Весной 1899 года стало ясно, что пятилетнее сотрудничество в «Одесском листке» близится к естественному завершению. Была исчерпана одесская тематика. Поездка на Сахалин, очерки о каторге вывели публицистику Дорошевича на новый уровень, требовавший и новых тем и более широкой аудитории. Осторожность Навроцкого, напуганного цензурными гонениями, сдерживала полет его пера. Вполне возможно, что не только это обстоятельство привело к тому, что издатель свел на нет публикацию сахалинских очерков. Есть основания предполагать, что Дорошевич и сам попридержал сахалинский материал в расчете на его использование в другом издании.
Дело в том, что в апреле старый друг Александр Амфитеатров, кстати время от времени печатавшийся в «Одесском листке», вел с ним переговоры об участии в новой петербургской газете «Россия». Со времен фальц-фейновской коммуны, когда оба они сотрудничали в мелкой московской прессе, Амфитеатров, закончивший тогда же юридический факультет Московского университета, успел попробовать себя и на оперной сцене, но вскоре убедился, что это не его стезя, и вернулся в журналистику, правда уже в Тифлисе. Здесь в газете Н. Я. Николадзе «Новое обозрение» он сделал себе имя как чрезвычайно способный и разносторонний, достаточно широко образованный литератор с острым пером. Впоследствии он вспоминал об этой своей «молодой поре»: «Как весело жилось, как задорно и смело писалось! Как интересовало то, о чем пишешь! Шпигуешь, бывало, какого-нибудь Матинова или Измайлова, тифлисских городских деятелей того старого доброго времени, — волнуешься, весь горишь…»[731] Право, в этом «шпиговании» «городских деятелей», в «турецкой перестрелке», которую приходилось вести с конкурентами из других местных изданий, есть нечто сближающее его с Дорошевичем. Только у одного был Тифлис, у другого — Одесса. Оба зарабатывали славу «крутых» газетчиков в провинции. Уже с авторитетом публициста-обличителя Амфитеатров вернулся с Кавказа в Москву, заняв достаточно почетное место среди сотрудников «Русских ведомостей». Тогдашний его либерализм не имел твердой идейной основы, отсюда и «увлечение крайностями, радикальными решениями»[732], свойственными ему и в 90-е годы и в позднейшее время. Был он человеком не только чрезвычайно контактным, но и весьма самовлюбленным, заряженным на успех нередко любой ценой. Претенциозность натуры молодого Амфитеатрова отметил Чехов, иронически назвав его в письме к Суворину «аристократом», который уже «не может» без того, чтобы не «лопать шампанское»[733].
Видимо, определенная сдержанность «профессорской газеты» стесняла его бойкое перо, и потому он без колебаний принял предложение Суворина занять освободившееся после смерти Курепина место московского корреспондента «Нового времени». Здесь он проявил себя не только как талантливый фельетонист, успех имели и его очерки, связанные с поездками на Балканы в 1892 и 1894 годах, когда предпринимались немалые усилия по сближению России и Болгарии. И вместе с тем он принял «правила игры», характерные для суворинской газеты. Журналист Иона Кугель, брат театрального критика, вспоминал, что «в первых же письмах из Москвы он стал со смаком „трепать жида“, чем вполне узаконил свое пребывание в нововременском лоне». И тем не менее Кугель преувеличивает, утверждая, что Амфитеатров «стал одним из столпов нововременского патриотизма»[734]. Будь так, Амфитеатров не оказался бы в кризисной ситуации во второй половине 90-х годов, когда пребывание в «Новом времени» сделалось для него «неудобным». По замечанию, возможно, и не совсем беспристрастного критика Акима Волынского, он понял, «что политика суворинской газеты теперь невыгодна и что для успеха в публике нужно переменить фронт», и потому будучи «человеком бойким, страстным, стремительным, как лихач, не постеснялся прямо отречься от того, что он делал на страницах „Нового времени“»[735]. Сам же Амфитеатров в автобиографии, частично написанной от третьего лица, так представляет собственную духовную эволюцию: «До 1896 года образ мыслей его приближался к мнениям умеренно-охранительным в убеждениях политических, во взглядах общественного самоуправления и самодеятельности он и тогда принадлежал к прогрессистам. В 1897 году поездка в Польшу сильно поколебала его доверие к охранительству и национализму; с этого времени начинается охлаждение между ним и „Новым временем“, кончившееся, во время мартовских студенческих беспорядков 1899 года, конечным разрывом и основанием „России“. Период этот стоил Амфитеатрову мучительного нравственного перелома <…> Я тогда денно и нощно читал Герцена <…> Дорога моя определилась <…> Буду идти по ней, покуда жив»[736].
Он отправил Суворину письмо с соответствующими объяснениями. Издатель «Нового времени» 29 марта набросал ответ бывшему сотруднику, но почему-то его не отправил. Только в дневник занес: «Я получил ваше письмо с намеком на „общественные условия“, которые побудили вас выйти из газеты <…> Не проще ли было бы, если бы вы прямо сказали, что условия, вам предложенные, лучше тех, которые вы имеете у меня»[737]. И тем не менее, человек умный и проницательный, он предсказал в том же дневнике: «„Россия“ Амфитеатрова выйдет 28-го. Я думаю, что успех ее несомненен»[738].
На фоне общественного подъема конца 90-х годов, оживления либеральных настроений и ожиданий в интеллигентской среде позиция суворинской газеты, отстаивавшей «крайние меры» во внутренней политике, более чем не чуждой ксенофобии и шовинистической пропаганды, стала выглядеть весьма одиозно. 5 февраля 1899 года Чехов писал своему старшему брату Александру, работавшему там репортером: «Как-никак, а, в общем, „Новое время“ производит отвратительное впечатление»[739]. Ситуацию обострили происходившие тогда же студенческие волнения, начавшиеся в Петербургском университете и захватившие другие учебные заведения не только в столице, но и в Киеве, Харькове, Риге. Очередное «Маленькое письмо» Суворина, призывавшее студентов «повиноваться существующей дисциплине»[740], вызвало возмущение в либерально настроенной части общества. «Целый бунт» против издателя «Нового времени» поднялся в союзе писателей. В письме к Суворину от 24 апреля Чехов охарактеризовал рост общественного недовольства «Новым временем» как «целую лавину, которая покатилась и будет катиться, все увеличиваясь»[741].
Эта «лавина» по сути и привела к расколу в редакции «Нового времени». Вместе с Амфитеатровым из газеты ушли и другие тяготевшие к либеральной «вере» сотрудники, писатели И. Н. Потапенко, В. А. Тихонов, экономист Г. П. Сазонов. Общественная ситуация в немалой степени «провоцировала» появление новых изданий, которые отличались бы как от монархически-правого «Нового времени», так и от застойно-академических «Русских ведомостей» вполне определенным либеральным критицизмом, стремлением к расширению гражданских свобод и утверждению диалога между обществом и государством. Анализируя эти изменения в газетном мире, Короленко писал в статье «О сложности жизни»: «В петербургской ежедневной прессе за последнее время происходит значительное „движение“, основная тенденция которого — расширить, так сказать, диапазон столичной „большой“ прессы, до сих пор представленной слишком недостаточно и односторонне. В этом смысле следует указать, во-первых, преобразование „Сына отечества“, превратившегося из серого листка в орган с совершенно определенной физиономией. Затем, — выделение из „Нового времени“ группы сотрудников в новую газету „Россия“, — явление, нужно сказать, довольно сложное и не поддающееся пока „определенной квалификации“. Наконец, за самое последнее время нам приходится отметить появление еще новой газеты „Северный курьер“, представляющей, по-видимому, самостоятельное явление в этой области». В статье подчеркивалось, что сама действительность рождает «элементы нового мировоззрения»[742]. Не только в столице, но и в провинции спустя полгода после начала выхода «России» размышляли над тем, что же это за газета. Леонид Оболенский писал в «Одесском листке», что «„Россия“ до сих пор не решила, на какой стул ей сесть, и потому постоянно садится между двумя стульями»[743].
