О, эти юношеские мечты стать знаменитым писателем, печататься в известных и, конечно же, толстых журналах! В иронии, с которой он, двадцатидвухлетний и уже заметный сотрудник московской юмористической прессы, пишет об этом неудержимом стремлении в большую литературу, есть отзвук несомненной горечи: «Я должен сделаться писателем <…> Меня гонят за неплатеж с квартиры, кухмистерша отказывается давать мне обед, прачка не отдает белья… Ведь не поступать же мне в музыканты, когда я не умею играть ни на каком инструменте! <…> Меня прогнали со службы, потому что у меня дурной почерк, но ведь для писателя не нужен хороший почерк <…> Пять копеек за строчку! <…> Я должен сделаться писателем».
Монолог, называющийся «Литератор поневоле», имеет подзаголовок — «Откровенно — так откровенно». Но это откровенность особого рода. Настаивая на неизбежности своего «литературного» выбора ввиду непригодности к прочим занятиям, автор одновременно демонстрирует легкость, с какой в принципе можно удовлетворять свою страсть к сочинительству. Желаете исторический роман? Как говорят нынче, нет проблем! Вот вполне подходящее название: «Между дыбою и поцелуем». И начало соответствующее: «В конце XVIII века в пышных хоромах именитого боярина Телефонова царил мрак». Впрочем, автор тут же признается, что «не силен в истории», а потому лучше «писать роман бытовой — для этого не нужно знать ничего». Название нового сочинения «из современной жизни» не хуже прежнего — «Между пропастью и бездной». И начинается оно соответственно: «Было майское утро. Птички пели. Дина склонила свою чудную головку на мощное плечо честного Андрея и прошептала: „Люблю!“» Но и эта сентиментальность была отвергнута. Далее предлагаются: «В навозе» — «роман из московской жизни, в котором читатели увидят много знакомых им лиц», «Кто убийца?» — «роман из криминальной хроники», «Кверху ногами» — «большой фарс с пением, танцами, фейерверком, барабанным боем и пр.» и даже стихи «В альбом ей», представляющие «пробу пера из гусиного крыла».
Но все было забраковано, и только «передовая статья по иностранной политике», в которой, с одной стороны, изобличались «коварство туманного Альбиона» и «вероломство Австрии», а с другой — отмечалась «непоколебимость железного канцлера», «была напечатана»[123].
Здесь нет, разумеется, проблемы выбора между литературой и журналистикой: ходульность и пошлость цветут всюду. И почему бы над ними не посмеяться? Но сам автор фельетона еще находился на распутье. Нищета толкала к скорейшему заработку — сочинению «чтива», над которым он сам смеялся. И эта же самоирония отталкивала его от этого занятия. Но нужно было жить. Поэтому приходилось совмещать — сочинять «чтиво» и одновременно острить по его поводу. Он пародирует фельетонные романы (получившие это название от места в нижней части газетной полосы, где они традиционно, непременно с продолжением, публиковались) и сам же публикует в «Развлечении» в 1888 году «исторический роман» «Черное горе в стенах белокаменной», запечатлевший приключения юных Вани и Груши в захваченной французами Москве. Несомненно «отталкивание» от романа М. Н. Загоскина «Рославлев, или Русские в 1812 году». Сюжет «Черного горя…», как и у Загоскина, выстроен достаточно увлекательно. Поэтому лубочный роман продается купцу-издателю на том же Никольском рынке, и под псевдонимом В. Михайлов, имея уже более серьезное, по сравнению с журнальным, название «Черный год», выходит отдельным изданием в том же 1888 году. Своеобразна природа жанра этого произведения, в котором лубочность сочетается с пародийностью. Молодой Дорошевич в который раз демонстрирует свое умение писать «на любые темы» и одновременно сам над собой посмеивается. Так и кажется, что это вещь, написанная «на спор»: мол, могу и так! Последнее обстоятельство позволяет, с известными оговорками, вспомнить историю чеховского романа «Драма на охоте», опубликованного в «Новостях дня» в 1884–1885 годах. Тогда же Чехов в обозрении «Осколки московской жизни», как и Дорошевич тремя годами позже в «Литераторе поневоле», высмеял эту романную тягу к «убийствам, миллионным проигрышам, привидениям, лжеграфам, развалинам, замкам, совам, скелетам, сомнамбулам» и прочим «раздражениям пленной и хмельной мысли»[124].
Дорошевич вполне мог стать «Никольским» профессионалом, и довольно успешным по сравнению с другими. Почему этого не произошло? Конечно, в первую голову дело было в таланте, стремившемся утвердить себя в большем, нежели сочинение копеечных романов-листовок. И еще, конечно же, в том, что время требовало новой прессы, живой, остроумной, а главное идущей на прямой контакт с читателем. Но как распознать собственное призвание, как утвердить себя на подлинном литературном пути? Проблема сложнейшая для молодого дарования. Думается, что в его «пути наверх» проявились еще и сильная воля, и природный ум, который отмечали наиболее проницательные современники — от Амфитеатрова, Чехова, Толстого до Георгия Шенгели. Он видел, как «в тине и вони „мелкой“ печати» задыхались и гибли многие талантливые товарищи его юности, такие как В. А. Прохоров, писавший «под псевдонимом „Риваль“ бульварные романы в маленьких газетах». «Панихидой» по нему уже тридцатидвухлетний Дорошевич назовет свои «проклятия безграмотным издателям», на которых за гроши вынужден был «горбатить» этот «человек, полный ума, остроумия, жизни, наблюдательности, таланта и благородства мысли». Однажды ему повезло, и он, «литературный плебей», «заставил обратить на себя внимание не связями, не дружбой с лучшими людьми, не протекций, а талантом» — его напечатали в толстом «Вестнике Европы», и эта «большая вещь вызвала похвалы критики».
«Но… но… но… чтобы писать, надо было жить. Жить самому, жить близким. А жить — это значило писать фельетонные романы в маленькой газете.
Писать сегодня, чтобы было что есть завтра.
А за фельетонные романы платили полторы копейки за строку <…>
А писать по полторы копейки за строку — значит писать до одурения.
Когда уж тут думать о „большой“ работе.
Тут нельзя:
Написал „им“ роман! Отписался и принялся за „свою“ работу.
Всю жизнь работай на „них“.
И он остался задыхаться в этой „злой яме“, сдавленный нуждой, прикованный заботой о завтрашнем дне, обреченный на литературную смерть этими „полутора копейками за строку“, — и задохся, спился, умер от алкоголизма где-то в приемном покое.
Он, как на Бога молившийся на литературу, он, так ее любивший» (IV, 72–74).
Прохоров-Риваль умер в сентябре 1897 года. Дорошевич работал тогда в «Одесском листке» и посвятил памяти друга юности некролог, в котором отметил: «Его имя было хорошо известно Москве и публике многих провинциальных городов. Он писал или небольшие рассказцы, или так называемые „бульварные“ уголовные романы, всегда интересные, увлекательные по фабуле.
И только. Но местами, там и сям, в этих „бульварных“ романах сверкали такие блестки сильного, настоящего таланта, так много наблюдательности, такие тонкие психологические черты…»[125]
Судьба Риваля долгие годы стояла перед ним как напоминание о вполне возможном завершении собственной жизни. Если бы он не проявил волю, если бы остался сочинителем «фельетонных романов» по полторы копейки за строку. Впрочем, только ли в воле дело? Вероятно, какое-то внутреннее чутье подсказывало ему, что, не гнушаясь временными заработками у «Никольских» издателей, он должен идти своим путем именно в журналистике, которая тогда была в сильной степени частью литературы и вместе с тем, в условиях убыстряющегося экономического развития, уже приобретала специфические черты, скажем так, «ежедневной литературы», обращенной прежде всего к массовому читателю. Да, он должен сделаться писателем! Но каким писателем? Почтенным автором солидных толстых журналов? Но как туда пробиться? А, главное, стоит ли, если он чувствует в себе дар иного рода — быть резонатором, комментатором новостей?
В одной из юморесок в «Будильнике» он прямо заявит об этом: «Но я хотел новостей, я хотел непременно знать, где именно обнаружена растрата в банке, на какой дороге сошел с рельсов поезд, кого из редакторов посадили за диффамацию и какие, наконец, успехи сделал прогресс»[126].
Здесь прежде всего очевиден интерес к самой жизни в ее разнообразнейших проявлениях, на которые хотелось откликаться и непременно в той тяготеющей к юмору, к иронии манере, которая — он на некоем генетическом уровне ощущал это с юных лет — была ему наиболее близка. Не случайна его оговорка в одном из сатирических обозрений в «Будильнике»: «Истинного таланта не скроешь. Кто одарен „комической жилкой“, у того она нет-нет да и „забьет вовсю“, сколько он ни старайся серьезничать»[127].
Иронический тон, вспоминает Амфитеатров, вообще был присущ молодым литературным компаниям в 80-е годы. Он считает его своеобразной защитной реакцией поколения, «сильно ушибленного реакционною школою гр. Д. А. Толстого, разочарованного политически и ударившегося с горя в скептический цинизм…»[128] Шутки, розыгрыши, мистификации, пародии были основой отношений, царивших среди юной богемы, жившей в меблированных комнатах Фальц-Фейна, этого своего рода «Двора чудес», находившегося на Тверской улице в Москве. Влас был душой этой компании начинавших поэтов и беллетристов, художников и консерваторских учеников. На пятнадцать человек было три пальто и тринадцать штанов. Эти «гении без портфеля и звезды, чающие возгореться», голодали, но презирали буржуазию и бюрократию, мечтали перестроить мир, много читали и спорили сутками напролет. Во времена Фальц-Фейновой коммуны, тепло описанной Амфитеатровым, комический дар Дорошевича главным образом расточался в быту. Журналиста Николая Ракшанина он «заманивает» своим «необыкновенным» пистолетом, у которого на самом деле сломан замок и не вертится барабан. Другого своего приятеля, поэта и чудесного малого, буквально изводит шутками насчет часов, которые якобы подарил тому сам Чехов.
В этот период с ним встречается известный прозаик И. И. Ясинский, оставивший не только портрет юного Власа, но и свидетельство о его первом романе: «Дорошевич жил в меблированной комнате, еще худенький, длинноносый молодой человек, прославившийся уже своими остроумными фельетонами. Дорошевич был сыном московской бульварной романистки Соколовой. По-видимому, он не получил никакого воспитания, и история великих людей застает его уже в шестнадцать лет писцом в полицейском участке. Раннее столкновение с жизнью в ее уличных и полицейских отображениях кладет свою печать на душу будущего писателя. Он весел, игрив, за словом в карман не лезет, если нужно, скажет дерзость, а не то многозначительно промолчит, что иногда бывает красноречивее слов.
Отсюда у него вырабатывается стиль, состоящий из коротеньких в одну или полстрочку фразок, нередко колючих, как иголки. События дня и даже минуты для него имеют прелесть и занимательность только до событий следующего дня. Есть существа в природе, которые живут только, пока заходит солнце. Но ничто не сравнится с жизнерадостностью их танца в сиянии умирающего дня.
Та девушка, которая славилась своей красотой в Киеве и способностью нежно сближаться только с теми, кто ей нравился, а нравились ей многие, как и она многим, и с которой Бибиков списал героиню „Чистой любви“ (Михайловский похвалил роман), очутилась уже в Москве и жила с Дорошевичем. Сожительство, впрочем, было непродолжительное. Дорошевич еще не признавал длинных фельетонов и не писал еще больших книг, вроде книги о Сахалине. Со мной он был немного застенчив, пригласил взять экипаж и поехать всем вместе в какой-то сад, но мне было некогда, я был нерасположен и отказался. Во всяком случае, мы расстались приятелями»[129].
Была ли девушка, послужившая талантливому и рано умершему прозаику Виктору Бибикову прообразом героини его романа «Чистая любовь» (1887 г.), первой настоящей любовью молодого Дорошевича? Почему они расстались? На эти вопросы пока ответа нет. Отметим только, что Влас с молодых лет был влюбчив и, будучи некрасив, пользовался колоссальным успехом у женщин, которых прежде всего покоряло обаяние его личности. Джентльменски вежливый, остроумный, блестящий в самой изысканной компании, он нередко был неотразим. Ясинский же был ранее знаком с его подругой еще и потому, что в киевский период своей жизни стал литературным опекуном и настоящим кумиром для Бибикова, который посвятил своему учителю роман «Чистая любовь». Проповеднику идеалов «чистого искусства», каковым Ясинский изображен под именем художественного деятеля Зарянского в другом романе Бибикова «Друзья-приятели» (1890 г.), конечно же, претили «злобы дня», занимавшие Дорошевича. Но и он отдает должное его «остроумным фельетонам». Возвращаясь же к роману Бибикова, отметим, что его героиня Мария Велинская, как и ее реальный прототип, действительно могла и нравиться многим и увлекаться многими. Рано созревшая, романтичная и жаждавшая неземной любви блондинка, она забеременела в весьма юном возрасте, отказалась от аборта и была изгнана отцом из дома. Так начался путь Марии как оригинальной содержанки, на которую даже образовалась своего рода мода. Сама же она тянулась к молодежи. «Ее внимание <…> всегда привлекали студенты: ее занимали эти молодые люди в пледах, широкополых шляпах, с увесистыми палками в руках. От них веяло молодостью, независимостью»[130]. Она чувствует себя как рыба в воде в богемной среде меблированных комнат, где играет роль «студенческой Аспазии» и где ее ближайшими друзьями становятся братья Полушубкины. Примечательно, что одного из них, младшего, студента-медика, зовут Власом. Его карикатурное изображение это, возможно, и некая месть Дорошевичу, которого автор мог недолюбливать. Влас Полушубкин «считал себя завзятым радикалом, пил водку и говорил авторитетным и отрывистым басом, который не шел к его маленькой, тщедушной фигурке с вывороченными ногами»[131]. Если определенная авторитарность и была у молодого Дорошевича, да и водку он умел пить смолоду, то маленькая фигурка литературного героя не соответствует оригиналу, поскольку Влас был долговязым малым. Впрочем, и Ясинский вспоминает о «худеньком» молодом человеке. А «худенький» мог показаться и «маленьким». Так вот, Влас Полушубкин, этот активист, собиравший деньги для бедных студентов, возмутился поступком своего старшего брата Пьера, насильно овладевшего Марией. Похоже, он сам был неравнодушен к ней и, «нахальный, развязный, с сильным водочным запахом», потребовал у брата объяснений. Но конфликт между братьями Полушубкиными — это боковая и тупиковая линия сюжета. Главное, что Мария снова полюбила, как казалось ей, достойного человека, но — увы! — предмет ее «чистой любви», Павел Алексеевич Стерлядкин, банковский служащий, оказался холодным карьеристом, пренебрегшим ее чувствами. Разочарованная Мария Велинская покончила самоубийством. Что на самом деле стало с первой любовью Дорошевича, как кончила свои дни экспансивная киевлянка — об этом история умалчивает… Впрочем, к одному предположению мы еще вернемся ниже.
А у Власа в ту пору идет завоевание своего места в московских юмористических журналах, в бульварных газетах. Его «комическая жилка» буквально рвется на страницы периодики. Но где впервые напечатался Дорошевич? Ответ на этот вопрос погребен в толщах подшивок старых газет и комплектах таких же старых журналов. Старый друг Дорошевича, высоко ценивший его талант, журналист Абрам Евгеньевич Кауфман не зря сетовал на то, что у русской прессы нет историков и нет биографов у российских журналистов. Впрочем, будем справедливы: даже самому усерднейшему копателю старой периодики мудрено установить у Дорошевича то, что называется первопубликацией. Писал в юности он так обильно и в таком множестве изданий, что впоследствии и сам путался насчет точной даты начала своего пути в журналистике; да еще и анонимно, и под разными псевдонимами, из которых далеко не все установлены словарем Масанова…
В 1892 году обмолвился: «Я пишу десять лет»[132]. Получается, что начало это 1882 год. В 1894 году не без кокетства было заявлено: «Десять лет занимая скромное амплуа фельетониста и хроникера обывательской жизни…»[133] Цифра соответственно уводит в 1884 год. В 1895 году обронил: «Я работаю только 12 лет»[134]. Выходит — 1883 год. В 1907 году написал: «За 25 лет своей литературной работы…»[135] Снова возврат в 1882 год. А в 1910 году: «За 27 лет литературной работы…»[136] Наконец, в 1915 году на судебном процессе, возбужденном против него харьковским вице-губернатором П. Н. Масальским-Кошуро, он заявил: «За 35 лет моей литературной деятельности…»[137] Получается — 1880 год! Но последнее, скорее всего, некое «округление». К тому же не следует забывать, что по разным поводам и в разное время вспоминая о своем журналистском начале, Дорошевич мог иметь в виду и разные факты: одно дело — первая и, может быть, анонимная публикация крохотного стихотворения или такой же по объему юморески и совсем другое — первая публикация рассказа или выступление в роли уже постоянного фельетониста. И все-таки косвенные свидетельства заставляют думать, что свой журналистский путь он начал в 1881 году, шестнадцатилетним. Конечно, в 1910-е годы точная дата вспоминалась с трудом. И обмолвка, вырвавшаяся в 1892 году, может быть, ближе к истине: всего-то десять лет прошло. Но вот тот же влюбленный в талант Дорошевича Кауфман пишет: «В 1910 году исполнился некоторым образом его литературный юбилей — 30-летний». Выходит, вновь возвращение в 1880 год. Но здесь следует принять во внимание оборот «некоторым образом», он свидетельствует о некоей условности даты, близкой к истине и одновременно отчасти теряющейся в дымке прошлого. Хронологическая неуверенность автора юбилейной статьи подтверждается и его сообщением, что Дорошевич «тридцать лет тому назад дебютировал в захудалом изданьице „Волна“ некоего Руссиянова бульварным рассказом из цирковой жизни о графе, влюбившемся в наездницу, и графине, полюбившей клоуна»[138].
Дорошевич действительно напечатал в журнале «Волна» такой рассказ, но это произошло в 1884 году и не было его первой публикацией. В любом случае в 1910 году не получается тридцатилетнего юбилея, если первопубликация состоялась в 1884 году. Вместе с тем следует иметь в виду, что Кауфман повторил информацию о публикации в «Волне» — на этот раз в «преждевременном» некрологе Дорошевичу (о нем речь в соответствующей главе), — уже сославшись на слова самого Власа Михайловича, именно как о литературном дебюте[139]. Все-таки речь идет о рассказе, а не о мелкой заметке или юмореске. Конечно же, Дорошевич начал печататься гораздо раньше и, как уже говорилось, чаще всего под псевдонимами или анонимно.
Как указание на самую раннюю его публикацию может быть воспринята расшифровка криптонима В.Д. под стихами «Из Вука Караджича» в «Альманахе „Будильника“ на 1881 год», сделанная известным книжным собирателем Ник. Смирновым-Сокольским[140]. Альманах вышел в 1880 году, из чего можно заключить, что пятнадцатилетний Дорошевич мог тогда же опубликовать в «Будильнике» один из своих первых литературных опытов. Это, конечно, не перевод, а скорее вольное переложение «по мотивам» народных песен, собранных популярным в те годы в России сербским историком и фольклористом.
К другим ранним выявленным публикациям следует отнести небольшие сценки, напечатанные под коллективным псевдонимом 7-онов в журнале «Шут» в 1883 году[141]. Юмор в них обращен на бытовые, семейные коллизии. Псевдоним, означающий Семь Симеонов, объединял, помимо Дорошевича, нескольких авторов юмористических изданий, среди которых были А. М. Герсон, В. С. Карцов, А. Д. Курепин. «Шут», еженедельный «художественный журнал с карикатурами», издавался в Петербурге, сценки московских авторов должны были отсылаться туда по почте, и, может быть, потому сотрудничество с этим изданием было кратковременным. К тому же постепенно расширялись возможности публиковаться в Москве. Эта же компания авторов, уже под вполне развернутым псевдонимом Семь Симеонов, печаталась позже, в 1885–1887 годах, в «Будильнике».
Журнал «Волна», в котором молодой Дорошевич стал сотрудничать с начала его выхода, а это значит с января 1884 года, был не таким уж «захудалым изданьицем», если иметь в виду его родословную. У его истоков стоит известный либеральный журналист Е. С. Сталинский, редактировавший в 70-е годы такие заметные провинциальные газеты, как тифлисский «Кавказ», воронежский «Дон», «Харьков». В 1880 году он приступил к изданию еженедельного литературно-художественного журнала «Москва». Рассчитанный на интеллигентного читателя, журнал держался демократического тона. Просветительскую нагрузку несли главным образом литографии из народного быта, авторами которых были И. Левитан, А. Коровин, К. Трутовский, Н. Богатов, И. Кланг. Последний, кстати опытный литограф и карикатурист, был главной фигурой в журнале. Комментарием к иллюстрациям служили очерки, стихи. В журнале публиковали свои произведения поэт Лиодор Пальмин, «осколок» знаменитой курочкинской «Искры» 60-х годов, и молодой Антоша Чехонте. Давал свои рисунки талантливый, но рано умерший его брат Николай. Сотрудничал с «Волной» на первых порах и Владимир Гиляровский.
В 1883 году прогоревший Сталинский продал журнал, который новый издатель, присяжный поверенный Н. У. Руссиянов, переименовал в «Волну», одновременно скомкав былой демократизм издания и сдвинув его в бульварную сторону. Делами в редакции по-прежнему ведал И. Кланг. Первое время в «Волне» еще публиковались Пальмин и Чехов. В журнале было опубликовано письмо Н. С. Лескова по поводу смерти писателя-петрашевца А. И. Пальма[142]. Первый номер «Волны» вышел 2 января 1884 года, а в восьмом за подписью Дядя Влас появился рассказ «Отомстила», тот самый, о котором Кауфман пишет как о дебюте Дорошевича. История графини, жаждущей отомстить изменяющему ей мужу и с этой целью влюбляющей в себя циркового клоуна, это, конечно же, пародия на популярные тогда сочинения «из жизни высшего света».
Близок по теме к первому и второй рассказ «Фауст». Здесь графиня влюбляется в оперного певца, но, встретившись с ним, испытывает разочарование: «А теперь перед графиней стоял просто певец Стеллини. Он был, правда, недурен, даже, пожалуй, и красив, но какая громадная разница между вчерашним Фаустом и этой достаточно заурядной физиономией»[143].
Очевидно, что автора волнуют противоречия между силой искусства и реалиями жизни. Здесь, несомненно, сказывается и опыт его собственной театральной юности. Что же до пародийности изложения, то она, собственно, была на грани между действительно пародией и той расхожей, штампованной беллетристикой, которая на определенном уровне считалась литературной нормой. Рассказы о несчастных графинях, обладательницах «жгучих и прелестных глаз», и их страдающих возлюбленных, это, с одной стороны, подражание бульварной беллетристике, а с другой — демонстрация возможностей стилистического перевоплощения, тяготеющего к сатире, к пародии. То, что молодой автор мог в кратчайшие сроки и, не прилагая особых усилий, изготовить рассказ из «театрального быта» или роман «из жизни захваченной Наполеоном Москвы», подтверждается не только разнообразными публикациями и самоиронией по поводу собственных же литературных возможностей, как это было в цитированном выше фельетоне «Литератор поневоле», но и следующей историей, рассказанной Кауфманом, скорее всего, со слов Дорошевича.
Издатель «Волны» Руссиянов засомневался, действительно ли два опубликованных рассказа принадлежат перу девятнадцатилетнего юноши. Не плагиат ли это, позаимствованный «из иностранной печати»? Был учинен экзамен, в присутствии редактора Влас в один присест написал рассказ, навеянный картиной известного художника-передвижника Николая Ярошенко «Причины неизвестны», с которой оба, автор и издатель, познакомились накануне на выставке. Кауфман напоминает ее сюжет: «Маленькая комната. Серое утро. На столе лампа. Проникающий чрез окно свет борется с темнотою, и пред вами вырисовывается тело застрелившейся курсистки». Рассказ, названный, как и картина, «Причины неизвестны», имел подзаголовок «Обыкновенная история». Суть в «обыкновенной погоне за куском хлеба. Все это такая обыкновенная, всем известная история»[144]. Издатель был удовлетворен и выдал гонорар по три копейки за строку вместо ожидаемых двух.
Это был своего рода триумф. Издатель решился дать возможность новому сотруднику открыть свою, достаточно принципиально заявленную рубрику «Дневник профана». И молодой Дорошевич сполна ею воспользовался, чтобы объявить свое кредо.
«Кто я такой?
Чуть ли не со времен Адама принято правило за всеми штатными фельетонистами прежде всего рекомендоваться публике, заявить о своих убеждениях, трезвом поведении и прекрасном образе мыслей, а также поклясться кончиком своего ядовитого пера „клеймить“ злодеев, „карать“ жалом сатиры и иронии торжествующий порок и награждать добродетели по заслугам. О том, как они исполняли эти торжественные клятвы, мы не можем с достоверностью ничего сказать, ибо не имеем под руками статистических данных по этому вопросу <…> Но дело не в том; можно принять за факт признанный всеми обычай этот, выполняемый всеми фельетонистами и сделавшийся необходимой прелюдией дальнейших литературных упражнений <…>
Но я, в качестве заштатного фельетониста, со смелостью профана, отрицающего всякие литературные традиции, осмеливаюсь обойтись без этого. Заявлять о своих убеждениях я не буду, потому что у меня их нет. Я объявляю себя стоящим вне всяких партий, не принадлежащим ни к какой литературной корпорации и потому с большей свободой, основываясь только на здравом смысле, присущем всякому русскому человеку, буду судить о всех событиях общественной жизни, с калейдоскопической быстротой проходящих перед нами.
