выслан из Ялты за тайный кадетизм».

Потому и остается только воскликнуть: «Блаженны Симеоны, не дожившие до Сретенья»[997].


Между тем до Сретения, если иметь в виду переломные события в жизни страны, оставалось немного. Хотя терпящая поражение в войне с Японией, национально униженная, Россия выглядит погруженной в некий «прогрессивный паралич», он видит, как усиливается общее ощущение, что «так жить нельзя»[998], что страна уперлась в шлагбаум, который необходимо преодолеть. Вот когда поистине бесценной стала роль прессы. Свободной прессы. Газетное слово нынче в цене, но превращенное в рыночный товар оно теряет свой изначальный смысл — быть защитником народных интересов, нести людям правдивую информацию, давать честный анализ событий. Так уж повелось, отмечает он не без горечи, что «на свете все разделено»: «У кого есть идеи, у того, обыкновенно, нет денег. У кого есть деньги, тому в высокой степени наплевать на все идеи. Если же встретится даже счастливая комбинация денег и идей, то, ей-Богу, положение нашей печати до того незавидно, возможность проводить какие-нибудь идеи до такой степени мала, что трудно себе представить, чтобы человек нашел что-нибудь соблазнительное в газете и рискнул бы деньгами. Если на газету и дают деньги, то для проведения каких-нибудь антиобщественных идей. Дают синдикаты, дают промышленники, чтобы иметь „свою“ газету, служащую их интересам <…> И отсюда получаются соответствующие результаты»[999]. А еще цензура… В самом деле: что толку в создаваемой им газете европейского образца, если только обмакнешь перо в чернильницу, как тотчас перед тобой вырастает «призрак в виц-мундире» и грозит пальцем: «Сенсацию произвести думаете-с?»[1000]

Собственно, к «Русскому слову» власть начала присматриваться сразу после перехода газеты в руки Сытина. В октябре 1897 года обер-полицмейстер Москвы Трепов в рапорте генерал-губернатору доносил, что Сытин «предполагает совершенно изменить состав ее редакции и сотрудников, для чего <…> уже начал приглашать в число последних лиц, политически неблагонадежных и известных Департаменту полиции, предполагая даже назначить первым редактором одно лицо, состоящее под негласным надзором полиции. При этом обновленном составе консервативная газета, каковой до сих пор являлось „Русское слово“, перейдет в руки либеральной партии»[1001]. Этим лицом, судя по косвенным данным, должен был стать видный общественный деятель в области народного просвещения, сотрудник издательства Сытина В. П. Вахтеров. Спустя два года Трепов подчеркивал, что сытинская газета превращается в либерально-народнический орган, «который все более и более приобретает читателей в рабочей среде»[1002]. Власть препятствовала росту тиража издания, не давала разрешения на приложения. Изменение облика газеты в связи с приходом Дорошевича и других новых сотрудников, прежде всего Сергея Яблоновского и Григория Петрова, стало причиной того, что Главное управление по делам печати потребовало от Московского цензурного комитета указать редактору Благову «на неприличный тон и хлесткий характер статей, с некоторого времени появляющихся в газете», и предупредить, что «повторение подобных статей повлечет за собой административные меры воздействия»[1003]. Меры не заставили себя ждать. 13 сентября 1901 года газета по распоряжению министра внутренних дел была приостановлена на неделю за публикацию заметки об отъезде Льва Толстого на лечение в Крым. Информация была совершенно невинная, без какого бы то ни было комментария. Но власть опасалась публичного выражения сочувствия писателю, незадолго до того отлученному от церкви. Спустя три месяца по инициативе Д. С. Сипягина и Н. В. Шаховского газету исключили из списка изданий, разрешенных для народных читален и библиотек[1004]. В мае 1903 года председательствующий в Московском цензурном комитете Назаревский советовался с начальником Главного управления по делам печати Н. А. Зверевым: «„Русское слово“, как изволите усмотреть из отмеченного сегодняшнего нумера (133), несмотря на неоднократные замечания, не прекращает печатать аллегорические сказки Дорошевича („Звездочет“. Китайская сказка). Не пора ли сделать газете более сильное внушение?»[1005] Вероятно, этим «более сильным внушением» стал последовавший в октябре запрет на два месяца розничной продажи за статьи (№№ 260, 280), в которых поддерживалась идея развития земства как местного самоуправления, и «вообще за принятие в последнее время газетой нежелательного направления».

Как убедить власть, что свободная пресса может быть ее опорой в строительстве сильной России, может наполнить сердца людей «великой, истинной любовью к родине»? Дорошевич прибегает к испытанному приему: публикует якобы полученное им письмо, это ответ на вопрос, почему его автор, журналист, не пишет, не печатается. На самом деле это, конечно же, горячая исповедь самого Дорошевича. Кто виноват в том, что профессия журналиста стоит рядом с первой — древнейшей? Власть? Общество? Сами журналисты? Но он чувствует себя «женщиной, которую всякий раздевал и осматривал:

— А не несет ли она чего под платьем, под рубашкой?

И хоть не сделала она ничего дурного, но каким ужасом и омерзением она полна к самой себе, к своему оскверненному и поруганному телу.

20 лет — 20 лет! — всю жизнь, которую я прожил до сих пор, — я прожил на положении проститутки, которую осматривали в комитете:

— Не заразила бы она кого-нибудь!

И не заразила бы из корысти. Потому что известно:

— Они все из-за пятачка!

И я все это терпел.

Каким же отвращением к себе я полон».

Он обвиняет себя «в терпении». Потому что согласился на эту жизнь «на правах арестанта, содержащегося под стражей», поступился своим человеческим достоинством. Так нужна ли свобода печати этим «исковерканным, зачахшим», потерявшим уважение к себе людям? Но ведь придут, возможно уже близки, иные времена, когда будут во всей полноте востребованы «два величайших дара человека, его мысль и его слово». Он верит: «Настанет время, когда быть русским журналистом будет достойно человека <…>

Сколько новых талантов проснутся при возможности быть честным и искренним.

Ведь героем рожден не всякий. А честным может быть каждый. А честность для литератора — сказать все, в чем он убежден, во что он верит.

Без этого его долг не выполнен. И совесть замучит его.

Так дайте же возможность быть честным не одним героям.

Только дайте.

И вы прославите ваше время, вашу страну. И ваши имена будут гореть алмазами в лучах ее славы, во веки веков»[1006].

К кому обращена эта пафосная мольба? Кто должен дать эту возможность быть честным? Дорошевич не называет адресата, потому что негоже даже привыкшему «терпеть» литератору умолять власть о снисхождении, о понимании нужд литературы, печати. Но он не герой, не революционер. Следуя заповеди «не сотвори себе кумира», он просто хочет быть честным. К тому же он хорошо знает историю России, где прежде всего государство определяло пути экономического, социального и культурного развития. И потому не видит другого пути, как, преодолевая «ложь молчанья», убеждать ту же власть, воздействовать на общество, выстраивать диалог.

Последнее представляется ему особенно важным сейчас, на пороге 1905 года. Он чувствовал: в России начинается нечто сверхважное для ее ближайшей истории. 1 января в «Русском слове» появилось пророчество, которое сам он, впрочем, таковым не считал:

«Било двенадцать. Я думал:

— Привет тебе, великий исторический год!

Десятки и сотни уходят в вечность серые, бесцветные, — как мы <…>

Тебе суждена иная судьба.

Не надо быть пророком, чтобы предсказать это.

Ты останешься.

Тебя не забудут.

Никогда.

Великий, страшный год.

Пройдет столетие — историк спокойный, беспристрастный, правдивый, — какими делаются историки через сто лет, — расскажет всю правду, всю истину о годах минувших.

И волнением зазвучит его голос:

— Настал 1905-й год».

Первые недели января подтвердили, что год будет непростой. После расстрела рабочей демонстрации у Зимнего дворца по стране прокатилась волна забастовок. В этом отклике на расправу с мирными манифестантами Дорошевич увидел первые признаки общественного пробуждения. «Страна принимает участие в устройстве своей судьбы», — писал он в фельетоне «Забастовка»[1007]. Очевидный казус состоял в том, что когда участие в своей судьбе попытались принять рабочие сытинской типографии, предъявив экономические требования (восьмичасовой рабочий день, повышение заработной платы и проч.), им было отказано, а забастовка, из-за которой 13 и 14 января газета не вышла, была осуждена.

Но случилось главное: заскорузлая государственная машина как будто сдвинулась. Появились признаки возможного либерального реформирования государственного устройства, о чем свидетельствовали подписанные царем в середине февраля документы, обещавшие «привлекать достойнейших, доверием народа облеченных, избранных от населения людей к участию в предварительной разработке и обсуждении законодательных предположений». Все это, конечно, «при непременном сохранении незыблемости основных законов империи»[1008]. Впрочем, процесс уже пошел, начал явочным порядком формироваться «Союз союзов», координационный профсоюзный орган, появление которого, несмотря на существовавший запрет профсоюзов, было поддержано «Русским словом». Газета тем не менее надеялась на мирное развитие событий. Вот и 1 мая в Сокольниках прошло без особых эксцессов. И вдохновленный этим Гиляровский пишет: «Пусть же празднуют и рабочие! Пусть 1-е мая в Сокольниках будет их день. Как Татьянин день для студентов <…> Рабочие — люди труда, уважающие чужой покой и чужую собственность, — погуляют, поговорят меж собой на своих „митингах“ и мирно разойдутся»[1009]. Не указал только известный репортер, в каком ресторане рабочие должны бить зеркала и говорить речи. Но, в общем, понятно: очень хотелось, чтобы рабочее движение не перерастало рамки студенческого Татьянина дня. Ну и чтобы собственность чужую уважали… Хотя у рабочих вместо «Яра» и «Стрельны» был трактир. А насчет собственности — очень скоро выскажутся их родственники в деревне разгромом помещичьих усадеб, а уж потом, через какой-нибудь десяток с небольшим лет с помощью большевиков и до города, до фабрик и заводов дойдет.

Естественно, Дорошевича особенно волновало, будет ли улучшено положение печати. 10 февраля в Петербурге в Мариинском дворце состоялась встреча высокопоставленных чиновников с представителями прессы. Речь шла о необходимости нового устава для печати в меняющейся общественной ситуации. Было сообщено, что Министерство внутренних дел признает «желательным» бесцензурный выход столичных и провинциальных газет. Соответственно, печать должна нести ответственность только в судебном порядке. Еще никто не знает, во что конкретно это воплотится. Дорошевич пытается подтолкнуть процесс в нужном направлении. В фельетоне «Управление по делам печати» он стремится показать, как зависима пресса, литература от личности человека, возглавляющего государственное ведомство по печати. «Когда возникли в Министерстве внутренних дел некоторые затруднения по выпуску книги „Сахалин“», он «закончил беседу с тогдашним начальником Главного управления по делам печати Н. В. Шаховским словами:

— Прошу вас быть адвокатом за мою книгу».

К сменившему в 1902 году Шаховского, смещенного с поста за амфитеатровский фельетон об Обмановых, Н. А. Звереву Дорошевич «с такой просьбой не обратился бы». А ведь оба «высших цензора», и Николай Владимирович Шаховской и Николай Андреевич Зверев, были связаны с миром науки, культуры. Первый писал труды по аграрным проблемам, дружил с философом Н. Ф. Федоровым, историком П. И. Бартеневым, второй был профессором юридического факультета Московского университета, автором работ о Толстом и Достоевском. Но с одним можно было договориться, с другим, присланным Плеве для «усмирения печати», — нет. Впрочем, и с Шаховским было непросто. Будучи литератором, отмечает Дорошевич, «он конфузился перед грядущим неизбежным судом истории» и вместе с тем, «стоя во главе учреждения, которое должно „регулировать“ печать, выразительницу общественного мнения, сам того, быть может, не замечая, отрицал и печать и общественное мнение». Если с людьми учеными не всегда удавалось найти взаимопонимания, то что уж говорить о Михаиле Петровиче Соловьеве, стоявшем во главе Управления в конце 90-х годов. Этот чиновник вообще считал прессу неким придатком министерства и потому требовал от редакций списки сотрудников, указывал владельцам газет, кого следует уволить, а кого принять в штат, самолично правил тексты и пытался определять курс издания. Особо ненавидимым газетным жанром был у него фельетон, который он метко окрестил «язвой российского злоязычия». И хотя «никогда и ни при ком в газетах не было так много фельетонов, как при М. П. Соловьеве», сама «газета была сведена на нет. У общества была отнята возможность даже в печати обсуждать мало-мальски значительные вопросы общественной жизни. И общество отстранялось от жизни.

— Это „их“ дело.

Их — гг. чиновников.

И интерес к общественной жизни выражался только в одном:

— А ну какой из этого каламбур выйдет?

Отсюда изобилие фельетонов в газетах».

И вот Дорошевич, «еще молодой литератор» (как не быть «молодым» и в сорок лет при такой зависимости от цензуры), готовится предстать уже перед пятым в его жизни начальником Главного управления по делам печати. Звереву, в которого летели критические стрелы с разных сторон, пришлось уйти. Но кто займет его место? Конечно, начальник Главного управления по делам печати «не может остановить общественной мысли», зато притормозить ее «своевременное выражение» ему вполне по силам. Но если журналисты это «люди, содержащиеся под стражей», а начальник Главного управления по делам печати приставленный к ним прокурор, то «пусть будет хоть тем, чем предписано законом быть для арестованного прокурору. Не одним суровым обвинителем, но и защитником прав бесправных»[1010]. Увы, новый начальник управления А. В. Бельгард, бывший эстляндский губернатор, уже не очень много мог в тогдашней ситуации, хотя и пытался лавировать между высшей властью, требованиями царя и то вздымавшимися, то опадавшими волнами общественного протеста и, вероятно, благодаря этому продержался на посту до 1912 года.

Конечно, нужно было реформировать законодательство о печати, а это означало прежде всего убрать ненавидимую всем газетным сообществом статью 140 устава о цензуре. Статья эта запрещала обсуждать в печати любые мало-мальски значимые общественные проблемы и помещать сообщения, в которых, по словам А. Ф. Кони, «самый придирчивый взгляд не усмотрел бы ничего, quid detrimenti rei publicae capiat» [1011][1012]. И одновременно она же, пресловутая 140, давала широчайшие возможности карать издание вплоть до закрытия. Само наличие такой статьи в законодательстве Дорошевич считал дискредитацией печати. Любой российский обыватель знает, отмечал он в фельетоне «Статья 140-я», что пресса «не может писать». «А ценится только слово свободное. Только свободному слову поверят, что оно искренно». Ведь может наступить «момент, когда потребуется помощь печати. Кто тогда ей, дискредитированной, поверит? Кто обратит внимание на ее голос, когда все знают: „Попробовали бы они иначе написать?“». И вот такой момент настал, общественные силы пришли в движение, молодежь разгорячена, а у печати оказался заткнут рот, она не смогла подготовить общество к обсуждению назревших проблем и потому «сыграла в теперешнее время печальную, хотя и невольную роль.

Что она могла сделать?

Сознаться:

— Господа! Мы ничего не можем писать. Только то, что позволено!»

А время не ждет, события приобретают все более острый характер. Но «что может сделать сейчас печать при всем ее желании?» Что может сделать сам Дорошевич? Идут забастовки студентов, требующих народного представительства, гражданских свобод, а Суворин убеждает молодежь: «Страна тратится на вас, а вы не хотите учиться». «Если бы теперь было время улыбаться, нельзя было бы читать этого без горькой улыбки. До чего можно постареть и побогатеть». «Да разве так говорят с молодежью? — обращается Дорошевич к забывшему собственную молодость и писания 70-х годов издателю „Нового времени“. — Надо „говорить и думать как Шиллер“, а вы „говорите и думаете как подьячий“.

И даже не как подьячий, а как человек, всю жизнь свою только и делавший, что покупавший чужой труд.

— Вам платят — значит обязаны!»

Но что может он сам сказать, следуя примеру Несчастливцева, героя пьесы Островского «Лес»? Способен ли на шиллеровское слово?

«Мне представляется к молодому человеку, чистому, благородному, пришедшему искать знания, иная речь.