В колебаниях в связи с установлением «определенных физиономий» новых изданий нет ничего удивительного: люди, принявшие в них участие, занимали нередко довольно различные позиции, и часто, при очевидной жажде либеральной новизны, их сводило вместе на какой-то срок как недовольство прежним «местом работы», так и понимание, что в общественной жизни происходят изменения, требующие какого-то «нового слова» в печати. Вступавшие с ними в контакт деятели из предпринимательской сферы видели, что пресса выдвигается на первые места как серьезный инструмент общественного влияния и как источник прибыли. Еще первого апреля Суворин писал председателю Комитета министров С. Ю. Витте о «довольно странной компании», состоящей из Амфитеатрова, журналистки Шабельской, товарища министра финансов Ковалевского, купцов-филантропов Саввы Мамонтова и Саввы Морозова, которая готова организовать газету «Народ» «при помощи министерства финансов»[744]. Издательницей оказавшейся эфемерным предприятием газеты «Народ» стала Елизавета Шабельская, дама весьма авантюрных наклонностей. А уже через три с небольшим недели Суворину стало известно «со слов присяжного поверенного Кравеца, который писал договор, что московские купцы, во главе с Мамонтовым, подписались на 180 тысяч, но денег этих Амфитеатрову не давали, а желают поручить ведение хозяйства особому своему человеку»[745]. Этим «своим человеком» стал зять Мамонтова, председатель правления Московского товарищества Невского механического завода Матвей Осипович Альберт (Иона Кугель называет его также «бисквитным и мармеладным фабрикантом»), давший из собственных средств 120 тысяч рублей на основание новой газеты «Россия». Было принято решение в перспективе создать товарищество. А пока инициаторы издания согласились на временное официальное представительство Г. П. Сазонова как редактора-издателя. «Наше дело молодое, сладилось на скорую руку, — вспоминал Амфитеатров спустя год. — 20-го апреля мы организовали издательскую компанию, а 28-го газета уже вышла в свет»[746].
Выход первого номера был приурочен к десятилетней годовщине со дня смерти Салтыкова-Щедрина, портрет которого с автографом занял половину страницы. Рядом были набраны, как вспоминал Гиляровский, «не без риска получить цензурной кары две полосы незабвенных строк автора „Истории города Глупова“» из его «забытых слов»[747]. Это была достаточно яркая и смелая заявка новой газеты. Кроме того, выход «России» совпал с подготовкой к Пушкинскому столетнему юбилею, которая вызвала новый всплеск либерализма. Общественная ситуация как будто благоприятствовала новому изданию. В профессиональном плане довольно прилично выглядел состав редакции «России». Редактор Г. П. Сазонов, ученый-экономист правонароднического плана, отстаивавший в своих трудах неотчуждаемость крестьянских земель и незыблемость общины (Ленин назвал его «полицейским народником»), возглавил финансовый, экономический, земский и крестьянский отдел. Заведующим литературным и политическим отделом стал Амфитеатров, научным — профессор И. И. Ковалевский, иностранным — Л. Ю. Гольштейн, художественным — И. Ф. Порфиров, хроники — А. Н. Чермный. Музыкальную и театральную хронику вели соответственно Н. Ф. Соловьев и Ю. Д. Беляев. Московским корреспондентом газеты был Гиляровский. Постоянными сотрудниками были Л. Оболенский, В. Брусянин, Д. Линев (Далин), А. Плещеев.
Участие Дорошевича в газете в одном из первых номеров обозначено так: «провинциальный фельетон по субботам». Это весьма важная деталь. Дело в том, что в истории русской журналистики сложился своего рода штамп: мол, газету «Россия» изначально создал тандем Амфитеатров-Дорошевич[748]. На самом деле в создании «России» решающую роль сыграл Амфитеатров. Дорошевич в этот период находился в Одессе и никакого участия в переговорах по организации новой газеты не принимал. Другое дело, что Амфитеатров усиленно звал его в Петербург. 2 апреля 1899 года Влас, слегка кокетничая маской Аркашки Счастливцева из «Леса» Островского, телеграфировал старому другу из Одессы: «Душевно рад. Верю в успех вашей газеты. Условия, какие получаю сейчас везде — 15 коп. Мы, Геннадий Демьяныч, народ вольный, гулящий. Нам аванс дороже всего. Авансом прошу пятьсот. Мой адрес: Дворянская 15. Получив аванс, приеду в Петербург. Сговоримся, есть о чем поговорить». Но, вероятно, держали какие-то дела и обязательства, потому что, получив аванс, он не смог сразу выехать и накануне выхода первого номера «России» сообщил, что выслал «огромную корреспонденцию»[749]. Это был опубликованный во втором номере новой газеты очерк «Еврейский погром в Николаеве», в котором детально, буквально по часам, воспроизведен ход «беспорядков», происходивших в крупном южном городе 20–22 апреля при полном бездействии властей.
Публикация эта подтверждала положение провинциального обозревателя, которое поначалу было отведено Дорошевичу. В объявлении о подписке ясно указано, кто играет в газете первую скрипку — «при ближайшем участии А. В. Амфитеатрова (Old Gentleman)». Спустя десятилетие с лишним, когда Сытин задумает пригласить на редакторский пост в «Русском слове» Амфитеатрова, тот ответит ему из Италии: «А где взять людей, способных взбадривать эту розницу, должную конкурировать с Сувориным, Проппером и Худековым? „Россия“ смогла, потому что со мною к ней перешла значительная доля моих читателей, привыкших ко мне в „Новом времени“. Да и то я на себя одного не положился, а „выдумал“, как выражался старик Суворин, то есть выписал из Одессы Дорошевича, и жарили мы с ним публику в два кнута, так что каждый номер заставлял о себе говорить и заслонял старые газеты»[750].
Но эта равновесная ситуация («в два кнута») установилась не сразу. Вполне возможно, что первоначальное положение Дорошевича как провинциального (юг России) обозревателя было связано и с тем, что у него были определенные колебания по поводу окончательного перехода в «Россию» из «Одесского листка», с которым его связывал твердый и выгодный контракт. Вероятно, ему хотелось и определенных материальных гарантий, которые, скорее всего, спустя полтора месяца после начала выхода «России» были даны. Уже в июне редакция не только объявила о том, что «в непродолжительном времени» начнется публикация его сахалинских очерков, но и была анонсирована его фирменная рубрика «За день» как «злободневные наброски В. М. Дорошевича». Переезд в Петербург состоялся во второй половине мая 1899 года. В это же время закончилась и служба в театре Соловцова (Киев — Одесса) у Клавдии Кручининой. Новое место она нашла в фарсовом театре Омона в Москве. Все-таки поближе к Петербургу, в который Клавдия Васильевна переберется в следующем году, когда станет актрисой Панаевского театра. Тогда супруги на короткий период воссоединятся.