„Карать“ и „клеймить“ тоже я не обещаю <…> Мое дело будет представить читателю факты, очистить их от всех затемняющих обстоятельств, осветить истинным светом, и пусть „карает“ и „клеймит“ уже само общество своих членов, если они будут заслуживать кары…
Вот и все… Теперь я могу приступить к своей еженедельной хронике и без мудрствований лукавых простодушно сообщить читателю свои заметки и наблюдения беспристрастного зрителя великих и малых общественных явлений, словом опорожнить „чемодан“, как выражался один старинный публицист, составляющий весь скромный „умственный“ багаж профана»[145].
Отчего такое острое неприятие всяческой партийности и корпоративности? Отчасти, конечно же, сказался и печальный опыт гимназии, где приучали думать «по шаблону» и внушали всяческую «мыслебоязнь». Но более всего, думается, отвращала приобретавшая все большее распространение идеологизация жизни интеллигенции с ее непременным правилом «иметь убеждения», под которыми, безусловно, понимался некий набор общественно-политических взглядов. С молодых лет Власу видятся в этом определенная узость, зашоренность, мешающие нормально воспринимать жизненные реалии. «Все думают по шаблонам, — скажет он позже в фельетоне „Русский язык“. — Один по ретроградному, другой по консервативному, третий по либеральному, четвертый по радикальному. Но все по шаблону <…>
Жалуются, что в наше время уж очень увлекаются. Кто национализмом, кто радикализмом, кто другим каким „измом“. Что увлекаются, — беда бы невелика. Увлечение есть, — значит, жизнь есть, не засохла, не завяла. Беда в том, что увлекаются-то уж очень легко, сдаются на все без боя: встретил теорию и сдался ей на капитуляцию без борьбы. Думал по одному шаблону, а потом задумал по другому» (I, 110–111).
Впрочем, люди, у которых вообще нет никаких идей, тоже могут сгодиться. В рассказе «Убеждения», написанном позже, в одесский период жизни, он изображает такого человека в поисках работы. Выясняется, что этот «самый проклятый вопрос» — об убеждениях — «необходимо решить точно так же, как вопрос о прическе и о покрое панталон». У героя происходит «собеседование» с очередным хозяином:
«— Ну а как насчет убеждений?
— Убеждений у меня, Степан Степанович, прямо вам скажу, никаких!
— Ну газеты, наконец, читаете? Про армянский, скажем, вопрос что-нибудь да думаете?
— Моего ли это, Степан Степанович, ума дело? И, наконец, где Армения? Далеко Армения.
— Ну, Армения, положим, далеко. Ну а биржевая, скажем, реформа, ведь это не в Армении происходит, а у вас под боком.
— И тут моего мнения, Степан Степанович, никто не спрашивает. Зачем же мне, Степан Степанович, о таких вещах думать, о которых у меня даже никто никогда не спросит?
— Да вы… Да вы совсем необыкновенный человек!.. Петров, зачислите его сейчас же сверхштатным. Вот, господа рекомендую: молодой человек, который думает только о том, что ему поручено, а о посторонних вещах даже и не размышляет. Даже мыслей у него о посторонних предметах никаких нет. Такие люди нужны»[146].
Между людьми «с убеждениями» и людьми без таковых и поместился Профан. Конечно же, это только маска человека, выдающего себя за несведущего. На самом деле у Профана есть своя позиция, и вполне определенная. Отвергая партийное служение, Дорошевич позже скажет: «Я слуга общества и больше ничей» (IV, 178). Исходя из этого, он склонен более всего доверять здравому смыслу, как присущему «всякому русскому человеку». Впрочем, зная российскую историю, можно, конечно, сказать, что Дорошевич в известной степени если не льстил русскому народу, то переоценивал его здравомыслие. Но в любом случае он надеялся на него. Как будет показано далее — до последнего.
Что же до маски Профана, то почему и не прикинуться простаком? Тем более что маску эту в свое время надевал и весьма идейный Николай Константинович Михайловский. Трудно утверждать наверняка, что молодой Дорошевич использовал намеренно псевдоним, которым вождь либерального крыла народничества подписывал свои статьи в «Отечественных записках» в 70-е годы. Но писания знаменитого публициста смолоду привлекали его. В очерке «Николай Константинович», посвященном десятилетию со дня смерти Михайловского, он припомнит дни своей юности, когда вместе с друзьями «проводил ночи напролет где-то на чердаках» в спорах «над его мыслями».
«Его статьи гремели нам, как гром.
И после них нам было бодрее и легче дышать, как после пронесшейся грозы.
Воздух наполнялся озоном.
И в этом озоне бродили мысли в наших головах»[147].
Их личное знакомство, патриарха народнической публицистики и уже приобретшего немалую славу фельетониста газеты «Россия», состоится в начале 1900-х годов, о чем рассказ впереди. А пока отметим, что, несмотря на увлечение статьями Михайловского, Влас тем не менее с юности сопротивлялся идеологической обязательности. Это его сопротивление было сродни сопротивлению Чехова, продемонстрированному последним в письме к А. Н. Плещееву в 1888 году: «Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист <…> Я ненавижу ложь и насилие во всех видах… Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Мое святая святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались»[148]. Это, собственно, и была чеховская «общая идея», близкая Дорошевичу, верившему в незашоренного идейно, «гармоничного человека» как в основу жизни. Чехов хочет быть «свободным художником». Дорошевич — свободным журналистом.
Поэтому не случайно темой первых же заметок Профана в «Волне» становится независимость прессы: «Как сказал раньше, я не принадлежу к числу фельетонистов, составляющих штат существующих газет и журналов и за соответствующий гонорар обнажающих свои шпаги. Это дает мне возможность с большим удобством поговорить о царящих у нас литературных нравах и воздать должное „козлищам“ и „овцам“ нашей печати <…> Может ли служить Суворин образцом безукоризненного редактора, а „Новое время“ беспристрастной газетой, не покровительствующей заведомо спекулятивным компаниям?.. Возьмите представителей „крупной“ московской прессы, получивших от Рыкова, директора Скопинского банка, „безвозвратные“ ссуды. Припомните только историю других петербургских газет, и вы увидите целый ряд „деяний“ крупной прессы, не уступающих проделкам мелких газеток, которые, пользуясь меньшим значением, должны довольствоваться меньшими кушами»[149].
Это была довольно громкая заявка «заштатного фельетониста», и вполне вероятно, что издатель испугался возможных неприятностей. Ситуация в прессе была более чем тревожной. В апреле 1884 года правительство закрыло журнал «Отечественные записки». Конечно, «Волна» ни в малейшей степени не походила на журнал Салтыкова-Щедрина. Хотя в одном из первых номеров, откликаясь на критику, прозвучавшую в ее адрес со страниц «Новостей» О. К. Нотовича, сотрудник журнала П. В. Заведеев (Поль-За) горделиво отмечал, что «Волне» «решительно нечего заимствовать у „Москвы“, ей даже нечего заимствовать и у „Будильника“, и одновременно пытался сравнивать „Волну“ с „Отечественными записками“ на том основании, что оба издания являются литературно-художественными»[150].
Во всяком случае, не только «Дневник Профана» не появился в последующих номерах «Волны», но и сам его автор, хотя и укрытый псевдонимом, исчез со страниц журнала до конца года. В первом номере за 1885 год под криптонимом В.Д. были опубликованы куплеты «С заднего крыльца», в которых обличался «тип концессионера», добившегося «кредита и веры» не «умом и знаньем дела», а «лишь пронырством». На этом сотрудничество Дорошевича с «Волной» прекратилось, а вскоре, в начале 1886 года, прекратился и сам журнал. Собственно, его угасание началось уже в первый год. Отказался сотрудничать Л. Пальмин, обидевшийся на выпад журнала против «Осколков» и Н. Лейкина и ответивший на него стихотворением «Журналу „Волна“»:
Чехов, заметивший в переписке с Лейкиным, что Пальмин «не по-рыцарски поступил, напечатав в „Московском листке“ письмо, в котором отказывается от сотрудничества в „Волне“, не объясняя мотивов», вскоре сам прекратил сотрудничество в «этом грошовом журнальчике»[152].
Вряд ли расставание с «Волной» было некоей катастрофой для Дорошевича, хотя, вероятно, он и связывал определенные надежды с «Дневником Профана» как с возможностью заявить о себе. Но само положение «заштатного фельетониста» было шатким, и он, конечно же, параллельно с сотрудничеством в «Волне» пытался наладить контакты с другими изданиями. Две юморески удалось напечатать в «Будильнике», позже появились публикации в «Русском сатирическом листке»[153]. Среди последних был рассказ «Отомстила (История одной любви)» — вариация, только уже на русской почве, рассказа о графине и клоуне, опубликованного в «Волне».
Но он искал стабильного пристанища, возможности и постоянного писания, и надежного заработка. Таким пристанищем поначалу показалась новая газета «Голос Москвы», первый номер которой вышел 1 января 1885 года. Ее появление, как и одновременный выход другой новой московской газеты «Жизнь», знаменовало характерные сдвиги в газетном деле в России, начавшиеся еще в 60-е годы, когда царила в основном «идейная» пресса, представлявшая шестидесятничество как духовное сопротивление режиму. Но даже в ту пору петербургская «Северная пчела» отмечала появление нового читателя, которого интересовал не столько толстый журнал с солидной «направленческой» позицией, сколько наполненная новостями газета: «Число читателей увеличилось до такой степени, что буквально на каждом шагу вы встречаетесь с какой-нибудь газетой. Всякий лавочник или приказчик, пользуясь минутой досуга, хватается за газету. В мясных лавках и даже на улицах постоянно встречаются их листы, где-нибудь на скамейке присядет с газетным листом какой-нибудь грамотей, и вокруг собирается группа слушателей. Иной с трудом разбирает текст по слогам, а все-таки читает, и притом вслух»[154]. Этот процесс — расширения и демократизации читательской аудитории — набирал силу вместе с модернизацией всей российской жизни второй половины XIX века, включая экономику и социальные реформы. Хотя отставание от Западной Европы было более чем очевидным: к примеру, в Германии в самом начале 1890-х годов выходило около 9900 периодических изданий, в то время как в России всего 712.
Характерные изменения начинают происходить в московской газетной прессе, до того условно делившейся на «серьезную» и «малую». К первой принадлежали либеральные, «профессорские» «Русские ведомости», сочетавшие политический консерватизм с достаточно острой критикой общественного быта «Современные известия». К ним тяготел и стоявший на «земских» позициях «Русский курьер». У них была солидная история, во главе изданий стояли люди с именами и непременно университетским образованием.
Вторую группу составляли недавно «вынырнувшие» на поверхность, но уже завоевавшие свою площадку газеты, для которых был важен прежде всего коммерческий успех, а потому делавшие ставку на громкую новость, сенсацию, — «Московский листок» и «Новости дня», редакторы-издатели которых отличались не столько культурой, сколько предпринимательской хваткой. И вот в щель между этими двумя типами изданий стали проникать новые газеты, пытавшиеся сочетать серьезность первых и бульварность вторых. Таковы были «Голос Москвы» и «Жизнь».
Обе выступили с достаточно серьезными программными заявлениями. «Голос Москвы» обещал, что «русское землевладение, сельское хозяйство, промышленность, торговля и вообще русский народный труд найдут здесь готовый орган для заявления своих нужд и интересов, для обсуждения этих нужд и охранения этих интересов». Естественно, что программу эту составил редактор газеты Н. В. Васильев, до того бывший многолетним экономическим обозревателем «Московских ведомостей». Деньги на издание И. И. Зарубину, врачу по образованию, по свидетельству Гиляровского, «никогда никого не лечившему», но «погруженному в разные издательства, на которых он вечно прогорал»[155], дали московские промышленники и купцы. Следует отметить, что на общественную позицию «Голоса Москвы» с самого начала имел некоторое влияние публицист религиозно-славянофильского лагеря Тертий Филиппов (будущий Государственный контролер), поскольку редактор Васильев был его учеником по 1-й московской гимназии. С его благословения в газете приняли эпизодическое участие Владимир Соловьев и Константин Леонтьев[156]. Сам издатель вел политические обзоры и публиковал очерки «По белу свету. Из записок путешественника».
Как и «Голос Москвы», газета «Жизнь» поначалу заявила, что будет изданием «серьезным, дающим публике не сброд беспорядочных новостей, а отборные, действительно нужные сведения о происходящем в мире»[157]. Но очень скоро выяснилось, что обе газеты мало уделяли внимания тому, что интересует рядового читателя — событиям обыденной жизни и прежде всего самым громким, связанным с криминалом. Не было в них и тех занимательных газетных романов, которые привлекали подписчиков «Московского листка» и «Новостей дня». Спустя полгода редакция «Голоса Москвы» поспешила заявить, что «газета несколько изменится и в своей форме, и в своем содержании: и в том и в другом она постарается приблизиться к требованиям публики. Она должна стать более живою, более занимательною, удовлетворяющею разным вкусам. В особенности будет усилен отдел беллетристический и вообще легкого чтения»[158]. В редакции тяготевшей к социальной критике «Жизни» поняли это намного раньше: «В особенности Москва любит читать о себе самой. Попробуйте не написать о том, что вчера рысистая тройка такого-то раздавила такую-то, вас осмеют: „Не выписывайте, пожалуйста, этой газеты, дрянь какая-то; представьте, четвертый день пошел, как Иван Петрович задавил старуху, а об ней еще почти ни строчки! Вся Москва знала, а редакция — ни слова!“»[159]
Чтобы поспевать за конкурентами, не только «Московским листком» и «Новостями дня», но и солидными «Русскими ведомостями» и «Русским курьером», в которых также хорошо была поставлена оперативная информация, нужно было иметь расторопных репортеров. В «Голосе Москвы» Дорошевич, вспоминал Гиляровский, «прямо с гимназической скамьи начал свою литературную карьеру репортером. Его ввел в печать секретарь редакции Андрей Павлович Лансберг»[160]. Скорее всего, Дядя Гиляй не был осведомлен о более ранних выступлениях Дяди Власа в печати, и спустя десятилетия ему показалось, что Дорошевич начал именно с «Голоса Москвы». Но вот то, что будущий король фельетона в юности занимался репортерством, это запомнилось ему хорошо. Уже в пору их зрелой дружбы Дорошевич рассказал, как в поисках сенсаций для «Голоса Москвы» он однажды, отмахав верст десять по июльской жаре, пришел в Петровское-Разумовское, чтобы узнать подробности убийства железнодорожного сторожа и его жены, и увидел, как его опередил Гиляровский, работавший тогда в «Русских ведомостях».
Гиляровский был для него образцом «репортерской добросовестности», хотя он ценил в нем и беллетриста, и поэта. Гиляй заставил уважать профессию репортера и достиг в ней истинных высот — отсюда и почетное звание «короля репортеров» среди коллег. Но в целом этот род занятий был унижен, в обществе существовало презрительное к нему отношение. «Репортера боятся, его не уважают, — писал публицист „Недели“ М. Меньшиков. — Это самый микроскопический литературный чин, которого настоящие литераторы, особенно метящие в „генералы от литературы“, ни за что на свете не признают за своего коллегу. „Составить протокол какой-нибудь драмы или пожара — какая же это литература? Этак все околоточные — литераторы!“ — говорят такие генералы»[161].
Дорошевич посвятит немало строк журналистскому ремеслу, коллегам по цеху. Всю жизнь он будет отстаивать взгляд на журналистику как на важнейший и не оцененный вполне вид общественной деятельности. И, конечно же, значительную часть горьких признаний и гневных упреков ему продиктовал собственный опыт, начиная с первых лет работы в прессе. Когда уже знаменитым журналистом он писал в «Одесском листке», что «репортеры стараются избегать своего звания» и просят написать в редакционном удостоверении «корреспондент», а не «репортер», ему, безусловно, вспоминалось собственное сотрудничество в «Голосе Москвы».
— Вон репортеришка бежит! — эта фраза была привычной. И никому не было дела до того, «что он бежит в сущности по общественному делу!» Само слово «репортер» мало отличалось, по общему мнению, от слова «клеветник».
«Если вы встречаете репортера в повести, романе, рассказе, — можете быть спокойны, что это лицо в лучшем случае только комическое, в худшем — самое презренное».
Впрочем, тут была своя «историческая подкладка»: в прежние времена можно было встретить репортеров, «каких еще до сих пор выводят и описывают гг. беллетристы.
Грязных, нечесаных, немытых, которых даже в редакциях не пускали дальше передней.
Они подслушивали разговоры, сидя под столом, потому что их никуда не пускали, и их никуда нельзя было пустить.
Это был безграмотный народ, писавший „еще“ с четырьмя ошибками и которых мазали за их „художества“ горчицей».
Времена изменились. Другими стали репортеры, но отношение к «этим людям, составляющим фундамент газетного дела», в обществе осталось прежним. Им платят гроши за краткие сообщения, иногда обходящие всю российскую, а то и мировую прессу. Дорошевич припомнил, как «лет пятнадцать назад», когда он был репортером, ему «удалось добыть одно сведение, очень сенсационное», которое «со свойственной репортерам краткостью» было изложено в семи строках. И вот за эту сенсацию, обошедшую «решительно все русские газеты» и вызвавшую полемику «во всех больших столичных газетах», он получил двадцать одну копейку. Вряд ли мы узнаем, что это была за сенсация и в какой газете она была напечатана. Но фактом остается то, что и в конце 1890-х годов репортеру все еще неловко было «громко и открыто, с гордостью и достоинством» назвать свою профессию. Так «долго живут предрассудки» (IV, 164–166).
На страницах «Голоса Москвы» Влас появился с августа 1885 года как автор рубрики «Картинки с натуры», которая вместе с фельетонными обозрениями его друзей Алексея Пазухина и Владимира Прохорова (Риваля) должна была содействовать, по замыслу издателей, оживлению газеты. Пазухин под псевдонимом Бродячий фотограф выступал с заметками «Панорама Москвы», а Прохоров вел схожий цикл «Обо всем», который шел под псевдонимом Виконт де Варьете. Завлекать читателя также были призваны романы с продолжением — перевод с английского «Я говорю „нет“ Уилки Коллинза и „Любовь и преступление“ Риваля». «Картинки» Дорошевича не выделяются среди претендующих на бойкость изложения заметок его коллег, посвященных городским новостям. Пожар кондитерской Чистякова на Мясницкой улице, воскресный базар у Сухаревой башни, трактиры, театр в Зоологическом саду, нравы московских блаженных — пять-шесть строк о каждом событии, факте. Таково содержание и «Летучих листков», которые Влас вел под псевдонимом Д. К. Ламанчский. Но это была та репортерская школа, которая стала фундаментом его первоначального журналистского опыта.
И тем не менее газета хирела, не было необходимого финансирования, все больше становились паузы между отдельными номерами. Этот период ее «замирания» он описал спустя много лет в очерке, посвященном старому газетному романисту Д. В. Дмитриеву:
«Издавалась газета „Голос Москвы“ <…>
Сотрудников в ней было трое.
Трое молодых людей, лет по 16-ти.
Один был:
— Корреспондент по газетам.
Читал в газетах известия:
„Около города Подольска найден труп убитой неизвестной женщины. В убийстве подозревается мещанин Иванов“.
И „украшал“:
„От собственного корреспондента. Тихая, мирная жизнь нашего богоспасаемого Подольска была нарушена таинственным и в высшей степени романтическим происшествием. На окраине города был найден труп неизвестной молодой женщины чарующей красоты. Незнакомка была одета в бальное кружевное платье, украшенное крупными бриллиантами. Около трупа рыдал богатый местный домовладелец, известный красавец Иванов. „Берите меня! — сказал он. — Это я убил ее, мою милую!“ Но имени убитой красавицы назвать не пожелал. Ходит много догадок“.
Его спрашивали остальные двое товарищей по редакции:
— Что это у тебя всё красавиц убивают? Что ни труп, то красавица!
Он отвечал с гордостью:
— Публика это любит! Чтобы красавиц резали.
Другой был:
— Репортер по объявлениям.
Читал в „Московских Ведомостях“ объявление:
„Сегодня членом ихтиологического общества г. Иевсеевым будет прочитан доклад „о строении плавников у акулы“. Начало в 7 часов“.
Живописал:
„Вчера в стенах нашего старейшего университета произошло научное событие. Молодой отважный ученый-путешественник г. Иевсеев открыл тайны подводного царства…“
Он зачеркивал „царство“ и для цензурности вставлял:
„мира“.
„Открыл тайны подводного мира и дал исчерпывающий доклад о строении плавников у акулы“.<…>
И, наконец, третий. Я его знавал:
— Сочинителем телеграмм.
Тогдашнее „Северное телеграфное агентство“ за неплатеж денег телеграмм не давало.
И сотрудник писал:
„Мадрид, такого-то числа. — От нашего собственного корреспондента. — Вспыхнуло восстание кортесов“.
— А что такое кортесы? — спрашивали товарищи.
— А черт их знает! Во всех газетах пишут, что в Испании есть кортесы. Должно быть, бунтовщики.
Газета в розницу продавалась.
Потому доход.
Но подписчикам не рассылалась.
За неплатежом денег ни разносчикам, ни почте.
Издатель ехал в почтамт, получал подписные деньги и отправлялся в трактир Саврасенкова, на Тверском бульваре.
Не домой, — там ждет судебный пристав.
Не в редакцию, — там, наверно, ждал судебный пристав.
А в кабинет.
Спрашивал ножницы и ветчины.
Ветчину съедал, а пакет вскрывал, деньги клал в карман, а письма подписчиков с адресами отдавал половому:
— Выбросить!
Даже „корреспондент по газетам“, „репортер по объявлениям“ и „кортес“ один за другим от голода ушли»[162].
Издателем, на руках которого «покончил свои недолгие, но многострадальные дни „Голос Москвы“» был В. Н. Бестужев, бесшабашный предприниматель-авантюрист, человек «старого склада мыслей», а по сути крепостник по убеждениям[163]. Спустя одиннадцать лет Дорошевич встретил его смотрителем поселений на Сахалине. Амфитеатров, ошибочно поименовавший Бестужева Желтовым, рассказывает, что «единственной материальной выгодой участия Власа в этом изумительном издании была возможность ему, бездомовному, ночевать в помещении редакции — на столе, с газетною подстилкою вместо матраца, с комплектом под голову вместо подушки. Но для своих будущих редакторских успехов он обрел здесь, несомненно, полезнейшую школу газетной техники. Ведь у безалаберного и нищего Желтова, который иногда неделями не заглядывал в свою редакцию, юному репортеру приходилось „отдуваться“ за все: он и по городу бегал за новостями, он и корректуру правил, и номер выпускал, и „контору“ собою изображал единолично, и за типографского мальчика отвечал, а когда капризничала неоплаченная типография, то, недолго мешкая, становился к кассам, набирал и верстал»[164].
И тем не менее «Голос Москвы» скончался, последний номер вышел 11 февраля 1886 года.
В жизни Власа начался новый период — сотрудничества в популярных московских юмористических журналах. В 1916 году в некрологе писателю Алексею Будищеву он сообщил любопытную деталь: «В 1886 году в Москве издавался журнал „Развлечение“.
Его издавал И. Ф. Морозов. Редактировал в это время ваш покорный слуга»[165].
«Развлечение», именовавшее себя «журналом литературно-юмористическим, с карикатурами», выходило в Москве еженедельно с 1859 года. Первым его редактором вплоть до 1881 года был поэт и переводчик Федор Богданович Миллер. Проявив себя как хотя и не дотягивавший до высот «Будильника», не говоря уже о курочкинской «Искре», но все-таки орган либеральной сатиры в первой половине 60-х годов, журнал впоследствии, «сообразно» духу времени, утратил былую остроту. Тем не менее литературный уровень на его страницах в разные периоды поддерживали В. Даль, Д. Минаев, Козьма Прутков (А. К. Толстой и братья Жемчужниковы), П. Вейнберг, А. Левитов, А. Плещеев, Л. Мей, Г. Успенский, А. Чехов. Дорошевич пришел в журнал в нелучшую для него пору: менялись издатели, редакторы, в издании цвела в основном бытовая, рассчитанная на мещанский вкус юмористика. Говоря о своем редакторстве, он, безусловно, имеет в виду фактически выполнявшуюся им работу. И, скорее всего, оно пришлось не на 1886 год, как утверждается в некрологе Будищеву, а на 1887-й. На страницах журнала за 1886 год его имя не появляется ни разу. В 1887 году издателем-редактором журнала еще был И. А. Щербов (он стал владельцем «Развлечения» в 1885 г.). Об этом человеке, бывшем «агенте по отчуждению земель под железные дороги», рассказывает в своих воспоминаниях Н. М. Ежов, литератор из той же, близкой к Чехову компании молодых восьмидесятников, начинавших в юмористических журналах: «В журналистике он ничего не понимал, но пригласил в редакторы П. И. Кичеева, опытного литератора, человека с университетским образованием и… с злым пером перворазрядного театрального критика. Кичеев пригласил сотрудничать Н. Н. Златовратского, П. М. Невежина… и даже Глеба Успенского <…> После издатель Щербов, не видя прибылей, разогнал всю редакцию и кричал, что ему нужны не Успенские, а юмористы, что его журнал не „Вестник Европы“, а только „Развлечение“. Он был прав, этот скиф, но было поздно: израсходовав деньжонки, исчез и Щербов <…> Наконец, многострадальный журнал достался лубочному торговцу старыми книгами Морозову, но уже сотрудниками у него никого из порядочных писателей не осталось, а сошлись какие-то оборыши из газет»[166].