Мешают ли эти забастовки знанию? Если да — таких забастовок не может быть.

Знание — вот наша сила. Знание — вот наше:

— Сим победиши!

Знание — единственное оружие, верное, которое прокладывает дорогу вперед.

И если эти забастовки вредят знанию, то их не может быть».

Дважды он повторяет это «не может быть», точно убеждая самого себя. Но ведь нужно быть искренним прежде всего перед читателем, который должен поверить, что журналист «не желает продать своих убеждений ни за что, даже за популярность…» Поэтому, когда воображаемый юноша, к которому обращены аргументы насчет «вредящих» знанию забастовок, спрашивает: «А если бы ваш взгляд на наши забастовки был иным, вы тоже имели бы возможность высказать его так же свободно?», он понимает, что его «искреннее, продуманное, прочувствованное слово превращается» в его же собственных глазах «в лирику на дозволенную тему».

«Что-то вроде оды „О пользе стекла“.

Кто же на нее обратит внимание?

Так съела печать статья 140-я»[1013].

Не получились и у него речи, «как у Шиллера». И не только из-за 140 статьи. По сути он отказал молодежи в праве участвовать в том самом «устройстве своей судьбы», к которому, по его же наблюдению, приступила страна. Учиться нужно, а не бастовать. В искренно выраженной назидательности он не очень далеко ушел от Суворина. И, как и у издателя «Нового времени», глубинной первопричиной здесь был страх перед возможной анархией, разрушением государства, распадом России, многочисленными жертвами. Начинали маячить кровавые призраки Французской революции, о которой к тому времени он знал гораздо больше, нежели в гимназические времена. Его библиотеку украшали редчайшие издания эпохи Марата и Робеспьера — журналы, газеты, рисунки, приобретенные за немалые деньги у парижских букинистов. Он знал из истории, в какую ужасную вакханалию может вылиться нерегулируемый народный порыв. В России, где боль копилась веками, тем более. Но ясно было и другое: рост общественного недовольства совершенно объективен, серьезные перемены назрели. В этом убеждали и волнения рабочих в Москве, и «нефтяные бунты» в Баку. Последним он посвятил опубликованную в первой половине октября в трех номерах газеты большую статью «Нефтяная промышленность», в которой писал, что «теперешняя хищническая бакинская нефтепромышленность без пожаров, забастовок, беспорядков существовать не может. Классовой вражды нефтепромышленники уничтожить, конечно, не могут. Не от состояний же отказаться». Отвратителен «вид нагло, цинично и жестоко торжествующего крупного капитала в Баку». А «меры к улучшению быта рабочих — это фрак, в котором явилось ходатайство бакинских нефтепромышленников в Петербург.

Нельзя же ведь нагишом щеголять!

Это фиговый листок. Оставим его вянуть»[1014].

В фельетоне «Народ не дорос» он убеждает власть, как будто и пытающуюся что-то делать в реформистском направлении и одновременно постоянно отступающую, сводящую к нулю всевозможными ограничениями и оговорками собственные либеральные поползновения:

«Народ растет — это несомненно.

Поэтому и реформы надо делать народу „на рост“, как делают детям платье.

Ведь нельзя же реформы делать каждый день.

Реформу надо делать пошире и подлиннее, с запасцем.

В этом беды нет.

Пусть растет»[1015].

Но российский корабль кренился влево, и «Русское слово» не могло не быть резонатором общественных настроений. 16 июня министр внутренних дел объявил газете предостережение с воспрещением розничной продажи за статью о подавлении войсками и полицией рабочей стачки в Иваново-Вознесенске и другие публикации о карательных действиях властей («Напоследях», «Успокоение и избиение»)[1016]. Тогда же на обсуждении «Русского слова» в совете Главного управления по делам печати было отмечено, что в газете «за последнее время стали появляться статьи и заметки вредного, тенденциозного характера. „Русское слово“ систематически стремится подорвать в глазах читателей доверие к мероприятиям правительства как в отношении проведения основных государственных реформ, так и в деле прекращения возникающих в различных местах беспорядков. Такого рода направление названного издания, распространяющегося в огромном количестве экземпляров и проникающего даже в среду рабочих, не может не быть признано вредным, особенно в настоящее тревожное время»[1017]. Но предпринять что-либо более серьезное против «Русского слова», помимо временного запрета розничной продажи, правительство в накаленной общественной атмосфере не могло. Газета, выходившая самым большим тиражом — 150 тысяч экземпляров, была популярна в разных общественных кругах, в том числе среди рабочих. Да и власть уже в какой-то мере расшаталась, благодаря чему в Москве «Русское слово», несмотря на запрет, продавалось на улицах. Газета продолжала широко информировать читателей о проснувшейся инициативе снизу, свидетельством чего был и проходивший в начале ноября Всероссийский крестьянский съезд. За подробные отчеты о нем, с изложением речей делегатов, Московский цензурный комитет возбудил судебное дело против Благова, считая, что «как самый крестьянский съезд, так и оглашение газетой его деятельности, имеют целью возбуждение крестьянского сословия против классов землевладельцев, клонящееся к нарушению прав собственности последних». О том, что «Русское слово» проникало в деревню и способствовало «повышению политической активности крестьянства», свидетельствовала и телеграмма тульского губернатора в Министерство внутренних дел, требовавшая привлечения газеты к судебной ответственности за те же отчеты о съезде. В цензорских донесениях постоянно обращалось внимание на широкое распространение «Русского слова», из-за чего газета, постоянно публикующая «сообщения о бунтах и стачках… более других, одинакового с ней направления изданий, не имеющих такого тиража, содействовала развитию этих бунтов и стачек»[1018].

Появившийся 17 октября манифест о гражданских свободах, грядущем государственном переустройстве России на либеральных началах в редакционной статье «Обновление» был расценен как заслуга «рабочего пролетариата и учащейся молодежи, путем нечеловеческих усилий добившихся этой свободы». «Честь и слава, вечный почет и преклонение перед русским рабочим!» Рабочие, социал-демократические симпатии «Русского слова» в эти дни очевидны. В отчете о митингах, проходивших в Москве, выделялось, что «ораторами выступали исключительно представители социал-демократической партии, пользующиеся наибольшим влиянием и авторитетом среди рабочих организаций и других демократически настроенных групп. Пламенные речи, призывающие к дальнейшей борьбе за политическое и экономическое освобождение народа, вызывали аплодисменты и энтузиазм битком набитых слушателями аудиторий»[1019]. Убитого черносотенцами Н. Э. Баумана газета назвала революционером, «всю свою жизнь отдавшим на служение и защиту интересов рабочего класса, на освобождение России»[1020]. Несмотря на тревожную обстановку, в редакции царило приподнятое настроение. Успех в читательской среде, говорилось в опубликованном 18 ноября объявлении о подписке, «налагает на нас новые обязательства, побуждает к еще более напряженной работе <…> Призыв всех к общей культурной работе и содействие справедливому распределению благ культуры между всеми сынами России без различия племени, вероисповедания и сословий — вот слово, с которым „Русское слово“ шло и идет к своим читателям На знамени нашей газеты: БРАТСТВО, МИР, СВОБОДНЫЙ ТРУД, ОБЩЕЕ БЛАГО». Что же до целей и путей их достижения, то об этом сказано с настойчивым, хотя и несколько расплывчатым либеральным пафосом, впрочем, вполне характерным для времени: «Мы ставим себе целью будить самосознание народа, раскрывать все глубже и глубже вечные заветы Правды и звать читателя к осуществлению этих заветов, к воплощению их в окружающей нас жизни. Открываются новые пути жизни и новые горизонты. Видится возможность мирного сближения всех племен и народов, братского единения граждан и постепенного перехода обостренной борьбы в тесное сотрудничество. Во имя этого общего братства и взаимного примирения „Русское слово“ будет постоянным и горячим защитником свободного труда в его святых стремлениях к равному общему благу. Нужды крестьянства, нужды фабричного рабочего, нужды всех трудящихся классов будут предметом особого внимания нашей газеты»[1021].

Заявив в день появления манифеста, что «отныне довольно говорить рабьим языком»[1022], всю вторую половину октября Дорошевич молчит. Восторженно-демократическая риторика, обуявшая коллег по редакции, его не задевает. Он присматривается к происходящему. Только 4 ноября появляется его фельетон «Административная система (Из скитаний по белу свету)», снабженный редакционным примечанием: «Фельетон этот, присланный нам г. Дорошевичем в июне текущего года, не мог быть напечатан в свое время по цензурным условиям». Эта вещь построена на знакомых «восточных мотивах». Речь идет о двух правителях турецких вилайетов — вали Трапезонда и вали Самсуна. Первый — преступник, но его любит султан. Второй — лучший и справедливейший из правителей, но он в опале, потому что «принял манифест, изданный для Европы, за манифест, изданный для Турции». Вряд ли Дорошевич мог что-то знать о манифесте летом 1905 года, когда об этом документе в высших российских сферах еще и речи не было. Скорее всего, редакционное примечание — это уловка, призванная подстраховать возможную придирку цензуры за критику (пускай и завуалированную) «высочайшего повеления» от 17 октября. Еще действовал старый закон о печати, согласно которому издание, получившее три предостережения, могло быть закрыто. А «Русское слово» уже имело два. Что скептическая реакция фельетониста в связи с манифестом, исторгнувшим массу громких и красивых слов в либеральном лагере, имела основания, подтвердили ближайшие шаги власти. В том числе и принятые 23 ноября новые «Временные правила о печати». Сотрудник «Русского слова» Сергей Варшавский писал, что «по мере того, как вчитываешься» в них, «начинаешь все яснее понимать, что значит „действительная свобода печати“»[1023]. Несмотря на отмену предварительной цензуры, явочный порядок учреждения и прочие «послабления», повременное издание, по словам историка печати В. Розенберга, «может испытать на себе силу „административного воздействия“ даже не в меньшей мере, чем прежде»[1024].

Это воздействие пресса испытала довольно скоро, но одновременно с конца 1905 года на общество обрушилась невиданная печатная вседозволенность. Началась настоящая вакханалия, в которой в первые ряды вырвались новые сатирические журналы, такие, как «Пулемет», «Бомбы», «Скорпион», «Злой дух», «Фонарь». То была не критика, не сатира, а ненависть, материализовавшаяся в образах заполонивших страницы этих изданий вампиров и других чудовищ, скелетов в истлевших саванах, в изображениях казней, трупов и потоков крови. Такой рисовала эта пресса власть и ее действия. Дух дошедшей до абсолютного остервенения злобы, деморализации и разрушения исходил с печатных страниц, на которых Россия выглядела адом, а ее чиновники, министры во главе с царем — кровавыми упырями. Спустя почти десять лет, припоминая невинные картинки, печатавшиеся в «Будильнике» 80-х годов («Барыня на кушетке, мужчина в кресле. Барыня завязывает бантик, мужчина кусает набалдашник палки»), Дорошевич назовет их «той преснятиной», после которой «публика, как голодная, рванется на отпечатки окровавленных рук в „Пулемете“, на рисунки иссеченных спин, на „юмористические“ картинки, на которых нарисованы горы трупов»[1025]. В такую крайность качнула страну всё и всегда запрещавшая власть. Испепеляющей ненавистью аукнулись запреты. И тогда власть, ошалевшая от этой дикой, разрушающей государство вседозволенности, вместо того чтобы устанавливать диалог с обществом, бросилась в другую, но зато хорошо знакомую ей крайность — с еще большим рвением запрещать и карать. Ответом стало декабрьское вооруженное восстание в Москве.

Особая ситуация сложилась в сытинском типографском «хозяйстве». Московские печатники, люди квалифицированные, грамотные, еще с сентября действовали организованно, предъявляя «Товариществу И. Д. Сытина» требования экономического характера. Правление не сразу пошло на уступки, но уже в октябре было подписано соглашение, согласно которому повышалась оплата труда, устанавливался девятичасовой рабочий день. Все больше политизировавшуюся ситуацию взорвал арест исполнительного комитета и членов Петербургского совета рабочих депутатов. 7 декабря в знак солидарности с питерцами забастовали рабочие Москвы, а затем началось восстание. Вышедший в этот день номер «Русского слова» содержал призыв Московского совета к забастовке и запрет всех «нереволюционных» периодических изданий. А вечером под вооруженной охраной в типографии на Пятницкой был отпечатан первый номер «Известий Совета рабочих и солдатских депутатов». Направившиеся для выяснения ситуации в печатный цех Сытин, Дорошевич, Благов и Петров были там задержаны до окончания работ по выпуску революционной газеты. Все, впрочем, протекало мирно. На заявление же Сытина, что, дескать, он здесь единственный полноправный владелец и потому имеет право распоряжаться, последовал короткий революционный ответ: «Нет, раз вы у нас под арестом, значит, хозяева — мы». Когда через три дня в его типографии печатали второй номер «Известий», Сытин, как говорится, больше «не возникал». Тем более, что дело осуществлялось уже под наблюдением старшего сына издателя Василия. «Русское слово» не выходило на протяжении одиннадцати дней, в течение которых сытинские рабочие активно действовали на баррикадах в центре Замоскворечья, что дало властям повод не без оснований считать книжную типографию издателя «Русского слова» революционным гнездом. Не случаен ее поджог отрядом драгун.

Кстати, люди, связанные с революционными организациями, работали не только в типографии, но и в редакции «Русского слова». Уже упоминавшийся иностранный обозреватель газеты Вениамин Яковлевич Канель был известен как врач Староекатерининской больницы. Но у почетного гражданина Москвы, автора книги «Алкоголизм в России», была и другая жизнь — активного деятеля РСДРП, члена ее Московского комитета. В его квартире в Мамоновском переулке останавливались наезжавшие в Москву Ленин, Сталин, другие большевики. Скорее всего, доктор Канель был из тех сотрудников «Русского слова», с которыми газета расставалась по причине их ухода «влево». Впрочем, не со всеми, ибо далеко не обо всех сотрудниках в редакции всё знали. Ну кто мог предположить, что скромный репортер Вадим Подбельский — это будущий комиссар почт и телеграфов (наркомпочтель) в правительстве большевиков, а служивший корректором Витольд Ахрамович (Ашмаринов), студент, исключенный «за политику» из Московского университета, поэт и переводчик, близкий к символистам, станет чекистом и ответственным работником ЦК ВКП (б). 24 декабря 1906 года, сообщает историк прессы того периода, «в конторе „Русского слова“ был произведен обыск для выяснения сумм, собранных газетою в пользу нелегальных организаций. Обнаружена значительная сумма, которая и арестована»[1026]. Последние события могли быть связаны и с деятельностью работавшего в редакции «Русского слова» журналиста И. Я. Дриллиха, бывшего агентом московского охранного отделения. Охранка была заинтересована в том, чтобы «иметь сведения о всем том, что говорится в редакционном кабинете газеты, что обсуждается без цензуры…» Вынашивались и планы воздействия на Дорошевича как одного из публицистов, «которые сейчас создают общественное мнение и настраивают публику оппозиционно»[1027].


После разгрома московского восстания в номере, вышедшем 19 декабря, после более чем десятидневного перерыва, редакция попыталась «сохранить лицо» за счет чисто фактического изложения событий. Печатание революционных «Известий» в сытинской типографии объяснялось решением Совета рабочих и солдатских депутатов «держать ввиду отсутствия газет население в известности о происходящем». Вместе с тем подчеркивалось, что «вся администрация была арестована руководителями забастовки и под угрозой воздействия задержана до окончания печатания номера и вывоза отпечатанных номеров из типографии». Что же касается пожара на фабрике и участия Василия Сытина в рабочей боевой дружине (последняя информация особенно муссировалась правой прессой), то газета заявила, что это «Московские ведомости» и «Русский листок» «создали басню о сыне И. Д. Сытина, который будто бы стрелял в казаков из пулемета и был арестован <…> В действительности ничего подобного не было. Сын И. Д. Сытина никакого отношения к происшедшему 12 декабря на фабрике товарищества Сытина не имел и арестован не был. Из пулемета лжи стреляли, по обыкновению, „Московские ведомости“ и „Русский листок“. Точно так же совершенно ложны и рассказы этих газет об убитых, раненых и сгоревших на фабрике. О подробностях пожара мы говорить не будем — это выяснит судебное следствие. Теперь же можем заявить, что пожар произошел в то время, когда на фабрике не было ни одного человека».