Дорошевичу предстояло вживание в совершенно новую для него редакционную компанию. Было ли нечто более конкретное, помимо неприятия «нововременства» и предпочтения либеральных ценностей, объединявшее сотрудников новой газеты? В 1907 году, припоминая атмосферу, царившую в редакции, он писал: «Мы живем в счастливое время, как те, кто работал в литературе перед освобождением от крепостного права! — говорили в редакции той „России“. — Цель близка, видна, ясна. Враг ясен. Как тогда. Тогда это было крепостное право. Теперь — бюрократия. В то время борьба „против крепостной зависимости от бюрократии“ считалась „достаточной целью“»[751]. Не случаен акцент — «та „Россия“», это напоминание читателю, чтобы не путал по воле властей прекратившую пять лет назад свое существование «вызывающе» либеральную газету, сотрудничеством в которой он, несомненно, гордился, с возникшим позже одноименным официальным изданием консервативно-шовинистического направления. Последнее вызывало возмущение и Амфитеатрова, назвавшего начавшую выходить в 1905 году столыпинскую газету «самой гнусной рептилией русского журнального мира», «реакционной самозванкой», укравшей «у бедной покойной „России“ все внешнее: формат, тип шрифта и заголовка…»[752] Что же касается иронического отношения Дорошевича к «достаточной цели», то понятно, что в 1907 году она была иной, нежели в 1899-м: борьбу с бюрократией потеснило стремление к конституции. Вместе с тем он считал, что и в тяжелых цензурных условиях 90-х годов «фельетон не только зубоскалил. Легко, общедоступно, популярно, занимательно касаясь того, другого, третьего в общественной жизни, он все же прививал вкус к общественным делам <…> заставлял интересоваться общественными делами таких людей, которым не под силу были тяжелые передовицы. Фельетон работал не вглубь, а вширь»[753].
В самом же переходе от «борьбы с бюрократией» к конституционным если не требованиям, то достаточно прозрачно очерченным «мечтаниям», есть своя закономерность. Борьба с бюрократией это, конечно же, и отстаивание расширения и уважения прав личности, низведенной в России до неразмышляющего винтика. В этом плане замечателен памфлет Дорошевича «Губернский властитель дум и сердец», посвященный главе Екатеринославской губернской земской управы М. В. Родзянко (будущему председателю Государственной Думы). Этот помпадур при вступлении в должность «объявил, что ему не нравится образ мыслей многих из гг. служащих и обещал „принять меры“, чтоб все по всем вопросам держались самого желательного образа мыслей». «Так была провозглашена екатеринославская независимость, — иронизирует Дорошевич. — Екатеринославская губерния была объявлена Папской областью, с папой Родзянко I во главе». И вот уже чиновник докладывает председателю управы, что у него «никаких мыслей не замечается», а жена и дети «держатся в мыслях установленного образца» (II, 177–180). Таким образом, как пишет проанализировавшая этот памфлет исследовательница, «произошло сращение факта и сатирической аналогии, найдена та единственная точная ассоциация, которая позволяет высечь искру сатирического смеха, без которой немыслим памфлет как жанр»[754].
Особо важной сферой приложения сил в сражении с бюрократией виделся суд, место, где должны царить закон и справедливость. Совершенно естественным был переход от сахалинской темы к судебной, образовавшей целый раздел в публицистике Дорошевича. Суд, далеко не всегда праведный, был в ряде случаев началом пути на Сахалин для людей вовсе безвинных или не всегда заслуживающих каторги, как, к примеру, те же «добрые, хорошие мужики», осужденные за случайное и неизвестно кем совершенное убийство во время пьяной драки.
На суде произвол власти особенно выявляется, как и та социальная, нравственная атмосфера, в которой рождается преступление. Между тем судебный отчет в редакциях газет считался «низким» жанром, и это вызывало возмущение Дорошевича, писавшего, что «нищенский бюджет „судебной хроники“ привлекает к себе только злосчастных репортеров, бесталанных, часто невежественных, даже малограмотных».
«Кого-нибудь на „Отелло“ не пошлют.
А идет та же трагедия в суде, рассматривается дело об убийстве из ревности, и в редакциях спокойны:
— Репортер напишет!
А ведь жизнь талантливее Шекспира. И трагедия, которая рассматривается на суде, быть может, поглубже шекспировской» (IX, 5).
Первым его делом, рассмотрение которого на страницах «России» стало общественной сенсацией, был процесс братьев Степана и Петра Скитских, служащих Полтавской духовной консистории, обвиненных в совершенном в июле 1897 года убийстве консисторского секретаря А. Я. Комарова. Обвинение строило свои доводы на том, что новоприсланный чиновник, молодой и энергичный Комаров, был противником старых бюрократических порядков и вводил новшества, которым в особенности сопротивлялся казначей С. Л. Скитский, до того бывший по сути вершителем всех консисторских дел. Впервые это дело слушалось на выездных заседаниях Киевской судебной палаты в Полтаве. Был вынесен оправдательный приговор, но по протесту прокурора он был обжалован, и дело для нового рассмотрения поступило в Харьковскую судебную палату. На этот раз решающим доводом для суда явились показания «полтавского епископа Иллариона, свидетельствовавшего о том, что Степан Скитский, устраненный Комаровым от всякого влияния на производство дел, питал к Комарову такую злобу, что, когда он посоветовал ему перестать ссориться с Комаровым и попросить у него извинения, Скитский чистосердечно ему заявил, что это выше его сил»[755]. Скитские были осуждены на 12 лет каторги. Этот приговор был кассирован Сенатом. Дело в третий раз рассматривалось в Полтаве Особым присутствием судебной палаты. В конце мая 1899 года Дорошевич уезжает в Полтаву. Регулярно посещая судебные заседания и постепенно убеждаясь, что дело по сути является бездоказательной фабрикацией, он начинает собственное журналистское расследование, в ходе которого буквально исследует «дорогу обвинения» — вымеряет шаги и сажени, сличает время на предполагаемом месте преступления и убеждается, что «нет ни одного доказательства, что Скитские здесь были». Сложность процесса заключалась в том, что не было ни одного факта, прямо свидетельствовавшего о совершении преступления обвиняемыми, хотя косвенные улики указывали на то, что убийцами могли быть Скитские. Этому делу Дорошевич посвятил целую серию статей[756]. «Это был первый труд Дорошевича для „России“, — вспоминал А. Амфитеатров. — Дорошевич прожил в Полтаве две недели, с утра до вечера производя свое „газетное“ дознание — по следам и в поправку дознания следственной части. Он лично допросил чуть ли не сотню свидетелей и частных лиц, он впитал в себя все слухи, мнения, толки, нужные для нравственной оценки героев процесса. Дело Дорошевича о Скитских — плод не только художественной интуиции, большого литературного таланта, но и самой тщательной, кропотливой проверки и переоценки хаоса показаний, слов, фактов, впечатлений. Статьи о Скитских — это совершенство газетной работы». Здесь же Амфитеатров цитирует реферат адвоката С. А. Андреевского, следующим образом отозвавшегося о работе Дорошевича на этом процессе: «Если бы фельетон Дорошевича попал в сборник адвокатских речей, он превзошел бы все известные образцовые речи наших адвокатов по делам с косвенными уликами»[757]. «Литературное дознание», произведенное по этому делу Дорошевичем, очень нравилось и философу Владимиру Соловьеву[758].
Публикации в «России» стали причиной пересмотра дела Скитских в Сенате, после чего братья в мае 1900 года были оправданы. Конечно же, немалая заслуга здесь принадлежала и блестящему их защитнику, известнейшему адвокату Н. П. Карабчевскому. Эта победа, безусловно, вдохновляла. И Дорошевич тут же берется за спасение еще двух жертв правосудия — Анны Коноваловой и Александра Тальмы.