Вероятно, одним из этих газетных «оборышей» был и юный Дорошевич, пришедший в «Развлечение» из скоропостижно скончавшегося «Голоса Москвы». Сменивший Щербова в 1887 году И. Ф. Морозов мог его пригласить «по знакомству», завязавшемуся у них при издании гоголевских переделок Власа. Формальная редакторская должность не принесла Власу никаких дивидендов. Но он получил творческую свободу. На страницах «Развлечения» начинается для него систематическая работа фельетониста. С начала 1887 года под характерным псевдонимом «Сын своей матери» идет цикл его фельетонных заметок «Картинки общественной жизни». Он сразу предупреждает читателя о специфике своего творчества: «У фельетонного остроумия вообще дурной вкус: оно питается только „предосудительным“. И если бы завтра все „предосудительное“ отошло в область преданий и добродетель восторжествовала бы надо всем, то первым благом при новом порядке вещей явилось бы то, что все фельетонисты умерли бы с голоду»[167]. Но что делать, если «общественная жизнь не дает буквально никаких интересных фактов»? «За целую неделю ни одного торжества, ни одного скандальчика!.. Просто хоть обличай лошадь, которая в цирке переломила ногу своему берейтору»[168]. И тем не менее факты находятся, это самые различные события городской и общероссийской жизни. Собравшиеся в Киеве на свой съезд сахарозаводчики «решили положить жизнь в борьбе против дешевизны сахара» и даже собираются «основать специальную газету, девизом которой будет „рубль серебром за фунт подмоченного сахара“»[169]. Суворин выпускает дешевое издание Пушкина, и фельетонист замечает, что «желательно было бы, чтобы появились такие же дешевые издания и других наших классиков»[170]. Из последнего видно, что фельетонное остроумие не всегда питается «предосудительным», оно ищет и положительное, как, к примеру, в юбилее известного литератора и общественного деятеля С. А. Юрьева: «Суметь в такой долгой жизни не растерять ни одного из своих идеалов и не состариться душой — это подвиг, возможный только для людей сороковых годов и всесовершенный абсурд для людей конца девятнадцатого столетия»[171]. А вот другой, может быть даже более замечательный, юбилей — столетие со дня рождения автора «Юрия Милославского» М. Н. Загоскина — был несправедливо забыт, никто на могилу писателя не пришел, и фельетонист спешит напомнить: «Загоскин был директором Малого театра и даже этот театр построил <…> Почему же на Малом театре даже доски не прибьют с надписью <…> Уж очень у нас накрепко великих покойников хоронить любят, — так хоронить, чтоб и сама память о них исчезла»[172]. О забвении замечательных соотечественников он будет писать и позже, расскажет о близости «к окончательному разрушению могилы Аполлона Григорьева, память которого чествовали совсем недавно: „Схоронили — позабыли“, — как говорится в „Гамлете“.
У нас всегда так»[173].
Параллельно с циклом «Картинки общественной жизни» возникает второй — «О чем говорят в фамусовской гостиной». Разговоры о самых разных событиях московской жизни, которые ведут герои комедии Грибоедова, «подслушивает господин Д.». Остроумно комментируемый калейдоскоп разнообразных фактов становится в «Развлечении» наиболее заметным и притягательным для читателя жанром. Поэтому даже временное отсутствие его автора редакция должна объяснять. Некто Пикадор пишет: «Наш сотрудник, скрывающийся под псевдонимом „Сын своей матери“, пожелал отдохнуть от тяжелых трудов и, заручившись авансом от редакции, уехал на „погибельный Кавказ“, а его обязанность — писать фельетон — редактор взвалил на меня…»[174] Более того, автор популярного цикла сам становится литературным героем. Старший друг и коллега Дорошевича Алексей Пазухин под псевдонимом Аристарх Премудров публикует «нравоучительный рассказ» «Прилежный Влас», в котором среди разных юмористически-гиперболических подробностей намекает и на вполне очевидные черты его тогдашнего облика: «Влас был очень прилежен. Если он садился обедать, то съедал дочиста все подаваемые блюда и даже пытался скушать порции своих соседей; выпивал всю поданную водку, выпивал все вино, все пиво и умильно, нисколько не гордясь своим прилежанием, просил еще кушать и пить. Если у Власа случались деньги — он прилежно тратил их до последней копеечки и просил еще денег и просил тоже прилежно <…>
Возмужав, Влас стал сочинять. Он сочинял романы, повести, прошения, прейскуранты, фельетоны, политические статьи, любовные письма, сказки, новеллы, репортерские отчеты, рецензии, отзывы — все. Он все сочинял, сочинял и сочинял… Под конец жизни Влас насочинял две тысячи четыреста восемь пудов и двенадцать фунтов разных сочинений, и не было лавки, в которой бы не завертывали колбасу или мыло и еще что-нибудь в его сочинения. Бедные домовладельцы оклеивали стены своих домов сочинениями его и благословляли прилежного Власа!»[175]
Что и говорить, портрет был узнаваемым. Думается, Влас вряд ли обиделся. Он и сам не прочь был в той или иной форме «продернуть» друзей. Что же до кошмарного, всеядного многописания… — в том же некрологе Будищеву он рассказал, как этот его «литературный крестник», талантливый юноша, бросивший из-за литературы университет, «горько плакал» над юмористическими журналами — «Осколками», «Шутом», «Стрекозой»:
«— Бедные, бедные! Ведь все это… Поймите, вы поймите!.. Ведь все это народ талантливый. А они… они…
Он рыдал.
— Они должны про тещ писать! Про одних тещ! Каково это им? Затем ли они в литературу шли?»
Испытание мелкотемьем, откровенной пошлостью выдерживали не все. Алексей Будищев стал известным прозаиком и драматургом. Да и у многих других судьба литературная сложилась не худшим образом. Хотя было и немало жертв, среди которых стоит упомянуть прекрасно начинавшего юмориста Виктора Билибина. Но в начальную, юношескую пору, когда выбора часто не было, приходилось действительно писать даже «прейскуранты». Несомненно, с большим удовольствием он работал над рассказами из быта хорошо знакомой ему актерской среды. В известном смысле они близки к физиологическому, нравоописательному очерку. В посвященном Будищеву рассказе «Нил-Адмирари» молодая актерская пара, муж с женой, идут на обман публики — дают объявление о предстоящем «отрублении живой головы», а показывают жалкие фокусы. Исправник прячет их от разгневанной публики на съезжей. «Их никто не бил. Целых две недели они будут сыты»[176]. Близок к этой печальной повести и рассказ «Актер», герой которого переходил от антрепренера к антрепренеру и все продолжал говорить в вечер два слова.
«Кто интересуется фамилией человека, стоящей в афише против слова „слуга“?..
Чудак спился. Он вечно пьян и перестал быть годен даже для произнесения двух слов на сцене»[177].
Об этом рассказе счел нужным упомянуть в письме к Чехову 24 марта 1888 года А. Лазарев-Грузинский, литератор из той же молодой компании, что начинала свой путь в юмористических журналах. «В полученных сегодня номерах <…> напечатаны рассказы об актерах: в „Развлечении“ рассказ написан Дорошевичем положительно талантливо, в „Осколках“ напечатана Лейкиным решительно бесталанная и пустопорожняя болтовня»[178].
Кстати, о Лейкине… Издатель «Осколков» считался признанным королем бытовой юмористики. Амфитеатров полагал, что его «единственным победоносным соперником на поприще юмористического бытового фельетона» был Дорошевич, «впоследствии, однако, ярко расширивший и свои сатирические средства, и свои публицистические задачи, и ушедший далеко вперед от основ и кодекса маленькой прессы, откуда он начал свое первое произрастание»[179].
Что-то весной 1888 года в редакции «Развлечения» в очередной раз не заладилось. На 14-м номере прервалось печатание романа «Черное горе в стенах белокаменной». А обозрение «Картинки общественной жизни» стал продолжать некто под псевдонимом «Я за него», явно намекающим на смену автора. Вскоре новый издатель П. П. Щеглов объявил, что «с настоящего нумера (с 20-го. — С.Б.) журнал выходит с новым составом сотрудников».
Но у Власа уже была к тому времени хорошая «запасная площадка» — журнал «Будильник». Первые его публикации там появились еще в 1885 году[180]. Несомненно, много времени и сил тогда отбирала работа в «Голосе Москвы». А вот уже во время работы в «Развлечении» он начинает плотно сотрудничать в «Будильнике», и, возможно, это обстоятельство стало причиной разрыва отношений с новым издателем «Развлечения». «Будильник» был изданием с почти героическим началом. В 1865 году известный художник-карикатурист Н. А. Степанов, на протяжении нескольких лет возглавлявший вместе с В. С. Курочкиным знаменитый сатирический журнал «Искра», приступил к выпуску собственного издания. Вместе с ним к новому журналу примкнула группа талантливых «искровцев» — Д. Минаев, М. Стопановский, Г. Жулев, В. Буренин, В. Богданов, И. Дмитриев. Вплоть до начала 70-х годов «Будильник» и в текстах и в рисунках выдерживал довольно острый критический тон как по отношению к государственным порядкам, так и к заигрывавшей с властью прессе (прежде всего к «Московским ведомостям» Каткова). Но цензурное давление привело к тому, что политическая острота выветрилась со страниц журнала. В целом для российской журналистики наступали мрачные времена. В 1873 году под давлением властей вынуждена была прекратить выход породившая «Будильник» «Искра».
Спустя двадцать с лишним лет, откликаясь на смерть художника М. О. Микешина, Дорошевич писал: «Это был счастливый человек, которому пришлось работать еще в те времена, когда русская сатира была действительно сатирой, а не превратилась, силою вещей, в невинное зубоскальство»[181]. К моменту его прихода в «Будильник» 60-е годы, как признается он сам в мемуарном очерке «Карикатуристы», станут лишь «воспоминанием героических времен русской юмористики — Курочкиных, Миллера». Критический «дух в „Будильнике“ пришлось уничтожить». В журнале стали преобладать карикатуры, изобличающие домовладельцев в антисанитарии, а также модные картинки художника Чичагова, изображающие «очень хорошенькую барыню» и «очень элегантного мужчину», на которых «приятно смотреть цензору и публике»[182]. Правда, в журнал еще давал свои злые карикатуры Л. Л. Белянкин, «осколок» курочкинской «Искры», в нем сотрудничали Чехов, Амфитеатров, Гиляровский, и это до некоторой степени сдерживало его окончательную деградацию. В редакции царила атмосфера непринужденности, острой шутки, в которой Влас чувствовал себя особенно легко. И, наверное, не случайно, что именно на страницах «Будильника» начинает разворачиваться его дар юмориста с явно сатирическим уклоном.
Молодой Дорошевич, словно желая (а скорее всего, так оно и было) показать неистощимость собственной выдумки, демонстрирует то, о чем Чехов позже скажет как об «удивительно разнообразном остроумии»[183]. Рассказы, пародии, сценки, легенды и сказания, фельетонные обозрения сыплются из-под его пера словно из некоего рога изобилия. Разумеется, продукция эта очень разнится по своему уровню. Если, скажем, цикл заметок «В 8 дней вокруг света», являющихся плодом «разнузданных впечатлений бесшабашного корреспондента», представляет собою более или менее удачное по остроумию комментирование разнообразных зарубежных новостей (вычитанных, конечно же, из газет), то «Письма Хлестакова» это уже заявка на продолжение щедринской традиции в использовании образов из произведений Гоголя. Объявляя о том, что «курилка жив», Влас соответствующим образом настраивает читателя: «И будет этот правнук И. А. Хлестакова разъезжать по градам и весям, продолжать славное дело своего прототипа и доказывать собственной персоной жизненность гоголевских созданий»[184]. И вот уже потомок гоголевского героя строчит «Заказное. Г-ну Тряпичкину», в котором рассказывает, как «кое-кто из наших поустроился» через его протекцию в Европе: «Шпекина, почтмейстера, в Эльзас-Лотарингию на такую же должность пристроил: там много пищи для его любознательности, ибо все письма читаются обязательно. Сквозника-Дмухановского тоже пристроил: он в Боснии городничим. Именинник, каналья, по четыре раза в год бывает и при помощи Держиморды всю страну осчастливил… Ляпкин-Тяпкин, судья, тоже там. Какую, брат, свору борзых имеет, угоришь!..» Ну и новый роман под псевдонимом Эмиль Золя «пустил», поскольку «неловко, знаешь ли, под своей фамилией выпускать. Еще, пожалуй, скажут: „пишет“»[185].
Это первые плоды того, что Амфитеатров охарактеризовал как «„гоголизацию“ современности» в творчестве Дорошевича. Позже, уже в газете «Россия», он будет свидетелем необыкновенного успеха цикла его фельетонов, построенных в виде беседы «дамы просто приятной» и «дамы приятной во всех отношениях». Этот прием, считал Амфи (так дружески называл его Дорошевич), «часто поднимал юмор Власа до уровня великого образца». «Между тем смею утверждать по опыту, как старый фельетонист, — продолжает он, — что „гоголизация“ современности, многими ошибочно почитаемая легкою, в действительности является одним из самых трудных рисков фельетона. Внешность-то, поверхность-то скопировать, пожалуй, немудрено. <…> А вот углубить комбинацию внешнего грима под Гоголя с наличною „злобою дня“ до такой типической правдивости, чтобы не только случайный и небрежный, но и вдумчивый читатель признал, что — да, тут Гоголя достойные факт, герой, сцены, и почтенная тень Николая Васильевича потревожена не напрасно, это совсем другое дело. Из новейших фельетонистов, преемников и наследников юмора Дорошевича, ни один не нагнал его на этой дорожке. А в старых сатирических опытах „гоголизации“ я знаю лишь один пример еще более углубленной, тонкой и сильной, чем в состоянии был сделать даже Дорошевич, это продолжение типов Гоголя и „Господах ташкентцах“, „Дневнике провинциала в Петербурге“, „Благонамеренных речах“, „Современной идиллии“ <…> Но кто же и творил эту „гоголизацию“! Сатирик-великан почти пророческого значения, единственный и, быть может, неповторимый Салтыков-Щедрин, которому все наши позднейшие „цари юмора“ (за исключением, конечно, Антона Чехова) достойны разве что сапоги чистить!..»[186]
Конечно же, Влас не только знал об использовании Щедриным образов Гоголя, но и пытался по-своему продолжить эту традицию. Спустя годы он не случайно назовет автора «Господ Головлевых» «великим и недосягаемым учителем русского журналиста»[187]. Гоголь и Щедрин, творчество которых он знал можно сказать текстуально, — это две мощнейшие опоры образной системы его фельетонистики. Но в 80-е годы он еще только нащупывает свои пути в использовании замечательного наследия. Щедринская интонация очевидна в «Доподлинном сказании о некоем стрюцком, просветителе далеких окраин», имеющем подзаголовок «Страничка из летописи города Макаро-Телятинска». Прибывший в Макаро-Телятинск (вариант города Глупова) стрюцкий, несомненно ведущий свою родословную от Семена Доримедонтовича из цикла «Помпадуры и помпадурши», морочит жителей якобы существующими новыми правилами и законами. При этом, естественно, наживается, берет взятки. Вскоре все «туземцы очутились в „Титах“», а «стрюцкий единолично гулял в городе»[188]. Конечно же, щедринские «Письма к тетеньке» вдохновили Власа и на цикл «Письма к бабиньке», который он от имени Ивана Иванова сына Иванова в 1889 году ведет в «Развлечении», снова наладив отношения с этим журналом. Стоит обратить внимание на тот факт, что «Письма к бабиньке» стали публиковаться буквально через несколько дней после смерти великого сатирика. Не будем утверждать, что молодой Дорошевич «подхватывает знамя Щедрина», но то, что это своеобразный отклик на кончину писателя и одновременно попытка продолжения его традиции, — несомненно. Конечно, всего лишь попытка, поскольку и темы «Писем» мелковаты, и в целом, как говорится, пахота неглубока: газетные драчки между «Курьером» и «Русскими ведомостями», юбилей Купеческого клуба, «в котором купцы едят, пьют, допьяна напиваются и в карты друг друга обыгрывают»[189].
Привлекал Власа и опыт молодого Чехова, близкое знакомство с которым состоялось у него тогда же, в середине 80-х годов, когда оба сотрудничали в московских юмористических журналах. Явным подражанием чеховскому «Письму к ученому соседу» является рассказ «О пользе и вреде наук и о наилучшем их преподавании. Отставного кавалера Анемподиста Викулова сына Лошадятникова суждение, им самим написанное». Его герой предлагает физику и химию «исключить, ибо бесполезны и лживы», и «сочинения г. Лермонтова» не преподавать, «ибо он состоял лишь в чине подпоручика и умер на дуэли, что законами воспрещено»[190]. Перекликается с чеховскими произведениями и такая пародия молодого Дорошевича как «Съеденный покойник, или тайны испанской инквизиции. Исторический уголовный роман с иллюстрациями», в котором некий злодей мчит Магдалину «на адски быстром коне под покровом зверской ночи» и «луна сверкала мертвым блеском на смертоносных шпагах»[191]. Как здесь не вспомнить чеховскую пародию «Тысяча и одна страсть, или страшная ночь. Роман в одной части с эпилогом». А рассказ «Дон Кихот Российский», повествующий о том, как честный молодой уездный врач, не выдержав борьбы с местными воротилами, пошел к ним на поклон, изменил своим идеалам, предвосхищает если не сюжет, то, несомненно, тему искажения личности в появившемся спустя десять лет чеховском «Ионыче». Нетрудно увидеть жанровое сходство обозрения «Москва и москвичи (Фельетон общественной жизни)», которое Дорошевич в 1889 году вел в «Развлечении», с чеховским фельетонным циклом «Осколки московской жизни», публиковавшимся в журнале Н. А. Лейкина «Осколки» в 1883–1885 годах. Как и Чехов, Влас использует самую разнообразную информацию — о судебных заседаниях, спектаклях, новостях в прессе, юбилеях, слухах и пересудах… Критический момент достаточно ощутим в его заметках. Он проявляется в репликах о том, что выпускающие учебники издательские фирмы наживают миллионы на «трудовых грошах родителей», а «там, где растут миллионы, — там льется и немало слез», что «от Москвы никогда гелиотропом не пахло» и «мостовые всегда были прикрыты грязью»[192]. Но вместе с тем автор обозрения, выступающий под псевдонимом Веселый Москвич, не скрывает, что очень любит Москву, недурно ее знает, и, самое главное, он терпеть не может скуки, «никогда не прочь посмеяться». А потому прямо обращается к читателю: «Смею надеяться, что со мной вам будет не особенно скучно. Вашу руку, милостивый государь! Пойдемте, пройдемся, посмотрим, поболтаем и посмеемся»[193].
В советском литературоведении подобную позицию было принято относить к «цветам невинного юмора», к тому самому «зубоскальству», о котором с грустной иронией писал сам Дорошевич, припоминая об утрате сатирой боевых качеств. Но стоит ли забывать о том, что и в годы «ужасного царизма» люди смеялись, шутили, попадали в комические ситуации? Помня о традициях Щедрина, о социальной базе сатиры, Дорошевич одновременно никогда не забывал о юморе и смехе как существенной части полноценного восприятия жизни. Он высоко ценил острую шутку, тонкий анекдот. О последнем как-то сказал: «Анекдот — маленький, но интересный исторический свидетель. Он знает интимности.
Потом это все забудется.
Какая потеря для историка!
Из анекдотов вырисовывалась бы до трагизма анекдотическая эпоха»[194].
«Анекдотичность», естественно, осознавалась им как отражение несообразностей жизни. Понятно, что в молодости юмор в особенности бил из него ключом. Да и вся компания молодых литераторов, в которую входил Влас, отличалась тем юмористическим настроением, которое Александр Кугель, вспоминая те годы, назвал «даром небес, радостной формой приятия мира». Правда, отмечая, «что почти все, впоследствии известные и даже славные писатели начали с юмористических журналов», он счел необходимым особо подчеркнуть, что «у Дорошевича „Будильник“ и „Развлечение“ были в крови. Он прежде всего сам радовался неожиданностям и скачкам своего остроумия»[195]. Наверное, так оно и было в молодые годы. Но одновременно укреплялось и понимание особенностей фельетонной манеры, фельетонного стиля как основного признака жанра. Уже будучи журналистом с именем, он не стеснялся признаться: «Потому я и фельетонист, что мысль моя способна делать скачки и самые невероятные сальто-мортале»[196]. Но скачки эти и сальто-мортале не существуют сами по себе, они теснейшим образом связаны с искусством слова. «Фельетон есть вещь, где все построено на обороте фразы, на слове и на словах. Это в фельетоне все», — подчеркнет Дорошевич в одном из писем периода «Русского слова»[197]. Само искусство фельетонного, сатирического стиля для него неотъемлемо от полноты овладения русским языком: «Щедрин потому и был таким великим сатириком, что владел, как никто, русским языком. Он владел им как виртуоз и умел извлекать из него краски и для картин, полных такого трагизма, как „Пошехонская старина“, и для уничтожающего юмора „Губернских очерков“. Его выражения стали ходовыми, популярными, как пословицы, вошли в обыденную речь именно потому, что они сказаны на чистом русском языке, характерном и метком»[198].
Острая, меткая шутка иной раз была важнее глубокомысленной статьи. Наверное, поэтому он еще в «Новостях дня» скажет в связи со смертью редактора «Будильника» А. Д. Курепина: «Человек смотрел на журналистику слишком серьезно.
— Каждой строчкой вы воспитываете публику.
Меня удивляла эта вера в воспитательное значение журналистики…
Я на стороне шутки.
Мы живем один раз.
Лучше прошутить жизнь, чем ее проскучать.
Если бы все думали полчаса прежде чем обмолвиться шуткой, — на свете исчезли бы шутки и веселье.
Зато перестали бы шутливо относиться к серьезным вещам»[199].
Несомненно, личности Дорошевича с молодых лет был присущ определенный гедонизм. Он никогда не был ханжой и не считал нужным маскировать своего внимания к красивым женщинам, тонким винам, хорошей еде. Более того, с годами он стал знатоком… Вместе с тем следует иметь в виду, что столь прямолинейно высказанные сомнения в воспитательной роли журналистики — это в определенной степени нарочитая поза, вызванная, может быть, чересчур нравоучительной позицией покойного Курепина. Хотя здесь же заложен и протест против шутливого отношения к серьезным вещам. На протяжении своего дальнейшего четвертьвекового журналистского пути Дорошевич скажет немало важных слов о роли журналистики как воспитательницы граждан. Но ему, безусловно, претила и ее засушенность. Он ищет того, что можно было бы назвать незагруженным идеологически, чисто человеческим общением с читателем. Это видно и из его, впрочем не лишенного определенного кокетства, предисловия к сборнику «Папильотки», выпущенному редакцией «Будильника» в 1893 году:
«Ради Бога, простите…
Мне так неловко…
Мы с Вами совсем незнакомы, а я уже ввел Вас в расход в 60 коп.
Вы купили мою книжку рассказов, напечатанных в разное время в журнале „Будильник“; теперь Вам остается претерпеть всего одну неприятность: ее прочитать. <…>
Если Вы улыбнетесь хоть раз на каждой странице, я буду считать себя нравственно удовлетворенным».
Название «Папильотки», как и подзаголовок «Сборник юмористических набросков», отвечали тому жанру «мелочей», который был распространен в юмористических журналах. Амфитеатров, ссылаясь на то, что «мнения начинающих писателей о себе были не возвышенные, а, скорее, приниженные — пожалуй, даже уж и чересчур», сообщает, что Дорошевич уничтожил эту свою книгу[200]. Информация, абсолютно ничем не подтвержденная, как и его же сообщение об уничтожении Чеховым своего первого сборника «Сказки Мельпомены». Вполне вероятно в то же время, что Влас действительно не переоценивал свой первый сборник, считая вошедшие в него вещи не рассказами, а всего лишь «набросками». На самом деле книжка получилась очень неровная. Есть явные пустячки, с трудом дотягивающие даже до юмористики, преследующей чисто развлекательные цели («Вдохновение»), или откровенно пошловатые («Оазис»). Вместе с тем в книжку вошли и уже упоминавшееся как щедринское подражание «Сказание о некоем стрюцком…», и пародия «Съеденный покойник…», и рассказ «Дон Кихот Российский», и другие вещицы вполне приличного уровня. Открывает сборник восточная легенда «Женщина» — самая ранняя публикация из того большого «сказочно-легендарного» раздела творчества Дорошевича, который получит развитие в последующие годы. Свое место в книге занимают наброски, в которых воссозданы типы времени — прожигатели жизни, два «столичных типика» Костичка с Ваничкой («Чем люди живы»), несомненно, подсмотренные в период жизни Власа в Фальц-Фейновой коммуне, «умный рвач», жульническим путем вырывающий солидную страховку («Герой нашего времени»), характерная фигура непременного визитера, разъезжающего по родственникам и знакомого со всевозможными новостями («Визитер»), комические персонажи «опереточно-драматической труппы», гастролирующей в городе Завихрывихряйске («Гамлет Завихрывихряйского уезда»). Личным опытом автора веет от рассказа «Война с репетитором», в котором ученик шантажирует бедного учителя. Бросается в глаза и такая деталь: пародии, шаржи и «фантастические» фельетоны насыщены литературными образами и аллегориями, что придает юмористике Дорошевича очевидное культурное качество: в «Переселении душ» сплетничают и ссорятся души изобретателей паровоза Стефенсона и пороха Бертольда Шварца, поэта Цицерона и философов Сократа и Шопенгауэра; в «рассказе-рекламе» «Фауст» Мефистофель, уже тридцать лет как прикомандированный к «Будильнику», жалуется Фаусту, что «должен доставать каждую неделю тысячу перлов остроумия» и уговаривает его подписаться на журнал; в «современной сказке» «Руслан и Людмила» спор за похищенную, согласно «государственному кредитному билету», стариком Черноморовым прекрасную Людмилу Светозарову ведут господа Фарлафов, Ратмиров и Русланов, из коих первый учиняет буйство в квартире Черноморова и попадает в «Титы», второй пытается разжалобить возлюбленную стихами, но из-за безденежья вынужден жениться на квартирной хозяйке, и только третий добивается своего, уговорив коварного старика дать ему «место при себе тысяч в год на двенадцать». Такой вот практичный Глумов из переиначенной пушкинской сказки.