Если до декабрьских событий левые связи и симпатии части сотрудников редакции и технического персонала «Русского слова» находились в пассивном идейном конфликте с либералами, то после них противоречие обозначилось достаточно остро. Общий порыв к свободе стало разделять видение путей ее достижения. Дорошевич, конечно же, испытал своего рода потрясение, когда его, журналиста демократических убеждений, силою заставили присутствовать при печатании революционного листка вместо газеты, которой он отдавал свои силы и талант. Позже он откровенно заявил:

«Как журналист я, конечно, не могу любить тех, кто закрывает газеты, — и не презирать тех, кто делает это во имя свободы.

Бедные газеты!..

Газеты закрываются при реакции. Революция первое, что делает, — закрывает газеты».

Нужно было признать: «То, о чем не смел мечтать совет министров, сделал совет рабочих депутатов».

Закрытие газет — этого он не мог простить никому, ни царской власти, ни революционерам. О последних сказал с той же откровенностью:

«Я не против революционеров. Зачем.

Хотят сделать мир лучше?

Какое почтенное безумие!

Умерла ли революция?

Нет.

Что такое революция?

Организованное недовольство.

И я не вижу ничего, что было бы сделано „ко всеобщему удовольствию“…

Я не хочу быть злым к вождям революции.

Это все — ветераны.

Но ветераны Мукдена, Ляояна, Цусимы.

Не будем смеяться над этими генералами, чтобы не вспоминать об их погибших солдатах <…>

Они заплатили дорого — живут в Париже.

Мы заплатили дороже — должны переживать реакцию.

Реакция после нашей революции!»[1028]

Так он напишет в 1907 году. «Наша революция», стало быть — и его. Противник вооруженного решения проблемы государственного переустройства, обвинявший сбежавших на Запад «генералов революции» в манипулировании судьбами тысяч людей, ставших жертвами «усмирительных действий» со стороны власти, он в очерке о Лентовском буквально поет гимн восставшей Москве: «Ты одна, в страшном декабре страшного года, романтически дралась на баррикадах, в то время как другие — трезвые реалисты, города, — очень основательно — находили, что:

— Баррикады — это романтизм!

Из тебя не вытрясешь ничем твоего романтизма!»[1029]

В 1913 году он напомнил:

«В октябрьские дни 1905 г. на улицах было много всего.

Но одного не было:

— Пьяных не было.

Как это объяснить?

В те дни, когда действительно строится жизнь, когда сердце полно надежд на лучшее, когда груди дышится вольно, — народ, оказывается, не пьет»[1030].

Но есть в революции то, чего он никогда не сможет принять. И не только уничтожения свободы печати. Рядом с романтически настроенным борцом за свободу, студентом, рабочим, оказался и даже стал «задавать тон» погромщик, хам, который у Горького рядился под свободолюбивого босяка. Совсем недавно, на рубеже столетий, захваченная творчеством автора «Челкаша» и «На дне» интеллигенция верила, что ей показали подлинное лицо народа, и «надеялась, что народ „по дороге“ раздобудет для нее сносные условия существования». Но вот настал 1905 год и все увидели, что «Сатин, провозглашавший: „Человек — это звучит гордо!“, „очень даже свободно“ нанялся за 50 копеек в союз русского народа плясать на похоронах Баумана», что «Коновалов <…> тот самый, который „скрежетал зубами“ и катался по полу, читая у Костомарова, как мучили Стеньку Разина <…> в Одессе, черт знает для чего, из „махаевщины“, сжег порт, напился, как свинья, из лужи рому из разбитой бочки и мертвецки пьяный, как чурбан, сгорел в им же устроенном диком и бессмысленном пожаре»[1031].

И тем не менее разгром революции 1905 года для Дорошевича это «Мукден освободительного движения», хотя, скорее всего, сравнение с одним из поражений, которое потерпела российская армия в войне с Японией, в данном случае не совсем корректно. Он рассуждает: «Если бы тогда мы, вместо того чтобы желать получить все и многое другое, только укрепились бы на уже взятых позициях». И сам же признает: «Но как сдержать реку, когда поздно открыли шлюз, и она сносит плотину?» «Старое государство победило в борьбе со своими молодыми — слишком молодыми — противниками» еще и потому, что на волне событий оказались такие авантюрные, мелкие по своей человеческой сути личности, как председатель петербургского Совета рабочих и солдатских депутатов Г. С. Хрусталев-Носарь. В посвященном ему памфлете утверждается неслучайность появления подобных упоенных собственным величием самозванцев. В революцию «старые светила, правившие судьбами людей», меркнут, а «нового еще ничего не обрисовалось». И вот тут возникает этакий «революционный кокет», «Пугачев с примесью Хлестакова», которого приглашают «управлять русской республикой». Как всегда глупо ведет себя в этой ситуации Петербург, который «никогда не был ни достаточно глубок, ни достаточно умен, чтобы понимать простую вещь:

— Страшен не Пугачев, страшно общее негодование».

В 1913 году уже давно пережившего собственную гражданскую смерть Хрусталева-Носаря арестовали в Париже за мелкую кражу. «Он с голода украл грязное белье и карманные часы». «Скажем ему с похвалой, — заканчивает памфлет Дорошевич, — он с голода не пошел в предатели». В ту пору «революционеры старались его отпихнуть как можно дальше от своей лодки», они просили «не смешивать» его с ними, тем более что «революционную ладью и так уж расшатали хватавшиеся за нее руки Азефа». И журналист не склонен «строго винить революционеров», которыми движет «инстинкт самосохранения». Его дело и право — «говорить громко свое мнение о человеке, когда он в силе», и «рисковать за это подвергнуться нападкам», «но не добивать веслом по голове тонущего». А нападки были. Сразу после публикации фельетона «Последние тучи рассеянной бури».

«Боже мой, какой шум поднялся:

— За мою дерзость!

Так назвать Хрусталева-Носаря! Самого!

Сметь не отдавать чести „генералам революции“!»[1032]

В частности Корней Чуковский, чьи тогдашние левые настроения выявились в редактировании сатирического журнала «Сигнал» (того самого — с виселицами и кровавыми вампирами), отмечал, что Дорошевич не случайно «вдруг забрюзжал на генералов революции», «что его рассердили красные знамена, от которых кровавые тени ложатся по земле»: «Этим он только придал определенные формы той „идеологии“, которая <…> обреталась у него раньше»[1033]. Отношение Чуковского к бывшему кумиру приобрело критический характер в период первой революции. Дорошевич представляется ему апологетом сытого самодовольства, буржуазности. В 1905 году в газете «Одесские новости» он публикует фельетон «О Власе Дорошевиче», в котором рисует героя своей юности представителем «комфортабельной» литературы, «порождением современной толпы <…> культурных дикарей, набежавших на общественную сцену только теперь, только сегодня», вообще явлением чуждым «какой-то утонченной морали, каких-то уточенных радостей и страданий». В этом смысле Чуковский ставит его на одну доску с такими западными «портативными» писателями, как Джером, Конан Дойль, Райдер Хаггард, противопоставляя их творчество «нашим суровым Гоголям, Достоевским, Толстым, которые с насупленными бровями требовали от нас покаянных молитв, сомнений и мук». Сама манера «милейшего, приятнейшего, удобнейшего» Дорошевича — это система «лубочных контрастов», прием, позволяющий «играть бедными, темными душами своей публики», на чем якобы «построен чуть не весь „Сахалин“»[1034]. Эти характеристики были усилены в статье под тем же названием, но с подзаголовком «Эпитафия», опубликованной год спустя в петербургской газете «Свобода и жизнь».

Надо сказать, что левизна Чуковского очень быстро поблекла. В конце 1906 года в цикле заметок, связанных с проводившейся им анкетой «об отношении революции к искусству», он провозглашает: «Пусть Куприн пишет о проституции и — ни слова о конституции. Пусть Минский пишет о меонах <…> Пусть г. Федоров поет облака и поцелуи, а рифмы к слову „баррикада“ подберет и г-жа Галина <…> Пусть Бальмонт замкнется навсегда в башне с окнами цветными». И заключает: «Словом, революция всегда, везде и во всем вредна литературе. И не говорите мне, что это временно, что потом, через революцию и благодаря революции, литература расцветет пышным цветом»[1035].

Возвращаясь к фельетону Чуковского о Дорошевиче, стоит заметить, что за этим низвержением кумира юности просматривается сложное явление. По природе своего литературно-критического дара Чуковский — фельетонист. Его «Критические рассказы» по сути литературные фельетоны. Фельетонность сквозит и в его сказках, «Крокодиле», «Мойдодыре», «Тараканище». Уже известным критиком, он пытался стряхнуть чары газетного злословия, фельетонность виделась ему препятствием на пути к высотам подлинной духовности, культуры (Метерлинк, Вагнер) и одновременно представлялась проявлением мещанства, обывательщины, пошлой буржуазности. И все же он не мог преодолеть заложенный природой зоильско-фельетонный элемент. Всю жизнь он ценил фельетонное мастерство у разных писателей. Отсюда и его противоречивость в оценке Дорошевича в том же «ругательном» фельетоне, который он закончил так: «А что г. Дорошевич талантлив, пышно талантлив, ярко талантлив, кто же сомневается в этом?» Некая вынужденная ирония, больше свидетельствующая о том, что у автора не нашлось серьезных аргументов и он сам чувствует натянутость своих суждений, что, кстати, подтверждает его письмо к Руманову от 25 декабря 1910 года, в котором, упрашивая последнего «свести» его с Дорошевичем, признает, что «когда-то в юности написал о нем какую-то ерунду и теперь хотел бы покаяться»[1036].

Дорошевич никогда не оспаривал критические мнения о собственном творчестве. Чуковский был поражен, когда «король фельетонистов» и «диктатор» «Русского слова», в котором он очень хотел печататься и в которое, по уверению четы Мережковских, после хулительного фельетона дорога ему была заказана, пригласил его к себе домой и не только показал в тексте места, которые можно было бы усилить, но и дал 500 рублей аванса, пригласив молодого талантливого критика сотрудничать в газете[1037].

Что же до отношения к «генералам революции», то, видя в них прежде всего очевидный и безжалостный по отношению к «массам» элемент авантюры, Дорошевич тем не менее проявляет интерес к их личностям. Ему как-то сказали, что «превратное представление о вождях революции» может измениться после беседы с «одним очень крупным революционером», который сам желает встречи и «расскажет факты». Дорошевич отказался от «этого знакомства». И потом жалел. Оказывается, мог познакомиться с Азефом. Его интересовала природа двурушничества выдающегося провокатора, он собирал о нем материал, о чем свидетельствует фельетон, в котором сообщалось, что Азеф «начал оказывать услуги» департаменту полиции в 1892 году, во время учебы в Карлсруэ[1038]. Немало знал он и о такой «крупной фигуре русской революции», как М. Р. Гоц, бывший одним из создателей боевой организации эсеровской партии, идейным вдохновителем и материальным спонсором российского терроризма. Дорошевич не может простить тем, кто призвал народ к «вспышке, погашенной рекою крови, реакции, расстрелов, казней». Только особым устройством «террористического ума» объясняет он действия этих не считающих количества жертв «Наполеонов, решающих судьбы народа за стаканом чая в Латинском квартале и на берегу Женевского озера»[1039].

И вместе с тем он понимал, что «сдержать реку» было трудно, и потому свою позицию исповедующего общедемократические взгляды постепеновца-эволюциониста, противника резких, классово-партийно обозначенных движений попытался рассмотреть в контексте политического многоголосия, охватившего Россию в тот период. Повесть «Вихрь», по точному наблюдению современного исследователя, «не содержит в себе четкого пропагандистского потенциала, определенного ответа на вопросы, недвусмысленно выдвинутые историей»[1040]. Ее главному герою, крупному либеральному общественному деятелю Петру Петровичу Кудрявцеву, Дорошевич в значительной мере доверил изложение собственных убеждений. Не случайно в заглавии его дневника стоят слова пушкинского Пимена — «Свидетелем чему Господь меня поставил». Своего рода журналистский девиз Дорошевича. Петр Петрович, чьи речи «о попранных священнейших человеческих правах прокатывались по Руси от края и до края» еще во времена «общественной тишины и спокойствия», сейчас, когда грянул манифест, пришли свободы и страна стоит на пороге пускай неполного и урезанного, но все-таки парламентского правления, оказался в двусмысленной и даже драматической ситуации. На собрании общественности, посвященном выработке отношения к Государственной Думе, он призывает трезво оценить уже достигнутое освободительным движением и воспользоваться первыми результатами, не делая резких рывков, к которым страна не готова. Он считает преждевременным в неграмотной стране немедленное введение «всеобщего, равного, прямого, тайного избирательного права», предлагает воспользоваться уступками, на которые уже пошла бюрократия, не бойкотировать Государственную Думу, ибо само объявление ее в манифесте от 6 августа это уже «грандиозная, колоссальная победа». Поэтому, заклиная «именем наших ранних седин, исстрадавшихся, измученных сердец, сокращенных жизней», Кудрявцев настаивает на том, что нельзя «отказываться от того, что мы уже завоевали», нельзя бастовать, напротив — нужно «работать, работать».

Кудрявцеву возражает прошедший сибирскую ссылку социал-демократ Зеленцов. Ему «нужна настоящая, полноценная значит, Дума. Уступок и соглашений не будет. Конституция. Наше первое и последнее, значит, слово. Лозунг и пароль». Еще круче заворачивает анархист Гордей Чернов: «Никаких станций, вроде ваших, зеленцовских, никаких полустанков, вроде г. Кудрявцева! Некогда! На станциях простоишь, только к цели позднее приедешь. Довольно этой лжи и обмана, пользуясь темнотой и непониманием, смешивать вопросы политические с экономическими. Довольно морочить людей <…> Завоюют они вам конституцию. Во Франции — республика, однако в рабочих при забастовках стреляют не хуже». Чернов требует внести «в мировой прогресс свое новое, русское слово», создать «Евангелие для завтрашнего мира». Кудрявцев пытается урезонить разгоряченную аудиторию — «от наших разговоров запахло кровью», он предупреждает о трагедии в случае вооруженного восстания, поскольку «человек, вооруженный вилами, косой, топором, еще не носитель, по этому самому, светлого будущего», наконец, напоминает слова Пушкина о «русском бунте, бессмысленном и беспощадном». Он уверен: «Нет ничего ужаснее, гибельнее неумело и не вовремя начатых революций. Сто лет каждый год история с каждой страницы кричит это».

Но все аргументы Кудрявцева напрасны. К тому же случается самое ужасное: левонастроенные участники собрания называют Петра Петровича Грингмутом, Шараповым — именами реакционных публицистов, а глупый купец Силуянов договорился до того, что поставил его речь рядом с писаниями князя Мещерского в «Гражданине». И уже после злополучной сходки выказавшему «благоразумие» Петру Петровичу высказывает свое благоволение сам губернатор. Радикалы изничтожают где только могут «бывшего либерала», правые, в том числе ненавидимые им «истинно русские люди», шлют ему свои приветствия, предлагают сотрудничество. Пришедший для «откровенного объяснения» Зеленцов обличает: «Вы хотите остаться кумирами. Чистенькими пройти среди брызг крови. И остаться дворянами в революции». Он дает Кудрявцеву «последний совет»: «Идите в толпу рабочих и подставьте вашу грудь под пули. Вы умрете нашим или вернетесь нашим». И Петр Петрович отправился на похороны убитых во время забастовки рабочих. На митинге он слышит речи, которых не ожидал: вместо проклятий буржуям звучат слова об «общественном мнении, которое проснулось, сознало свои права и мощно, властно потребует своих прав», о противодействии тем, кто «борцов за общее благо и общее счастье» смешивает «с негодяями и хулиганами». Выступления «сознательных рабочих» — это, скорее, мечта Кудрявцева о том, чего более всего жаждала душа. Впрочем, как бы там ни было, но едва не попавший под нагайки казаков, разогнавших митинг, Петр Петрович признается жене, что видел «воскресшего из мертвых… видел новый русский народ». И все-таки Кудрявцев не может примкнуть к какому-то лагерю. Он потрясен, раздавлен, растерян. Бывшему соратнику по либеральной партии он заявляет, что остается «наедине со своей совестью». И в таком состоянии вместе с семьей уезжает за границу. Знаменательны слова, которые он говорит жене, глядя на мелькающие за окном «серые, бесконечные, унылые, угрюмые и мрачные в надвигающихся сумерках, словно грозные поля:

— Хорошо, Аня, жить в той стране, где уже была революция»[1041].