В декабре 1899 года в петербургском окружном суде слушалось дело по обвинению крестьянки Анны Коноваловой в убийстве мужа (произошло в 1896 г.) с помощью нескольких человек. На следствии и во время суда она рассказала, что шестнадцати лет была выдана замуж против собственной воли за нелюбимого человека, слесаря, который пьянствовал, издевался над нею. Подруга Анны Павлова составила план убийства, которое и осуществила (задушила шнуром мертвецки пьяного Петра Коновалова) с помощью своего приятеля Телегина. Анна была свидетелем и молчаливым соучастником убийства. О преступлении знали мать Коноваловой и отец Павловой. Все они были привлечены к уголовной ответственности. Защитники Коноваловой В. А. Плансон и А. В. Бобрищев-Пушкин напирали на молодость подзащитной, на перенесенные ею страдания в браке, на то, что в преступление ее вовлекла Павлова. Несомненно пытаясь повлиять на решение суда, Дорошевич в декабре 1899 года в серии публикуемых на страницах «России» сахалинских очерков помещает очерк под названием «Каторжные работы Коноваловой»[759], в котором, описывая судьбу женщин, приговоренных к каторге на Сахалине, рисует картину насильного «сожительства» и разврата, процветающих на острове. Анну Коновалову, виновную «в том, что с заранее обдуманным намерением лишила жизни своего мужа посредством удушения», в случае если она будет приговорена к каторжным работам на Сахалине, ждет позорная судьба «сожительницы», которой будет торговать ее «сожитель», отправляя «на фарт». Присяжные признали невиновными Коновалову, ее мать и отца Павловой. Сама Павлова и Телегин были приговорены к десяти годам каторжных работ. По протесту прокурора и в обстановке нарастающей критики решения суда присяжных, якобы «оправдывающего убийц», Сенат в марте 1900 года отменил приговор, дело было возвращено в окружной суд для нового рассмотрения. Коновалову опять заключают под арест. Дорошевич вновь ходит на судебные заседания, пишет о ее деле. Отмена решения суда присяжных стала причиной появления фельетона «Суд под судом», в котором он подвергает критике действия защитников и одновременно подчеркивает, что тут «разрешается вопрос более важный для общества, чем судьба какой-то Коноваловой. Что сыр-бор горит из-за того, имеет ли право „помилования“ суд присяжных, или это „помилование“ присяжными является таким возмутительным произволом, что можно и должно пользоваться всякой прицепкой, чтобы бороться с этим произволом <…> Каторги, по совести присяжных, Коновалова не заслуживала, и им, чтоб не подвергнуть человека незаслуженному наказанию, оставалось только одно: оправдать ее совсем <…> Если бы присяжные могли определить наказание, конечно, Коновалова никогда бы не видала оправдательного вердикта. Они бы приговорили ее к тому наказанию, которого она, по их совести, заслуживает. А что же это за суд, который будет присуждать к незаслуженным наказаниям? <…> Присяжные не „извиняют преступления“, — они просто не считают возможным отправить в каторгу человека, который ее не заслуживает, и предпочитают лучше не мстить, чем мстить страшно и жестоко» (IX, 28, 31). Особо подчеркивалось, что «суд и приговор должны быть уважаемы», что следует делать «выговоры, замечания тем, кто сделали на суде упущения», но не должен страдать «человек, которого представители общественной совести признали невиновным»[760]. Жесткой критике были подвергнуты выступавшие в Сенате защитники, «мелкие адвокаты, охотящиеся за громкими делами», «мошкара», жаждущая более всего «пофигурировать» в громких делах, попасть в газеты, «порекламироваться», в то время как «там, где речь идет об участи трех людей, всегда уместнее крупные адвокаты, чем беспомощная, неопытная адвокатская мелкота», танцующая «на спинах живых людей, которым приходится за это платить каторгой»[761]. Для него важно, что оправдательный приговор суда присяжных по делу Коноваловой явился «обвинительным приговором среде»: «Обвинив тех, кто пользовался позором и преступлением Коноваловой, кто получил выгоды от преступления, кто ее втянул соучастницей в совершенно ненужное ей преступление, присяжные оправдали Коновалову, которая была только орудием в их руках, потому же, почему мы обвиняем не топор, а убийцу» (IX, 23).
На вторичном слушании дела в мае 1900 года Павлова и Телегин уже фигурировали как свидетели. Коновалову защищал присяжный поверенный Г. С. Аронсон, выступление которого произвело на суд и публику большое впечатление. Присяжные признали Коновалову виновной лишь в недонесении и потому заслуживающей снисхождения. Суд приговорил ее к тюремному заключению на три месяца.
Долгим и сложным был процесс, связанный с освобождением Александра Тальмы. В конце сентября 1895 года пензенский окружной суд признал его виновным в совершенном в марте 1894 года убийстве своей бабушки, вдовы генерал-лейтенанта П. Г. Болдыревой, и ее горничной А. П. Савиновой с целью ограбления и приговорил к 15 годам каторги. Дело это, связанное с семейно-имущественными отношениями, изобиловало «темными местами» и потому оставляло впечатление допущенной судом несправедливости. Личное знакомство Дорошевича на Сахалине с Александром Тальмой, чрезвычайно добрым, отзывчивым на чужую беду, интеллигентным молодым человеком, укрепило веру журналиста в его невиновность (очерк «Тальма на Сахалине» был опубликован в «России», 1899, № 245, а затем вошел в книгу «Сахалин»). По воспоминаниям Гиляровского, он по просьбе Дорошевича съездил в Пензу, «на место происшествия», и «собрал ему сведения, подтверждающие невиновность Тальмы…», после чего Дорошевич «в Петербурге, через печать устроил пересмотр дела <…> Когда начался пересмотр дела, он послал сотрудника „России“ Майкова в Пензу, снабдив его добытыми мною сведениями <…> Тальма был вызван с Сахалина на новый суд. Майков следил за разбором дела и посылал в „Россию“ из Пензы свои корреспонденции, в результате чего Тальма был оправдан»[762]. Гиляровский ошибся, отнеся начало пересмотра дела Тальмы к 1898 году, упрощенно выглядит в его передаче и сам пересмотр, начавшийся на самом деле весной 1900 года, после того как летом предыдущего года обнаружились факты, указывавшие на то, что убийцей Болдыревой и ее служанки является сын ремесленника А. И. Карпов. Он поначалу признался как в совершенных убийствах, так и в передаче своим родителям похищенных вещей, денег и ценных бумаг. Но впоследствии стал давать путаные показания, что явилось основой для возникновения версии о том, что семейство Карповых уговорил взять вину на себя (за некое вознаграждение) отец осужденного Тальмы, полковник А. О. Тальма. На этом этапе судебного разбирательства в Пензе, где обвинялись Александр Карпов и его родители, Иван и Христина Карповы, к делу «подключился» Дорошевич (до этого в «России» на протяжении апреля 1900 г. под заголовком «Дело об убийстве вдовы генерал-лейтенанта Болдыревой» публиковались отчеты о процессе судебного хроникера Михаила Майкова). Он писал в фельетоне «Подкуп»:
«Какой изумительный подкуп!
Наниматься всем семейством идти в каторгу.
Отец, мать, сын.
Если есть основания обвинять полковника Тальму в подкупе — скамья подсудимых. Если нет — тогда такие обвинения не должны предъявляться ни прямо, ни намеком»[763].