Рассказы и фельетонные обозрения в «Будильнике» и «Развлечении» сделали Дорошевича достаточно популярным автором не только среди московской публики. Он стал выделяться и среди коллег. Его талант признал даже такой недоброжелатель «всех и вся», как Николай Ежов. В уже цитировавшихся воспоминаниях он отметил: «Это был еще очень молодой человек, но его статьи оказались полны самого острого юмора, свежего, блестящего, ни у кого не заимствованного <…> Он был от природы истинный юморист, великолепный, высокоталантливый, неожиданный, блестящий»[201]. Естественно, что на молодой талант обратили внимание и издатели. 19 июня 1889 года Лазарев-Грузинский писал Чехову: «Небезызвестный Вам Дорошевич получил приглашение из „Новостей дня“ писать там по фельетонной части. Экая умница эта газета!»[202]
1 июля 1889 года в газете «Новости дня» появилась новая рубрика «Злобы дня». Под ней стояла хорошо знакомая москвичам подпись — Сын своей матери. Так началось сотрудничество Дорошевича в газете А. Я. Липскерова, бывшего личного стенографиста М. Н. Каткова, который и выхлопотал ему в 1883 году разрешение на ежедневное издание. «Сам Абрам Яковлевич, — вспоминал Амфитеатров, — человек без следов какого-либо образования, с трудом способен был написать коротенькую репортерскую заметку о скачках, бегах, несложном судебном деле, не более. Но в этом маленьком, черненьком, мохнатеньком человечке с обезьяньей рожицей жила громадная деловая энергия. Колотясь как рыба об лед, должая, кланяясь, сам на себя удивляясь, чем и как он еще жив, он таки тянул да тянул свою никуда не годную газетенку… Ну и дотянулся до того, что она выросла сперва в газетку, потом в газету и, наконец, в газетищу с миллионным оборотом, с многими десятками тысяч подписчиков, с сотнями тысяч читателей. Первый сильный толчок к тому, после нескольких лет бессильного барахтания и прозябания „Новостей дня“, дали А. С. Эрманс как редактор и В. М. Дорошевич как сотрудник»[203]. К этому времени Влас уже не первый год был знаком с Липскеровым, эпизодически печатал кое-какие мелочи в его «Русском сатирическом листке». И в «Новостях дня» он подрабатывал в пору их начально-жалкого существования, о чем спустя годы вспомнилось ему в одном из фельетонов:
«А. Я. Липскеров издавал „Новости дня“.
Сотрудников не было.
Причина банальная:
— Не хватало денег.
<…>
Сотрудник был один.
„Корреспондент американских газет“ Гиллин.
Он писал на каком-то американском языке:
„В наш канканисто-шантажисто-салонистый век ультра-кулинарно-комильфотных желудков, железнодорожных тузов-концессионеров, пшютов и вланов обеих столиц…“»[204]
Кстати, именно в этот начальный период, по словам Гиляровского, редактором газеты какое-то время была Александра Ивановна Соколова. Амфитеатров рассказывает, что к участию в «Новостях дня» Власа, уже завоевавшего имя в юмористических журналах, непосредственно привлек Александр Соломонович Эрманс, родственник Липскеровых. Их сблизило увлечение скачками, чему содействовал «некто Гикиш, прогорелый московский барин неопределенных средств к существованию, но весьма порядочного тона и в спортивных мудростях знаток и авторитет»[205]. К моменту прихода Дорошевича в «Новости дня» газета, как вспоминал Амфитеатров, «была ужасна, неприлична». Москвичи ею «брезговали, почитали шантажным листком». Результаты конного тотализатора и бульварные романы Прохорова-Риваля поддерживали чуть тлевшее издание. Если Амфитеатров считает, что подъем газеты начался с сотрудничества в ней Дорошевича и при редакторстве Эрманса, то Гиляровский подчеркивает, что «газета двинулась», когда ее стал редактировать А. П. Лансберг (бывший редактор закрывшегося вскоре после его ухода «Голоса Москвы»), «талантливый беллетрист и фельетонист», сумевший привлечь новых сотрудников. После него газету редактировал молодой Николай Эфрос, будущий известный театральный критик, а затем уже Александр Эрманс, при котором ведущим сотрудником издания стал Дорошевич. Приход его в «Новости дня» совпал с желанием Эрманса изменить облик газеты. «Надо было, — пишет Амфитеатров, — создать газету для читателя, который ненавидел ультраконсервативные „Московские ведомости“ и презирал их хамский подголосок „Московский листок“, а между тем смертельно скучал от кафедрального доктринерства либеральных „Русских ведомостей“, с их двенадцатью братчиками, по большей части профессорами университета. Так как читателей этого сорта в тогдашней Москве можно было считать многими десятками тысяч, то нарождение газеты живой, бойкой, а в то же время с душком либерализма, хотя и весьма бледно-розового, было воспринято с восторгом. Публика повалила к „Новостям дня“ валом и в подписке, и в рознице, и в объявлениях»[206].
Обновлению и успеху «Новостей дня» в разное время содействовали Чехов, Лазарев-Грузинский, Амфитеатров, Александр Кугель, фельетонист Лоло (Мунштейн), хроникер С. Л. Кегульский (вел рубрику «Заметки праздношатающегося»), журналист Н. О. Ракшанин, музыкальный критик С. Н. Кругликов, будущий создатель Художественного театра В. И. Немирович-Данченко… Но Амфитеатров посчитал нужным подчеркнуть, что именно Дорошевичу издание, до того влачившее «жалкое и даже постыдное существование», «было обязано своим расцветом». И одновременно он же утверждает, что «расцвет Дорошевича начался в „Новостях дня“»[207]. Здесь с ним полностью согласен Гиляровский: «В газете появился В. М. Дорошевич со своими короткими строчками, начавший здесь свой путь к славе „короля фельетонистов“»[208].
Ситуация вокруг газеты «Новости дня» с самого начала сложилась комически-драматическая. Дело в том, что, составляя программу и указав в ней судебные отчеты, корреспонденции, хронику, роман-фельетон, отдел «Смесь», Липскеров по неграмотности не подумал о том, что нужно поставить и слова «статьи» и «спорт». И вот получалось, что статей никаких в газете печатать нельзя. А фельетоны и спортивные известия печатались как корреспонденции. За четким соответствием программе следила цензура, действия которой принесли немало бед газете. И вместе с тем, как вспоминал Кугель, «чем больше цензура измывалась над Липскеровым и теснила газету, тем лучше она шла. И, пожалуй, было тут многое ей на пользу. Статьи по тому времени могли писаться только скучные и вялые; предметы, подлежавшие обсуждению в статьях, были как раз те, которые наименее интересовали читателя. Но — „noblesse oblige“ — нужно было писать и печатать эти статьи. „Новости дня“, однако, физически были лишены этой возможности. С другой стороны, отсутствие программы заставляло вообще избегать шаблона и понуждало стараться о том, чтобы занимательность, бойкость и живость изложения проникали в те отделы программы, кои были дозволены. Поэтому печатались интересные и разнообразные заграничные и русские корреспонденции, живые и остроумные отчеты, рефераты и т. п.
В. М. Дорошевич со своим свежим и ярким остроумием много сделал для успеха газеты»[209].
Об этом же писал в своих воспоминаниях А. С. Лазарев-Грузинский: «…в тех кружках, где мне приходилось бывать во время наездов в Москву, все было полно толками о Дорошевиче, и на моих глазах многие стали покупать из-за Дорошевича „Новости дня“. Так или иначе, но безусловно со времени участия Дорошевича „Новости дня“ стали наиболее читаемой газетой в Москве»[210].
Отсутствие в программе московского фельетона, который должен был быть главным козырем газеты, Влас решил компенсировать за счет разрешенного отдела «Собственные корреспонденции из Петербурга», который, к счастью, Липскеров почему-то вставил в программу. И вот, находясь в Москве, он принялся за подписью «Петербургский обыватель» аккуратно строчить корреспонденции якобы из северной столицы. Такова «природа» и его пространного репортажа о чествовании А. Г. Рубинштейна в Петербургской консерватории (в связи с 50-летием музыканта)[211]. «Собственно петербургские происшествия (да и то больше театральные), — рассказывает об этом „фокусе“ Амфитеатров, — шли только на закраску, существо же „корреспонденций“ слагало ярчайший московский фельетон. Пожалуй, даже более смелый, чем если бы он помечался Москвою, потому что к статьям с петербургским штампом московские цензоры всегда чувствовали некоторый пиетет: уж если, мол, эти наши первопрестольные обстоятельства известны и обсуждаются общественным мнением в Северной Пальмире <…> то здесь, на месте, затыкать рты поздно. Конечно, очень скользких тем Дорошевич остерегался: хождение по канату требует большой ловкости и уменья управлять балансом, а его лжепетербургские писания именно на это эквилибристическое сравнение напрашиваются… Московское происхождение их недолго оставалось тайною и очень скоро сделалось воистину „секретом Полишинеля“ как в публике, так и в цензуре. Но этой последней придраться было не к чему: формально, по программе, газета была чиста, а за кулисы, в кухню ее заглядывать цензор все-таки права не имел, по крайней мере, тоже формального»[212]. Борьба эта закончилась победой газеты, цензура сдалась. «Новости дня» фактически обрели все нормальные отделы на своих страницах, за исключением передовых статей, что, может, и было на пользу газете.
Расширяя жанровые рамки и стремясь уйти от «программной привязки», Дорошевич утвердил непривычное до того в российской ежедневной газете амплуа, как сегодня говорят, колумниста. Причем колумниста фельетонного типа. Его колонка «Злобы дня» (с 6 ноября ее сменила ставшая «фирменным знаком» Дорошевича рубрика «За день») превратилась в ведущий жанр в «Новостях дня». С нее читатель начинал знакомство со свежим номером газеты. Прекрасно понимая, что длинные, тягомотные статьи отвращают того же читателя, Влас предложил ему разнообразие тем, укладывающихся в отдельные сюжеты, отделяемые друг от друга тремя звездочками или просто черточкой. Это была очевидная жанровая новизна, которая как пожар стала распространяться по страницам российской прессы, в особенности провинциальной. По словам М. Меньшикова, «газеты завели себе особый род литературы — маленькие фельетоны, имеющие целью ловить на лету всякие злобы дня и подносить их читателю в легкой отделке „с инкрустациями“. В Париже, откуда заимствован этот обычай, — этот литературный жанр имеет смысл: там имеется широкая политическая жизнь и масса талантливых сотрудников при прирожденном у французов искусстве к causerie. У нас же, за отсутствием всех этих условий, этот обычай обращается в какое-то болезненное шутовство»[213].
Но и в России, при отсутствии «широкой политической жизни», тем не менее происходили очевидные изменения в общественном быте, не говоря уже о появлении, пускай и не столь массовом, как во Франции, «талантливых сотрудников», искавших своих путей в журналистике. «Жанр с инкрустациями», если использовать формулировку публициста «Недели», не мог утвердить себя вне стиля. Слово здесь должно было обрести особую эмоциональную нагрузку, соответственно должна была строиться фраза. Упругая, яркая, она призвана привлекать читателя и сразу укладываться в его восприятии. Речь идет о получившем широкую известность и породившем массу подражателей стилистическом приеме («короткая строка»), который стал применять Дорошевич, разбивая строки на смысловые части и выделяя особо акцентированные места в отдельные абзацы.
«Такой стиль, — считал старый советский фельетонист Давид Заславский, еще захвативший дореволюционные времена, — был заимствован Дорошевичем из французской журналистики, которая воспиталась в школе Виктора Гюго. Это стиль афоризма, коротких, бьющих в цель фраз, стиль политического памфлета, революционной прокламации. Короткая ударная фраза требует ясной мысли и сильного чувства. Это дается не всякому журналисту»[214]. Трудно судить, насколько мог Дорошевич в конце 1880-х-начале 1890-х годов, живя в Москве, следить за текущей французской прессой. Хотя такая возможность была, парижские газеты получались не только в клубах, но и в редакциях некоторых московских периодических изданий, в модных кафе и кондитерских. В любом случае уже в молодости он обнаруживает (об этом свидетельствуют тексты его фельетонов) знакомство не только с современной французской литературой и журналистикой, но и с ее прошлым. Есть ссылки на опыт Александра Дюма-отца, причем не только как автора построенных на захватывающей интриге газетных романов-фельетонов, но и как публициста. Несомненно, привлекает Дорошевича упоминаемая Меньшиковым causerie, искусство легкой, непринужденной и остроумной беседы с читателем, каким славились в свое время Сент-Бёв (литературный фельетон в «Journal de Débats»), Жюль Жанен (фельетоны на общественные темы в «Figaro» и «Quotidienne»), а позже Франсиск Сарсе (театральный фельетон в «Temps»). В зрелые годы его библиотеку наряду с этими авторами украшали такие классики французской публицистики, как Альфонс Карр (сатиры в ежемесячнике «Les Guêpes») и Анри Рошфор (памфлеты в «Lanterne»). Любимой газетой Дорошевича была «Matin», на страницах которой царил Клемон Вутель. Жанровое совпадение его causerie, «маленького фельетона», объединяющего несколько разнообразных сюжетов из сфер политики, искусства, быта, даже науки, с дорошевичевской рубрикой «За день» очевидно.
Новизна манеры молодого Дорошевича была сразу же замечена коллегами. Одной из первых откликнулась «Московская иллюстрированная газетка»:
Заметить каждый мог,
Что новый слог
С недавних пор
Возник.
Верьте мне, в будущем скором
Станет в Москве хроникером
Двор
Ник[215].
Некоторые пытались безуспешно подражать Дорошевичу, другие, подобно анонимному автору в «Московской иллюстрированной газетке», находили удовлетворение в том, чтобы ущемить «разных „евичей“», даже и «лжеевичей», пустившихся в «бестолковую погоню за комическим», предпочитающих «чуждую всяких принципов беспредметную сатиру», собирающих «на газетных страницах всякий сор, как тряпичники, единственно ради копеечного гонорара». И продолжали бичевать приобретавшего все большую популярность конкурента:
У нас иных талантов нет,
Зато подобные нередки —
Вот комик уличных газет
И журналист из оперетки[216].
Дорошевич откликнулся на нападки:
«На меня ополчились хроникеры „переулочных“ и „закоулочных“ газет и листков.
Они пускают в меня стрелы своего остроумия.
Господа, да это не легкие, быстрые, ядовитые стрелы, — это тяжеловесные кирпичи.
Господа, воюйте честно.
Если бы вы знали, как тяжело, когда медные орудия палят по тебе десятифунтовыми кирпичами»[217].
Но недруги не успокаивались. Желание подразнить выделившегося из их же среды журналиста, попытки пародирования его стиля перемежаются с прямыми оскорблениями. Продолжалось стихотворное «бичевание»:
Газетам нашим все пригодно, все пристало:
Великие дела, явлений гнусных ряд.
Оне — из лоскутков цветное одеяло,
Веселого Пьеро и шапка и наряд[218].
«Трагикомичность полемики, — пишет исследователь истории русской прессы, — заключалась в том, что в первых рядах „полемистов“ шли подражатели и эпигоны Дорошевича. У них получалось почти как у него. В их газетах велись рубрики, сходные с рубриками Дорошевича, появлялись отделы, похожие на те, что вел он, повторялся его ритм, брались напрокат его слова, выражения, мысли <…> Но все это было лишь слабой копией, не выдерживавшей сравнения с оригиналом. Очевидно, именно это и бесило копиистов. Они-то думали, что со временем у них будет получаться даже лучше, чем у непрошеного учителя. Но разница всегда была существенной. Дорошевич был талантливее их всех вместе взятых»[219].
Он принял единственно правильное решение, ответив недоброжелателям в последний раз: «Вы, репортерский подмастерье „переулочного листка“, стремящийся унизить меня сравнением с собственной вашей персоной, — вы мне не страшны.
Вы, мой милый маленький фельетонист „закоулочной“ газеты, — вы тоже не страшны мне, хотя и обещаетесь „со временем написать на меня басню“. Если у вас не хватает остроумия сегодня, — оно не придет и завтра.
Я честное слово даю не продолжать неравной борьбы; не отвечать стрелами на кирпичи <…>
Я не буду отвечать вам <…> До первой вашей глупости»[220].
Он имел право на такой ответ, потому что знал о своем успехе. Успехе, которому, помимо остроумия, содействовали, безусловно, и те самые «короткие строчки», о которых упомянул Гиляровский.
О природе «короткой строки» Дорошевича, которую Амфитеатров считал «русским отражением лапидарной прозы Виктора Гюго»[221], много спорили. Вот что, к примеру, писал коллега Власа по «Новостям дня» Александр Кугель: «Дорошевич умел, вообще, показывать товар лицом. Например, он безмерно растягивал свои фельетоны. Я в наивности своей долго не понимал, зачем он это делает, тем более что вскоре после воцарения своего на троне российских фельетонистов, он упразднил для себя построчный гонорар, а завел, так сказать, liste civile, по которому контора неукоснительно платила. Но он отлично учел психологию, если позволено так выразиться, читательской обывательщины. Долгое длинное — значит важное и первостатейное <…> Дорошевич располагал для увеличения объема драгоценнейшим орудием — коротенькой строчкой, которая, быть может, больше, чем его блестящее остроумие, содействовала его успеху и, увы, скоропреходящей славе. Эта коротенькая строчка — точно его, Дорошевича, подлинная собственность. Несомненно, что тот самый характер его стиля, особенность его темперамента соответствовали этому „staccato“, если позволено будет прибегнуть к музыкальному термину. Его отрывистый слог, скачки мысли и игра противоположностей, действительно, исключали округленность периодической речи, и, как „из всех цветочков боле розу я люблю“, так Дорошевич мог сказать, что из препинанья знаков точку более люблю. Но и любя точку, можно писать в одну строку. А можно сплошь прибегать к абзацам, как это делал Дорошевич. В условиях московской печати это прежде всего выгодно». И далее Кугель рассказывает о «прелюбопытном изобретении издательской прижимистости», так называемых «чиках», неоконченных словах на новой строке, если за ней шел абзац. Такие «усеченные» строчки в гонорарную оплату не входили, и, естественно, издатель на этом экономил. Практику Дорошевича, «ухитрявшегося из слов „да“, „нет“, „о“, „увы“ и пр. делать особые строки», Кугель охарактеризовал как «достойное возмездие издательской жадности». Но в целом отношение его к дорошевичевскому изобретению было отрицательным еще и потому, что «абзацы и коротенькие строчки всего быстрее распространились по лицу русской печати, особенно провинциальной. Это „краткострочие“ всегда производило неприятное впечатление и как-то сразу, в одной внешней манере, единственно типографским штрихом, полагало заметную, ясно видимую грань между тем, что есть литература и что есть не более, как газетное „распивочно и на вынос“»[222].
«Позор и стыд литературы» видел в «коротенькой строчке» Дорошевича Корней Чуковский, полагавший, что она появилась по той причине, что журналист «боится дать ленивым, бесплодным умам культурных дикарей тот или иной образ, ту или иную мысль целиком, сразу во всем, хотя и ничтожном объеме. Он рассыпает их по крошкам, по зернышкам, по пылинкам». С пафосом подлинного «аристократа духа» бывший молодой адепт короля фельетонистов говорит, что последнему чужды «верхи культуры», «утонченная мораль», «какие-то утонченные радости и страдания» и как выразители всего этого — Метерлинк, Чехов, Вагнер. Не случаен и эпиграф к его «развенчивающему» Дорошевича фельетону: «Воробьям нужны только крошки»[223]. Но вот спустя десятилетия, в 1966 году, в письме внучке Дорошевича Наталье Дмитриевне в связи с выходом второго издания однотомника Дорошевича «Рассказы и очерки», Чуковский особо подчеркнет заслуги ее деда «в истории газетного фельетона»[224].
Что же касается примитивизации проблемы Кугелем, утверждавшим, что источник «короткой строки» в желании потрафить «читательской обывательщине», воспринимающей «долгое длинное» как «важное и первостатейное», то Дорошевич сам не единожды высмеивал это обывательское представление.
«У нас установился „культ длинного“.
Мы ценили литературу на вес и на аршин, — пишет он в „Маленьком трактате в похвалу краткости“, предваряющем книгу К. Воинова „Миниатюры“ <…> А между тем, какие литературные произведения производят в мире самое сильное, самое могучее, самое потрясающее впечатление.
Самые краткие.
Это — телеграммы. <…>
Миниатюра это „литературная телеграмма“.
У человека явилась мысль, и он телеграфирует вам ее.
Взвешивая каждое слово.
Ни одного лишнего.
Кратко. Сжато. Понятно.
Вы общем выходит:
— Сильно»[225].
Более того, Влас ненавидит фельетон, когда тот выступает как некая «газетная обязательность», к тому же поданная «куцей строкой»:
«Спрос на фельетонистов обеспечен.
Возьмите всю даже провинциальную прессу.
Вам покажется, что вся она написана стихами!
Везде куцые строки. Везде фельетон!..
Публика требует фельетона.
Без фельетона газета немыслима…
Вот вам и русский газетный лист.
Половина на политику, треть на театр, — остальная одна шестая на фельетон.
Вся общественная жизнь интересует только с точки зрения каламбура»[226].
Близкую «стилевую» тему он поднимал и ранее, в фельетоне «Больное творчество», когда писал, что «коротенькие предложения», перемежающиеся точками, напоминают «нервного, больного, издерганного человека, который говорит короткими, отрывистыми фразами, похожими, скорее, на стоны и выкрикивания больного, чем на обыкновенную человеческую речь»[227].
«Везде куцые строки» — это уже своего рода жалоба знаменитого фельетониста на подражателей из той, по словам Амфитеатрова, «многоголовой школы — gregis imitatorum», которую Дорошевич до чрезвычайности «не любил в журналистике». Его невероятно раздражали «бездарные опыты писания „под Дорошевича“, запестревшие нескладным количеством куцых строчек, в особенности на столбцах провинциальной печати»[228]. О «фельетонном кувырканье какого-нибудь томского подражателя такому мастеру этого литературного жанра, как, например Дорошевич», вспоминал социал-демократ П. Н. Лепешинский[229]. «У всех этих фельетонистов, — писал обозреватель провинциальной печати, — много общих черт. Во-первых, все они пишут коротенькими строчками, так что в фельетоне абзацев больше, чем слов. Оно выгодно при построчной оплате, да и читатель любит: легче наспех пробежать глазами. Затем решительно все они называют себя ближайшими учениками Дорошевича, под руководством которого будто бы работали три года. В минуту откровенности, — а таких минут у фельетониста шестьдесят в каждом часу, — они любят показывать телеграмму, будто бы полученную от „моего Власа“ с предложением заменить его на самых выгодных условиях в „Русском слове“. Адрес этой классической телеграммы от Власа видели все, но ее текста, а тем паче подписи до сих пор еще никто не видел. Тем не менее на неопытных „издавателей“ этот маневр действует, и они накидывают ¼ за строчку»[230].
Амфитеатров подчеркивал, что «серьезно писать короткою строчкою Дорошевича — в самом деле писать — решительно никому не удавалось». Когда А. С. Суворин после смерти своего московского фельетониста А. Д. Курепина «сам попробовал вести московский фельетон „Нового времени“, спрятав себя под псевдоним, а свою собственную блистательную манеру „Маленького письма“ в лаконическую отрывчатость „короткой строки“ Дорошевича, маститый журналист потерпел в этом опыте совершеннейшее фиаско. Слог выходил, но было скучно. После трех фельетонов Суворин забастовал».
«Я лично, — признавался Александр Валентинович, — короткую строку Дорошевича всегда считал насилием над русским языком, которое, может быть, извинительно, допустимо и даже, пожалуй, иной раз красиво только при условии, что столь сомнительное оружие находится в руках столь блистательного стилиста и знатока русской речи, как покойный Влас Михайлович»[231]. Он считал, что «слогом Дорошевича никто, кроме него самого, не напишет и ста строк, потому что труден он, слог Дорошевича…»[232]Но уже в первой половине 1890-х годов на короткую строку Дорошевича «стояла настолько требовательная и упорная мода, что „За день“, „Злобы дня“ и т. п. „маленький фельетон“ нельзя было писать иначе». Соответственно и от Амфитеатрова, занявшего место Дорошевича в «Новостях дня» после ухода последнего в «Московский листок», издатель и редактор требовали «коротких строчек», а когда он сдавал текст в своей манере, то в печати тот все равно появлялся «разбитым на строки, от точки до точки». Ответ возмущенному автору был один: «Публика так любит. Влас Михайлович приучил».
Разумеется, механическое следование манере Дорошевича ничего не давало. В «Русском слове» его старательно копировали П. Ашевский и Н. Шебуев. По мнению Амфитеатрова, только Виктор Севский (Краснушкин), «мало знакомый столичной публике, но игравший большую роль в южнорусской печати Деникинского времени», и Евгений Венский (Богоявленский), «сперва сотрудник ультрабульварной, даже, пожалуй, хулиганской маленькой прессы последних лет войны и периода Февральской революции»; потом — тоже журналист южной «контрреволюционной печати», «были исключительно талантливы, оба годились — именно — в преемники Дорошевичу. Но <…> Севский большевиками расстрелян. Венский умер от сыпного тифа в плену и тюрьме большевиков»[233].