Словами этими заканчивается политическая повесть «Вихрь». Несмотря на умеренность демократических притязаний главного героя, цензура не позволила завершить начавшуюся 11 января 1906 года публикацию в «Русском слове». Спустя полгода повесть была целиком опубликована в сборнике «„Вихрь“ и другие произведения последнего времени». Совершенно бессмысленная цензурная акция явилась еще одним аргументом в пользу того, что либералу-эволюционисту нет места в обществе, где правят крайности. Впрочем, и либерализм вызывает у автора довольно ядовитую иронию. Отъезд Кудрявцева за границу — это, несомненно, капитуляция перед сложностью, трагизмом жизни. От последнего лозунга героя «Вихря» — «остаюсь наедине со своей совестью» — тянется вполне отчетливая нить к последнему (1917 г.) публицистическому циклу Дорошевича, не без вызова озаглавленному «При особом мнении». Юноша, объявивший себя в 1884 году журналистом, стоящим «вне партий», в 1905 году, уже зрелым и знаменитым писателем, оказался на политической развилке и попытался удержаться в этом положении еще десяток с небольшим лет. С этого времени в жизни Дорошевича начинается особая драматическая полоса, которую можно было бы обозначить как борьбу одиночки за свою Россию и свое человеческое, гражданское, журналистское место в ней. Но не только для себя — для всех, для блага России. Конечно, эта борьба шла и до того. Но с 1905 года она обостряется, что привело в итоге к трагическому финалу.


Весну 1906 года Дорошевич проводил в Ницце. Настоящим ударом стало известие о займе, предоставленном Францией российскому правительству, остро нуждавшемуся в средствах для обуздания революционной стихии. Это была взаимовыгодная сделка: на проходившей в испанском Альхесирасе конференции благодарность России выразилась в поддержке колониальных амбиций Франции в ее военно-стратегическом соперничестве с Германией. Дорошевич пишет фельетон «Россия и Франция (по поводу займа)», в котором признания в любви к прекрасной Марианне во фригийском колпаке перемежаются с разочарованием: «Я люблю Францию, как религиозный человек любит Палестину.

Я люблю Париж — Вифлеем, Иерусалим свободы. Здесь она родилась, здесь была распята, здесь воскресла.

Но Франция — это сцена Comédie Française, где в те дни, когда не дается трагедия, — разыгрываются фарсы палерояльского театра.

И тот, который разыгрывается сейчас, один из пошлейших.

Мы, русские, не хотели верить.

— Франция! Республиканская! Демократическая Франция!.. Дает денег на борьбу со свободой…

Франции 14 июля, Франции 4-го сентября нет.

Есть:

— Франция 1 ноября.

День уплаты русского купона»[1042].

Обещанного продолжения этого фельетона не последовало, скорее всего по цензурным причинам. Демонстрируя лояльность по отношению к России, французская полиция стала преследовать живших в Париже русских эмигрантов, на что Дорошевич откликнулся фельетоном «Русские и французы»[1043]. Но, конечно же, самым главным, самым волнующим для него в ту пору был вопрос о том, какими путями пойдет демократическое преобразование страны, на которое самодержавие с большими оговорками, но как будто стало соглашаться. В преддверии выборов в первую Государственной Думу он в фельетоне «Перед весной» напрямую обращается к политически активным кругам общества: «Господа, вам говорит и советует — не без надежды быть услышанным! Я это знаю! — не человек какой-нибудь партии <…> У меня есть своя партия. Ее составляют: я, моя совесть, мой здравый смысл, мои знания России <…> моя способность, долг которой мне говорит то, что я думаю, что я чувствую, не заботясь в эти тяжелые для родины минуты ни о популярности, ни об успехе, ни о похвалах, ни о том:

— Понравится это той партии, другой? Старикам? Молодежи?»

Что же говорит «его партия»? Надо изучить «жизненные подробности земельного вопроса в каждой отдельной крестьянской общине», надо «вызвать доверие, настоящее доверие у простого народа, что участь его действительно будет улучшена „по-доброму“, без крови и насилий, — единственный способ для этого чрез его же представителей». Ведь очевидно, что «шум, поднявшийся в больших городах, разбудил спавший народ». Неужели нужно ждать, когда «он, темный, слепой от невежества, слепой от голода», но уверенный, что «земля может принадлежать только „миру“», совершит новую «пугачевщину»? Но тот же опыт подсказывает ему, что скорее всего сработает давняя охранительная традиция, и ничего способного предотвратить бессмысленный и жестокий бунт «никогда не будет сделано». И все «из-за политических соображений». В подлинной ярости он восклицает: «Господа охранители, ничего не охранившие, бросьте эту вечную „политику“.

Вы все охраняли школу, чтобы в нее не проникла политика <…> Вы выдумали даже „зубатовщину“, чтобы „охранить“ от „политики“ рабочих. Что получилось?

Вы охраняли крестьянство даже от грамоты, чтобы вместе с грамотой не проскочила „политика“ <…> Но пора ведь понять, что идеи запереть нельзя»[1044].

Но кто все-таки возьмет на себя ответственность за реальные политические преобразования? Немалые надежды поначалу связывались с личностью С. Ю. Витте, с которым Дорошевич был знаком лично, не раз встречался и вел продолжительные беседы. В посвященном ему обширном памфлете («Граф Витте») он прослеживает возможности и причины неудавшейся либерализации «сверху». Автору манифеста 17 октября, первому «конституционному» премьеру, предъявлялись претензии с самых разных сторон. И с представителем каждой стороны Сергей Юльевич Витте, словно индусский бог Вишну, воплотившийся «сразу в пятьсот Кришн», вел свой танец — с революционерами и реакционерами, с предпринимателями и теми, кто их душил. Да, оппортунизм, признает Дорошевич, но «оппортунизм — государственная система, как и всякая другая». В конце концов, «и в Европе, и в Америке единственным государственным человеком считают г. Витте». Именно он одержал «первую русскую победу над Японией», именуемую Портсмутским договором. Черносотенный хор называет его тем не менее изменником и требует казни. А после 17 октября «реакционеры обвиняют его в революционерстве, революционеры — в реакции». В этих условиях, подчеркивает Дорошевич, прежде всего необходим «однородный кабинет», в котором «министры держались бы одной политики, представителем которой является премьер-министр». Но Витте не справился, каждый министр у него проводил «собственную политику».

«Что же это за новый Куропаткин, у которого каждый генерал ведет собственный бой и чуть не за свою собственную страну?

Какая беспомощность все время.

Вопрос прост.

Какая задача была поставлена графу Витте?

— Осуществить свободы, объявленные манифестом 17-го октября.

Прошло три месяца.

Что сделано?

Где Государственная Дума?

В чем состоит свобода слова, если каждую неделю прикрывается столько изданий, сколько их не прикрывалось в год ни при Сипягине, ни при фон Плеве?

Где свобода союзов? Где свобода собраний?

О неприкосновенности личности говорить в стране, в столице которой запрещается выходить на улицу после 12 часов ночи и где в Севастополе высылают людей „за знакомство с Куприным“, я не нахожу приличным».

Блестящий министр финансов, буквально преобразовавший экономику России, Витте не оправдал политических надежд, но, настаивает Дорошевич, «мы должны были танцевать с графом Витте, потому что больше не с кем было в эту минуту танцевать», потому что «в административных кругах» не было «другого человека, более европейца. Более умом своим понимающего требования времени и яснее в глубине души отдающего себе отчет в том, что губит Россию». И разве нет вины общества? Разве не сошло оно с ума, когда «отворили железные заржавевшие запоры»? Не стало требовать от Витте «невозможного», в том числе освобождения убийц его предшественников Сипягина и Плеве? «Было много восторга и мало деловитости». И вот уже Витте не тот, «он сердится все сильнее и сильнее». И как ужасна статистика всего за один месяц, с 25 декабря 1905 года по 25 января 1906 года: десятки закрытых газет и посаженных под арест редакторов, военное положение во множестве губерний, убитые, раненые, переполненные тюрьмы…

«Какой ореол!

И как в сиянии этого нового ореола потонула слабая полуулыбка первого русского „конституционного премьер-министра“.

Как говорят на нашем газетном языке:

— Из „Русских ведомостей“ человек перешел в „Московские“»[1045].

Об этом Дорошевич говорил и много позже, в середине 1910-х годов, в беседе с В. Н. Сперанским: «Витте же никогда ни в чем системы выдержать не мог, переодевался и перегримировывался много раз по мере надобности. Не могу без смеха вспомнить, как граф Сергей Юльевич ежегодно перед обновлением списка присутствующих членов Государственного Совета из опасения, что его за крамольное поведение на наступающую сессию вычеркнут, начинает говеть <…> Говеть только в смысле воздержания от интервью с либеральными журналистами. Как только опасность минует, Витте немедленно разговляется и дает для печати беседу очень вольнодумную. Жажда возвращения к власти у него теперь так нетерпелива и неразборчива, что он, конечно, не отказался бы и от должности обер-прокурора святейшего синода. И тогда поспешно надел бы на себя личину машкерадную в боссюэтовском вкусе. Будущий историк погибающего русского самодержавия будет иметь очень увлекательную задачу изобразить все эти изумительные превращения русского государственного калейдоскопа, пред которым бледнеют метаморфозы Овидия»[1046].

История с Витте нагляднейшим образом продемонстрировала суть российской внутренней политики, в которой, по словам Н. Эйдельмана, «складывались в равнодействующую запреты, страхи, успехи и неуспехи власти». Со времен Александра II «генеральный вопрос» не изменился: «Уступать или зажимать? Либерально или охранительно?.. Думали: не дать свободы опасно — как бы сдавленные пары не взорвали и котел и всю постройку. Но и дать опасно — а вдруг пары прорвутся в предложенную щель и все разметут»[1047].

Высоко оценивая Витте-финансиста, Витте-автора манифеста 17 октября, Дорошевич понимал, что экономические реформы (к тому же ограниченные) и либеральные декларации не спасут. России, как воздух, требовались реальные политические преобразования. И он обрушился на тех, кто стоял на их пути. В 1906–1907 годах его сатира в изображении столпов реакции достигает истинно щедринских высот. «Этюд полицейской души», посвященный министру внутренних дел П. Н. Дурново, занявшему «обрызганное кровью кресло» своего предшественника В. К. Плеве, убитого эсером Егором Созоновым, это образный анализ существа российской власти, которой никогда не понять, «что нельзя любить родину через участок» и у которой «полиция всегда была своим, домашним, „симпатичным“ средством, поскольку, подобно коновалу, умела лишь одно — „бросить дурную кровь“. Этим средством в Российском государстве лечили все болезни — раскол, аграрные волнения, социализм <…> И вот теперь, когда „настал, действительно, решительный момент“, когда „страна с трудом дышит“, опять призвали своего, „испытанного“ коновала Гаврилыча[1048]. Образованные, знающие, ученые, как всегда, не нужны. Опорой власти в обществе стал черносотенец, герой фельетона „Истинно русский Емельян“»[1049]. Дневник губернатора, составляющий форму этой вещи, великолепно передает, как буквально распростерлась власть перед прибывшим «с инспекцией» безграмотным мещанином Емельяном Березкиным только потому, что он член «Союза русского народа». Емельян отправляет в отставку полицмейстера (вера не та — «лютеранское вероисповедание»), как монархист запрещает во время спектакля «Мария Стюарт» казнить королеву («пущай живет») и даже подвергает особому досмотру самого губернатора «на предмет принадлежности к иудейству». Все это, разумеется, как и положено «истинно русскому человеку», вершится при неумеренном питье водки и обжорстве. Формула патриотизма становится более чем простой:

«— Бить!

— Драть!

— Убивать!

— Расстреливать!

Всех русских людей!

Это называется в наши дни быть патриотом»[1050].

Используя «оружия излюбленного род», пародию, в воспроизведении бюрократической сутолоки, поднятой вокруг истории с околоточным надзирателем Силуяновым, якобы запеченным в пирог и съеденным купцом Семипудовым, он пишет в фельетоне «Дело о людоедстве»[1051] остроумнейшую сатиру не только на бюрократический аппарат, но шире — на российскую общественную жизнь. Ее разнообразные аспекты воплощают полицейский, чиновнический идиотизм в сочетании с мышиной возней политических дельцов, сюсюканьем либеральных журналистов и национально-православными причитаниями правой печати. В один ряд с деятелями губернского города Завихряйска — полицмейстером Отлетаевым, приставом Зубовым — поставлены реальные лица — издатель «Нового времени» Суворин, публицист этой же газеты Меньшиков, лидер октябристов Гучков, прокурор Замысловский, адвокат Тесленко. «Дело о людоедстве» предстает тотальной карикатурой на власть в России, где прокурор утверждает, что это революционеры «в своей дьявольской хитрости додумались до полного уничтожения следов преступления путем съедения жертвы», а «Новое время» ужасается теми же «революционерами, в лютой злобе невинный доселе пирог в орудие адской злобы превратившими».

Ответом на вакханалию правой и черносотенной прессы стал памфлет «Человек от „Максима“». Это продолжение галереи, начатой еще в «России» фельетоном «Старый палач». Как и шесть лет назад в случае с Бурениным, когда был найден адекватный образ сахалинского палача, так и сейчас он нашел убийственную по точности сарказма характеристику другого нововременца К. А. Скальковского. «Человек от „Максима“». Этот завсегдатай специфически известного ресторана «с отдельными кабинетами», записной балетоман, автор пошловатого сочинения «О женщинах. Мысли старые и новые» и одновременно крупный чиновник Горного департамента, «государственный человек», «вопиет о крайней необходимости смертной казни <…> Эти слезные мольбы:

— Ради Бога! Стреляйте! Вешайте! Бейте насмерть! Только чтобы нам можно было продолжать сидеть с нашими фу-фу у „Максима“».

Примечательна концовка памфлета: «И г. Скальковского, свихнувшегося от ужаса с ума эротомана, в кровавом бреду вопиящего:

— Стреляй! Дави! Крови!

Стоит изучать, чтоб познакомиться с русской бюрократией.

Как исследуют помёт для того, чтобы узнать, чем больна лошадь»[1052].

Удары наносятся и по таким столпам право-черносотенной печати как В. П. Мещерский, В. А. Грингмут, издатель «Бессарабца» П. А. Крушеван, редактор «Русской земли» С. К. Глинка-Янчевский. Резко критическими фельетонами отметил Дорошевич стопятидесятилетний юбилей «Московских ведомостей», газеты, которая «размазывала каждое кровавое пятно <…> мерзостно ругалась над каждым светлым проявлением русской жизни» и которую соответственно поздравляют «эсаул Нагайка» и «патреот Двужилов»[1053]. Черносотенцы не оставались в долгу. Тот же Глинка-Янчевский (кстати, работавший когда-то в «России» вместе с Власом, а теперь возглавивший выпускаемый Сувориным черносотенный листок), задетый фельетоном Дорошевича[1054], выступил со статьей, в которой объявил, будто бы знаменитый фельетонист в петербургский период своей жизни «учитывал в банках векселя», а когда ему «в учете отказывали, принуждал к этому, показывая гранки с какими-то разоблачениями». В «Ответе на клевету» Дорошевич писал: «Единственная „финансовая операция“, к которой я прибегал, это, если у меня не было денег, я закладывал лишнее платье <…> Я всегда был далек от биржевого и банковского мира… Не литераторское это дело. А я всю жизнь свою был чистым литератором». Тогда же он объявил, что привлекает Глинку-Янчевского к судебной ответственности за клевету, поскольку «с такими господами не полемизируют»[1055]. Но, вероятно, суд не состоялся, во всяком случае, о нем не сохранилось никаких сведений.