Несмотря на убедительную речь присяжного поверенного В. И. Добровольского, выступавшего на процессе в качестве представителя гражданского истца, полковника Тальмы, суд присяжных признал Александра Карпова и его родителей виновными лишь в укрывательстве чужого (неизвестно кем совершенного) преступления. Согласно судебному решению, Александр Карпов был приговорен к тюремному заключению на два года, а родители его — к каторжным работам на шесть лет. «Этот приговор над Карповым, — писал Дорошевич, — не опровергает приговора над Тальмой», хотя «предварительным следствием по делу Карпова открыты были доказательства невиновности Тальмы в убийстве»[764]. Вызванный с Сахалина Тальма продолжал сидеть в одесской тюрьме. Дорошевич высказал надежду на протест товарища прокурора и вмешательство Сената, который мог отменить приговор по делу Карпова и направить дело на новое рассмотрение. В июле дело Карповых поступило на рассмотрение в Сенат. В конце октября Дорошевич публикует в четырех номерах «России» большой очерк «Дело Тальмы», где подробнейшим образом рассматривает все обстоятельства его судебной эпопеи. Он отмечает, что пытающийся разыгрывать «психопата» Карпов «был уличен в убийстве», «принужден был сознаться, что убил, когда его приперли к стене неопровержимыми уликами», что нет «ни единой фактической улики, которая бы указывала на Тальму как на убийцу», что «Тальма был обвинен при несомненном лжесвидетельстве главного свидетеля», каковым был отец Александра Карпова[765]. В фельетоне «Быть или не быть?» акцент сделан на парадоксальности сложившейся ситуации, когда «один следователь говорит», что «Тальма убил», а другой, что «убил Карпов». В результате «юристы выносят из дела два диаметрально противоположных убеждения». Дорошевич настаивает на необходимости «внимательно и тщательно пересмотреть все обстоятельства этого ужасного дела»[766]. Накануне слушания дела Тальмы в Сенате в середине февраля 1901 года он пишет, что тот еще в конце прошлого года уже отбыл срок «тюрьмы для исправляющихся» и будь он на Сахалине уже «получил бы право жить на воле». Призывая или решить наконец вопрос «о полной реабилитации человека, если он невиновен», или проявить «твердую уверенность в его виновности, основанную на фактах, а не на сплетнях, на слухах, на лжесвидетельствах и ошибочных предположениях», он особо подчеркивает: «Мне кажется, что дело Тальмы еще не разбиралось. Судили Дмитрия Карамазова, причем в его деяниях сильно подозревался граф Калиостро! На основании кем-то пущенной одной сплетни создали „карамазовщину“»[767]. 16 февраля 1901 года уголовный кассационный департамент Сената отклонил прошение поверенных А. Тальмы В. И. Добровольского и Н. П. Карабчевского о возобновлении его дела на основании вновь открывшихся обстоятельств. Строгих сенаторов как будто не пробила особая эмоциональность выступления Карабчевского, говорившего о «самом большом ужасе — быть погребенным заживо. Этот ужас здесь налицо. Правосудие справило печальную тризну в этом деле. Тальма похоронен, но он жив. Он стучится в крышку своего гроба, его надо открыть!» Высшей судебной власти требовалось сохранить лицо — «закон превыше всего», а потому трудно было признать, что человека без всякой вины отправили на полтора десятка лет на каторгу. Тем не менее и выступления адвокатов, и статьи Дорошевича, способствовавшие формированию общественного мнения вокруг этого дела, дали результат. По представлению министра юстиции состоялось высочайшее помилование. «Недели две спустя после разбора этого дела в Сенате, — вспоминал Карабчевский, — из газет мы узнали, что Александр Тальма помилован. Ему не возвращены права состояния, но не только от каторги, но и от дальнейшего содержания под стражей он освобожден»[768].
Суд много дал Дорошевичу, познакомив с разнообразными типами деятелей в этой сфере и одновременно приоткрыв завесу административного произвола, циничного отношения властей к человеческой судьбе. Иной раз не так просто было разобраться в груде разнообразных фактов по какому-то делу, как, скажем, в «знаменитом происшествии в станице Тихорецкой», где покончила с собой проститутка Татьяна Золотова. Дорошевич ищет соответствующую форму, пишет фельетон «Две правды», в котором спор ведут случайно встретившиеся в железнодорожном вагоне петербуржец, олицетворение формальной законности, и москвич, или провинциал, которому ближе «точка зрения житейская». Последний, утверждающий, что «требование формальностей заглушало робкий голос жизни» и в результате привело к самоубийству молодой девушки, у которой «еще вся жизнь была впереди», безусловно, выражает взгляд самого автора. Да, «проститутка», но «это еще всего не определяет», потому что «в каждом отдельном случае правосудие имеет дело с отдельным человеком. И не всегда лишнее посмотреть: что это за человек?» (IX, 120–125). А уж о какой законности можно говорить, если не исключалась и первоначальная версия причины самоубийства Золотовой: следователь, чтобы овладеть девушкой, «подбрасывает ей свои вещи», затем обвиняет в краже, запирает в камере и там насилует, после чего отдает на потеху сторожам (IX, 116). И как судить сельского учителя, доведенного до такой нищеты, что он с отчаяния пустил пулю в любимую девушку, а затем в себя? Она, «навеки искалеченная», «быть может, жива и до сих пор, — он умер вскоре после процесса» (очерк «Странные случаи», IX, 103). Могла ли «не обезуметь» убившая собственного ребенка Марья Татаринова, девятнадцатилетняя женщина, «истощенная голодом, болезнью, побоями» и буквально «вышвырнутая умирать на улицу» (очерк «Детоубийство», IX, 46)? В дикой атмосфере домашней тирании поднял сын руку на отца, тульского богача Алексея Грязнова, самодура, бившего жену и детей «смертным боем», обесчестившего свою дочь (очерк «Оправданный отцеубийца»). Скромный телеграфист Н. В. Матвеев нанес пощечину начальнику конторы, вступившись за честь сестры. Суд приговорил его к году тюрьмы с последующей ссылкой в Сибирь на поселение. Молодой человек, ожидавший, что на суде «все выяснится» и справедливость восторжествует, прямо в зале, где шел процесс, покончил жизнь самоубийством, приняв яд. В своем постановлении суд записал, что вопрос о грубости начальника конторы «выходит за рамки дела», что позволило Дорошевичу в очерке «Трагедия» сказать: «Рамки обвинения настолько тесны, что человеку в них тесно»[769]. Суд не посчитался с подвижничеством, добрым именем врача одесской психиатрической больницы Б. А. Шпаковского, вскрывшего злоупотребления на строительстве нового больничного здания. Хотя приведенные им факты подтвердились, в угоду местному чиновничеству доктора обвинили в клевете, лишили работы. Вот и выходит, что «там, где человека за то, что он смеет вступиться за общественное достояние, лишают куска хлеба, лишают доброго имени, — там служба действительно хуже каторги»[770].
Так рушатся иллюзорные представления, что суд «разбирает „дело“ во всей его совокупности и решает вопрос: кто виноват? — а не только подводит сидящего на скамье человека под такую-то статью». В суде «люди, много перестрадавшие, сознающие себя жестоко и несправедливо обиженными», сталкиваются с чиновниками, которые, «переодеваясь в вицмундир, застегивают на все пуговицы свою душу», — эти слова заключают очерк о самоубийстве молодого служащего из Харькова[771]. С такими чиновниками с «застегнутой душой» столкнулся драматург А. В. Сухово-Кобылин, обвиненный еще в середине века в убийстве своей гражданской жены француженки Симонн Диманш. Публикацию очерка «Дело об убийстве Симонн Диманш» Дорошевич приурочил к премьере в петербургском театре Литературно-художественного кружка его пьесы «Смерть Тарелкина», этого «крика протеста, вопля измученного человека»[772], прошедшего все круги административно-судебного произвола.