Говоря о действительной причине появления знаменитой «короткой строки» у Дорошевича, наверное, следует помнить о том, что «разносюжетная» рубрика «За день» (или «Злобы дня») требовала емкого художественно-публицистического образа, который мог работать на весьма малом, в пределах той же рубрики, газетном пространстве. Влас ведь поначалу писал вполне «нормативно». Но исподволь шел поиск своей стилевой манеры, который в немалой степени связан у Дорошевича с давним неприятием «шаблоннейших слов», «стереотипных, штампованных фраз», которыми «все и говорят и пишут» и которые он буквально заклеймил в фельетоне «Русский язык» (I, 109–110). В связи с этим нельзя не согласиться с утверждением Е. И. Журбиной, что «у Дорошевича это была декларация своей литературной неподсудности тем законам, по которым создавались и функционировали другие газетные жанры. С появлением этого отличительного признака фельетон Дорошевича выходил из того ряда, к которому принадлежали заметки, статьи, корреспонденции». И вместе с тем переход к «короткой строке» не случайно связан с утверждением тех же рубрик «За день» и «Злобы дня», обращенных к самому что ни на есть широкому читателю. Журбина справедливо отмечает, что в период, когда Дорошевич, вырабатывая свой стиль, шел к «короткой строке», «началась борьба за весомость слова в фельетоне, за его индивидуальную окраску, за динамику повествования и выразительность его, т. е. за художественность жанра. И ограниченность площадки, на которой фельетон должен был уместиться в газете, этот процесс и предопределила, и обусловила, и форсировала»[234]. Но не следует забывать, что в основе этого процесса была и обострившаяся на газетном рынке борьба за читателя. Имея в виду этот аспект, можно принять наблюдение В. Гаевского: «Дорошевич как бы любовался печатным словом, повышал его в значении, повышал и в цене»[235].
Непонимание особенностей развития фельетонного жанра и старые идеологические клише обусловили противоречие, в которое впал исследователь советской сатирической прозы Л. Ф. Ершов, признававший, что «поиски и находки Дорошевича расширяли и пополняли художественные средства фельетонистов», и одновременно утверждавший, что «фельетон с его короткой строчкой служил у его изобретателя средством ухода от социально-политических проблем»[236]. Как раз социализация фельетона, приближение его к читателю через преодоление стилевого шаблона были сутью поиска и эксперимента Дорошевича, «новаторским приемом, расширившим сферу общения читателя и фельетониста». «Выделение „значимых“ слов, отчетливое акцентирование наиболее существенной мысли, достигнутые благодаря этому, — по точному наблюдению Л. А. Спиридоновой, — помогали ориентироваться в том перечне „голых“ фактов, которые приводил Дорошевич, и одновременно свидетельствовали о демократизации газетного фельетона. Новаторство сатирика имело своей целью упростить язык газетного фельетона, приспособить его ко вкусам широкого демократического читателя»[237]. Его «короткая строка» явилась реакцией на растянутую, многословную, путаную, лишенную твердой мысли фразу. Именно поэтому, стремясь сделать слог предельно кратким и насыщенным по мысли, он выделял главное особым абзацем. Кроме того, слово выделялось в абзац и по интонационному принципу, по типу ритмической прозы. Исследователь Яков Шафир точно заметил, что лаконичностью и сжатостью фразы, выделением в самостоятельные части ее отдельных кусков и слов Дорошевич фиксировал на важнейшем логическое ударение[238]. Д. С. Мирский назвал этот особый стиль «стаккато», отметив, что ему «подражали бесчисленные хорошие, средние и плохие фельетонисты»[239]. Современный публицист Борис Парамонов отмечает, что «у Дорошевича это не было простым строкогонством — это был художественный прием, много способствовавший выразительности текста, суггестивной подаче материала: в газете, на общественной трибуне нужно говорить раздельно, четко и громко»[240].
Что фельетон требует особой манеры общения с читателем ощущал и молодой Горький, будучи сотрудником «Самарской газеты». Он присматривался к опыту Дорошевича, о чем свидетельствует его письмо Короленко, посланное в марте 1895 года: «Будьте так любезны — возьмите на себя труд указать недостатки „Самарской газеты“ и нарисуйте то — чем бы Вы ее хотели видеть…
Я веду в газете „Очерки и наброски“.
Скажите, что Вы думаете о том, как я трактую факт? О самой ценности факта? О тоне? Ашешов говорит — нужно писать живее.
Я стараюсь. Но, очевидно, это не моя специальность, и мне порой кажется, что порой я впадаю в пошло-зубоскальский тон à la Сын своей матери.
Не так ли? Сдерживаюсь. Выходит — тускло. Я очень, очень прошу Вас помочь мне и газете»[241].
Короленко ответил: «Тона известного „Сына“, конечно, избегать следует всемерно. Это, несомненно, человек талантливый, — но как образец для подражания, конечно, совсем уж не годится»[242]. Определенный, скажем так, пуризм Короленко, признававшего талант Дорошевича, но не принимавшего его «тона», можно отчасти отнести на счет как тех традиционных заветов, которых придерживался автор «Истории моего современника», так и издержек стилевого поиска в творчестве Сына своей матери. Несомненно, идейный человек Короленко не мог разделять даже в качестве тонкой шутки высказывания Дорошевича насчет того, что «хороший литературный Алкивиад должен быть в своей газете немножко монархистом». Это отдавало утратой тех самых убеждений, в отсутствии которых упрекал короля фельетонистов и Михайловский, также восхищавшийся его талантом. Такого же, собственно, рода противоречие характерно и для Горького, с одной стороны, не принимавшего тона Сына своей матери, с другой — ощущавшего, что редактор «Самарской газеты», опытный литератор Н. П. Ашешов, в чем-то прав, что фельетон это жанр, требующий особых выразительных средств. Отсюда и сомнение: может, это не его специальность.
Опыт Дорошевича на протяжении многих лет привлекал внимание разных литераторов, не только прозаиков, но и поэтов. Молодому Маяковскому, ломавшему литературные каноны, были близки «нетрадиционные» стиль и язык его фельетонов. «Лесенка-строфа» Маяковского, интонационно и по смыслу выделявшая главное в отдельные слова, по-своему перекликается с «короткой строкой» Дорошевича. Литературовед М. О. Чудакова подчеркивает, что «„короткая строка“ Дорошевича <…> с очевидностью просвечивает в языке ранних статей Маяковского. По-видимому, именно она показалась поэту необходимым новым способом поэтической речи, разрывающей со старым „витиеватым косноязычием“. Есть тому и прямые подтверждения. Наталья Власьевна, встречавшаяся с Маяковским, запомнила его слова: „А ведь ваш отец, с его короткой строкой, в свое время имел на меня большое влияние. В газетный подвал, место привилегированное, оккупированное писателями, он ввел язык улицы“»[243].
К манере Дорошевича присматривался и Георгий Шенгели. Отметив в одной из статей, что «Дорошевич стал с красной строки писать почти каждую фразу», он задался вопросом: «Почему бы не разбивать и фразу, и стих?» И констатировал: «Вообще против такой разбивки возражать не приходится»[244]. В известной степени влияние «работы» Дорошевича «на некоторые области литературы первого десятилетия века и последующих лет было все-таки более широким, чем это представляется на первый взгляд»[245]. Следы этого влияния видны у Ильи Эренбурга, Бориса Пильняка, Виктора Шкловского, Михаила Булгакова[246]. Творчество Булгакова, по признанию Валентина Катаева, воспринималось его молодыми коллегами по газете «Гудок» «на уровне фельетонистов дореволюционной школы, — фельетонистов „Русского слова“, например, Амфитеатрова… Дорошевича. Но Дорошевич хоть искал новую форму, а он ее не искал. Мы были настроены к этим фельетонистам критически, а это был его идеал. Когда я как-то высказался пренебрежительно о Яблоновском, он сказал наставительно:
— Валюн, нельзя так говорить о фельетонистах „Русского слова“!»[247]
Способность дорошевичевской «короткой строки» монтировать образ привлекала внимание кинорежиссера С. М. Эйзенштейна[248].
Впрочем, в те же 1920-е годы «Серапионовы братья» считали, что «чистая публицистика», где «отрывочность возведена в принцип», вредит творчеству Пильняка. На это указывал Михаил Слонимский в письме к Горькому[249]. Примерно с тех же позиций и в ту же пору пересмотрела свою увлеченность стилем Дорошевича Н. А. Тэффи. В письме 1924 года к В. Н. Буниной, восторгаясь «длинной, многоволновой» фразой в рассказе Бунина «Роза Иерихона», она сокрушается, что «у нас всех, воспитанных на Дорошевичах и газетной муштре, — короткая, обрывочная, песий лай»[250]. Признания эти по-своему подтверждают наблюдение Амфитеатрова о глубоко индивидуальной манере автора «короткой строки», которой невозможно, во всяком случае достаточно затруднительно, подражать. И, конечно же, «короткая строка» мало пригодна для художественной прозы. Поэтому и сам автор почти не использовал ее в своих рассказах и повестях.
Но вернемся в первую половину 1890-х годов, когда Дорошевич только нащупывал свою тропу фельетониста. Тогда его «короткая строка» хотя и проявила себя на страницах «Новостей дня» и «Московского листка», но еще, так сказать, не возобладала. В этот период Дорошевич еще пользуется двумя стилевыми методами — традиционным и экспрессией «короткой строки». Последняя обрела «полное верховенство» уже в период его работы в Одессе. Это уловила, пускай и в частном порядке, профессиональная критика. 1 сентября 1895 года П. П. Перцов писал А. Г. Горнфельду: «Если я пишу коротенькими строчками, то это потому, что начитался Дорошевича» (в «Одесском листке»)[251].
А пока Влас решает задачу, как сделать газетное чтение не только необременительным, но и занимательным. Вот как, к примеру, блестяще была решена в тех же «Новостях дня» такая изначально скучная тема как смета городских доходов и расходов. Дорошевич приглашает читателя проследить «путешествие обывательского рубля», т. е. тех денег, которые взимаются у москвичей в виде налога на городские нужды.
«Вы платите городу <…>
Если вы интересуетесь, куда эти деньги деваются, — просмотрите роспись городских расходов за полгода. Прежде всего вас поразит там весьма крупная цифра, которая тратится на содержание самого городского самоуправления. Вы, несомненно, воскликнете: „Какое богатое содержание!“ и „Как дорога нам эта управа!“ Затем вас поразит крупная цифра — „на особые предприятия города“.
Не мешало бы выражаться пояснее и прямо сказать, сколько стоит в год водопровод, которого мы не имеем, городские ряды, о которых мы мечтаем, и премии за проекты памятников, которые не утверждены.
Путешествие обывательского рубля в городской управе — путешествие очень интересное. Во-первых, при самой встрече от него отстригают гривенничек для содержания городского самоуправления. Затем еще гривенник на пресловутые „особые предприятия“. Еще гривенник на улучшение мостовых. Больницы берут из злосчастного рубля 14 копеек — больше всего. Нельзя сказать, чтобы Москва была городом здоровым! Полиция берет также порядком — 12 коп. 3 коп. идут на мировых судей, и на копейку содержатся знаменитые „Титы“… 8 копеек из каждого рубля идет на проценты по городским долгам! Ого! Они, очевидно, растут, делаются большими и умными. Восемь копеек стоит и содержание пожарных. Москва — город легковоспламеняющийся <…> Освещение стоит дешево: оно отнимает от рубля только 4 коп. Вероятно, потому, что освещение в Москве в ходу больше бесплатное: при помощи луны. Четыре же копейки тратятся на всю „санитарию с гиеной“, как говорит несравненный г. Жадаев. Другими словами, „на оздоровление города“. Народное образование очень скромно и требует только 2 коп.».
И вот получается, что, «согласно этому перечню, Москву можно рекомендовать так:
— Город старый, брюнет (освещения мало), кашляет, в бане давно не был, читает по складам, легковоспламеняющийся, кому только не должен, очень скуп на благотворительность и крайне щедр к своей управе»[252].
Этот критический портрет не отменяет любви Дорошевича к родному городу. Он любил и знал Москву, истинный гимн которой сложил в 1906 году в «поэме», посвященной «человеку-легенде», «магу и волшебнику» старой столицы, знаменитому антрепренеру и режиссеру, устроителю блестящей оперетки и постановщику фантастических феерий Михаилу Лентовскому. Конечно же, это романтизация Москвы 70-х — начала 80-х годов с ее либеральной профессурой и Московским университетом, с ее студентами, бесшабашно кутящими в Татьянин день, с ее купцами-филантропами, знаменитыми писателями и журналистами, артистами и адвокатами… «Та Москва», барственная, но и хлебосольная, по-своему демократичная, человечески теплая, Москва, где патриархально царил «правитель добрый», генерал-губернатор князь Владимир Андреевич Долгоруков, противопоставлялась холодному и бездушному городу капиталистических и бюрократических порядков, пришедших в 90-е годы, воплощением которых в той же «поэме» стал «герой Ходынки» полицмейстер Власовский, ставленник сменившего Долгорукова на генерал-губернаторском посту потомка Рюриковичей великого князя Сергея Александровича.
Как автор рубрики «За день», которую он еще в дебютной публикации снабдил характерным подзаголовком «Маленькая хроника городской жизни», Дорошевич постоянно дает почувствовать читателю, что он на его стороне, защищает его интересы, идет ли речь о железнодорожных компаниях, имеющих «удивительную страсть к сокращению штатов» и повышению и без того «феерических содержаний директоров» (это отклик на катастрофу на Николаевской дороге)[253], или о «сибирском бале», на котором «богатые сибиряки будут танцевать в пользу бедных сибиряков, учащихся в Москве»[254]. Традиционной для русской общественной мысли идеологизацией газетного дела проникнуто признание Александра Кугеля: «Ум, дарование и темперамент молодого поколения литераторов, попавших в газеты, уходили на бойкое, но, по существу, безличное „ничто“»[255]. Кугель словно забывает, что и он сам и многие коллеги, начинавшие репортерами, стали впоследствии видными публицистами, театральными и литературными критиками, известными журналистами. Дорошевич прекрасно обрисовал внутреннее состояние молодого репортера, отправляющегося в «информационный поход» и сознающего меру своей ответственности в этом важном деле: «С записной книжкой и карандашом в кармане вы выходите на улицу (в первый раз в жизни) „собрать сведения для газеты“.
Перед вами огромный город.
В городе живут люди.
Следовательно, здесь убивают, крадут, грабят, мошенничают, поджигают и кончают с собой.
И обо всем этом завтра вы узнаете из газет!»[256]
Да, очевиден уклон в сенсационную сторону. Но какая газета живет без сенсаций? Естественно, что значительное место на газетной полосе занимало комментирование театральных новостей, поскольку все, что происходило тогда «на театре», составляло существенную сферу общественной жизни. С несомненным удовольствием отмечает он, что приехавший в старую столицу знаменитый французский комик Коклен «пользуется всяким свободным часом, чтобы познакомиться с Москвой и ее достопримечательностями». Вместе с драматургом Мансфельдом его видели «в Кремле, в музеях, в Оружейной палате»[257]. Влас одобрительно отзывается об идущих в театрах Корша и Абрамовой водевилях Чехова, «молодого, талантливого писателя»[258]. Откликаясь на полемику вокруг постановки в коршевском театре пьесы Чехова «Иванов» и явно в противовес грубым нападкам прессы, он писал:
«Ан. П. Чехов — замечательно талантливый человек. С этим согласны все. У г. Чехова есть только один неприятель — это „Иванов“.
С „Ивановым“ одни хлопоты!
Два года тому назад все ждали „Иванова“ с большим нетерпением. „Иванов“ появился и произвел недоумение.
Половина публики надорвала горло, отхолопала руки, вызывая „а-а-автор-ра-а“, — другая половина саркастически улыбалась и даже пошикивала <…>
Что же такое „Иванов“ на самом деле?
Несомненно одно: что это произведение все-таки выдающееся. О нем так много говорят. Вещи слабые и плохие забываются прежде, чем написать о них хоть две строки»[259].
Фельетонная «злободневная» рубрика не предназначена для развернутого доказательства этого утверждения. Важные для него наблюдения, на которые наводило чеховское творчество, были сформулированы в позднейшем фельетоне со знаменательным названием «Прогрессивный паралич жизни»: «Русская жизнь похожа на прогрессивный паралич <…>
Жизнь русского человека начинается буйным периодом.
Он призван, чтобы спасти всех.
Личной жизни нет. И в жилах бьется только общественная жизнь…
Но зато кончен университет, — кончена и жизнь <…>
Если бы условия русской жизни были другими, если бы сорок — сорок! — „поколений“ университета хоть наполовину сохранили и в жизнь внесли ту живую душу, которой полны они в университете, — наша жизнь давно бы стала такой „прекрасной, изящной, интересной“, какая не снилась в мечтах даже чеховским героям.
Откуда же „Ионычи“? Откуда „Люди в футлярах“?..
Университет кончен.
Вступил в жизнь.
Контрольный аппарат, логика требует:
— Ты полон знаний, прекрасных мыслей, благороднейших порывов. Почему же, почему же ты не делаешь чище, прекраснее и лучезарнее жизнь?
И русский человек быстрее, часто куда быстрее, чем даже оправдывается суровыми обстоятельствами, заболевает „манией преследования“:
— Лбом стены…
— Не попрешь…
— Сила солому…
— Надо тянуть лямку…
Это самый тяжелый, самый мучительный период жизни русского человека.
Этот переход от:
— Надо переделать мир! до:
— Надо тянуть лямку»[260].
Достаточно сопоставить этот монолог с признаниями чеховского Иванова о том, как в молодости он «любил, ненавидел и не верил так, как все, работал и надеялся за десятерых, сражался с мельницами, бился лбом об стены», а затем «надорвался», утомился, разочаровался…[261]
Вступаясь за Чехова на страницах «Новостей дня», Дорошевич «давал бой» и оболгавшим его пьесу изданиям, прежде всего «Русскому курьеру» и «Московскому листку». Вообще тема печати постоянно присутствует в «Злобах дня». «Газеты врут. За недостатком материала и ради придания себе интереса, газеты выдумывают небылицы в лицах и морочат читателей». Но когда «против этого зла восстал доблестный „Гражданин“», Влас немедленно указал его издателю, князю Мещерскому, что тот занимает первое место в ряду газетных лжецов[262]. Уже во время работы в «Московском листке» он сравнит жаждавшего «крайних мер» издателя «Гражданина» с французским оружейником Евгением Лефоше: «Кн. Мещерский — это в некотором роде г. Лефоше.
Его заветною мыслью было „заряжать человечество добрыми идеями с казенной части“.
Если он „видел розги“, то это только торжество идеи»[263].
Вместе с тем Влас не обольщался насчет уровня прессы, в которой ему самому приходилось сотрудничать, и как-то в рубрике «За день» привел невеселый анекдот:
«У редактора одного листка спросили:
— Какое же направление вы придаете вашей газете?
— Да все больше по трактирам и портерным направляем, — скромно отвечал редактор»[264].
И вот в такую-то газету, больше специализирующуюся «по трактирам и портерным», в «Московский листок», перешел Дорошевич из «Новостей дня» летом 1890 года. Что было тому причиной, разногласия с издателем Липскеровым или редактором Эрмансом — трудно сказать. Точных фактов на этот счет пока не выявлено. Есть правда намек у Гиляровского, что при Эрмансе «многие из сотрудников покинули газету»[265]. А мать Власа, А. И. Соколова, без всяких оговорок считала, что «отданная в бесконтрольное управление едва грамотному еврею Эрмансу газета быстро упала, и все сотрудники разом от нее откачнулись»[266]. Впрочем, отзвуки несомненного конфликта очевидны и в репликах самого Дорошевича уже на страницах «Московского листка». Безусловно, он метит в «Новости дня», когда пишет в рубрике «Злобы дня»: «Вы развертываете „политическую, литературную и общественную газету“ (именно такой подзаголовок имели „Новости дня“. — С.Б.), и перед вами какая-то смесь „Модного света“, „Театрального мирка“ и „Журнала коннозаводства“ под соусом пасквиля, шантажа и грязи»[267]. Несомненно, задевало Липскерова и его газету и это высказывание: «Можно быть уверенным заранее, что там, где есть евреи, — пахнет несомненным гешефтом»[268].
Разговор о «еврейской теме» в творчестве Дорошевича впереди. Пока же заметим, что он откликается на нее вполне в духе «Московского листка»[269]. А поскольку публикаций «под соусом пасквиля, шантажа и грязи» хватало и в этом последнем, можно предположить, что Пастухов попросту перекупил Дорошевича, т. е. дал ему значительно больший заработок по сравнению с условиями, на которых он работал в «Новостях дня». В последних, вспоминал Кугель, гонорар «платили умеренный. На московском издательском деле лежала еще некоторая, так сказать, печать натурального хозяйства. Двери издательского дома были широко раскрыты для званых и незваных, а более всего для сотрудников. За стол у Липскерова, не считая многочисленного потомства единственно мужеского пола, садилось человек 10, преимущественно сотрудников. Считалось совершенно в порядке вещей, что сотрудник, у которого нет денег или нет охоты тратиться на стол, завтракал, обедал и ужинал у издателя. Там же можно было заимствоваться кредитом и поручительством у портного. Издатель же должен был брать ложи в Малый или Большой театры на премьеры и иные представления, что и называлось взять ложи „вскладчину“, т. е. „вскладчину“ просить Липскера купить ложу. Липскеров был <…> простой и добрый человек, характера на вид сдержанного и спокойного, и крайне наивный, особою печальною еврейскою наивностью — был тщеславен в том смысле, чтобы сравняться образом жизни и всем „train de maison“ с именитыми московскими купцами»[270]. Для престижа он завел дорогую конюшню, которая в конце концов и разорила его.
«Московский листок» был конкурентом «Новостей дня». Поэтому Дорошевич не просто переметнулся куда-то, а перешел к злейшему врагу Липскерова Николаю Ивановичу Пастухову. Это была колоритная личность. Полуграмотный, из простонародья, он выучился сам писать и начал в 1860-е годы сочинять бойкие корреспонденции о разных городских происшествиях, а затем и острые статейки также на бытовые темы, которые публиковались не где-нибудь, а во вполне приличной либеральной газете, коей были «Русские ведомости». Затем потеревшись «около образованных людей» еще и в «Современных известиях» и «Петербургском листке», человек недюжинной воли и практической сметки, он в 1881 году получил разрешение на издание газеты «Московский листок». И в короткий срок сумел сделать ее популярной и прибыльной, публикуя задиристую информацию о купцах, фабрикантах, содержателях трактиров и ресторанов, не чураясь и «личного момента». Либеральная пресса окрестила газету Пастухова «кабацким листком». Но следует признать, что это было издание, которое, особенно в первое десятилетие его существования, соответствовало уровню значительной прослойки городского мещанства, рабочих, грамотных крестьян из окрестных деревень. «Высоколобые» либеральные газеты были не для них, и потому Пастухов с его бытовым обличительством (в «Почтовом ящике», к примеру, печаталось: «Ильинскому торговцу С-ву. Ты спросил бы у Якова, где деньги берет, чтобы по трактирам шататься? Не в выручку ли залезает?») удачно занял свою нишу. Успеху у читателей способствовали и печатавшиеся шесть раз в неделю исторические и уголовные романы А. М. Пазухина и А. И. Соколовой. По воскресеньям шел фельетон И. И. Мясницкого со сценками из народного или купеческого быта.
Спустя годы Дорошевич вспоминал:
«Успех „Московского листка“ кружил головы.
— Всякому хотелось в Пастуховы!
„Московские листки“ возникали десятками.
Про таких издателей спрашивали:
— Этот с чего газету издавать вздумал?
— Спать не может.
— Почему?
— Пастуховские лошади очень громко ржут»[271].
Когда на встрече с издателями «хозяин Москвы» генерал-губернатор В. А. Долгоруков поинтересовался «направлением» представляемых ими газет, Николай Иванович Пастухов ответил абсолютно искренне: «Кормимся, ваше высокопревосходительство!» По словам Короленко, это «откровение стало лучшим критерием при разрешении новых газет и журналов: дозволить кормление посредством литературы и искоренить в ней идейные стремления — так окончательно определилась программа в отношении периодической прессы»[272]. В ответ же на упреки, что, дескать, он унизил «достоинство журналиста», издатель «Московского листка» заявил: «Ну что ж! И кормимся! А вы-то что ж, даром в своей газете работаете? Тоже кормитесь, да не одним гонораром, а еще за проведение идей с банков берете. Чья бы корова мычала, а уж ваша-то бы молчала!»[273]
Вообще Пастухов был человеком со всячинкой: не брезговал откровенным шантажом, кичился своим богатством и лез в первые ряды, но и заботился о своих сотрудниках, мог быть щедрым и отзывчивым к чужой беде. Гиляровский рассказывает о том, как он буквально облагодетельствовал нищего журналиста Ивана Вашкова, купив для него жилье и все, что нужно для домообзаводства. Газета в основном держалась на ее фактическом редакторе Ф. К. Иванове, большом знатоке дела, но и любителе хорошо погулять всей редакционной компанией во главе с номинальным редактором Виктором Пастуховым, сыном издателя. «Раз такой пир в „Стрельне“, — повествует Гиляровский, — кончился неблагополучно. В рождественскую вьюжную ночь, когда метель была такая, что ямщику лошадей не видно, компания возвращалась на тройках и парных извозчиках-„голубчиках“. Дорогой где-то в парке потеряли В. М. Дорошевича, который ни с того ни с сего выскочил из саней и исчез в метели. Как это случилось — никто не заметил. Ночь была морозная. Около застав и по улицам горели костры, и к такому костру у Пресненской заставы подошел человек без шапки, весь обмороженный. Это был В. М. Дорошевич. Его отправили в приемный покой Пресненской части. Как он ухитрился пройти мимо бегов, мимо скачек вьюжным Ходынским полем от Тверской заставы к Пресненской, он не помнил. Всю жизнь после этого В. М. Дорошевич страдал ревматизмом»[274]. С той поры трость стала его постоянной спутницей.