Естественно, что с особым вниманием Дорошевич вглядывался в либеральный лагерь, с которым связывались надежды на демократизацию страны. Отчеты о заседаниях Государственной Думы занимают первые полосы «Русского слова». Для создания полноценной картины работы первого российского парламента предназначено специальное приложение «Дума». Его работу освещают несколько корреспондентов «Русского слова». Получил билет для посещения Таврического дворца и Дорошевич. С удовлетворением отмечает он урок, данный на первом же заседании председателем Государственной Думы С. А. Муромцевым, предложившим генералам и сановникам в парадных мундирах, привычно занявшим первый ряд, уступить свои места избранным депутатам[1056]. Первая Дума, однако, просуществовала всего два месяца и была 8 июля 1906 года распущена царским указом, обвинившим депутатов в том, что вместо законодательной работы они занимались «разжиганием смуты».

В новой политической повести «Премьер. Завтрашняя быль (Фантазия)», публиковавшейся в «Русском слове» в октябре-ноябре[1057], Дорошевич попытался изобразить сложившуюся к этому времени в стране ситуацию и одновременно прогнозировать развитие событий. Эта вещь в известной степени продолжение «Вихря» как художественно-политической хроники первой революции. На этот раз в центре внимания автора не «чистый», «идейный» либеральный интеллигент (Кудрявцев), а либерал правого толка в лице «купеческого министра». В отличие от «Вихря», герой «Премьера» — реальная историческая фигура, Александр Иванович Гучков, крупный московский предприниматель, лидер партии октябристов. Кстати, в повести наряду с вымышленными действуют или упоминаются и другие реальные персонажи российской истории того периода, в том числе князь Святополк-Мирский, публицисты А. А. Столыпин, А. С. Шмаков. Отвергая предложение фамилию главного героя изменить на «Пучков», Дорошевич поясняет в письме к Благову от 15 октября 1907 года, что это «был бы уже слишком боборыкинский маскарад. Вышло бы даже глупо». Тем более что в «политическом памфлете допускается» использование реальной фамилии героя. Наконец, подзаголовок «Фантазия» избавляет автора от необходимости объясняться с теми, кто может посчитать, что он приписал реальному лицу нечто несоответствующее его взглядам: «Я рисую фантастическую картину того, как такое-то существующее лицо было бы премьером и что бы из этого вышло»[1058].

Повесть начинается с того, что А. И. Гучков становится «министром-президентом». Знаменательно, что Дорошевич предсказывает такой крутой политический взлет Гучкову за три с половиной года до того, как тот действительно вознесся — стал председателем 3-й Думы. Очевидно стремление привлечь общественное внимание к новой фигуре российского политического горизонта, прокламирующей себя как «человека дела». Как и в «Вихре», Дорошевич в «Премьере» испытывает главного героя на перекрестке противоборствующих общественных тенденций и политических течений.

Петербургский свет взбаламучен новостью, герои грибоедовского «Горя от ума» князь Тугоуховский, княгиня Марья Алексевна, Загорецкий гадают, что сулит приход «купеческого министра». Скалозуб, естественно, интересуется, «как драть будет» новый начальник: «По-прежнему или к шпицрутенам вернется?» К Гучкову «на разведку» идут представители разных общественных сил. У него «ищется» деятель «Союза русского народа», но получает единственный совет — «припугнуть мирную публику», благодаря чему «рядом с вами мы такими либералами покажемся». «Кадетский князь» просит разрешить съезд своей партии и слышит от министра-президента, что партии, которая не смеет крикнуть ни «долой революцию!», ни «да здравствует революция!», не существует. Политика, утверждает Гучков, «должна быть жизненна, реальна». Он отчитывает правительственного газетчика: «Кадетов революционной партией называете!!! Да еще доказываете! На весь народ, во всю глотку орете: „Революционная! Революционная!“ Обрадовались!» А когда тот оправдывается: он, мол, полагал, что «того же взгляда держится правительство», министр тычет пальцем в окно: «Где держится? Здесь! А не там!.. Здесь, в этом кабинете, я всякому кадету в лицо швырну: „Революционер“! Очень просто! Но здесь! Мозги у вас зачем? Шевельните! Здесь! А не там! Не там!» Министр не желает, чтобы в конкурирующую партию «без бомб, баррикад» пошел записываться народ.

Кокетничая перед иностранным корреспондентом («у меня ни знаний, ни опыта»), Гучков одновременно откровенничает с замыслившим покушение на него террористом, убеждая его, что когда из-за забастовок «жизнь станет невозможной <…> станет невозможно ничего делать: торговать, пахать, работать, учиться, спать», тогда «у вашей армии, измученной, истомленной, опустятся руки» и придут они, «практики». Министр-президент готовит декларацию, о которой в «Фигаро» сообщают как о документе, рассчитанном на широчайшую общественную поддержку. По уверению французской газеты, «с появлением у кормила правления г. Гучкова волнение вокруг государственного корабля сразу стихнет, и Россия спокойно и прямо пойдет в гавань благоденствия». Но вскоре «Правительственный вестник» извещает, что «министр-президент увольняется от должности вследствие прошения по болезни». Не задалась «реальная политика» у А. И. Гучкова как героя «фантастической повести, отвергнет его как „ненастоящего министра“ бюрократический аппарат. В день появления декларации в печати по Петербургу уже ходила пародия на нее, в которой особо подчеркивалось: „Цены на человеческую жизнь нами оставлены прежние“. Совершенно очевидно, что стремясь представить как можно шире и объективнее и кредо самого „премьера“, и разнообразие оценок его личности и политики, Дорошевич не доверяет политическому комбинированию Гучкова. Собственно, об этом было сказано еще за полгода до публикации „Премьера“, в фельетоне „Великий исповедыватель“: „И Петербург, который представляет собою самый большой участок на свете, вероятно, очень ласкает „старающегося“ А. И. Гучкова“»[1059]. Но он угадал потенциал фигуры: сильный, напористый деятель, делавший ставку на сотрудничество с «просвещенной бюрократией», еще проявит себя на политической арене и продержится вплоть до краха старой России.


Если с первой Думой все-таки связывались определенные надежды, то накануне выборов во вторую скепсис Дорошевича усиливается. Хотя «Русское слово» в начале 1907 года сообщило, что для него «предметом особого внимания будет, конечно, Государственная Дума. Ей будет отведено первое место в газете»[1060]. При содействии верхов («разъяснения» Сената) в Думу активно пошел «расплюевский элемент». Бессмертный герой Сухово-Кобылина, квартальный надзиратель Иван Антонович Расплюев, всегда был для Дорошевича воплощением существа российской власти. И сейчас, в период удушения общественных надежд на демократическое обновление страны, этот жутко комплексующий в связи с собственной неполноценностью холуй и хам почувствовал, что пришло его время («веселые расплюевские дни»), и рвется на вершины власти. В фельетоне «Перед Думой» он откровенно заявляет, что «находит по своим способностям, для пользы начальства возможным занять пост министра-президента»: «По здравому рассуждению вижу, что я для этой роли России и управляющему ею начальству самим Провидением послан»[1061].

Знаковой фигурой торжествующей «расплюевщины» стал для Дорошевича прошедший во вторую Думу от Бессарабской губернии В. М. Пуришкевич. Он писал о нем еще в «России», когда тот был председателем аккерманской земской управы и уже тогда отличался демагогическими приемами и стремлением подавить любое инакомыслие. И, кстати, за это его поколотил местный архитектор[1062]. Нынче же Пуришкевич, один из создателей «Союза русского народа», достиг «высшей власти», благодаря «великолепнейшему избирательному закону, при котором даже Расплюевы могут иметь своего представителя». В посвященном ему фельетоне Дорошевич и сокрушается и надеется: «Знаю, что часто меня охватывают тоска и отчаяние:

— Доживем ли мы до лучшего будущего? Суждено ли нам, нашему поколению своими глазами, при жизни, увидеть лучшее?

И ужас сковывает мое сердце при мысли:

— Сильны! Сильны!

Но в эти минуты тоски, отчаяния, ужаса за себя, за родину, — ты, ты, тень моего крестника, ты, образ г. Пуришкевича, утешаешь меня и наполняешь мое сердце верой и надеждой.

Ты — залог светлого будущего.

Если ты, аккерманский герой, призван…

— Значит, тонут, если хватаются за соломинку!

И какую соломинку!..

Значит, игра проиграна, если с тебя ходят. Если ты — крупный козырь в игре.

Значит, игры нет!»[1063]

Но и к либералам, кадетам, почти наполовину утратившим свои позиции во второй Думе, нет доверия. Он называет их «недальновидными политиканами» и «конституционалистами-аристократами»[1064]. После третьеиюньского переворота 1907 года в Думе главенствующее положение заняли октябристы. Отношение Дорошевича к «внутридумской смене» совпадает с характеристикой Ленина, писавшего, что «смена второй Думы третьей Думой есть смена кадета, действующего по-октябристски, октябристом, действующим при помощи кадета»[1065]. За две с лишним недели до начала работы третьей Думы в «Русском слове» появляется «Повесть о том, как Стахович съел Стаховича (Нравоучительный рассказ для кадетов старшего возраста)», в которой обыгрывается факт ухода к октябристам видного кадета М. А. Стаховича. «Кадетская Дума, застрахованная в „Обществе 17 октября“, — иронизирует Дорошевич.

— К чему все эти комбинации?

К чему титуловаться кадетами и мечтать о Гучкове?

Надо основать партию с настоящим названием:

— Недовольных камер-юнкеров.

Соединившись с партией протестующих камергеров, они составят такую Думу, которой не только не распустят, но даже по окончании срока будут просить:

— Не расходитесь!»

И вообще: «Поторговавшись, можно будет введение конституции заменить просто закрытием тотализатора»[1066].

Будучи безусловным сторонником полновесной конституции, которая должна была прийти на смену монархическому правлению с элементами конституционализма, установившемуся в результате манифеста 1905 года и дополняющих его законодательных актов, Дорошевич видел, что «конституционное красноречие» в Думе отодвигает на второй план реальные реформы, которые можно было бы проводить и при сложившейся системе. Но это возможно при определенном единстве позиций, диктуемом подлинной заботой о благе России, единстве, на которое нет и намека. Поэтому он язвит по поводу «конституционной болтовни»: «Нужна конституция! Ото всего конституция! От сифилиса, от пьянства, от обмеления рек — конституция! Тараканов морить — конституцией! Не только революционного — тараканьего шума слышно не будет»[1067]. И одновременно пытается как журналист содействовать законодательному обновлению государства. 1 мая 1907 года «Русское слово» вышло с анонсом: «На днях будут печататься очерки русского суда В. М. Дорошевича». В опубликованном в том же номере вступительном очерке «Суд (Вместо предисловия)» он писал:

«Цель наших очерков?

Раз „приказный“ суд умирает, — вбить осиновый кол в его могилу?

Пожалуй. Отчего же?

Великий и недосягаемый учитель русского журналиста М. Е. Салтыков-Щедрин ведь нашел же нужным написать „Пошехонскую старину“ через много лет после уничтожения крепостного права.

<…>

Мы позволяем себе предъявить вниманию наши очерки, которые без хвастовства, но и без кокетливой скромности, разрешаем себе считать „основательными“, потому что каждое слово в них основано на фактах.

Говоря о том, о чем нам и другим долго приходилось молчать, — „обнажая язвы суда“, как говорится, — мы хотим не столько клеймить прошедшие времена, сколько помочь законодателю освободить будущее время от накипи, тины и грязи прошлого».

Первым очерком задуманного цикла были «Пытки». Дорошевичу самому довелось быть свидетелем, как в Николаеве после еврейского погрома пристав добывал «признания» у задержанных. Метод был прост и эффективен: человека вытягивали вдоль спины нагайкой, ежели он орал благим матом от боли — отпускали как невиновного, ежели крик был «недостаточный» — приказывали раздеваться, после чего обнаруживалось на задержанном несколько надетых одна на другую рубах. Такой «слоёный» признавался громилой и шел под суд. Эта «система» у пристава называлась «добывать голос». На пароходе, шедшем на Сахалин, подозревавшегося в краже арестанта-татарина по распоряжению помощника капитана драли линьком, пока он не сознался. Точно так же действовал и начальник тюрьмы, который на замечание Дорошевича, что у него применяются пытки, с изумлением ответил: «Какая же пытка?.. Так… товарищеское воздействие». Поэтому пришлось напомнить, что «всякое истязание с целью добиться показания называется пыткой.

Чтобы громко ни говорили господа следователи, господа прокуроры, господа судьи, — это будет из самолюбия, — в душе они должны будут на основании своей практики сознаться:

Что уничтоженные в конце XVIII века в России истязания с целью вынудить показание, т. е. пытки при дознании, существуют и практикуются широко.

Что из 1000 таких случаев, делавшихся им известными даже официально, 999 они обходили любезным молчанием».

Не случайным было и то, что имена «авторов дознания», которые особенно усердствовали во время расследования одного дела в Одессе в конце 90-х годов, встретились «среди героев, действовавших на одесских улицах в памятные октябрьские дни 1905 года». Он убежден: «Реформа нашего, вновь ставшего „дореформенным“ суда должна начаться с реформы дознания» (IX, 224–249). Продолжения судебного цикла, который должен был включать восемь очерков, не последовало. Редакция не сообщила, что было тому причиной, но вмешательство цензуры более чем вероятно.

Цензура особенно внимательно следила за «Русским словом» в этот период, впрочем, как и за всей либеральной прессой. В мае-июне 1906 года московский цензурный комитет девять раз ходатайствовал о возбуждении судебных преследований за статьи о работе Думы, ее отношениях с правительством, карательной политике властей, голоде в Поволжье. Газету изымали из киосков, у уличных продавцов, возвращали с почтамта, отправляли изъятую часть тиража в макулатуру. Редактору Благову приходилось жить в ожидании ареста. В этой ситуации Дорошевич считал необходимым избегать ненужного риска. Тем более что тираж, как выяснилось в начале 1906 года, упал до 96 тысяч экземпляров. 10 февраля он писал Сытину о возможности публикации в газете романа В. И. Немировича-Данченко «Далекие могилы», посвященного событиям русско-японской войны:

«Только теперь, когда Вы выяснили и цифрами доказали мне положение Товарищества как издателя „Русского слова“ после пожара фабрики и после того, как, благодаря забастовкам железных дорог, почты и т. п., подписка далеко не дала достаточных оборотных средств, — я могу ответить Вам на вопрос:

— Какие условия может предложить в этом году наша газета В. И. Немировичу-Данченко?

350 рублей за печатный лист за роман, считая, что в романе будет 20 печатных листов.

35 копеек за строчку за отдельные статьи.

Это, действительно, наибольшие условия, которые мы, по бюджету газеты и при настоящих условиях, можем выполнить в этом году.

Роман В. И. „Далекие могилы“, представляя собой правдивую картину этой злосчастной войны, обещает быть очень резким. Цензурные и административные условия для печати сейчас таковы, что, начав печатать его немедленно, пришлось бы или рисковать существованием газеты, или быть вынужденным прекратить печатанье романа, как это случилось с моим „Вихрем“, или просить у автора таких чрезмерных смягчений, от которых произведенье потеряло бы всю силу и значение. Судя по ходу дел, такого смягченья административных условий следует ожидать в самом скором времени. Роман имеет крупный интерес, но уже исторический. От того, что он выйдет двумя-тремя месяцами позднее, интерес к нему не убавится. А в силе, благодаря измененью условий для печати, он выиграет.

Время для газеты трудное. В трудные времена не кидают товарищей по работе и по более счастливым дням. А Вы знаете, насколько я считаю важным для газеты участие В.И., знаете, насколько я хотел бы работать вместе с ним. В этом мне, его давнишнему и горячему поклоннику, распространяться, думаю, не нужно.