Особая осторожность и объективность требуются в делах, затрагивающих сферу интимных человеческих чувств. 8 февраля 1899 года произошла трагедия, затронувшая Власа лично. Театральный декоратор Малов, возревновав свою жену актрису Пасхалову к любимцу публики и женщин, премьеру Соловцовского театра Николаю Рощину-Инсарову, застрелил его в Киеве. Ужасная новость об убийстве друга юности со времен Секретаревки буквально сразила Дорошевича. Он любил Рощина, свидетельством чему станет замечательный портретный очерк об актере, написанный в десятилетнюю годовщину его гибели. А пока он пытается разобраться в обстоятельствах этой разыгравшейся буквально на его глазах «страшной истории», пишет очерк «Дело Рощина-Инсарова», в котором, не будучи «сторонником обвинительного заключения», оспаривает тем не менее заключение экспертов-психиатров, нашедших, что «Малов убил в состоянии патологического эффекта», благодаря чему убийца был освобожден от наказания и отдан «на попечение родителей». Но «дело, прекращенное не вследствие приговора, а вследствие только отзыва экспертов, всегда оставит после себя туман, сомнение». Поэтому последнее слово должно быть за «судом гласным, общественным»[773].
Почти в каждом судебном очерке возникают «проклятые вопросы», без разрешения которых нет истинной справедливости. Но именно от них «спасает общество» герой очерка «Прокурор», утверждающий, что «если б все преступления рассматривались так же подробно, как Достоевский рассмотрел преступление Раскольникова или Толстой — Никитино и Матренино, на свете не было бы правых людей, все были бы виноваты». У прокурора же, все «просто»: «злая воля», поэтому «величайший благодетель человечества» это Ломброзо, согласно которому, ежели убил, значит «такая шишка на голове есть — не убить не мог». Отсюда понятно, что в общем «на свете хорошо — дурно живется только людям со злой волей» (IX, 70–74). «Прокурор» — близкий к рассказу художественный очерк, в центре которого не конкретная личность, а тип (это слово не случайно стоит в подзаголовке). Художественную галерею типов судебной системы продолжают такие очерки-портреты как «Защитник вдов и сирот», «Защитник железных дорог», запечатлевшие адвокатов, сколачивающих капитал на человеческих несчастьях и увечьях.
Были случаи, когда Дорошевич вступал в прямую полемику с адвокатурой, как, к примеру, во время рассматривавшегося в Одессе в 1894 году дела о гибели парохода «Владимир». Известный одесский адвокат и общественный деятель Л. А. Куперник был уязвлен претензиями со стороны фельетониста «Одесского листка» и выступил с «Открытым письмом», в котором возражал против «упреков и поучений» в адрес гражданских истцов, действовавших на этом процессе. Он назвал «нападки на адвокатуру» «мелкою фельетонною монетою, на которой надписи и изображения настолько стерлись, что иной раз можно усумниться, монета ли это». Журналисту было предложено «заявить печатно», что он признает «правильность объяснений» адвоката и берет назад «несправедливость» своих утверждений. Не собираясь «ни „учить“, ни „лечить“ русскую адвокатуру», Дорошевич в своем ответе сначала припомнил, что еще Щедрин называл адвокатов Балалайкиными, а затем перешел к самому главному: «Большое самомнение со стороны г. Куперника думать, что целые фельетоны пишутся исключительно для 15 человек, гражданских истцов, в числе которых состоит г. Куперник. Газеты издаются для публики, и не гг. адвокатам, а публике я объяснял, что адвокат на суде не услужающее лицо, потому что публика, читая об этих „забеганиях вперед“ с услугами прокурорской власти, могла подумать, что адвокаты так и должны быть услужающими г. прокурора.
Публике, а не гг. адвокатам объяснял я ту пропасть, которая отделяет гг. поверенных гражданских истцов от представления о „настоящем адвокате“, о таком адвокате, каким он должен быть <…> Вообще мне кажется, что мы говорим с г. Куперником на разных языках. Это происходит оттого, что я слишком высоко ставлю адвокатуру и потому предъявляю к ней высокие требования. Я обсуждаю действия гг. адвокатов с нравственной, с общественной точки зрения, а г. Куперник доказывает мне, что он был формально прав»[774].
Искренняя благодарность, признательность, восхищение звучат в его очерках, посвященных гордости русской адвокатуры, таким борцам за справедливость, как Федор Плевако, Петр Миронов, Николай Карабчевский. О последнем он скажет в дни юбилея Николая Платоновича: «Каждый процесс, раз за него берется Карабчевский, приобретает большой общественный интерес. Это потому, что во всяком явлении он ищет его общественное значение»[775]. Принцип важнейший в судебной публицистике Дорошевича, заставивший его взяться и за освещение сложнейшего «мамонтовского дела», суд по которому начался в Москве в июне 1900 года. Крупный предприниматель и меценат, организатор Московской частной русской оперы Савва Иванович Мамонтов был обвинен в финансовых злоупотреблениях. Имея в виду создание серьезной промышленной базы для строительства железных дорог, он, по согласованию с министром финансов С. Ю. Витте, в 1890 году взял в аренду у государства Невский судостроительный и механический завод. Деньги на его реконструкцию, в том числе беспроцентные ссуды под залог собственных паев по завышенным оценкам, были привлечены из средств Общества Московско-Ярославской железной дороги. У последней образовался дефицит, а выстроенный к 1897 году отрезок магистрали от Архангельска до Вологды доходов еще не приносил. Начались волнения среди акционеров. Надеясь на поддержку Витте, передавшего ему подряд на строительство новой, Северной железнодорожной линии Петербург — Вологда — Вятка, Мамонтов в 1898 году взял крупную ссуду в Петербургском международном коммерческом банке под залог контрольного пакета акций Архангельской железной дороги. Но правительство отозвало концессию на строительство Северной дороги. Мамонтов пытался выкрутиться, делая новые долги. Акционеры потребовали выплаты дивидендов, на что не было средств, и 11 сентября 1899 года его арестовали. Спустя четыре дня Дорошевич выступает со статьей, цель которой создать вполне определенное общественное мнение о Мамонтове и его деле. Он пишет о том, как редки в России «люди энергии, предприимчивости и смелого, широкого замысла» и «с какими „палками в колесе“ приходится считаться на Руси деятельному и предприимчивому человеку». И особо отмечает, что у нас не могут простить того, что не только русская промышленность, но и «русское искусство многим обязано Мамонтову», который первым «нашел Шаляпина, а казенная сцена взяла уже знаменитого артиста». Купец должен бить зеркала в загородных ресторанах, иметь дорогих содержанок. Но создать оперный театр, организовать в Абрамцеве творческий приют для замечательных художников и мастеров народных промыслов — это блажь. Завистники и недоброжелатели шептались по углам о том, что «у Мамонтова неладно», публиковали «намекающие» статейки, которые «систематически рвали человеку кредит»[776].
Явно заказной была и опубликованная в газете «Сын отечества» статья Александра Яблоновского «Услужливый журналист» — отклик на стремление Дорошевича защитить Мамонтова. Яблоновский отзывался о газете «Россия» «как о своего рода бюро для защиты скомпрометированных плутократов вообще и С. И. Мамонтова в особенности». В деятельности последнего, «как оперного импресарио, как промышленника, как железнодорожного строителя и пр. и пр.», по его мнению, «можно было наблюдать не одни только радости». Влас не остался в долгу и обвинил коллегу в «либеральном сыске», подчеркнув, что величайшим оскорблением для журналиста является обвинение, что он в своих отзывах руководствуется «посторонними соображениями». Яблоновский саркастически развел руками: «Я совершенно убежден, что г. Дорошевич славословит и раболепствует вполне бескорыстно»[777].