Успех «Новостей дня» был истинной трагедией для Пастухова. По воспоминаниям Ежова, когда Дорошевич стал вести «у Липскерова ежедневную хронику под заголовком „Злобы дня“», тот «добился, что цензура запретила такой заголовок, но Липскеров поставил вместо „Злобы дня“ — „За день“, и в этой хронике Дорошевич достиг высшей точки своего успеха»[275]. Издатель «Московского листка», вспоминал Кугель, «был прижимист и, конечно, в двадцать раз богаче Липскерова, который пускал пыль в глаза. От злобы, ревности и зависти Пастухов даже похудел. Он иначе не говорил, встречаясь с кем-нибудь из сотрудников: „У жидов работаешь?“ Когда же в „Новостях дня“ появлялось шикарное описание какого-нибудь значительного пожара, а в „Московском листке“ собственный репортер оказывался не на высоте, — тогда отчаяние Пастухова достигало предела, и можно было опасаться за его жизнь. Он безвыходно сидел несколько дней в трактире и всем депутациям сотрудников, умаливавшим его вернуться в редакцию и вновь принять издательские венец и бармы, ответствовал только одно: „У жидов-то, у жидов пожар-то как описан! Ах, ты, Господи! Зарежут меня жиды, окончательно зарежут!“»[276]
Издатель «Московского листка» искал поддержки у всесильного обер-прокурора Синода К. П. Победоносцева. Последний писал начальнику Главного управления по делам печати Феоктистову: «Сейчас явился ко мне Пастухов, встревоженный известием, что Моск. Ценз. Комитет писал сюда по поводу статейки о жидах и о жидовских газетах, явившейся в „Москов. Листке“. Не знаю, считается ли это дело сериозным, но эту статейку, писанную Елпидифором Барсовым, я видел, и мне показалось, что в ней нет ничего особливо бранного. Жиды одолели Москву, и газета Липскерова подлинно негодная»[277].
Однажды Пастухов воспрянул духом, решив, что конкуренту настал конец. Вышло повеление генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича о выселении из Москвы всех евреев, кроме купцов первой гильдии и тех, что имели ученую степень. Но Липскеров со всем семейством крестился, перейдя в англиканскую веру. Это событие стало причиной первого апоплексического удара у Пастухова.
Впрочем, как подчеркивает Кугель, «резали Пастухова не столько удачные пожары, попадавшие в орбиту зрения репортеров Липскерова, сколько резало то, что сам читатель московский эволюционировал и стал приобретать вкус к более литературному материалу. Пастухов совершенно не мог попасть в дух времени, жил по старинке, не изменяя физиономии газеты…». Между тем середина 80-х годов, когда особый успех «Московскому листку» принес лубочный роман Пастухова «Разбойник Чуркин», была далеко позади. Николай Иванович «видел, что газета падает, барахтался, взял Дорошевича, положил ему огромный по тому времени оклад, а делу все это мало помогло»[278]. «Огромный оклад» — это пришло несколько позже, во времена, когда у редакторского руля «Московского листка» встал Виктор Пастухов, сын издателя. Но, несомненно, что именно лучшие, по сравнению с «Новостями дня», материальные условия были одной из основных причин перехода Дорошевича.
Разрыв с «Новостями дня» был обставлен как перенос сверхудачной и потому, несомненно, ценной журналистской собственности из одного издания в другое. Никаких других принципиальных причин не содержали все три письма на имя редактора «Московского листка», опубликованные за подписями Сына своей матери, Петербургского обывателя и, наконец, Дорошевича. Первый торжественно заявил, что дальнейшее свое участие в газете «Новости дня» прекратил, и ни одна из заметок, печатающихся в этой газете под рубрикой «За день» ему не принадлежит. «Настоящее заявление я считаю для себя вынужденным сделать потому, — подчеркивает Сын, — что редакция „Новостей дня“ почему-то сочла для себя удобным продолжать этот мною начатый и мне исключительно принадлежащий отдел, не потрудившись даже переменить моего заглавия». По сути речь идет об авторском праве на придуманный жанр. Но отстоять это право было более чем сложно. Понятно, что «Новости дня» не собирались отказываться от пользующейся особым читательским вниманием рубрики. Власу оставалось только открещиваться от подражателей, что он и сделал во втором письме, заявив, «что корреспонденции из Петербурга, печатаемые теперь в этой газете», также не принадлежат ему. И, наконец, в третьем письме он объявил, что с 22 июля прекратил свое сотрудничество в «Новостях дня» и как театральный хроникер[279].
Конечно же, в этих широковещательных актах был более чем заинтересован Пастухов: читатель официально оповещался, что именно у него теперь работает популярный журналист. Торжествующим злорадством по отношению к потерявшему талантливого «кадра» конкуренту веет от сценки под названием «Сотрудник ушел», где изображается неподдельное горе издателя, переживающего из-за того, что от него «ушел Власочкин». В редакции царит похоронное настроение. «Сам редактор сидит на окне и мрачно шелушит подсолнухи, выплевывая шелуху прямо на лысину какого-то сотрудника, который вырезает из столичной газеты статьи для завтрашнего номера». Автор сценки Алексей Пазухин ехидно спрашивает конкурентов: «Так что же не ищете фельетониста-то? Сам он, что ли, придет к вам?.. Держите карман, дожидайтесь!.. Поэтов вон множество шляется, передовики иногда захаживают, репортерами хоть пруд пруди, а фельетониста днем с огнем не найдешь, вывелся ныне фельетонист…»[280]
И все-таки что-то не заладилось у Дорошевича в пастуховской газете. В первых числах августа он уезжает в Нижний, на знаменитую ярмарку. Под псевдонимом Дядя Влас в «Московском листке» идет цикл корреспонденций «С Нижегородской ярмарки», в которых почти ничего нет от искрометного фельетониста. Исчез его стиль, серые, обычные статейки о проблемах торговли ситцем, открытии съезда судовладельцев. Нет особого желания у него сотрудничать и в «Нижегородской почте» — филиале «Московского листка», который предприимчивый Пастухов выпускал в Нижнем во время ярмарки. Хотя что-то и туда приходится писать. А редактор «Листка» действует вполне в духе нынешних разбитных рекламодателей, в тексты именитого сотрудника самолично вставляет: «Новые сведения, которые выпускает редакция „Нижегородской почты“ отдельным изданием по мере их получения, — разбираются нарасхват». Приходилось терпеть эти инсинуации хозяина. И это также, помимо одиночества, вгоняло в тоску. Ту, что обуяла персонажа романа Амфитеатрова «Дрогнувшая ночь», журналиста, исповедующегося другу в нижегородской гостинице, прообразом которого послужил Дорошевич.
Возвратившись через месяц в Москву, он под псевдонимом Сын своей матери продолжает старую рубрику «Злобы дня». Таким образом, его фирменная и наиболее знаменитая рубрика «За день», авторское право на которую специально оспаривалось у газеты «Новости дня», в «Московском листке» тогда так и не появилась, что может быть одним из косвенных свидетельств как неких его личных разногласий с Пастуховым, так и успеха газеты Липскерова, отстоявшей свое право на модную рубрику и продолжавшей не только ее, но и «Злобы дня». При этом «продолжатели» пытались имитировать его стиль. Это не могло не раздражать. Нужно было поднимать планку, показать, что он способен на большее, и, может быть, тем самым повлиять на уровень «Московского листка», как-то приподнять его. Сначала почти каждую неделю на первых полосах газеты появляются его большие фельетонные обозрения «О банкирах», «Железнодорожные поэмы, сказки и легенды», «Звезды адвокатуры». Но как-то чужеродно смотрятся на страницах пастуховской газеты эти публикации. Вскоре они становятся все реже. Чувствуется, что Дорошевич с его уровнем не очень-то нужен Пастухову, для которого важнее всего было перекупить сотрудника, содействовавшего успеху конкурентных «Новостей дня». И еще Пастухов был уверен, что нельзя нарушать сложившийся стиль и облик его газеты, имевшей своего читателя и привыкшего к ней. Дорошевич выламывался из стандарта «Московского листка». «Платил ему „Листок“ значительно больше, — вспоминал Лазарев-Грузинский, — но, работая у Пастухова, он жаловался мне, что публика в „Листке“ не его публика, понимает его плохо (это было верно), и через некоторое время Дорошевич вернулся в „Новости дня“»[281].
Влас решил объясниться с Пастуховым в его собственной газете. Он публикует фельетон, в котором в сатирических тонах показана полнейшая бесполезность и бессмысленность газеты некоего Позднышева, в конце концов решившего закрыть свое издание[282]. Но до Пастухова намек не дошел. И спустя пять дней Влас предпринимает то, что называется поворотом на 180 градусов.
17 января 1891 года он публикует в «Новостях дня» «Письмо в редакцию»:
«М<илостивый> г<осударь> г<осподин> редактор!
Позвольте, во избежание каких-либо недоразумений, заявить на страницах вашей уважаемой газеты, что с 17-го января, кроме „Новостей дня“, я ни в одном из московских изданий не сотрудничаю».
Но, видимо, все было не так просто. Мы не располагаем документами или свидетельствами, говорящими о конкретных договоренностях, существовавших между Дорошевичем и Пастуховым. Есть основания предполагать, что уход Власа из «Московского листка» не был полным разрывом с газетой, и его заявление в «Новостях дня» своего рода дымовая завеса. Дело в том, что вскоре после этого демарша в «Московском листке» начинает идти без подписи фельетонное обозрение «Из обыденной жизни». И хотя оно лишено «короткострочных» признаков, образная манера, характерное остроумие убеждают в том, что его автором был Влас. Анонимное «Из обыденной жизни» появляется в газете редко, с большими перерывами, с февраля по июль были напечатаны всего шесть обозрений. Такое впечатление, что Дорошевич возвращал Пастухову некий долг, как говорят в журналистской среде, отписывался. Лазарев-Грузинский вспоминал, что «москвичи, развертывая утром газету, уже не могли сказать с уверенностью, где они встретят популярного фельетониста: в „Листке“ или в „Новостях дня“»[283].
Судя по всему, и в «Новостях дня» ситуация оказалась для него непростой. Он возобновляет свою старую фельетонную рубрику «За день», но материалы выходят более чем нерегулярно, со значительными перерывами. «За день» перемежается с возникшей в сентябре рубрикой «Мелочи», причем обе идут то без подписи, то с весьма скромным обозначением автора — Д. или В.Д. Чувствуется, что Дорошевич связан некими обязательствами или обстоятельствами, не позволяющими ему выступать под полным именем. И у Липскерова и у Пастухова он выглядит в 1891 году неким гастролером, то открыто выходящим на сцену, то маскирующимся, хотя и довольно прозрачно. Это, несомненно, кризисный период в жизни Дорошевича. Презирая обоих безграмотных издателей, он тем не менее не может вырваться из круга, очерченного «Новостями дня» и «Московским листком». Парадокс заключался в том, что выйти за его пределы стремился журналист, порожденный этим же миром московской прессы, понимавший и ощущавший свою с ним кровную связь. Неустойчивость положения в липскеровской газете обострилась в конце 1891 года. Шли разговоры о том, что Дорошевич может занять место московского фельетониста «Нового времени». Впрочем, если судить по письму Лазарева-Грузинского Чехову от 4 ноября 1891 года, здесь была не столько инициатива Власа, сколько характерные для литературно-газетной среды «прикидки» и рассуждения. «Я узнал от Ежова неприятно меня поразившие вещи, — писал Лазарев. — Я не понял от своего лица или от моего он говорил Вам о непригодности Дорошевича в качестве нововременского фельетониста? Желание Курепина поручить дело мне меня очень тронуло. Но и только. Если же речь касалась раньше Дорошевича, то должен сказать беспристрастно, что, на мой взгляд, Дорошевич прекрасно пишет, что он не настолько бестактен, чтобы дозволять себе клоунство в „Новом времени“, и что если вообще вести речь о чьей-либо непригодности, то уж лучше вести речь о непригодности моей»[284]. Очевидно, Чехов и Ежов обсуждали неустойчивое положение Дорошевича в «Новостях дня» и возможности его перехода в «Новое время», занять в котором амплуа московского фельетониста, вероятно, мог поспособствовать редактор «Будильника» Курепин, который вел в суворинской газете рубрику «Московский фельетон».
В этот период к Власу опять подступил с уговорами вернуться в «Московский листок» Пастухов. Николай Иванович никак не ожидал, что с уходом Дорошевича упадет подписка. Он пытался спасти положение вводом рубрики «Мелочи жизни», которую под многозначительным псевдонимом «Новый» начал вести его сын Виктор, вымещал раздражение на сотрудниках, скандалил в редакции и, наконец, решился: «поехал к Дорошевичу и предложил ему шесть тысяч годового содержания». Это было вознаграждение, невиданное до того в журналистском мире. Но Влас отказался. Исследователь старой русской прессы Э. В. Летенков считает, что «он блефовал и мстил за недавнее унижение. Пастухов не выдержал и пообещал десять тысяч. Дорошевич согласился, но несколько месяцев сотрудничал в обоих изданиях; иногда и там и здесь подписываясь очень близкими псевдонимами. Он издевался над обоими конкурентами, теша самолюбие»[285].
Наверное, было и это: и блеф, и игра самолюбия. Но не меньшее значение имело и стремление утвердить первостепенную роль таланта в каторжном газетном деле, за счет которого те же безграмотные издатели строили дворцы и приобретали дорогих лошадей. Утвердить можно было единственным образом — согласиться на ту цену за свое перо, которая позволяла не просто выбраться из давившей его с юных лет нищеты, а ощутить себя состоятельным и, следовательно, свободным человеком. Призрак нищей, голодной униженности долго не покидал его. Еще двадцатипятилетним он вспоминал в одном из фельетонов: «Это было во время моей юности <…> В то время я писал маленькие рассказики <…> вкладывал в них всю свою душу и получал по три копейки за строку своей души»[286].
Протест, который он спустя десять лет в фельетоне о Назарьевой буквально швырнул в лицо тем же безграмотным издателям, жил в его душе давно: «Я не хочу никакого доброго сердца. Я хочу справедливости!
Я не хочу, чтобы вы как милостыню подавали то, что принадлежит мне по праву.<…>
И сумею обойтись без ваших богаделен.
Вы издыхайте в богадельнях, а я буду жить в своих домах! Вы хотите наоборот? Да?
Вы, неграмотный, живущий, однако, литературой, будете жить в своем палаццо. А мы, создавшие это палаццо, будем издыхать в богадельне, благословляя еще ваше доброе сердце».
Он, впрочем, признает, что литераторы народ особый — «мы не настроим себе домов, мы ничего не накопим. Деньги у нас уйдут, быть может, так же бестолково, нелепо, безалаберно, как уходят сейчас».
Буквально речью на митинге веет от этих слов:
«Мы, литераторы, говорим:
— Довольно нас переколело под забором! Довольно переколело по больницам! Довольно мы строили домов и конюшен для других! Мы сами хотим жить в тех домах, которые строили, и сами ездить на тех лошадях, которых зарабатываем!» (IV, 70–72).
Он знал, что говорил: «Девять десятых русских издателей неграмотны». Тот же Липскеров, «редактор-издатель, в жизни не написавший ни одной строки» (IV, 68), жил действительно во дворце, хотя говорил и писал «одна ножница»; наживший громадное состояние Пастухов открыто кичился своей неграмотностью. Что же касается конкретных заработков в прессе, то в 80–90-е годы они были, как правило, ничтожны. Большинство литераторов, журналистов просто прозябало. Чтобы более-менее заработать литературным трудом даже человеку с именем, нужно было писать и печататься чуть ли не ежедневно. Известный публицист Григорий Градовский признавался, что в лучшие времена получал 500–600 рублей в месяц, обычный же заработок в течение долгих лет не превышал 250–300 рублей, а нередко и того меньше. Гиляровский в «Русских ведомостях» получал гонорара пять копеек за строку и как сотрудник редакции — сто рублей в месяц. Поэтому шесть тысяч годовых, предложенные Пастуховым Дорошевичу, были более чем приличным в ту пору заработком, естественно, вызывавшим зависть. Что же до заоблачных десяти тысяч в год, то это, скорее, слухи. Пастухов мог сгоряча пообещать, но вряд ли платил такую астрономическую сумму. Здесь следует помнить, что когда Влас окончательно ушел от Пастухова, приняв предложение издателя «Одесского листка» В. В. Навроцкого, он считал предложенные ему последним шесть тысяч рублей в год весьма серьезным заработком. Спуститься с десяти тысяч до шести, даже при всей нелюбви к Пастухову и его газете, вероятно, было сложно. Кстати, о конкретной сумме близко знавшие Власа люди не говорят. Гиляровский пишет, что когда «Дорошевич, почему-то поссорившийся с Липскеровым, пришел к Пастухову, то он такой гонорар дал ему, о каком в России не слыхивали»[287].
Можно представить, чего стоила Пастухову эта уступка, ломка давно установленных традиций. Как и в «Новостях дня», в редакции «Московского листка» царили — естественно, на свой манер — патриархальные нравы. Пастухов «иначе с сотрудниками не обращался как на ты, гонорар любил уплачивать в трактире, за парой чая или в бане, куда бесплатно водил сотрудников…» Рассказывая об этих традициях, Кугель счел необходимым подчеркнуть заслугу Дорошевича в преодолении пренебрежительно-купеческого отношения к журналистскому труду: «Дорошевич первый поднял гонорары на небывалую высоту… он же едва ли не первый сумел обуздать московское издательское амикошонство и замоскворецкие нравы, утвердившиеся в прессе <…> „Отполировать“ такого купца, как Пастухов, заставив его считаться и дорожить сотрудником, было уже много. Дорошевич держал московского купца в „решпекте“, вплоть до И. Д. Сытина <…> который трепетал, если можно так выразиться, при имени Дорошевича. Чем особенно действовал на издательскую породу Дорошевич — талантом ли, самоуверенностью, верой в свою звезду — право, не знаю, но — действовал»[288].
Конечно, действовал, но не так уж все было просто. С конца 1891 по весну 1892 года — это период сильных колебаний Дорошевича и переговоров как с Пастуховым, так, не исключено, и с другими издателями. И только с 1 мая 1892 года, уже под полным своим именем, он снова появляется в «Московском листке». Причем с наиболее популярной рубрикой «За день». Первое же выступление вернувшейся знаменитости — несомненно в пику оставленным «Новостям дня» — украшал многозначительный подзаголовок «Просят остерегаться подделок». Это была своего рода замена тех писем Сына своей матери к редактору «Московского листка», которыми он оповещал публику о своем переходе к Пастухову в 1890 году. Впрочем, новое возвращение к Пастухову не означало какой-то особой враждебности Власа к газете Липскерова. Когда в 1893 году «Новости дня» отмечали свой десятилетний юбилей, Дорошевич, хотя и работал тогда у Пастухова, весьма дружественно выступил на торжественном обеде. Неожиданно резко ему ответил Амфитеатров, сотрудничавший тогда же у Липскерова. В саду «Аквариум» между ними, как вспоминал Кугель, «произошла и совсем нелепая сцена». Отягченные винными парами приятели переругались и даже подрались. Дорошевич вызвал Амфитеатрова на дуэль. Но, как вспоминал впоследствии Александр Валентинович, он не захотел дырявить на Власе свой же сюртук. Одним словом, серьезных последствий инцидент этот не имел и на дружеские отношения не повлиял. Можно догадываться, что было причиной конфликта: Амфитеатров, вероятно, упрекнул Власа в измене неким высоким идеалам и, может быть, даже в «продажности». Впрочем, то была не первая стычка старых друзей. В молодые годы они и на газетных страницах иной раз не давали друг другу спуску. Но все прощалось… Любопытное свидетельство имеется на этот счет в письме Ежова к Чехову от 29 ноября 1892 года: «Дорошевич, вернувшись из Крыма, от болезни не оправился и, будучи в театре, ползает на корячках, причем разные фельетонисты, желая подсластиться, водят знаменитость под ручки. Так я видел „центральное влеченье“ из фойе парадизовского театра вниз, в партер. Амфитеатров, которого Дорошевич только накануне ошельмовал в „Московском листке“, на могучих дланях спускал знаменитого фельетониста со ступеньки на ступеньку, а фельетонист говорил ему что-то вроде: болдарю, болдарю и корчился, как женщина в родах.
Ежели Дорошевичу так плохо, за каким чертом он ходит по театрам? Для его фельетонов созерцать Сару Бернар не нужно»[289].
Сотрудничество у Пастухова спустя несколько лет ему припомнят в одесской прессе. Повод нашелся, когда Дорошевич, «звезда» первой величины в «Одесском листке», в очередном фельетонном обозрении упомянул о том, что Пастухов устроил в своем имении приют для престарелых литераторов. Сотрудник конкурировавших с «Одесским листком» «Одесских новостей», выступавший под псевдонимом Герцог Лоран, язвительно прокомментировал: «Тогда г. Дорошевич служил Пастухову и имел случай умилиться благородством хозяина». Отмечая ошибку коллеги, утверждавшего, что это было пять лет назад («Пять лет тому назад я в Москве не был и ни в каких московских газетах не сотрудничал»), Дорошевич рассказал, что в то время он «был в Одессе и занимался участью не престарелых литераторов, а одного молодого человека г. А, умиравшего с голода на улице.
Впоследствии этот г. А. сделался „молодым и много дурного обещающим литератором“, а тогда он не имел трех вещей: квартиры, куска хлеба и возможности уехать из города, где он не мог достать себе занятия.
Времена были для меня тяжелые, и только делясь с этим юношей буквально последним, мне удалось его спасти.
Вот где я был и что я делал пять лет тому назад.
Если г. Герцогу Лорану угодно, я назову полностью фамилию этого молодого человека, скажу, что из него вышло теперь, да кстати все увидят, чем отплатил мне этот молодой человек за то добро, которое я для него сделал»[290].
Он находит объяснение тому, что «г. Герцог Лоран два года подряд не перестает закидывать» его «грязью, как личность, как человека»: «Есть натуры, которые никак не могут забыть сделанного им благодеяния или даже просто одолжения <…> Они не могут „простить“ того унижения, которое когда-то испытывали, ведь им оказывали помощь, они ее принимали — значит — стояли ниже.
И подобные люди ненавидят тех, кто им оказывал помощь: ведь эти люди в ту минуту были выше их!
Этого они не могут переварить»[291].
Увы — неблагодарный Герцог Лоран, он же Лев Абольник, не внял упрекам старшего коллеги. Он знал, в какое больное для знаменитого фельетониста место впивался: «Г. Дорошевич ухватился за мою хронологическую ошибку: пять лет назад он, мол, не служил г. Пастухову. Не служил пять лет назад, так шесть или семь лет назад. Но разве же он считает этот факт таким большим позором для себя, что от одного упоминания о нем он приходит в бешенство? Я еще понимаю однажды совершенную ошибку: кто Богу не грешен? Но ведь г. Дорошевич возвращался к гг. Пастуховым — отцу и сыну — трижды! Такого закоренелого рецидивиста не спасет от упрека придирка к хронологической ошибке»[292].
Более сурово оценил переходы Дорошевича от Липскерова к Пастухову в своих воспоминаниях Ежов: «Я всегда воздавал должное, более того, я восхищался писанием Дорошевича; но недаром Достоевский сказал, что в человеке иногда самое высокое дарование уживается с самыми грязными свойствами души.
Дорошевич был беспринципен до самой последней степени. В „Новостях дня“ он ругал Пастухова, а потом, перейдя в „Московский листок“, поносил Липскерова и его „газету Иудину“, как он выражался. Затем он снова вернулся под кущу „Новостей дня“ и писал о Пастухове, что тот во времена своего пьянства и бродяжничества нанимался в балаган, под Новинским, и ел живых голубей; на балагане была вывеска, что „дикий человек из породы людоедов ест живых голубей“. Правда ли, что это был Н. И. Пастухов, не знаю, но вывеску эту видел и я сам, в то время еще девятилетним мальчиком.
Такие „переходы“ Дорошевич делал много раз. Хороши же были редакторы этих двух московских газет, которые не брезговали принимать к себе такую „переметную суму“, как Дорошевич!»[293]
Озлобленность старого литературного неудачника, каким был Николай Михайлович Ежов, тянувшаяся за ним долгие годы «слава» человека, оклеветавшего Чехова, сказалась и в его воспоминаниях, написанных весной 1941 года. Переходы журналистов в новые издания и возвращения в старые были обычной практикой тех времен. Другое дело, что Дорошевич иной раз излишне «давал себе волю» в личных отношениях с издателями. Но здесь следует говорить именно о личном, а не о беспринципности вообще. Не случайно Лазарев писал Чехову о том, что «Дорошевич не настолько бестактен, чтобы позволять себе клоунство в „Новом времени“». Да и сам Чехов более чем определенно спустя несколько лет выскажется о принципиальности Дорошевича, когда речь снова коснется возможной перспективы его сотрудничества у Суворина.
Новый возврат Дорошевича к Пастухову, несомненно, был обставлен более серьезными договорными обязательствами, касавшимися как оплаты, так и творческой свободы. Несомненно, новые условия, которые выдвинул Дорошевич перед Пастуховым, касались и возможностей его выхода за пределы той, по его выражению, «объярившейся и изпарадизившейся Москвы, которая делит свое время пополам между опереткой и рестораном, которая сама себя и которую другие называют „всею Москвой“»[294]. Однажды он подсчитал объем материалов, посвященных в московских газетах скачкам:
«3152 строки о лошадях.