Я написал бы все это лично Василию Ивановичу, но, к сожаленью, он за что-то на меня, очевидно, в недовольстве, — хотя умышленно, по крайней мере, никаких поводов к этому недовольству я не подал и не знаю, чем мог его заслужить»[1068].

Последние строки отражают сложные отношения, возникшие в редакции и авторском окружении «Русского слова». Демократически настроенная интеллигенция видела в сытинской газете выразителя своих настроений. Поэтому каждая публикация, представлявшаяся отклонением вправо, вызывала подчас болезненную реакцию, вроде письма А. И. Эртеля Сытину в 1903 году по поводу некролога И. Н. Дурново: «И этому столпу реакции, если не совсем либеральная, так чистая газета посвящает сочувственные строки тоном „Московских ведомостей“ и „Гражданина“. Что это значит? Недосмотр, или непонимание, или сознательное лакейство? Не знаю, что Вам скажет на это Дорошевич, но я скажу, что возможность появления таких статей в „Русском слове“ делает совершенно невозможным участие в газете настоящих писателей». Автор «Гардениных» призывал издателя «Русского слова»: «Всмотритесь, какие события, какие времена надвигаются. Готовьтесь же к этому историческому моменту»[1069].

Эти требования к газете, высказанные за два года до революции, — блюсти чистоту своих знамен — значительно возросли в период 1905–1907 годов. Собственно, речь шла уже не о либеральной репутации, а о выборе идеологии в условиях ужесточающегося противостояния общества и власти. В первую революцию немалой части деятелей российской интеллигенции, в том числе писателям, художникам, артистам, по сделанному Дорошевичем в 1917 году признанию, «революционное вино бросилось в голову». Они не были радикалами, но была мода на левизну, на революционность, как, впрочем, и вполне понятное недовольство политикой царя и правительства. Вот и Василий Иванович Немирович-Данченко, вполне благопристойный писатель и русский патриот, пишет Дорошевич Благову, «таким тут себя революционером выдает, каких еще никогда и на свете не было»[1070]. Заметался в эту пору и без того склонный к панике Сытин. Летом 1906 года напуганный реакционной волной, накрывшей и редактировавшуюся Петровым «Правду Божию» (была закрыта 6 июня) и «Думу» (ее издание стало бессмысленным после роспуска Государственной Думы), он буквально умоляет Благова: «Измени газету. Беда на носу. Ради Христа, спаси дело, вали все на меня». И тут же целиком полагается на зятя: «Если тебе удастся удержать газету и вместе с тем известный такт и движение, то делай, как знаешь. Я решительно навсегда свое участие, а тем паче руководительство устраняю и даю тебе по гроб жизни моей клятву не вмешиваться в это проклятое дело»[1071].

В это сложнейшее время усилия Дорошевича как руководителя газеты направлены на проводку редакционного корабля по фарватеру, буквально запруженному левыми и правыми минами. Растерявшемуся Благову он сообщает добытые по личным каналам сведения об отношении к газете в «верхах»: «Недовольство передовыми. Ехидный тон, злорадство, издевательство». Власти «серьезно видят призрак 1905 года». И всюду мерещатся «те же безобразия». Конечно, «некоторые небольшие редакционные меры надо принять», но, в общем, «страхов и опасностей никаких». Поэтому — «ведите себя и газету спокойно». Он советует, «чтобы не рисковать», отказаться «совсем от политических карикатур» в «Искрах» — «тем более, что они у нас очень неважны и всегда очень однообразны»[1072]. Необходимо тщательно отработать и традиционное объявление о составе сотрудников, из которого половину имен «надо уже выбросить». В 1906 году газета числит своими авторами Будищева, Боборыкина, Измайлова, Вейнберга, Кругликова, Сергея и Александра Яблоновских, Григория Петрова, Розанова, Осипа Дымова, Ивана Жилкина. Несомненна рука Дорошевича в тексте программного заявления газеты, которое было опубликовано 26 ноября 1906 года: «Наш идеал: единая, нераздельная, обновленная и возрожденная России, где под сенью закона и справедливости все составляющие государство разноплеменные народы чувствуют себя родными, любящими и любимыми детьми великой матери — России. Первой задачей мы ставим умиротворение родины при помощи быстрого осуществления полностью всех коренных реформ и затем дальнейшего развития их <…> „Русское слово“ — газета беспартийная, независимая. Эта независимость дает газете возможность освещать факты, руководясь не партийными соображениями, не „горячностью чувств“, не пылкостью, не задором партийной борьбы, а спокойным, деловым, всесторонним обсуждением. Но, не принадлежа ни к одной из политических партий, не заискивая ни перед одной из них, газета „Русское слово“ готова от всего сердца помогать всякой прогрессивной партии, которая борется за лучшее будущее родины просвещенными и гуманными средствами».

Очевидно, что учтен отрезвляющий опыт событий 1905 года. Поэтому взят совершенно определенный курс на эволюционное преобразование страны, на мирное разрешение социальных проблем. Хотя слова выбираются тщательно, нет ожиданий от трона, акцент делается на торжестве закона и справедливости. Ну и, конечно, святое для Дорошевича: беспартийность и независимость газеты. Но стало очевидным и другое: либеральный лагерь в прессе приобретает большую разнооттеночность, появляются новые издания, и «Русскому слову» придется побороться за читателя в новых и политических, и экономических условиях. Поэтому, хотя «умиротворение родины» видится прежде всего «гуманными средствами», газета дает понять, что не намерена снижать общую критическую тональность. Об этом свидетельствовало и объявление о подписке на 1907 год, в котором были обещаны «политические памфлеты В. М. Дорошевича», а также «сатирические очерки по поводу текущих событий политической жизни»[1073]. Речь идет не о привычных фельетонах, читателю предлагается продукция более высокого гражданского звучания — памфлеты и сатирические очерки.

Не дремали и конкуренты. Промышленник и банкир П. П. Рябушинский с декабря 1906 года приступает к изданию в Москве большой ежедневной газеты «Утро». По сути в старой столице наряду с «Русским словом» возникает второе крупное, претендовавшее на выражение либерально-национальной позиции издание. Сытин занервничал и решил поднять подписную цену. «Я решительно против увеличения цены, — писал ему Дорошевич. — Коммерческие соображения на это следующие. 7-рублевая цена — наш крупный козырь в конкуренции с другими газетами. И именно теперь нам не следует лишаться этого козыря. Всевозможные „Утра“ нам не страшны, сколько бы их сейчас не появлялось. Они обречены на кратковременное существование. Желая завоевать успех, они будут стараться „выкрикнуть погромче“, а это ведет к их закрытию. Временно они отнимают у нас немного розницы. Но появление их нам даже полезно. Видя их быструю гибель, публика теряет веру в эти „скоропостижные“, вновь возникающие газеты и верит только в „старые прежние фирмы“. Но все это — только сейчас. Закон для печати не за горами. И тогда, когда существование газеты будет более гарантировано, за газетное дело возьмутся солидные руки. Тогда неизбежно появится несколько новых и прочных газет. Явится серьезная конкуренция для нас. И вот тогда-то наш козырь — дешевая подписная плата — сыграет. Увеличив подписную плату теперь, уменьшить ее тогда для конкуренции уже нельзя будет: неловко, это значит уронить газету»[1074].

Конфликт в связи с подпиской получил острое развитие. По свидетельству Розанова, Дорошевич пригрозил издателю, что откажется «от редактирования», если на рубль будет повышена годовая стоимость. «Рубль для простого бедного человека много значит. Газета не будет народным училищем, а „чистую публику“ я не хочу учить», — говорил он[1075]. Сытин уступил. Семирублевая подписная цена сохранялась вплоть до 1913 года, благодаря чему «Русское слово» оставалось доступной для широкого читателя крупной газетой. А вот относительно газеты Рябушинского Дорошевич оказался прямо-таки пророком. «Утро» именно за «громкие выкрики» было закрыто через четыре месяца после начала выхода. Возобновленная в сентябре 1907 года под названием «Утро России», газета просуществовала всего месяц и только спустя два года стала выходить снова. За это время относительной стабильности тираж «Русского слова» снова поднялся до 150 тысяч экземпляров и продолжал расти.


Весной 1905 года Сытин принимает решение о выпуске собрания сочинений Дорошевича. К середине июля из печати вышли три тома — «Семья и школа», «Безвременье», «Крымские рассказы». Были анонсированы еще десять томов[1076], но в 1907 году издание закончилось на девятом томе. Как и в случае с «Сахалином», постоянно находившийся в разъездах и занятый злободневным писанием, Дорошевич устранился от черновой работы, составление собрания сочинений было доверено Н. В. Тулупову, хотя структура издания, несомненно, была согласована с автором. Запланированные первоначально тринадцать томов должны были отражать очевидные тематические разделы в его творчестве. Но если такие названия, как «Семья и школа», «Литераторы и общественные деятели», «Судебные очерки», «Сцена», «Свобода слова», «По Европе», «Юмористические рассказы», «Легенды» говорили о вполне определенном «профиле» тома, то другие — «Рассказы», «Крымские рассказы», «Фельетоны» и «По белу свету» — скорее, свидетельствовали о расплывчатости общего плана издания и определенном раздувании его объема. О том, как шел отбор произведений для каждого тома, сведений не сохранилось. Вероятно, Дорошевич передал Тулупову какую-то часть сохранившихся у него газетных вырезок, что-то редактор сам отыскивал в подшивках. Тома получились неравноценные. Если «Семья и школа», «Судебные очерки» включают действительно лучшее из написанного к тому времени на эти темы, то за пределами томов «Сцена», «Литераторы и общественные деятели», «По Европе» остались замечательные театральные и путевые очерки, портреты купцов, промышленников, адвокатов, журналистов. Том «Сцена» получился настолько мизерным по объему, что пришлось уменьшить его формат. Вместе с тем в том «Безвременье» вошли вещи, имевшие сугубо злободневное звучание, а в том «Рассказы» и откровенно слабые. Вряд ли заслуживал отдельного издания том «Крымские рассказы», произведения из него вполне могли войти в общий том рассказов.

Получая от Тулупова корректурные листы, Дорошевич видел, что с формированием собрания сочинений дело обстоит не лучшим образом, но и предъявить серьезных претензий не мог. 4 апреля 1905 года он писал редактору из Ниццы в связи с томом «Безвременье», в который вошли фельетоны конца 90-х годов: «Посылаю 2 полученных мною листа. Откровенно говоря, мне в них не нравятся: „Сон бессарабского помещика“ и „Купе для плачущих“ (это особенно, скучно, устарела вся 2-я половина). Если бы без этого! Но раз сверстано, могут произойти задержки и т. д., тогда пусть идет. Давайте вперед делать так. Вы будете присылать мне в оригинале материал для книжки. Обязуюсь выбрать, разметить, сделать поправки в тексте обязательно в течение одного дня»[1077]. Могла ли эта работа по почте, через «всю Европу», быть успешной? Главной проблемой оставался отбор произведений. Вряд ли Тулупов, занятый в книжной редакции сытинского издательства, располагал временем для детального просмотра подшивок «Московского листка», «Одесского листка», «Петербургской газеты», «России», «Русского слова», комплектов юмористических журналов. Когда Чехов готовил свое собрание сочинений у Маркса, он не только принимал сам деятельное участие в этой работе, но и привлек к отысканию своих произведений в разных изданиях сестру, братьев, знакомых. Дорошевич подошел к этому делу более чем легковесно. Сказались не в первый раз его устойчивые журналистские, газетные предпочтения, как, впрочем, и некое сибаритство, нежелание заниматься тягомотной, кропотливой библиографической работой. «Большое спасибо за труды над моими книгами», — писал он Тулупову. Да, оставалось только благодарить редактора, хотя и видел, что тома получаются неважные.

Он считал себя и журналистом, и писателем, знал, что его творчество пользуется громадным успехом у читателя и потому не без оснований полагал, что в написанном им есть немало заслуживающего книжного издания. Но именно потому, что он был газетным писателем, отбор вещей был особенно важен. Он понимал это и тем не менее серьезно этим делом не занялся. А тут еще сказалось время, горячая революционная пора, когда большие события сменяли друг друга ежедневно. Конечно же, собрание сочинений знаменитого публициста в это время должно было быть иным — компактным, с очень строгим отбором. Не десять с лишним томов можно было запланировать, а, скажем, пятитомник, в котором к вполне «согласующимся с текущим моментом» очеркам о школе и семье могли быть добавлены вполне прозрачные, «говорящие» о современности восточные сказки и легенды, лучшие театральные портреты, фельетоны на темы печати. Особенно жаль, что не вышел последний том «Свобода слова». Это было бы не только попаданием в девятку в смысле злободневности. Книга была бы одновременно важна и для истории русской журналистики. Впрочем, пропустила бы цензура? Так или иначе, но в 1907 году последним, девятым, томом единственного собрания сочинений Дорошевича стали «Судебные очерки». Скажем Сытину спасибо и за это…

Авторы критических отзывов на первые тома, отдавая дань таланту «известного фельетониста», склонялись к мысли о том, что у фельетонной прозы есть свои временные пределы, ограниченные «газетой, век которой „не долее дня“». Известный педагог А. Я. Острогорский писал в журнале «Образование», что «увековечения заслуживает все то, что затрагивает вечные, а не мимолетные вопросы, и при том в форме, которая вечно будет будить мысль читателя, возбуждать его „добрые чувства“». И вместе с тем рецензент тома «Семья и школа» признавал: «Из того, что писал Дорошевич, особенно в газете „Россия“ — эпоха, по нашему мнению, наибольшего расцвета его таланта — многое заслуживает сохранения если не для потомства, то для нашего поколения. Не говоря уже о стиле, кратком, чрезвычайно выразительном, часто блестящем, которым написаны многие произведения Дорошевича, они заслуживают внимания и памяти, потому что автор их умеет вложить в них свою чуткую и страдающую душу. В его писаниях нередко чувствуется, как сквозь их легкую „фельетонную“ форму на вас надвигается что-то страшное, вас наполняет скорбь оттого, что так легко у нас надругаться над человеческой душой и нет управы на многочисленных властных насильников. Сочинения, заставляющие читателя так чувствовать, конечно, заслуживают иной участи, чем обычно постигающая все то, что пишется в наших газетах». Острогорский особо выделяет такие «талантливые и неувядаемые очерки» как «Горе и радости маленького человека», «Русский язык», «Конкурс», в которых «отмечены язвы нашей школы»[1078].

Критик журнала «Мир Божий» А. И. Богданович, откликаясь на второй том «Безвременье», также отметил, что к «петербургскому периоду» творчества Дорошевича «принадлежат его лучшие фельетоны, упрочившие его известность как одного из самых блестящих газетных писателей». «Самый талантливый из русских фельетонистов, блестящий и умный сатирик В. М. Дорошевич, — писал он, — создал особый стиль, которому безуспешно подражают разные маленькие „Дорошевичи“, не обладая ни его остроумием, ни умом, ни силою языка, колючего и жалящего, как хорошо заостренная стрела. Его остроты, легкие, изящные, всегда неожиданные, нередко убивающие наповал, облетали подчас всю прессу и надолго становились ходячим словечком». Но «самая блестящая газетная статья, яркий фельетон быстро блекнут и теряют свою остроту и силу, им не суждено „пройти веков завистливую даль“ <…> Остроумие выдохлось на протяжении нескольких лет». В качестве примера критик привел «Татьянин день», «весь из отрывочных фраз и словечек, долженствующих изображать постепенное опьянение старого московского студента»[1079]. На самом деле, это один из лучших рассказов Дорошевича, в остроумной монологической форме запечатлевший характерный тип времени, недаром он входит во все однотомники писателя, его до сих пор используют для театральных инсценировок, читают по радио[1080]. Судьба этого, как и многих других произведений Дорошевича, опровергает слова критика журнала «Русское богатство» А. Г. Горнфельда, писавшего, что «талантливому фельетонисту остается помнить, что его искусство — как искусство актера — сильно в минуту творчества и умирает вместе с нею. Закрепить его в книге, значит посадить бабочку на булавку»[1081].