Жизнь подтвердила: Дорошевич видел больше и лучше других в личности Мамонтова. На проходившем в Москве процессе по «мамонтовскому делу» (судили, кроме самого Мамонтова, его брата, сыновей, председателя правления общества Архангельской дороги К. Д. Арцыбушева, начальника коммерческого отдела М. Кривошеина) довольно скоро выяснилось, что не было злоупотреблений в личных целях, что все траты шли на повышение качества работы и технические усовершенствования. Защищал Мамонтова Федор Плевако. Все обвинения уголовного порядка суд присяжных снял. Но деньги акционеров Общества Архангельской железной дороги (6 миллионов рублей), вложенные в Невский механический завод, Мамонтова обязали вернуть, что он и сделал за счет личных средств и имущества. Разоренный, он вынужден был прекратить как свою деятельность по строительству железных дорог, так и меценатские дела. Дорошевич следил за перипетиями процесса, посвятил ему несколько очерков[778]. То ли на «Россию» было оказано какое-то давление, то ли повлияли какие-то другие обстоятельства, но, опубликованную 10 сентября статью «Г-н Мамонтов», посвященную оправданию промышленника и данному им по этому поводу интервью в Париже, он снабдил примечанием: «По независящим от меня обстоятельствам я не мог в свое время окончить критический разбор мамонтовского дела». Спустя полтора десятка лет, в первую мировую войну, он напомнил о заслугах Мамонтова как строителя железных дорог: «Два колодца, в которые очень много плевали, пригодились. Интересно, что и Донецкой и Архангельской дорогой мы обязаны одному и тому же человеку. „Мечтателю“ и „Затейнику“, которому очень много в свое время доставалось за ту и другую „бесполезные“ дороги — С. И. Мамонтову <…> Построить две железные дороги, которые оказались родине самыми необходимыми в трудную годину. Это тот самый Мамонтов, которого разорили, которого держали в „Каменщиках“, которого осудили. Оправдали…»
Вспомнил он тогда же и о суде над предпринимателем: «Я помню этот суд. Было тяжко <…> И как с благодарностью не вспомнить сейчас „Мечтателя“, „Затейника“, „московского Медичи“, упрямого старика С. И. Мамонтова. Он должен чувствовать себя счастливым. Он помог родине в трудный год. Есть пословица у нас: кого люблю, того и бью». И в который раз Дорошевич вынужден прийти к выводу: «Должно быть, мы очень „любим“ наших выдающихся людей. Потому что бьем их без всякого милосердия»[779].
Демократизацию порядков в сфере законности Дорошевич связывал с укреплением суда присяжных, к усекновению возможностей которого бюрократия устремилась как раз на рубеже веков. На эту кампанию, кстати, весьма живо и заинтересованно откликнулся только что отбывший ссылку в Шушенском социал-демократ В. И. Ленин. «Суд улицы, — писал он в „Случайных заметках“ (журнал „Заря“) по поводу дела об избиении в полиции крестьянина Воздухова, — ценен тем, что он вносит живую струю в тот дух канцелярского формализма, которым насквозь пропитаны наши правительственные учреждения. Улица интересуется не только тем, даже не столько тем, — обидой, побоями или истязаниями будет признано данное деяние, какой род и вид наказания будет за него назначен, сколько тем, чтобы до корня вскрыть и публично осветить все общественно-политические нити преступления и его значение, чтобы вынести из суда уроки общественной морали и политической практики. Улица хочет видеть в суде не „присутственное место“, в котором приказные люди применяют соответственные статьи Уложения о наказаниях к тем или другим отдельным случаям, а публичное учреждение, вскрывающее язвы современного строя и дающее материал для его критики и для его исправления <…> По этой причине и ненавидят — да и не могут не ненавидеть суд улицы реакционные публицисты и реакционное правительство»[780].
Случай со смертью крестьянина Воздухова от побоев, нанесенных тремя нижегородскими полицейскими, использует и Дорошевич в фельетоне «Полицейское дело», но под иным ракурсом. Он рассказывает о том, что ждет приговоренных к четырем годам каторги полицейских: ненавидящие полицию каторжане подвергают осужденных ее служителей постоянным унижениям, издевательствам, избиениям, нередко до смерти. Тогдашняя власть еще не додумалась, как это было сделано в советские времена и продолжается поныне, устраивать отдельные колонии для проштрафившихся «правооохранителей». Вполне возможно, что, встретившись в ту пору, Ленин и Дорошевич с достаточным взаимопониманием могли бы обсудить все аспекты дела Воздухова. Тем более, что до «классового правосудия», чекистских расстрелов без суда и «сталинских троек» было еще далеко. И Владимир Ильич иной раз вполне годился в либеральную публицистическую обойму. Наверняка ему пришлась по душе тогдашняя серия очерков Дорошевича «Суд присяжных под судом», в которой читателю предложено заняться «исследованием именно тех дел, приговоры по которым ставятся в вину суду присяжных. Именно тех дел, приговоры по которым возбуждают „негодование“ общества и шакалий вой против суда присяжных в печати» (IX, 3). Здесь он приходит к выводам, близким ленинскому пожеланию о вскрытии «язв современного строя», утверждая, что при рассмотрении дела в суде присяжных «разрешается вопрос более важный, чем судьба какой-то Коноваловой» (IX, 28). А вот вполне классовое наблюдение: именно на суде присяжных становится ясно, что законы «пишут сытые для голодных» (IX, 12). Поэтому «идти против суда присяжных считается у русских журналистов зазорным и скверным» и «надо быть совсем уж Грингмутом, чтобы травить суд присяжных» (IX, 4).
Редактор «Московских ведомостей» Владимир Андреевич Грингмут, один из столпов тогдашнего охранительства, родом из прибалтийских немцев и потому с особенным рвением причислявший себя к «истинно русским людям», еще удостоится у Дорошевича убийственного прозвища Иеронимус-Амалия, ведущего свое начало от Козьмы Пруткова. Достанется от него и «Московским ведомостям».
А пока власти берут на заметку не только судебные выступления фельетониста «России». Петербургский цензурный комитет в донесении в Главное управление по делам печати указал на статью «Гаданье» (4 января 1902 г, № 966), «в комическом виде представляющую государственную роспись и всеподданнейший доклад г. министра финансов на 1902 г.»[781]. Когда же в феврале 1902 года газету будут закрывать, в решении особо отметят, что «Дорошевич темою для зловредного балагурства избирал <…> особенно суд (наприм. дело Тальмы, Грязнова и друг.) и, принимая под свою защиту осужденных преступников, колебал таким образом доверие к судебным решениям и уважение к суду»[782]. Раздраженный этими выступлениями министр юстиции Н. В. Муравьев, «всей своей властью» напиравший «на отмену оправдательных вердиктов», «всей тяжестью своей власти» налегавший «на гробовые камни обвинительных приговоров», называл журналиста «незваным защитником, вторым прокурором, четвертым судьей, тринадцатым присяжным»[783].
Да, конечно, он «колебал доверие». И более того — видел в этом главную свою задачу как журналиста. Но и немалые сомнения одолевали его. Острейшим было ощущение пропасти между обществом и государством, кричащей очевидности социального неравенства, народной нищеты и темноты при всевластии бюрократии. В фельетоне «Темная Русь» он рассказывает о страшной трагедии, разыгравшейся в селе Терновка под Тирасполем. Среди жителей разнеслась весть, что из Петербурга едет чиновник, который должен зачем-то всех переписать. А кто не подчинится и откажется от переписи, того посадят в острог и там специальной «машинкой» изрубят на мелкие части. И «темная Русь» приняла решение заживо «похорониться», поручив это дело «рябому, простоватому пареньку» Ковалеву, который закопал живьем всех односельчан, в том числе свою жену и ребенка, и только в тюрьме узнал, что слух о «машинке» ложный.