Московской прессе следует сказать: „Тпру!“
Единственный язык, на котором она теперь говорит и понимает»[295].
И вот рубрика «За день» начинает приобретать своеобразную, соответственно фельетонному жанру, социальную «начинку». Если раньше пожар знаменитого ресторана «Яр» был бы только поводом для сенсационного описания этого события и подсчета убытков хозяина, то для Дорошевича это возможность показать, что в действительности стояло за фантастическими кутежами в модных ресторанах: «В истории кутежа историки различают также три периода: период „Эрмитажа“, период „Стрельны“ и, наконец, период „Яра“.
После освобождения крестьян на Трубной площади появился ресторан „Эрмитаж“.
В „Эрмитаже“, если можно так выразиться, была проедена вся реформа.
Тут были проедены все выкупные свидетельства.<…>
Это был большой и беспрерывный барский кутеж.
К эпохе железнодорожной горячки выкупные свидетельства были съедены. От устриц остались одни раковины!
Деньги очутились в руках концессионеров.
Эпоха железнодорожная создала „Стрельну“ и специальный спорт — рубку пальм и специальное занятие — битье зеркал…»[296]
Социальная база фельетонистики Дорошевича расширяется за счет наблюдений над бытом ремесленного люда, в том числе работающих в мастерских детей, для которых «труд сделался синонимом побоев, жизнь — синонимом мучений»[297]. Он пишет о том, что открытию народного театра городские власти предпочитают «открытие большого трактира», в связи с чем замечает: «Прежде чем „сеять разумное, доброе, вечное“, надо полить ту почву, на которой хочешь сеять.
В данном случае поливка должна быть произведена „Смирновской № 21“»[298].
Последнему, впрочем, удивляться не приходится, поскольку «в смысле выразителя общественного мнения трактир у нас вне конкуренции и соперничества»[299].
Наконец, он выводит тематику фельетонных обозрений за пределы Москвы. Приходит новость: съезд горнопромышленников решил поставить памятник английскому предпринимателю Джону Юзу, основателю металлургического завода и города, получившего его имя, — Юзовки (Донецка). Дорошевич находит, что «после Юзовских беспорядков и „Юзовских разоблачений“ это будет особенно уместно». Он не считает, что англичанин, которому «чуть не даром дали землю» и с которого «положили гроши за добываемую руду», облагодетельствовал Россию. «Холерный бунт» с антисемитской подкладкой, случившийся в Юзовке летом 1892 года, в котором участвовали 15 тысяч заводских рабочих и шахтеров и который был подавлен войсками, для него прежде всего свидетельство зарождения в России «рабочего вопроса», того «страшного, рокового, обостренного „рабочего вопроса“, который кровавым призраком витает над Западом и заставляет во сне кричать благим матом мирных буржуа».
«На Юзовских заводах не признается ничего, кроме Юзовских заводов.
В Юзовском государстве существуют и действуют Юзовские законы.
В Юзове не брезгуют ничем.
Берут с рабочего втридорога за помещение, берут пошлину со всего, что покупает рабочий, берут пошлину за съестные припасы, берут за воду, которую пьет рабочий, — и если не берут только за один воздух, то только потому, что юзовским воздухом и дышать невозможно.
Смертность среди юзовских рабочих значительно превышает смертность каторжников в сибирских рудниках.
Юзовский рабочий, приговоренный к каторжным работам, — говорит:
— Отдохнем!»[300]
Он с особым вниманием присматривается не только к экспансии западного капитала, в результате которой «„нефтяным королем“ избран Нобель», а «на Кавказе появился г. Ротшильд», чьи «миллионы переплывают моря и океаны, и там, где ступил ротшильдовский миллион, если и растет трава, то только в его пользу»[301]. Настораживает безудержно «надвигающаяся страшная туча капитализма», авангард которой он увидел на Нижегородской ярмарке. На этом ежегодном всероссийском торжище Пастухов как издатель обосновался с середины 80-х годов, когда стал там выпускать — только во время ярмарки — ежедневную газету «Нижегородская почта». Это был удачный коммерческий проект, который он стремился поддержать своими лучшими сотрудниками. Дорошевич выезжал в Нижний Новгород с 1890 года и принимал самое непосредственное участие в «Нижегородской почте», одновременно отправляя корреспонденции и в «Московский листок». В. Г. Короленко вспоминал, что «Нижегородская почта» велась «бойко, живо, даже прямо талантливо, что станет понятно, если прибавить, что главной рабочей силой в этой газете был г-н Дорошевич. Фельетоны его сверкали тем же остроумием, которое впоследствии стало знакомо более широким и более интеллигентным кругам читателей, но в то время было направлено в другую сторону, если, впрочем, было вообще куда-нибудь направлено. Газета щеголяла ежедневным фельетоном и хроникой ярмарочной жизни, сведения для которой получала из первых источников и всегда ранее „Листка“»[302]. Критически настроенный в ту пору к писаниям Дорошевича (об этом подробнее в следующей главе), Короленко тем не менее отдавал должное «Нижегородской почте» в ее соревновании с местным же «Нижегородским листком».
Нижегородская ярмарка не могла не притягивать к себе Дорошевича, он понимал, что там не просто на какое-то время концентрировались хозяйственные достижения России. В Нижнем отчетливо прослушивался пульс русской жизни. Для многих, особенно для иностранцев, Россия здесь, по словам французского политического деятеля Поля Деруледа, виделась «с наиприятнейшей стороны».
И в самом деле: «Слушают русский хор, кушают с русскими купцами в русских трактирах русские кушанья, — и уезжают от нас очарованные и объевшиеся»[303].
Он показывает читателю иной лик ярмарки: «Ярмарочный комитет <…> решительно не замечал зла, происходившего от грязи, зловония, смрада <…> Вообразите себе грязный, душный, пыльный и смрадный город, существующий 53 дня, массу пришлого люда, переполняющего в нем каждый уголок, отсутствие очистки, невозможные гигиенические условия жилых помещений, — и прибавьте ко всему этому скверную воду — истинную „куму и благодетельницу азиатской гостьи“»[304].
Это внешняя сторона жизни ярмарки, а ее суть, как и в целом «политическую историю конца XIX века, следует изучать по корешкам чековых книг». Дорошевич называет известных всей России хлеботорговцев: «„Башкировы“, „Бугров“, „Блинов“ — эти имена произносятся с интонацией, в которой чувствуется столько же почтения, сколько и затаенной ненависти.
Живя в центре, мы вовсе не знаем этого беспредельного могущества и непрестанного гнета капитала на все окружающее.
На тысячи верст вокруг спеют и колосятся золотистые нивы.
Длинными караванами, без перерыва, без устали тянутся вверх и вниз по зеркальной глади великой реки хлебные баржи.
И ни одно зернышко не попадает ни к кому в рот, не побывав в руках одной из трех всевластных фирм»[305].
Эту же мощь истинного героя Нижегородской ярмарки, крупного российского предпринимателя, почувствовал и молодой Горький, писавший в 1896 году: «У него есть все, что нужно для победы, — деньги, пробуждающаяся сила самосознания, животная энергия»[306].
На Нижегородскую ярмарку Дорошевич выезжал и позже, уже во время работы в «Одесском листке» и в петербургской «России». Поэтому, обращаясь к одесским читателям, мог с полным основанием заявить в фельетоне «Нижегородцы»: «Все эти Морозовы, Дельвиги, Титовы, Бугровы, Башкировы — для вас таинственные незнакомцы.
Для меня это добрые старые знакомые, к которым я успел присмотреться в течение четырех ярмарок»[307].
Эти впечатления спустя много лет станут основой его очеркового цикла «Торговопромышленники»[308], в котором такие мощные купеческие фигуры, как Бугров, Чернов, Алексеев, Морозов, предстали напрасно гибнущей силой, способной в иных условиях лучшим образом повлиять на экономическое преобразование России. Страх же перед «тучей капитализма» в начале 1890-х годов отражал присущее общественному мнению критическое отношение к крупному капиталу прежде всего как к источнику эксплуатации чужого труда. И одновременно Дорошевич понимал, что конфликт между трудом и капиталом («затаенная ненависть») может привести к серьезным государственным катаклизмам. Юзовские «беспорядки» были одним из первых звонков.
Тем не менее «социальный фельетон» был редкостью на страницах «Московского листка». Но он пробивался в рубрике «За день», здесь читатель искал не только дорошевичевских острот, язвительных характеристик, но нередко и сочувствия, и самой натуральной поддержки. Газета, реально помогающая людям, попавшим в беду, — это было абсолютно новое явление, которое Влас начал вводить на страницах периодики. Умирающая в нищете женщина, гибнущий подросток-сирота — рассказы об их судьбах завершали, как правило, обращения к читателям о помощи этим людям, которые Амфитеатров охарактеризовал как «одну из специальностей его пера. Он писал их удивительно просто, но с таким проникновенным теплом, что пожертвования сыпались градом»[309]. Вскоре поток обращений за помощью стал буквально захлестывать Власа. Он взмолился: «Кто даст 13 рублей для дочери и поместит в больницу ее несчастную мать?
Кто придет на помощь?
И что тут могу сделать я при виде этой в судорогах, под аккомпанемент чахоточного кашля и горячечного бреда догорающей жизни?
Я прошу, я умоляю, пусть другие несчастные не обращаются ко мне.
Я не могу каждый день писать воззваний.
У меня лично нет ничего, и у моих друзей не больше, чем у меня»[310].
Но когда он тяжело заболел, как же сердечно откликнулся на эту беду его читатель! Амфитеатров с пафосом воссоздает эти сцены «народного отклика» в романе «Девятидесятники», где Дорошевич выведен под именем знаменитого московского журналиста Карпа Сагайдачного: «…не было в Москве ни одной помятой обществом, униженной и оскорбленной человеческой жизни, ни одной падшей, разбитой, оплеванной презрением женщины, которая не прислушивалась бы с волнением к вестям об его недуге, которая не боялась бы и не молилась бы за жизнь этого поэта и друга погибших. <…> Сыпались от неизвестных букеты и кусты дорогих цветов; жаркие письма без подписей рыдали сочувствием желаний и любовью молитв; присылались какие-то таинственные рецепты, гомеопатические пузырьки и лекарства знахарей, с мольбами — хоть попробовать, сделать опыт; <…> целыми днями и ночами слышно было как волнуется и мятется в испуганной любви своей московское дно. И когда Сагайдачный выздоровел и впервые проехал по Москве, он, в наемном фаэтоне своем, катил, как самый настоящий триумфатор; столькими приветно улыбающимися глазами встретила его облегченная наконец в тревоге своей радостная улица».
Этот текст из романа Амфитеатров полностью перенесет в свои воспоминания, естественно заменив фамилию Сагайдачный на Дорошевич. Ну и кое-какие детали уточнит. К примеру, Влас во время болезни жил, оказывается, в гостинице «Метрополь», а не на квартире, как Сагайдачный. В целом романная характеристика Дорошевича как Сагайдачного более размашиста по сравнению с мемуарной, хотя и в последней есть свои заслуживающие внимания оговорки. Но приведем сначала портрет из тех же «Девятидесятников», воспроизводящих, кстати, целую галерею московских типов конца XIX века: «Сагайдачный был человек очень замечательный. Его читала и знала вся Москва. Нищий, почти бесприютный с пеленок, в полном смысле слова дитя улицы, он со временем стал ее поэтом, и улица, гордясь им как плотью от плоти и костью от костей своих, сделала Сагайдачного своим полубогом. Успех его был небывалый, неслыханный, незапамятный в газетном мире. Не было раньше и не повторилось потом. Он занял в Москве амплуа Беранже в прозе: его злободневные наброски, рассказанные странным, лаконическим языком, красиво рубленной новости которого тщетно подражали десятки литературных ремесленников, — его бесцеремонные бритвы-шутки, полные резвого, искреннего, бешено вакхического смеха, проникали и в будуары модных львиц, и в подвалы к мастеровщине. Огромно и буйно талантливый, сверкающий красивою иронией, мастер эффектного слова и романтически разметанной мысли, Сагайдачный, когда писал, пьянел от собственного остроумия. Часто он оскорблял, сам того не замечая…<…>
Пока он писал, он весь становился тем, что он писал. Не он тогда пером, — перо им владело. Это не мешало ему, а наоборот, может быть, именно это и увлекало его, — по чрезмерной, неудержимой страстности, — иной раз, с искренней яростью нападать на тех, чьи интересы он вчера не менее искренно защищал».
И далее Амфитеатров приводит обмен репликами между Михайловским и Дорошевичем, который уже упоминался в изложении журналиста Оршера (О.Л. Д’Ор). Видимо, эпизод этот стал общественным достоянием.
«Вы очень талантливы, Сагайдачный! — сказал ему „сам“ Михайловский. — Жаль, что у вас нет убеждений.
— Напротив, я нахожу, что у меня их слишком много: каждый день новое.
— Вы кондотьер слова! — упрекнули его в другой раз. — Вы меняете убеждения как белье.
— Кто занашивает белье, от того скверно пахнет, — огрызнулся Сагайдачный.
Этот человек, подвижной, как ртуть, мысли и слабой, в трудном детстве и голодной юности замученной, а после успеха избалованной и капризной воли — был глубоко порядочен чувством. Языком он, может, быть, и мог солгать, но и то лишь какою-либо условною ложью общего обихода, — пером никогда. <…> Лицемерить он не умел, никогда не фарисействовал, и демон не внушал ему поддельных удушьевских речей о „честности высокой“, хотя честен он был безукоризненно, а бескорыстен до щепетильности, до мнительности, иногда настолько мелочной, что почти смешной. Но он любил жизнь, любил наслаждение, „пил из чаши бытия“ тем страстнее и жаднее, что смолоду-то хватил уж очень много и голода, и холода, и всякого тяжкого жития»[311].
Конечно, в мемуарах образ Дорошевича уже видится с некоего холма времени, и потому Амфитеатров позволяет себе большую четкость и определенность характеристики. Говоря о глубокой порядочности своего друга, он считает нужным припомнить, как «много и пестро клеветали» на него и что «он был честнее многих тысяч из тех, которые без склонения этого слова во всех падежах страницы не напишут, десятка фраз не свяжут <…> Не считал себя в праведниках, а потому снисходил искренним человеческим участием, как друг и товарищ, к падению и греху. Все униженное, оскорбленное, страдающее, огорченное, отвергнутое суровою жестокостью и условною взыскательностью общества, находило в нем, будущем авторе „Сахалина“, чутко отзывчивого защитника и друга»[312].
Выбор предмета благотворительности иной раз мог возмутить добродетельные души, как это было в случае, когда Влас написал одно из лучших своих обращений в пользу бывшей опереточной актрисы, кокотки, промотавшей свое состояние и оказавшейся на последней ступени нищеты, в сыром углу подвальной квартиры, в чахотке… Но строка из «Нищей» Беранже — «она была мечтой поэта — подайте Христа ради ей» — сделала свое доброе дело. Когда же некоторые из коллег стали ему пенять, что есть, мол, более достойные общественного участия особы, нежели опереточная дива, они получили соответствующий ответ: «Более достойным помогут и более достойные. А уж мне позвольте помочь менее достойной. Надо же, чтобы кто-нибудь и менее достойным помогал».
Как своеобразная фигура московского быта Дорошевич привлекал не только Амфитеатрова-беллетриста. Пожалуй, первым вывел его в художественной прозе под именем присяжного театрального рецензента Власа Михайловича Родошевича (повесть «Певица кафе-шантана») друг юности Прохоров-Риваль. Впрочем, «высокий блондин, даровитый хроникер из начинающих», именуемый ближайшим приятелем «Диогеном за его поразительное уменье примиряться со всеми матерьяльными лишениями, которые так сильно давили этого талантливого малого, по воле судеб попадавшего всегда в те газеты, в которых сотрудникам не платят — где по нежеланию, а где по невозможности»[313], — фигура в повести Риваля эпизодическая. Повесть была опубликована в газете «Театр и жизнь» в 1885 году, прототипу репортера Родошевича всего двадцать лет. У Амфитеатрова это уже образ более зрелого человека — одновременно и галантно-блестящего и беспощадного льва московской журналистики. Он проводит его не только через «Девятидесятников», но и через другие романы своей художественной хроники «Концы и начала» — «Закат старого века», «Дрогнувшая ночь». Художественная память о Дорошевиче живет и в написанных уже в эмиграции, в 1920-е годы, романах «Вчерашние предки» и «Лиляша». Влас проходит там «иногда под собственным именем портрета, иногда в составе сборного типа журналиста Сагайдачного»[314]. Кстати, под этой же фамилией вывел Дорошевича Георгий Шенгели в своем «романе-хронике» «Черный погон». Но об этом позже…
Возвышая в своих романах образ Дорошевича до «Беранже московских улиц», Амфитеатров, захваченный личностью своего друга, наверняка отчасти преувеличивал. Но популярность Власа к середине 1890-х годов действительно была громадной. И все-таки Дорошевич сам отказался — и весьма решительно — от роли «певца униженных и оскорбленных», когда уведомил читателей, что более не в состоянии писать «воззваний». Миссия журналиста виделась ему в более сложном свете. Тогдашняя московская популярность уже не особенно грела. Он понимал, что должен сделать какой-то новый шаг как профессионал.
Несмотря на «свободы», предоставленные ему после возвращения в пастуховскую газету, Влас чувствовал себя там более чем неуютно. Конечно, давящей была прежде всего атмосфера газетного быта, зажатого цензурными ограничениями. Но и сам «Московский листок», несмотря на то что его редактировал уже сын издателя Виктор, стремившийся, по словам Амфитеатрова, «улучшить, опорядочить газету», не мог вырваться из старых тематических и стилистических тенет. Хотя Виктору Пастухову, которого, кстати, Амфитеатров считал одним из наиболее удачных подражателей Дорошевича, удалось привлечь к сотрудничеству новых людей (адвоката Ф. Н. Плевако, музыканта Н. Р. Кочетова, журналиста Н. О. Ракшанина), но они «казались в газете, даже при постоянной и усердной работе в ней, какими-то чужими и довольно странными гастролерами. Основного родительского, пастуховского духа Виктор истребить из „Листка“ не осилил»[315]. Чужеродно выглядели на его страницах и выступления Дорошевича. Однажды Влас не выдержал, и у него буквально вырвалось сочинение, с вызовом озаглавленное «Вместо фельетона»:
«Вы требуете от меня фельетона?
Извините, сегодня фельетона не будет.
Вы можете объявить меня несостоятельным, собрать всех московских фельетонистов, учредить конкурсное управление по делам несостоятельного фельетониста В. М. Дорошевича. Вы можете сделать все, что вам угодно.
Я готов указать вам весь свой актив.
Последнее собрание ремесленников, последняя речь Сальникова, последние происшествия на скачках, последнее самоубийство молодого человека, последняя новость об Омоне, последнее падение одного московского редактора и последние дни „Эрмитажа“.
Вот все, что у меня есть.
Я могу платить полтинник за рубль.
— Cher ami, — говорил покойный Дюма-отец одному молодому фельетонисту, — фельетон должен приготовляться, как обед. Сначала легкое вступление, нечто вроде закуски, затем что-нибудь горячее, потом как можно больше разнообразия: немножко дичи, обязательно каких-нибудь новостей, побольше соли, кайенского перца и для финала что-нибудь легкое, воздушное. Не повторяйтесь, потому что два одинаковых соуса в обеде не допускаются. Не заботьтесь о том, чтобы ваш читатель был сыт, но хлопочите, чтобы все было горячо, вкусно и пикантно».<…>
«„Другой провизии в настоящее время нет!“ — как сказал однажды официант в ресторане Крынкина на Воробьевых горах, подавая жареную галку».
В этой шутке, помимо очевидной самоиронии, слышны и протест против удушающего мелкотемья, и откровенная насмешка над «охочим до пикантностей» обывателем. Влас чувствует, что терпит определенное поражение и прежде всего по той причине, что нет «другой провизии» и потому нередко приходится подавать читателю «жареную галку». В общем, тянется старый мотив, когда он еще в «Развлечении» жаловался, что «общественная жизнь не дает буквально никаких интересных фактов». Но одновременно и ёрничал, посмеивался над нравами печати, в которой самому приходилось сотрудничать: «За целую неделю ни одного торжества, ни одного скандальчика!.. Страшно, за гонорар страшно!..»[316]
Страшно было и за себя в том племени газетчиков, однажды названных им «потомками диких скифов», которые, «отличаясь дикостью нравов», «не только издавали газеты, но и нападали среди бела дня на мирных жителей», облагали их «ежегодной данью, которую они называли на своем диком наречии „подписной платой“», и «присылали этим жителям в насмешку ежедневно по листу бумаги, испачканной типографской краской, а потому негодной ни к какому употреблению»[317]. Фельетонный калейдоскоп Дорошевича и в «Новостях дня», и в «Московском листке» содержит немало реплик, касающихся литературно-газетного быта. Он отмечает пошлость ряда публикаций, посвященных юбилею Лермонтова, способных только «отвратить» читателя от творчества «великого русского поэта»[318], фиксирует, что «в Москве нет памятника Гоголю, но зато будет памятник загородной певице»[319], пытается вникнуть в «спор между „генералом от литературы“ г. Скабичевским и литературным подпоручиком г. Ясинским» и приходит к выводу:
«Целиком у Гоголя взято.
В „Женитьбе“ сваха тоже говорит:
„Сам ты подлец, коли ты честный человек!“»[320]
Влас не стесняется по части раздачи весьма недвусмысленных характеристик. Поймав зоила «Нового времени» Виктора Буренина на очевидном пародийном признании («как встрепенулась моя маститая душа»), он припечатывает: «Так и запишем: ум острый, настроение злобное, перо желчное, душа маститая! Особых примет не имеется»[321]. Он помнит, что известный поэт С. Я. Надсон «умер от чахотки, осложненной фельетоном г. Буренина»[322]. Пройдет десять лет, и Буренину будет нанесен особенно сильный удар фельетоном «Старый палач». Но иной раз Влас может быть и просто груб, как в отклике на книгу Мережковского: «В его новой книге есть даже несколько идей. Недурных идей, у которых есть всего один недостаток: они глупы»[323]. Неясно, какая именно книга Мережковского вызвала это раздражение. «Символы (Песни и поэмы)» еще выйдут в 1892 году, а для первой книги Мережковского «Стихотворения (1883–1887)», появившейся в 1888 году, газетный отзыв в 1891 году выглядит довольно запоздалым. Но в любом случае очевидно, что Дорошевич критически, что соответствовало преобладавшим тогда оценкам в литературной среде, настроен к провозвестнику декадентского искусства. Позже эта позиция получила развитие.
В основном тематика его рубрик не выходит за пределы театра. Идут отклики на пьесу Владимира Александрова «В неравной борьбе», на постановки «Гамлета» с Южиным в главной роли и «Царя Максимилиана и непокорного сына его Адольфа» в бенефис Яблочкиной в Малом театре. Он иронизирует по поводу написанного совместно с Гиляровским водевиля[324], но тут же находит возможность отказаться от «незаслуженной славы»: «Говорят, что самый скверный водевиль в мире написан гг. Дорошевичем и Гиляровским.
Эти господа пользуются совсем незаслуженной славой самых скверных драматических писателей в мире.
Их пора развенчать. Самый скверный водевиль в мире написан г. Карелиным и называется „Перед камином“.
Уж лучше бы он был „в камине“»[325].
Впервые Влас высказывает свое отношение к «ученой» театральной критике: «Публика первых представлений. Ох, уж эта публика!
Она вся сплошь состоит из критикашек.
Критикашек по профессии и критикашек-охотников.
Нет обычного зрителя. Есть зритель, находящийся при „исполнении обязанностей“. <…>
Он пришел сюда не только для того, чтобы слушать и смотреть, — но и для того, чтобы выносить приговор <…>
И непременно критикует. Хвалить автора или пьесу — почти моветон.
Ругать — почти noblesse oblige»[326].
Работавший тогда рядом с Дорошевичем в «Новостях дня» будущий известный театральный критик Александр Кугель надолго запомнил эти обидные и, как ему вероятно показалось, нацеленные и в его адрес высказывания. Выпуская вскоре после смерти Дорошевича сборник его театральных очерков, он писал во вступительной заметке: «Блестящий, остроумный, крайне любезный, с нескрываемым презрением относящийся к педантам и „специалистам“ театральной критики, которые, на его взгляд, существуют лишь затем, чтобы своим ученым видом знатоков и придирками отравлять радость праздника. Он советует „никогда не читать того, что пишут в газетах критикашки“. Разумеется, многие „критикашки“ — малограмотные, тупоумные, а бывает, что и недобросовестные пачкуны и бумагомараки. Но не в этом одном дело, а в том, что самое назначение „критиканства“ — обесценить радостное обладание театром. А это ни к чему. Это вредно, как лекция астронома на фоне ярко ликующего дня, среди изумрудной зелени, под бирюзовым небом, навевающим блаженные мечты»[327].
Конечно же, Дорошевичу в высшей степени было присуще то, что Кугель удачно охарактеризовал как «радостное обладание театром». Не случайно в очерке о музыкальном критике С. Н. Кругликове он как одно из достоинств этого «Петрония оперного партера» отметит отсутствие беспристрастности, ибо только «евнухи беспристрастно проходят среди красавиц гарема»[328]. Именно поэтому Дорошевич мог «с обезоруживающим бесстыдством» рассказать «о своей восторженной оде в честь какой-то красавицы-итальянки, выступавшей в опере „Сельская честь“ и не умевшей совершенно петь»[329]. Да, Влас мог поступить и как своеобразный гурман в искусстве. Но вместе с тем, конечно же, была, складывалась у него своя эстетика. Впрочем, об этом речь впереди. Что же до оценок, то он прекрасно знал, чего стоят и похвалы, и ругань в том же литературно-газетном мире, и в одном из фельетонов установил даже определенную таксу:
«Похвала простая — 5 руб.