Критик прав, если иметь в виду злободневность газетного отклика. Злободневного у Дорошевича хватало — такова специфика газетной работы. И вместе с тем сколько имен «чистых», далеких от злобы дня, работавших «на вечность» литераторов погребено под толщей времени! И эту же толщу оказалось способно прорвать имя «всего лишь журналиста». А на самом деле — первоклассного писателя. Все дело, как обычно, в таланте. Опровергнуть несправедливость формального «деления писательской братии» уже после смерти Дорошевича попытался Юлий Волин:

«Влас Дорошевич — писатель большого таланта и выдающегося темперамента. Не писатель, а журналист — поспешат внести поправку писатели и критики, строго оберегающие дистанцию, ими же установленную между „настоящим писателем“ и журналистом, „газетчиком“, „писателем второго сорта“.

Об этом делении писательской братии на два сословия: аристократов (беллетристы, поэты, драматурги) и „чернь“ (журналисты) — можно и должно поговорить. Есть такое мнение, и я вполне его разделяю, что хороший фельетонист или талантливый публицист имеет больше права на звание писателя, чем плохой поэт, беллетрист или драматург. Согласимся даже на том, что служение „вечности“ благороднее, что ли, служения „презренному дню“. Но талантливый журналист, служа „дню“, служит и „вечности“; из дней составляются годы; из повседневности — эпохи; из „злободневности“ — значительные общественные явления, политические перевороты, продвижение стран и народов к будущему. С другой стороны, не меньше половины „настоящей литературы“, т. е. поэм, повестей, пьес, не служат ни „дню“, ни „вечности“.

„Книжник“ перед „газетчиком“ имеет преимущество, очевидное для всех: век газеты — один день; век книги вполне зависит от ее внутренних качеств. „Книжник“ имеет „шансы на бессмертие“; газетчик, увы, только на „благодарную память“ современников. Журналист, как артист, живет пока живет. Живописец и скульптор оставляют наследство музею, писатель — библиотеке, архитектор — городам. А артист и журналист оставляют только… „благодарную память“ <…> В этом их трагедия, но отнюдь не доказательство меньшего веса и значения их творчества, ибо эпоха, общественное и моральное лицо эпохи создается газетой и театром не в меньше степени, чем всеми другими видами творчества. Если не в большей степени.

Кто знаком с немногими беллетристическими произведениями В. М. Дорошевича, а особенно с его сказками, знает, что Дорошевич мог бы стать и „настоящим писателем“, т. е. сочинять повести и рассказы и стоять в очереди на „бессмертие“ между первыми из писателей эпохи. Но он подчинился своему темпераменту борца, активиста. Он не захотел удовлетвориться „списыванием“ и изображением жизни; он хотел делать жизнь. И пошел в газету»[1082].

Последнее сказано с некоторым идеологическим «перебором», характерным для советской прессы начала 1920-х годов. Получается, что Дорошевич пожертвовал своим писательским даром во имя актуально-газетного. Но суть в том, что он как раз стал писателем, только очень непохожим на других. Суть его манеры, природы его творчества попытался еще в 1912 году обозначить А. Ф. Кони в письме к Сытину: «Какая прелесть политическо-юмористические фельетоны Дорошевича!»[1083] Она заключалась в угаданном знаменитым юристом синтезе публицистики и художественности, когда «большая журналистика», соединяясь с «большой литературой», становится явлением искусства. Называя себя журналистом, Дорошевич с полным основанием считал себя и писателем. Таковым, кстати, и воспринимали и считали его тогдашние издатели и читатели, свидетельством чему литературные сборники, в которых его рассказы соседствовали с рассказами Льва Толстого, Куприна, Андреева, Сологуба, Телешова, Зайцева, Тэффи…[1084]. В этом «двуединстве» принимал его, кстати, не только русский читатель. Его очерки, фельетоны, рассказы на самые разнообразные темы, а также сказки и легенды были особенно популярны в Польше[1085], переводились на чешский и украинский языки[1086].

Время уточняет, сколько «живет» журналист. Истинное и в журналистике «видится на расстояньи». В начале тех же 1920-х годов, сразу после смерти Дорошевича, Чуковскому, которому Горький поручил подготовить книгу из его произведений, показалось, «что все это безнадежно потускнело». А в середине 1960-х, прочитав том только что выпущенных «Рассказов и очерков» Дорошевича, он пишет внучке «короля фельетонистов», что «возможно, ошибался»: «С тех пор прошло много лет, и, возможно, что теперь произведения Дорошевича ожили бы для современных читателей»[1087]. Старый мудрый Чуковский угадал. Произведения Дорошевича действительно ожили: переиздаются, цитируются, ставятся на сцене, звучат по радио, по ним снимаются фильмы…


В 1905 году, в это тревожное время, в жизни Дорошевича произошло долгожданное событие: 28 ноября родилась дочь Наташа. Крестным отцом был Григорий Петров, крестной матерью — жена Сытина Евдокия Ивановна. Но жизнь с Клавдией Васильевной Кручининой в шикарной квартире в Столешниковом переулке не задалась. О том, как складывались семейные отношения знаменитого фельетониста, шефа «Русского слова» с актрисой фарсового театра Сабурова, свидетельствует единственный источник — воспоминания Натальи Власьевны. Они пронизаны острым неприятием матери и если не любовью, то несомненной гордостью своим отцом. Дочь предпочитает именовать мать «мадам Кукушкина». Но если у Дорошевича это обращение имело, скорее всего, шутливый оттенок, то у Натальи Власьевны оно — колючая ирония. Вот как она рассказывает о рождении у родителей первого ребенка, который мог быть ее братом: «Мадам Кукушкина была вовсе не такой веселой простушкой, как это, может быть, было в ее ранней юности. Она уже многое знала и пережила. Она сумела выведать у Власа сокровенную тайну его души — тоску по обыкновенной семье, по сыну, которая не совсем еще его покинула. Влас Михайлович молчал про свои семейные обстоятельства (брак с алкоголичкой. — С. Б.), жил с Кукушкиной вместе, всюду с ней бывал, но обвенчаться не предлагал. Кукушкина решила рискнуть: „Рожу сына. Правда, можно испортить фигуру, но… была не была!“ Вскоре она объявила, что находится в интересном положении. Трепет охватил Власа. Какие-то старые чувства поднялись в нем. Опять этот мальчик в красных сапожках с кисточками! (воспоминание о сыне от Луизы. — С.Б.).

С нетерпением ожидали Влас Михайлович и Клавдия Васильевна появления наследника. Оба были твердо уверены, что это мальчик. Но роды прошли неблагополучно, ребенка нечаянно задушила акушерка. Не было предела отчаянию Власа. Пожалуй, это было последнее в его жизни такое сильное и яркое проявление чувства. Он плакал, хватался руками за голову, не находил себе места».

Это подтверждают и воспоминания Амфитеатрова: «В особенности он мечтал иметь сына. Когда одна из его более продолжительных подруг (и надо отметить, кажется, наилучшая из всех) осуществила его мечту, но ребенок задавился пуповиной, отчаянию Власа, уже пожилого, не было пределов. У меня есть его письма от этого печального времени»[1088]. «Мальчика похоронили на Ваганьковском кладбище, — рассказывает Наталья Власьевна, — и на кресте написали то имя, которым собирались его назвать: „Лёвушка“». Это в честь Льва Толстого, перед которым Дорошевич благоговел. Рождение дочери, по ее же словам, не вызвало у него особых эмоций, поскольку «отцовские чувства были уже исчерпаны раньше, как бы перегорели. Ребенок теперь был ему не нужен». Здесь, конечно же, очевидна и пронесенная через десятилетия обида лишенного родительского внимания ребенка. Но если отца все-таки как-то можно было оправдать — знаменитый журналист, чрезвычайно занятый своим творчеством, газетой, к тому же переживал состояние, именуемое сейчас «кризисом среднего возраста», то к матери, «выбравшей себе и на сцене и в жизни амплуа очаровательной капризницы», закатывавшей мужу «истерику по всем правилам, преподанным ей Сабуровым», она беспощадна. Хотя объективности ради упоминает, что Клавдия Васильевна заботилась, чтобы в доме вкусно кормили, бывали гости. «Ей хотелось, чтобы Влас всегда бывал дома, не кутил по злачным местам». Кстати, и Амфитеатров говорит, что когда ночевал у Дорошевича будучи проездом из Вологды в Питер, то оказался «в благоустроенном провинциальном помещичьем доме, где в хозяйстве — полная чаша, а шикарства — ни малейшего». Тогда он «видел Власа в первый раз устроенным по-человечески — так, что обстановка не напоминала ни номера в отеле, ни уборной кафешантанной певички, ни театрального фойе, ни „гнездышка“ модной львицы». Потому и пожалел, когда «распался этот союз», хотя и не знал из-за чего[1089].

Дело шло к разрыву еще до рождения дочери. У Кручининой появился преданный и влюбленный в нее друг и коллега по выступавшей в Эрмитаже сабуровской труппе комик-буфф Сергей Иванович Годзи. Он был моложе Клавдии Васильевны на несколько лет, добр, внимателен, жизнерадостен, а главное — терпеливо выслушивал ее жалобы. Летом 1905 года почтительный сын попросил у живших в Сочи родителей, смотрителя тамошнего маяка Ивана Дмитриевича и его жены Софьи Петровны, кстати, родной тетки лейтенанта Шмидта, благословения на женитьбу. Тогда же старший брат Владимир, стремясь поддержать младшего, видимо, смущенного беременностью своей избранницы, писал ему: «Относительно же прошлого Клавдии Васильевны скажу, что позорит настоящее человека, а не его прошлое, да и в прошлом ее ничего нет дурного, раз связь ее с Дорошевичем была основана на взаимных чувствах; Клавдию Васильевну надо скорее пожалеть за ее разбитое первое счастье, оскорбленное святое чувство, и тебе надлежит загладить все, составить ее счастье и доказать, что мужчины способны составить счастье даже таких, которые уже разочаровались в нем»[1090]. Молодой Годзи был готов на все ради любимой. Вскоре после рождения Наташи он и Клавдия Кручинина обвенчались. На свадьбу посаженым отцом в пику Дорошевичу пригласили его друга Гиляровского. Дорошевич уехал в Ниццу, оставив квартиру и все добро в ней Клавдии Васильевне и ее новому мужу. Вскоре Наташу отправили в Сочи к родителям Сергея Годзи. Вслед за девочкой туда же были отосланы вместе с другими вещами и ящики с индийскими коллекциями Дорошевича. Наталья Власьевна так припоминала об этом поступке матери: «Она правильно учла, чем можно уязвить больно, в самое сердце Дорошевича: для него сразу погибло все, что он собирал с такой любовью и страстью. Тема, тема уходила у него из рук, драгоценная, облюбованная тема! Бесценные материалы. Об Индии он мог писать только по памяти».

Может быть, и по этой причине — в связи с утратой материалов — не была написана книга об Индии. Зато архив этот дал возможность дочери узнать ближе отца. Наташа росла в сочинском доме Ивана Дмитриевича и Софьи Петровны Годзи, которых считала своими дедушкой и бабушкой, и, как все дети, любила забираться на чердак, «где кончался реальный мир и начинался мир сказочный». В памяти умиравшей Натальи Власьевны ярко воскресли детские впечатления: «Здесь была Индия. В ряд стояли большие сундуки из потемневших пальмовых досок, и каждый из них таил сокровища, которыми никто, кроме меня, не интересовался, несмотря на их значительную ценность. Ко мне приходили две школьные подруги, и мы наряжались в пестрые узорчатые шали, расставляли на потолочных балках в ряд бронзовых многоруких богов, перелистывали книги в деревянных переплетах со страшилами из тонкой стружки; тонкие стеклянные бутылочки еще хранили запах почти выдохшихся благовоний; в больших стеклянных коробках топорщились ядовитые скорпионы, переливались всеми цветами радуги крылья огромных бабочек.

Два сундука были заполнены фотографиями величественных храмов, жалких лачуг <…> Были тут и кинжалы в ножнах, шитых бисером, и целые связки модных колец, браслетов для запястий и щиколоток, мелодично звеневшие при каждом движении.

Связок рукописей я не трогала, как-то инстинктивно понимая, что это-то и есть самое нужное и ценное из всего. Но это не помогло: в последующие годы все постепенно исчезло, пропало.

В одной из укладок лежали книги, написанные Дорошевичем и вырезанные из газет его фельетоны. После Шекспира писания отца казались мне легкими и понятными. Конечно, очень многое было мне не под силу, но я читала все постепенно, год за годом, по многу раз, и по мере того, как я росла, во мне пробудились уважение и интерес к этому веселому человеку, которого я видела так мало, но который был все-таки чем-то неразрывно связан со мной.

Особенно потряс меня сборник „Семья и школа“, где описывалась жизнь детей и учителей, многими чертами схожая с жизнью гимназии, в которой я училась. Так нетерпимость и ненависть, которые я испытала, когда узнала, что Влас — мой отец, постепенно сменились любовью, тайной и робкой; но этими чувствами мне не с кем было поделиться».

Несомненно памятуя о собственных проблемах «незаконнорожденного», Дорошевич сразу же решил дела с официальным узаконением своего отцовства. Он выделил приличную сумму на воспитание дочери и на тридцать тысяч долларов застраховал в американской компании «Нью-Йорк» свою жизнь в ее пользу. Отец и дочь встречались редко. Наташа жила в Сочи, Влас Михайлович — то в Москве, то в Петербурге, то колесил по Европе. Впервые она увидела его, когда ей было лет пять. Мать и отец (а тогда отцом она считала Сергея Ивановича Годзи, который любил ее и заботился о ней) перешли в театр Незлобина и как-то зимой взяли ее и младшего брата Сергея, сына Клавдии Васильевны и Сергея Ивановича, на зиму в Москву. И вот бонна как-то привела ее к крестной, в дом Сытиных, где она «познакомилась с высоким, полным, очень веселым человеком». Бывала Наташа и у Александры Ивановны Соколовой, которую ей поначалу было трудно называть бабушкой. Дорошевич накупал дочери массу дорогих игрушек, водил в кондитерскую, откуда они возвращались с красивыми бонбоньерками с шоколадными конфетами, катал на своей великолепной машине «Испана-Суиза». Но сближение шло трудно, тем более что жили они порознь и виделись редко.

В семье Годзи Наташе было и тепло, и трудно. Тепло шло от Сергея Ивановича и его родителей, трудно было с матерью. С предельной искренностью и как будто не утихшей за десятилетия болью она рассказывает об отношениях в семье: «Сергей Иванович был человеком добрейшей души, но страстно вспыльчивым. Кроме того, у него было больное сердце. Жизнь с Клавдией Васильевной, видимо, давалась ему не легко. Он всеми силами стремился построить эту жизнь. Ему хотелось серьезно работать в искусстве, не только из-за денег, поэтому, принеся значительные материальные жертвы, он добился перехода в серьезный театр и старался создать репертуар себе и жене. Сохранилась обширная переписка того времени. С какой любовью, с каким вниманием относился этот добрый, хороший человек к женщине, с которой связал свою жизнь, к ее детям. Он верил, что прошлое не оставило следа в ее душе, что она способна стать образцовой матерью, хорошей женой, серьезной актрисой. Он сам проходил с ней роли, ездил к портнихам, купал дома детей, — и все это было для него не трудом, а удовольствием, радостью. К сожалению, прошлое не уходит без следа. Кроме писем Сергея Ивановича, в том же сундуке лежат связки писем от других людей, перевязанные разноцветными ленточками. Быть матерью, хозяйкой, наследницей сада и дома — и только — было скучновато для Клавдии Васильевны. Когда удавалось ей на часок, на денек вырваться из дома, она встречалась со старыми своими поклонниками, заводила и новых. В Москве это проходило незаметно. Сергей Иванович с детьми уезжал в Сочи, как только начинался пост и прекращались спектакли в театрах, Клавдия Васильевна оставалась до Пасхи и была свободна. Но когда стала она скучать и развлекаться в маленьком городишке Сочи, у всех на виду, дело пошло совсем плохо. В доме появлялись то заезжий инженер, изыскатель новых дорог, то местный молодой врач вдруг оказывался обладателем большого портрета Клавдии Васильевны, который он беззастенчиво вывешивал в своей спальне, почему-то поместив под ним на ковре кинжал, револьвер. Слухи, которые шли по городу, тревожили тихих, добрых стариков, доходили и до мужа.