Похвала в сравнительной степени — 10 руб.
Похвала в превосходной степени — 15 руб.
Ругань простая — 7 руб.
Ругань с клеветой — 14 руб.
Ругань с клеветой и диффамацией — 21 руб.
Постоянным заказчикам скидка. Принимаются подряды на постоянную ругань, для чего заготовлен большой ассортимент русских и иностранных ругательных слов»[330].
В «Московском листке» Влас пытается расширить свой творческий диапазон. Проявлением позже получившего разнообразные жанровые воплощения интереса к народному творчеству, к фольклору и библейским сюжетам стала публикация трех легенд («Покойники моря», «Сказание о Пилате и Ироде» и «Агасфер») под общим заголовком «Из народных сказаний»[331]. Рассказ ямщика, с которым автор «поспешал к Пасхе из Севастополя в Гурзуф», о жертвах Черного моря, евангельская история о царе Иудеи и римском прокураторе, легенда о Вечном Жиде — это начало тех сюжетов, что будут сопровождать Дорошевича всю жизнь: сказки, легенды, предания… Здесь он ищет ответы на «вечные» вопросы жизни и пытается приобщить к этому же поиску читателя. Параллельно с «фольклорными» произведениями он пишет и «чистую» беллетристику. Но здесь его искренность подчас оборачивается расхожей моралью, штампованными образами, стилистическим суесловием, как, к примеру, в «элегии в прозе» «Седые волосы»[332]. Дело выглядит гораздо лучше, когда такая проза приближена к реальной житейской ситуации, «случаю из жизни», как в «Последней ставке (Из рассказов одного туриста)»[333].
И все-таки рамки «Московского листка» были для него уже не только тесны, но и в известном смысле неприличны. В августе 1893 года он дал последние репортажи с Нижегородской ярмарки, и с тех пор более его имя на страницах «Московского листка» не появлялось. А с конца сентября того же года начинается сотрудничество в «Одесском листке». Есть основания предполагать, что Дорошевичу хотелось уехать из Москвы еще и по причине глубоко личной. Он стремился расстаться с женой.
Это был брак, ставший истинной драмой для него на долгие годы. О ней многие знали, и тем не менее все в этой истории туманно и неопределенно. Влас был влюбчив и, как уже отмечалось, пользовался успехом у женщин. «Припоминаю, — рассказывает Амфитеатров, — до десяти его более или менее серьезных и длительных романов, не считая, как теория музыки определяет, „проходящих нот“, весьма многочисленных. Бритое, „под англичанина“, длинное лицо Дорошевича было некрасиво и полно зловещих примет, как лицо почти всякого большого таланта, которому суждено истощить и кончить собою взлет своего рода и начать вырождение. Но в каждой черте этого странного лица дрожали искры ума и веселой жизнерадостной наблюдательности. То была счастливая маска умницы, который любит жизнь и которого жизнь любит…<…> Любовных похождений у Дорошевича было — как у оперного тенора, и все его женщины были красавицы, как на заказ, — шикарные и интересные. Но, так как всех их он обретал либо в оперетке, либо в фарсе, в большинстве случаев либо на сцене или за кулисами, в меньшинстве в зрительном зале этих учреждений, то все они производили на меня впечатление какой-то однообразной штампованности — словно модные картинки в человеческий рост, искусственно оживленные духом театрального каботинства… Как ни странно это покажется многим, знавшим Власа лишь поверхностно, по светским встречам и каботинству, но этот вивер и женолюб таил в себе большую тоску по семейному идеалу. Ему очень хотелось иметь семью — настоящую буржуазную семью, с женой-хозяйкой, с детьми. В особенности мечтал он иметь сына. Когда одна из его более продолжительных подруг (и, надо отметить, кажется, наилучшая из всех) осуществила его мечту, но ребенок при рождении задавился пуповиной, отчаянию Власа не было пределов. У меня есть его письма от этого печального времени. Но, словно в насмешку над своим идеалом, этот мечтатель о семье способен был увлекаться только женщинами, которые по натуре и деятельности являются живым отрицанием семейности. Наперекор стихиям он стремился соединить несоединимое. Хочу детей, но пусть их рожает и воспитывает модная картинка последнего парижского журнала. Хочу буржуазного комфорта и благоустройства, но пусть хозяйкой будет женщина, у которой с 11 до 3 в театре репетиции, а с 7 до 12 спектакль, и воздух кулис для нее живительный аромат, а рампа — солнце»[334].
Да, была несомненная тоска по уюту семейной жизни. О ней говорит страдающий от одиночества на Нижегородской ярмарке журналист своему другу Альбатросову (под этой фамилией Амфитеатров изобразил себя) в романе «Дрогнувшая ночь»: «Будь хоть семья, будь хоть знакомство семейное — и позавтракал бы по-домашнему, и отдохнул бы, как Бог послал. А тут — куда я? Прикажешь мне сидеть в номере, что ли? Да мне на его стены подлые фанерные глядеть тошно, я дни считаю, когда придет срок, что не увижу я больше воровской хари нашего коридорного, не буду слышать электрических звонков и сам давать их, когда из номера 666 превращусь в самохозяина и приличного буржуа…»[335]
Говоря об увлечениях Дорошевича «женщинами, которые по натуре и деятельности являются живым отрицанием семейности», Амфитеатров имеет в виду двух его жен-артисток — К. В. Кручинину и О. Н. Миткевич. Но встрече с ними предшествовал тот самый трагический брак, история которого своеобразно изложена в романе Амфитеатрова «Сумерки божков», хотя, как признается сам автор, он не только не помнил имени «госпожи Дорошевич», но «и вообще никогда сам в лицо ее не видал»[336].
Зато с разнообразными подробностями рассказывает о первой избраннице отца Наталья Власьевна в уже известных нам воспоминаниях. История его женитьбы выглядит у нее следующим образом. В один из приездов на Нижегородскую ярмарку от «Московского листка» Дорошевич поселился «в уютной, заставленной диванами, креслами, пуфиками квартирке сдобной молодой вдовы-купчихи». Когда он простудился и заболел воспалением легких, «вдова самоотверженно за ним ухаживала». Выздоровевший Влас жаждал отблагодарить благодетельницу. И получил предложение жениться на ней. На речи журналиста о том, что он моложе ее на 15 лет, что беден и ему нечего делать в Нижнем Новгороде, а ей нет смысла покидать свой дом и перебираться в «московские меблирашки», вдова ответила «коротко и ясно:
— Женитесь и поезжайте, а я дворянкой буду».
Была свадьба с участием местных репортеров, Пастухов прислал денег на обратную дорогу, и «Дорошевич вернулся из Нижнего в Москву поздоровевшим, спокойным. В сущности, он отлично отдохнул на купеческих перинах, а совершившееся таинство брака его мало волновало».
Вскоре, продолжает рассказ Наталья Власьевна, он знакомится с танцовщицей кордебалета, дочерью заезжего балетмейстера испанкой Луизой. Они нанимают «маленькую общую квартиру в одном из уютных арбатских переулков». Там у молодой пары родился сын, которого назвали Мишей. Влас счастлив как отец, ему хорошо в атмосфере семейного уюта. В этот период он уже хорошо зарабатывал, что позволяло не только содержать семью, но и отсылать денежные переводы «законной жене» в Нижний. Луиза об этом браке ничего не знала и вопроса о своей свадьбе «пока что не поднимала». Так прошли два года. Неожиданно у Луизы «появился серьезный поклонник», «солидный немолодой человек», бельгиец, имевший в Москве ювелирную лавку, а у себя на родине «небольшую гранильную мастерскую». Луиза поставила Власу условие: официально оформить их отношения, иначе она уедет за границу. Дорошевич поехал в Нижний просить развода. Но купчиха предложила другое: она уходит в монастырь, в который Дорошевич вносит полагающийся заклад, а когда получит иноческое имя и от нее «отойдет все мирское», тогда он по закону будет свободен.
«И вот началась игра в кошки-мышки, которая длилась не один год. Мадам стала осматривать монастыри — сначала по Нижегородской губернии, потом по соседним, наконец, чуть не по всей России. Ритуал был предельно остроумен и прост. Влас Михайлович присылал денег на путешествие; в приятном обществе какой-нибудь бродячей странницы и дюжего монаха-исповедника — так как женщинам трудно разъезжать одним — мадам Дорошевич приезжала в монастырь. Там ее встречали любезно и ласково. Прожив две-три недели и насладившись карасями из местного пруда, грибами и солениями, ангельскими голосами хора и обсудив достоинства местных пейзажей, священных древностей, характера матушки-игуменьи, мадам телеграфировала кабальному своему супругу: „Остаюсь в монастыре Анны Каминской. Внеси тысячу текущий счет номер такой-то Волжско-Камского банка“.
Прожив еще недельку в гостеприимной обители, мадам убеждалась, что никогда не сойдется характером с матерью-игуменьей и перебиралась в следующий монастырь. Вклады обратно не выдавались. Годика эдак через два было обеспечено безбедное существование на весь остаток жизни, без всяких обязательств и обетов с ее стороны, в доброй дюжине монастырей. Мадам Дорошевич могла без конца перекочевывать и гостить сколько угодно времени в любом из них: всюду щедрую дарительницу встречали и провожали с честью, гостеприимно потчевали».
Луиза за это время успела сбежать в Бельгию со своим ювелиром и сыном Мишей. Влас тяжело переживал… Вот такую историю рассказывает Наталья Власьевна в своих воспоминаниях. И уже в который раз приходится говорить о том, что в ее полной истинно художественных подробностей повести правдивые детали смешаны с самым настоящим вымыслом. Но следует сразу заметить, что о романе с испанкой-танцовщицей Луизой и сыне Мише известно только из «Жизни Власа Дорошевича». А вот нарисованный там же образ авантюрной вдовы-купчихи из Нижнего Новгорода, разъезжающей по монастырям, никак не вяжется с образом той женщины, который возникает из других свидетельств. Амфитеатров рассказывает о ней как о несчастной алкоголичке, пропивавшей «не только всю свою получаемую от мужа пенсию, но и все свои вещи чуть не до последней рубахи»[337]. Подзуживаемая собутыльниками, она постоянно преследовала Дорошевича, вымогая у него деньги, приезжала с этой целью в Москву, а позже и в Петербург. 15 мая 1892 года Лазарев-Грузинский писал Чехову: «Дорошевич не дает своей жене денег; она беспрестанно пишет мне и Ежову, просит помощи, совета и т. д. Мы, что могли, делали. Но что же можно посоветовать? Как можно заставить Дорошевича давать ей денег? Нельзя. Живет она в каком-то подвале за Пресненской заставой у кузнеца; по всей вероятности, кузнец пускает ночлежников и обстановка вообще ужасная. Вчера она прислала мне рассказ из вертепного быта: просит прочесть или, если можно, пристроить и т. д. Кажется, можно будет, сокративши, взять для „Будильника“ и выпросить у Левинского „под него“ аванс в 5 рублей»[338].
Оказывается, у «алкоголички» были и какие-то литературные способности. Это обстоятельство также ставит под сомнение «художественное описание» Натальи Власьевны: Влас не был настолько юношески беспечен, чтобы вот так запросто обвенчаться с глупой, ограниченной вдовой-купчихой, бывшей к тому же намного старше его. Наверное, что-то притягивавшее его в ставшей его первой женой женщине все-таки было, возможно, обнаружились какие-то общие интересы, ведь обладала же она каким-то литературным даром, раз Лазарев-Грузинский решил, что ее рассказ может быть приобретен «Будильником». Увы — никто из тогдашнего окружения Дорошевича не упоминает ее имени. Только Наталья Власьевна все в тех же своих «художественных» воспоминаниях однажды назвала ее Степанидой Васильевной. Но это вряд ли реальное имя, скорее всего, оно, такое очевидно мещанско-купеческое, является частью нарисованного дочерью фельетониста традиционного образа провинциальной купчихи, живущей среди пыльных горшков с геранью и душных перин. А вот страсть к спиртному и литературная способность — единственные из известных нам реальных черт первой жены Власа — заставляют думать о ее принадлежности не столько к купеческой, сколько к богемной среде. Подтверждение этого предположения имеется в мемуарах Амфитеатрова, рассказывающего, что в романе «Сумерки божков», изображая семейную драму главного героя, певца Андрея Берлоги, он использовал «одну печальную встречу» в жизни Дорошевича, «отравившую затем своими последствиями по меньшей мере двадцать лет жизни Власа, и точно изобразил богемную обстановку, в которой эта встреча произошла и в которой мы оба тогда вращались, — я как приходящий гость, он как „абориген и туземец“»[339].
Имеется в виду обстановка в уже известной нам коммуне, существовавшей в московских меблированных комнатах Фальц-Фейна. Таким образом, Амфитеатров относит знакомство Дорошевича с женщиной, ставшей его первой женой, к концу 80-х годов, когда Влас, по уже приводившемуся свидетельству Ясинского, жил с красивой девушкой из Киева, послужившей В. Бибикову прототипом героини романа «Чистая любовь». Напрашивается вопрос: не женился ли на ней Дорошевич и не превратилась ли она вскоре в пьяную фурию, преследовавшую его долгие годы? Впрочем, не забудем о том, что, по словам Ясинского, «сожительство» Власа с красавицей-киевлянкой «было непродолжительное». Но все ли знал Иероним Иеронимович? Красивая, богемная, литературно одаренная — такая, несомненно, могла увлечь Дорошевича. Но как быть в таком случае с очевидным противоречием в амфитеатровских мемуарах? На одной странице он говорит о «точно» изображенной им «богемной обстановке», в которой произошла «романтическая встреча» Власа и его избранницы, а в другом месте, как уже упоминалось, свидетельствует, что «никогда сам в лицо» госпожу Дорошевич «не видал». «Обстановку», в которой сам вращался, изобразил, а жившую в ней молодую женщину не только «не видал», но и имени ее не помнил. Впрочем, будем снисходительны к несовершенству памяти мемуариста, пытавшего воспроизвести события почти полувековой давности. Естественно, что какие-то даты сдвинулись, перепутались, какие-то лица и имена стерлись…
И вместе с тем Амфитеатров особо подчеркивает, «что тайная житейская драма» героя его романа «Берлоги (ранняя несчастная женитьба на полоумной алкоголичке-эротоманке) была долгою драмою жизни Дорошевича… Для лиц, посвященных в этот мучительный полусекрет его, изображение вышло прозрачно, вопреки моим стараниям приукрасить несчастную жену Берлоги даже в самом крайнем ее падении благими чувствами и порывами, что, как мне казалось, отнимает у нее сходство с неприглядным оригиналом. Горький, однажды встретивший эту особу „на дне“ Нижегородской ярмарки, сразу признал ее в Надежде Филаретовне моего романа»[340].
Познакомившись с романом «Сумерки божков», Горький писал автору в конце ноября 1908 года: «Эх, Вы, бронтозавр московский, — на кой черт понадобилась Вам история этой окаянной алкоголички, Дорошевичевой жены? Такая досада была читать о ней, и так неуместна она в книге, которая даже в анахронизмах своих — приятна»[341]. Амфитеатров отвечал, что алкоголички всегда его «отравленностью своею органической интересовали…»[342]Интерес этот, несомненно, и был причиной того, что, по собственному его признанию, изображение романной оперной певицы Надежды Филаретовны, как ни старался он отдалить его от прототипа, вышло прозрачным и узнаваемым для людей из окружения Дорошевича и вообще посвященных в историю его «мучительного полусекрета».
Что Амфитеатров рассказывает в романе историю несчастной женитьбы своего друга, подтверждается и тем, что часть текста из «Сумерок божков», а именно ту, где описывается быт «веселой богемы», собравшейся в конце 80-х годов «на совместное житье в верхнем — пятом — этаже московских меблированных комнат Фальц-Фейна на Тверской улице», он слово в слово спустя десятки лет переносит в свои мемуары. Только вместо Дорошевича, который является центральным героем мемуарной главы, в романе изображен существовавший в этой богеме «парень лет девятнадцати, Андрей Викторович Берлога, студент-юрист, из мещан-самородков, только что исключенный из университета по прикосновенности к политическому делу, необычайно всем тем по юности своей гордый, хотя и решительно не знающий: что же он дальше-то делать будет?» И вот в эту богемную жизнь буквально сваливается приехавшая из Одессы оперная хористка Наденька. «Двадцатисемилетняя дама с девичьим паспортом, голос удивительный, красота писаная, греческий профиль, кудри — темное золото, глаза — голубое море, сердечный человек, редкий товарищ, в компании душа общества, чудесная разговорщица на любую тему, сочувственница всем светлым богам и мечтам молодежи». Когда между обитателями «меблирашек» завязывается скандал и «некий скрипач из армян» выпускает в Надежду три револьверных пули, Андрей Берлога вступает в борьбу «с обезумевшим восточным человеком», который ранит его. Она навещает Андрея в больнице, помогает ему открыть в себе истинное призвание артиста, певца, у них завязывается роман. «Когда Надежда Филаретовна сделалась беременна, то женились. Надо заметить: Надежда Филаретовна не настаивала на браке этом. Но двадцатилетний Берлога почел долгом чести дать свое имя ожидаемому ребенку». Ребенок умер от менингита, не дожив до года. Вскоре после того Берлога сделал ужасное открытие: его жена алкоголичка и нимфоманка. «Он понял внутреннюю трагедию горького недоверия, которым она, как ядом каким-то, обливала до сих пор все радостные, красивые стороны натуры своей, все удачи своего труда, светлые надежды, счастливые минуты. Он разобрал в ней существо, до ужаса захваченное и подавленное сознательною тайною, ее грызущею. Он догадался, наконец, что отравленная душа этой резвой, веселой, остроумной женщины в действительности приемлет все счастливое, удачное, положительное — лишь как нечаянную и незаслуженную, скоропреходящую случайность; а настоящее-то, постоянное и неизменное для нее — одно: сознание своей обреченности, черное, как полночь, бездонное, как провал в тайну ада»[343].
У Надежды Филаретовны образовались более чем двусмысленные связи. Припомним: не на такого ли рода контакты намекает Иероним Ясинский, говоря, что встреченная им в меблированных комнатах подруга Дорошевича славилась «способностью нежно сближаться только с теми, кто ей нравился, а нравились ей многие, как и она многим…»? Сопоставление свидетельства Иеронима Иеронимовича с мемуарами и романом Амфитеатрова позволяет укрепить эту осторожную версию, что первой женой Дорошевича, «алкоголичкой», была та самая красавица-киевлянка, ставшая героиней бибиковского романа. Но Амфитеатров изменил реальные факты в ее биографии, заставив, к примеру, приехать в Москву не из Киева, а из Одессы: «Я ампутировал у Надежды Филаретовны самое печальное свойство покойной жены Дорошевича — злую волю, постоянно готовую к умышленному озорству и к шантажным выходкам. Влас натерпелся их вдоволь, и некоторые были направлены метко и больно. Берлога счастливец сравнительно с ним. Госпожа Дорошевич <…> отравляла своему бывшему мужу жизнь гораздо свирепее»[344].
Он рассказывает, как в 1900 году «алкоголичка», приехав в Петербург из Рыбинска после дикого запоя и потому в совершенной нищете, явилась к главе Литературного фонда П. И. Вейнбергу и как жена Дорошевича выпросила у него сто рублей. Случай этот привел Власа в совершенное неистовство еще и потому, что то, что было известно Вейнбергу, как правило, «делалось достоянием всего города». Но Амфитеатров уговорил друга попросить Петра Исаевича «и впредь быть посредником между разлученными мужем и женой»[345]. Сохранившиеся письма Дорошевича к Вейнбергу позволяют установить, что история эта произошла не в 1900, а в 1901 году. 25 мая он просит принять его «для объяснений». 15 ноября сообщает: «Завтра же пришлю деньги, а на этих днях зайду лично». 10 марта 1902 года, вскоре после краха газеты «Россия», пишет: «Я останусь за границей несколько месяцев и поручаю Юрию Дмитриевичу Беляеву передать 100 руб. Это для отсылки моей жене 1-го марта и 1-го апреля. 1-го мая я переведу Вам 50 руб. Простите, что я не мог быть у Вас лично. Сначала беготня и хлопоты по поводу истории с „Россией“. Затем я все время был в Москве. Ваше письмо и телеграмму, которую Вы мне переслали, я получил в Петербурге только 20-го февраля, когда заехал домой по дороге из Москвы в Париж сложить вещи. По телеграмме при переводе из Москвы 50 рублей, — я объяснил причину своей неаккуратности»[346].
Итак, он выплачивал «алкоголичке» ежемесячно 50 рублей. А в тот раз, когда она явилась к Вейнбергу, по рассказу Амфитеатрова, «в одном ситцевом платьишке и рваных башмаках на босу ногу — позднею осенью, почти уже зимою <…> Влас ее вновь одел, обул, снабдил деньгами… увы, с твердой уверенностью, что лишь на новый пропой! — и, вытрезвленную, выпроводил из Петербурга». «Умерла эта безумная женщина лишь в первых годах нашего века, — рассказывает далее Амфитеатров. — Когда именно, не знаю, но, во всяком случае, не тою смертью, которою я в „Сумерках божков“ уморил Надежду Филаретовну, сделав ее участницей черносотенного разгрома оперного театра: картина, почти протокольно воспроизводящая именно такой дикий погром киевской оперы в антрепризу М. М. Лубковской. Нет, насколько мне известно, г-жа Дорошевич скончалась, хотя и не в преклонных летах, но мирною смертью, от настигшего ее наконец цирроза печени, на больничной койке»[347].
Дата смерти первой жены Дорошевича неизвестна. Во всяком случае, еще в 1903 году он продолжал ей оказывать денежную помощь, о чем свидетельствует его письмо от 14 мая из Сорренто в Москву секретарю редакции «Русского слова» Н. В. Туркину: «Уезжая, я поручил Сытину ежемесячно выдавать Шебуеву в мой счет 25 руб. А Шебуева (помимо моей воли, случай сделал его участником в этой семейной истории) просил пересылать эти деньги.
Что же тут?
Сытин ли не потрудился исполнить моей просьбы?
Шебуев ли…
История, которую я разберу через три недели, по приезде.
А пока очень прошу Вас помочь мне. Эта история — кошмар всей моей жизни. Было бы длинно писать, я расскажу Вам при личном свидании.
Вместе с тем прошу Вас взять на себя труд еще раз переговорить с моей женой.
Вы должны знать, что она человек ни хороший, ни дурной, — а просто невменяемый, алкоголичка. Она находится под влиянием всевозможных пропойц, которые науськивают меня шантажировать. То, что получается, пропивается и воруется у нее в тот же самый день. Стоит только проявить уступчивость, — и шантажирование принимает самые безобразные формы. Вы понимаете, что дело не в деньгах, а в том, чтобы спасти не столько себя, сколько Клавдию Васильевну, — от возмутительных вещей.
По горькому, многоликому опыту знаю, что стоит дать большие деньги, моментально окружающие эту невменяемую женщину пропойцы подстрекают ее:
— А! Значит, боится! Требуй еще, еще, еще!
Тут деньги, что керосин в огонь.
Предложите ей до 50 рублей в месяц с непременным условием, чтобы она не жила в Москве <…> В июне мы ждем прибавления семейства, — и Клавдию Васильевну в ее положении нет возможности подвергать таким опасностям»[348].
Из письма видно, что какое-то отношение к «семейной истории» Дорошевича имел сотрудник «Русского слова» писатель-сатирик Николай Шебуев, к которому Влас Михайлович в бытность «диктатором» в сытинской газете благоволил. Естественно его особое беспокойство в связи с шантажными выходками «алкоголички» в ситуации, когда вторая — гражданская, поскольку первый брак не был расторгнут, — жена, актриса Клавдия Кручинина, ждала ребенка.
Можно предположить, что «алкоголичка» умерла в 1904 или 1905 году. Если Дорошевич действительно женился на ней в 1889 или 1890 году, то получается, что «кошмар» его жизни растянулся почти на пятнадцать лет. Поэтому вполне вероятно, что он с легкой душой принял предложение издателя «Одесского листка» В. В. Навроцкого стать ведущим фельетонистом его газеты. Здесь виделась возможность не только оставить тяготившее его сотрудничество в «Московском листке», но и отдалиться физически от преследований и шантажа «алкоголички». Уходу Дорошевича из «Московского листка» (это произошло в конце лета 1893 г.), что называется, по-человечески был рад редактор газеты Виктор Пастухов, сыгравший, кстати, немалую роль в переходе Власа из «Новостей дня». Он понимал, что тому не место в газете его отца. Потому сказал и Амфитеатрову, работавшему в это время у Суворина:
«— Эх, Александр Валентинович! Вам еще и „Новое время“ боком выйдет, а уж если с нами…»[349]
Намного раньше это понял молодой Чехов, написавший брату Александру еще в мае 1883 года, когда Пастухов соблазнял его заработком в шесть копеек за строчку и водил ужинать к Тестову: «Я заработал бы у него не сто, а 200 в месяц, но сам видишь, лучше без штанов с голой жопой на визит пойти, чем у него работать»[350]. И все-таки для Власа это был по-своему существенный опыт — сотрудничество в «Новостях дня» и «Московском листке». Но не менее важным было и понимание: задерживаться в газете Пастухова более невозможно, попросту губительно.