Иногда положение становилось совершенно нетерпимым. Помню такую грустную и смешную, одновременно трагическую и похожую на сцену из фарса картинку: перед парадным крыльцом была расположена большая круглая клумба, засеянная разноцветным мавританским газоном и обставленная подстриженными кустиками буксуса. Вокруг этой клумбы бегает группа людей. Впереди с лаем, весело повиливая хвостами, бегут две наши собаки — пудель Трильби и охотничий пес Бобик, за ними мчимся мы с братом и мама. В 10 шагах сзади, преследуя нас, Сергей Иванович с маленьким браунингом.

— Убью и тебя и детей, — кричит он, но, конечно, не стреляет. За ним, чтобы его остановить, бежит бабушка Софья Петровна, хватаясь за сердце, сзади — экономка Эмма Ивановна. Обегаем клумбу раз пять-шесть. Мы, дети, непрочь побегать и еще, но взрослые уже хватаются за сердце и в изнеможении падают на ступени крыльца. Дедушка сидит на террасе, закрыв лицо руками. Сергей Иванович плачет скупыми, искренними слезами. Клавдия Васильевна ложится на кушетку и по всем правилам сценического искусства устраивает истерику. Старики забывают все, желая помочь „больной“, — подают ей лекарство, воду, кладут холодные компрессы, суетятся и как-то так получается, что все кругом, кроме мамы, оказываются виноватыми».

Об экзальтированности Клавдии Васильевны, буквально с самого начала их брака сильно осложнившей жизнь Сергея Годзи, весьма живописно свидетельствует ее письмо к нему от 13 июня 1906 года, которое она после ряда высокопарных заклинаний — «мы не сумели понять друг друга, как люди разных планет» — закончила так: «Твоя жена, ныне отбывшая в вечность Клавдюша»[1091]. Легко ли было с такой супругой Дорошевичу? Наталья Власьевна не единожды пытается быть справедливой к матери: «У Клавдии Васильевны было много различных достоинств. Она была талантливой актрисой, очень красивой женщиной, хорошим другом для товарищей по сцене, неплохой общественницей, но семейных добродетелей она была совершенно лишена: непостоянна, все ей быстро надоедало, ценила она только туалеты, веселье и стремилась жить так, как ей хочется, нисколько не считаясь с другими. В тихой, провинциальной семье Годзи, с ее патриархальным укладом, Клавдия Васильевна действовала, как кислота или ржавчина, разъедающая, уничтожающая все».

В общем, со слов дочери получается, что мать стала погубительницей большой и дружной патриархальной семьи Годзи. Из-за ее тлетворного влияния на жену Владимира Клаву у того развивается болезнь сердца и он умирает. Меньше чем через год после этого похоронили скончавшегося от той же болезни Ивана Дмитриевича. И тут же заболевает раком и умирает Софья Петровна. В 1912 году после очередного скандала с загулявшей женой умер Сергей Иванович. Надо сказать, что при всей своей женской ветрености Клавдия Васильевна была чрезвычайно предусмотрительна в делах житейских. Дом и сад в Сочи достались только ей, хотя по наследственному принципу на свою долю могла претендовать и вдовая невестка с детьми, да и сводному брату Наташи Сергею должно было что-то полагаться.

Как сложилась дальше личная жизнь Клавдии Кручининой — об этом судить трудно. А вот как актриса она не затерялась, продолжала много играть и в провинции, и в обеих столицах. Ее партнерами по сцене были Стрепетова, Комиссаржевская, Леонидов… В советское время (с начала 1930-х гг.) она работала в московских театрах имени Моссовета и Ленинского комсомола, в 1947 году стала заслуженной артисткой РСФСР[1092]. Клавдия Васильевна умерла в 1954 году. На панихиде дружившая с ней Софья Гиацинтова сказала: «Была она красива и горда до конца своей жизни… Она была прелестная женщина и чудесная актриса»[1093]. И дочь, журналистка Наталья Дорошевич, признавала талант матери, бывала на спектаклях с ее участием. Кстати, связал свою жизнь со сценой и ее брат, сын Кручининой и Сергея Годзи, Сергей Сергеевич Годзи играл в ленинградских театрах, стал народным артистом РСФСР.


А Дорошевич совсем недолго пребывал в одиночестве. В 1906 году на Английской набережной в Ницце он встретил знакомую артистку соловцовского театра Ольгу Миткевич. Ее необычайную красоту, о которой ходили легенды в литературных кругах, выразительно передает Наталья Власьевна:

«Фигурка ее была пряма и тонка и так совершенна по форме, что никакой туалет не мог, казалось, ни скрыть ее, ни украсить. Пышные золотистые волосы как бы парили легкими прядями над белым алебастровым лбом. Когда она подняла ресницы, на Власа глянули необыкновенные, единственные, лиловато-синие, фиалковые глаза. В ушах блестели два огромных бриллианта. Это была горячечная мечта художника, Галатея, ожившая под его резцом и тотчас сбежавшая к Пакену или Ворту, чтобы поскорее показать современным людям свою непревзойденную красоту». При всей восхищенности нельзя не почувствовать, что в облике мачехи падчерица видела прежде всего красивую, но холодную куклу. И биографические сведения, сообщаемые Натальей Власьевной об Ольге Миткевич (других пока не обнаружено), соответствуют этому портрету холодной красавицы: «Мать Ольги неизвестно откуда появилась в Севастополе с маленьким ребенком на руках и много лет прожила с богатым купцом-греком, державшим винный магазин и подвал. Состарившись, купец ликвидировал дела в России и уехал на родину. Свою подругу он обеспечил, оставив ей трехэтажный дом на Екатерининской улице и виноградник под Балаклавой. Впоследствии несчастную женщину зарезал из ревности ее приказчик, управлявший этим виноградником.

В это время, когда купец уезжал в Афины, Ольга была подростком. Пора было ее пристроить, и вот в ванной комнате в квартире матери было сделано удобное круглое окошечко. Перед ним стоял венский стул и столик с круглой хрустальной вазой. Желающие, главным образом из числа севастопольского купечества, греки и армяне, приходили сюда в определенные часы, когда Ольга купалась. Клиент садился на стул, рассматривал девушку во всех подробностях, а потом на память клал в вазу золотой. Девушка была хороша, но мать запрашивала дорого. Покупателя найти было нелегко. В это время в Севастополь приехал на академические каникулы художник Трутовский, местный житель. Кто-то рассказал ему о необыкновенной красоте девушки, и он пошел к круглому окну. Зрелище, которое открылось перед ним, поразило его. Из зеленоватой, колеблющейся воды поднялось перед изумленными его глазами видение, мечта. Тонкий девичий стан, алебастровые руки, волны золотистых волос; амфора, античное изваяние, Галатея. Когда девушка взмахнула ресницами, взглянув в сторону двери, Трутовского поразил необычный цвет ее глаз. Они не были синими, скорее лиловыми, как фиалки. Трутовский решился: он должен спасти это невинное, чистое, подвергающееся такому жестокому поруганию создание. Он пришел к матери и предложил жениться на Ольге. Трутовский был немолод, сухорук, не обладал большими средствами, но семья его в Севастополе жила наверху, в аристократической части города, имела собственный дом, была одной из самых уважаемых и почтенных. А денег у старухи Миткевич и так было достаточно. Она согласилась и выдала дочь замуж. Старательно, кропотливо, как заботливый садовник, стал Трутовский воспитывать свою молодую жену. Он обращался с ней бережно и деликатно, нанимал ей учителей, образовывал ее ум, ее душу, как ему казалось. Девушка быстро усвоила хорошие манеры, обучилась французскому языку, что тогда было обязательным, прочла изрядное количество книг.

Но когда образование было закончено, она внезапно исчезла из дому и вскоре появилась в одном из больших южных городов в элегантной коляске, с бриллиантами в ушах и на шее, в сопровождении богача-сахарозаводчика. Так как Ольге нужно было какое-нибудь социальное положение, сахарозаводчик, который был и театральным меценатом, сделал ее артисткой театра Соловцова, и она сама говорила с гордостью: „Подумаешь, другие актрисы играют и им за это жалованье платят, а вот за то, что я играю, Харитоненко сам платит Соловцову, и притом немало“. Актриса она была никакая, но редкостно хороша собой, великолепно одета, и дамы из партера с удовольствием разглядывали ее туалеты, ее драгоценности. А роли, которые она так за всю жизнь и не научилась выучивать наизусть, режиссер вымарывал и оставлял только минимально необходимое количество слов. Ольга Николаевна обладала счастливым умением жить легко. То, что случилось вчера, она немедленно забывала, о будущем думала очень мало и поэтому свободно и невозбранно предавалась удовольствиям сегодняшнего дня. Правда, хорошо знала цену вещам и деньгам и умела их приобретать и крепко удерживать. После встречи с Власом на набережной все решилось очень легко и просто. Как ни тяготился он связью с Клавдией Васильевной, ее постоянными скандалами и истериками, ее непомерной требовательностью и как ни был, в сущности, рад, что связь эта оборвалась, мужское самолюбие его было все-таки уязвлено быстрым ее выходом замуж за другого. С Ольгой все было совсем иначе — просто, легко, без долгих разговоров. Богатство человека она расценивала по тем деньгам, которые он тратил. Капиталы, лежавшие в банке, фабрики, заводы ее совершенно не интересовали. Харитоненко был богатейшим тузом-миллионером, но деньги он тратил неохотно и скупо, и главным образом тогда, когда это, по его расчетам, могло служить рекламой его процветающих дел. Даже в любви он всегда оставался деловым человеком. А у Власа каждый рубль, попавший в его руки, быстро „становился на ребрышко“. Он тратил деньги бездумно, легко, так же, как и зарабатывал их, когда ему везло.

— Только, конечно, мы поженимся, — сказала Ольга. — Близится время карнавала, съехалась масса публики, получится отлично.

Все сладилось на редкость просто. Русские священники на Ривьере любили хорошие гонорары, а церковное их начальство находилось где-то в Греции, не то в Александрии, так что к русским духовным властям они не имели никакого отношения. Власа с Ольгой обвенчали беспрепятственно. Харитоненко отнесся к этому спокойно и, пожав плечами, отступил <…> Влас подарил невесте к свадьбе такие брильянтовые серьги, которые затмили все подарки предыдущего ее обожателя.

— Вот что, дорогая, — предупредил он „молодую“, — раньше, когда я был молод и глуп, мне казалось, что для того, чтобы быть счастливым, нужно всю жизнь помогать друг другу. Теперь я думаю иначе: залог семейного счастья в том, чтобы не мешать друг другу. Если мы сможем жить, придерживаясь этого принципа, то уживемся.

По окончании карнавала, побывав еще в Париже и Лондоне у портних, сапожников, обувщиков, Влас и Ольга решили обзавестись постоянной квартирой на родине. Надо же было иметь все-таки свое гнездо, чтобы возвращаться туда из постоянных перелетов, из которых и состояла, в сущности, жизнь обоих. В шумной сплетнице-Москве жить не хотелось. Квартиру сняли в Петербурге, в большом фешенебельном доме страхового общества „Россия“, на углу Пушкарской и Кронверкского, обставили ее хорошей мебелью. У Власа опять появился собственный кабинет, шкафы, в которые можно было снова начать собирать книги. Ольга оказалась гораздо лучшей хозяйкой дома, чем можно было предполагать. Она завела строгие порядки, рабочие часы Власа были обставлены так, что ничто ему не мешало…

— Влас Михайлович зарабатывает деньги, — нравоучительно говорила Ольга Николаевна. — Накидка из черных соболей, которую я купила в прошлом сезоне, стоила пятнадцати фельетонов.

Нельзя сказать, чтобы Влас не любил эту женщину, чтобы он относился к ней, как к красивой игрушке, как это делали другие. Он любил ее, но это не была уже нежная и простая любовь прошлых лет. И отцовские чувства, и чистые отношения к женщине умерли в нем уже. Ольга его забавляла. С нею приятно было показаться на водах в Спа, на карнавале в Венеции и Ницце, и потом все-таки у него теперь был свой дом — спокойный, по его вкусу, в котором он был хозяином. Никакой роли в его духовной жизни, в его творчестве Ольга не играла».

Насколько справедлива эта характеристика мачехи и ее отношений с отцом? Конечно же, здесь присутствует и ревность дочери (недаром сказано, что «и отцовские чувства умерли в нем»), и знание того драматического, что случилось позже в жизни Дорошевича и его третьей жены… И все-таки она признает: он любил Ольгу. Какая это была любовь? Надо полагать, что Наталье Власьевне, в ту пору девочке, жившей в Крыму, вдалеке от отца и его новой жены, затруднительно было судить об этом вполне. Как и о том, что за человек была Ольга Миткевич и какая она была актриса. Может, и было в ней что-то от авантюристки, охотившейся на богатых и знаменитых. И все-таки Дорошевич прожил с ней пятнадцать лет, правда, три последних года — в разлуке, о причинах которой речь впереди. Он заботился об актерской судьбе своей Лели. Не желая, чтобы она оставалась на фарсовых ролях у Сабурова, в письме от 8 марта 1907 года он просит И. О. Правдина разузнать, насколько можно верить антрепренеру, обещавшему Ольге участие в «нормальных» комедиях[1094]. Впоследствии Ольга Николаевна играла в театрах Незлобина и Корша, в Малом театре. Она снималась в кино (у немецкого режиссера Георга Якоби в фильме «Глаза баядерки» по роману А. Клермана «Потерянное ожерелье», 1913 г.). Амфитеатров называет ее «известной артисткой»[1095]. Критика была достаточно благосклонна к ней[1096]. В определенной степени положительность некоторых откликов могла зависеть не только от симпатий рецензентов к таланту актрисы, но и, вероятно, от личных контактов с ее мужем. Сотрудничавший в «Русском слове» как театральный рецензент В. А. Нелидов рассказывает, что когда в печати появлялись нелестные отзывы, Ольга «за такие случаи, хотя и тщетно, запаливала бедному Дорошевичу скандалы». Однажды получилось так, что Дорошевич писал в номер о спектакле в Художественном театре, где играла жена Нелидова Гзовская, а Нелидов — о спектакле в театре Незлобина с участием Миткевич. Каждый написал искренне, без всяких «задних соображений». Перед отдачей текстов в набор обменялись ими. «Имеете что сказать?» — говорит Дорошевич. «Нет, а вы?» — «И я нет». Так статьи и пошли. Рецензентские жены были, как гласит жаргон, «обложены в печати»[1097].

Был ли счастлив Дорошевич с Ольгой Миткевич? Она создала дом, в котором, как вспоминал Амфитеатров, «всемогущий диктатор „Русского слова“, богатый, знаменитый, влиятельный, жил в роскошной обстановке среди ценных картин (до Веласкеса включительно) и статуй, имел редкую красавицу-жену <…> принимал на своих журфиксах „весь Петербург“ — широко, открыто, хлебосольно. И все-таки старые друзья, давно знавшие и любившие Власа, выносили из визитов к нему неизбежное впечатление:

— Это великолепная квартира, но не „дом“. Полная чаша, но не „семья“»[1098].

Наверное, что-то очень существенное угадал в натуре Ольги Миткевич Бальмонт, посвятивший ей стихотворение «Морская душа»:

У нее глаза морского цвета,

И живет она как бы во сне.

От весны до окончанья лета

Дух ее в нездешней стороне.

Ждет она чего-то молчаливо,

Где сильней всего шумит прибой,

И в глазах глубоких в миг отлива

Холодеет сумрак голубой.

А когда высоко встанет буря,

Вся она застынет, внемля плеск,

И глядит как зверь, глаза прищуря,

И в глазах ее — зеленый блеск.

А когда настанет новолунье,

Вся изнемогая от тоски,

Бледная влюбленная колдунья

Расширяет черные зрачки.

И слова какого-то обета

Все твердит взволнованно дыша.

У нее глаза морского цвета,

У нее неверная душа[1099].

Загрузка...