Кошмарная история свидетельствовала не только об ужасающей народной темноте, но и о том, как далека власть от народа. Не случайно Дорошевичу припомнилась реплика солдата Митрича из толстовской «Власти тьмы»: «Мужик — тот в кабаке или замке что-нибудь да узнает». А здесь вот ни кабак, ни тюрьма не «просветили»… Но что же нужно все-таки делать? В конце фельетона даются «рекомендации»: «Немножко доброты, немножко внимания к тем жалобам и просьбам, которыми осаждают в провинции. И на первое время и этого будет довольно. И с каждым разом будет все слабее и слабее эта туманная туча, отделяющая Петербург от остальной России» (II, 27).
А что еще можно предложить? Не революцию же в самом деле призывать? Немножко доброты, немножко внимания… Верит ли он сам в это «немножко»? По крайней мере, какая-то надежда на благоразумие власти еще не угасла окончательно. Главное — твердо стоять на страже общественных интересов: «Если бы в 1900 году встречалось поменьше вымученных похвал в газетах, поменьше лакейства у общественных деятелей»[784]. Если бы… Но не он ли — и не в одном фельетоне — рисует сцены, где два действующих лица, «Петербург» и «Россия», находятся в состоянии абсолютного непонимания друг друга. Хотя «на местах» иной раз можно найти деятельных и умных администраторов, таких, к примеру, как нижегородский губернатор Николай Михайлович Баранов, которого Дорошевич близко наблюдал во время холеры 1892 года «Один из энергичнейших, наиболее талантливых, интересных и оригинальных русских людей», обладавший «натурой настоящего журналиста, которому ничто не чуждо, все близко и интересно», он оказался не нужен тому же Петербургу[785].
Борьба против бюрократии, как «достаточная цель» на рубеже веков, объединяется у него с очевидным неприятием «гнета капитала». В публицистике Дорошевича этого времени появляются такие выражения, как «борьба классов», «классовая вражда». В начале 1901 года в Баку произошла трагедия: на нефтепромыслах вспыхнул пожар, в котором погибли сотни рабочих. Изучив ситуацию на месте, он в статье «Бакинское всесожжение» прямо указал на виновников — «крупных нефтепромышленников», полных «презрения к чужой человеческой жизни». Он называет их «хищниками», вытягивающими «из земли миллионы» и жалеющими «грош на улучшение того золотого уголка, который дает им миллионы», пренебрегающими «жизнью тех самых людей, которые черпают из земли миллионы, которые доят землю для других»[786]. В памфлете «Республика Баку», посвященном этой же теме, владельцы бакинских нефтяных промыслов Нобель, Ротшильд, Манташев охарактеризованы как создатели отдельного государства, в котором царит «произвол крупных капиталистов»[787]. Очевидна связь между «Республикой Баку» и давним фельетоном в «Московском листке», обличавшим «юзовские законы в юзовском государстве». Тема нищенского положения рабочего люда развивается и в других публикациях на страницах «России», в частности в цикле очерков Вас. Брусянина «В рабочем квартале (Из впечатлений счетчика последней переписи)», запечатлевших ужасающие условия жизни питерских рабочих[788].
Дорошевич видит, что «особые» законы капитала действуют по всему миру. «„Сахарной горячке“, охватившей американских капиталистов, была принесена в жертву самостоятельность маленькой, свободной республики» — Сандвичевых островов. Отсюда его ирония по отношению ко «всем этим речам о свободе, о великом американском народе, о будущем процветании Сандвичевых островов» под «звездным флагом Соединенных штатов»[789]. «Госпожу цивилизацию», подчеркивается в одноименном фельетоне, «не надо представлять себе легкой воздушной женщиной, с глазами, полными кротости, доброты и любви. Она любит казаться такой. Но она совсем не такова <…> Это — „женщина-пушка“. В ее прехорошеньком ридикюльчике лежит отличный „бульдог“ и в коробочке из-под шоколада, которую она держит в руках, лежат пули „дум-дум“»[790]. Английские солдаты, он видел это в Индии, «нанимаются на хороших условиях нагонять ужас на нищих, голодных „цветных людей“»[791]. Поэтому в очерке, посвященном смерти английской королевы, он предупреждает, что, «вероятно, впоследствии много будет легенд о Виктории как о „богине“, жившей на скалистом, покрытом туманами острове», но будущий историк должен знать — «этой богиней была английская буржуазия, прикрывшаяся порфирой почившей королевы Виктории»[792].
Отдельный цикл фельетонов образовался в этот период в связи с Ихэтуаньским (боксерским) восстанием в Китае, в подавлении которого Россия участвовала вместе с войсками западноевропейских стран, США и Японии, вступивших в сговор с маньчжурским правительством, и предавшими свой народ мандаринами. В выступлении «боксеров» он слышит «крик страшной, невыносимой боли, которую причиняет Европа, вонзаясь в Китай грязными когтями эксплуатации». Грабеж, обман и национальное унижение простого народа получающими баснословные барыши дельцами из Европы и Америки — все это, виденное собственными глазами, дало повод утверждать, что европейская дипломатия, твердящая о необходимости «обуздать дикарей», на самом деле защищает в Китае интересы «европейских миллионов, европейской буржуазии». Дело не в «придворных интригах», как писала правая пресса, а в «явлении гораздо более глубоком» — «огромном народном движении, народном волнении, народном негодовании <…> И не „боксеры“, не „большие кулаки“, поднявшиеся на иностранцев и продажных мандаринов, — истинные виновники этой войны, а грязные лапы гг. европейцев, жадных, жестоких, третирующих людей, как собак <…> Не видя от иностранцев ничего, кроме жестокости, эксплуатации, презрения, видя, как иностранцы пользуются их нищетой, невежеством, пороками, — китайские патриоты возмутились иностранцами и, не видя защиты со стороны властей, видя, что их власти держат сторону иностранцев, они восстали против мандаринов». События в Китае он считает продолжением «той же драмы», которая разыгрывается на юге Африки. Разница лишь в том, что Европа готова «в одно и то же время оплакивать борцов за независимость Трансвааля и расстреливать борцов за независимость Китая»[793].
Он прямо указывает, что «трансваальскую бойню» устроили «мистер Родс и мистер Чемберлен, заинтересованные в акционерных предприятиях золотых и бриллиантовых копей…» В фельетоне «Наполеон нашего времени», написанном два года спустя в связи со смертью крупнейшего английского финансового магната Сесиля Родса, мечтавшего «аннексировать планеты» и развязавшего войну с бурами во имя торжества и расширения Британской империи, акцент сделан на том, что «весь патриотизм капитализма нашел в нем свое олицетворение:
— Все куплю <…>
Он мечтал об Англии, властительнице всего мира.
Он был империалистом, как все капиталисты Англии, как все капиталисты Соединенных Штатов.
Подкуп, война — любые средства хороши для Родса»[794].
Эти строки подтверждает современный биограф «идеолога и практика» английского колониализма: «Свое главное оружие — деньги — Родс пускал в ход часто. Он давал деньги целым партиям <…> А подкупы политиков, журналистов?»[795]
Антибуржуазный и антиимпериалистический пафос публицистики Дорошевича созвучен духу времени, когда на переломе столетий в либерально настроенных общественных слоях разных стран Европы усилилась критика рвущегося на мировые высоты капитала, его циничной колониальной практики. Зарубежные наблюдения и впечатления в этот период приобретают стабильный характер. Особое положение в газете дает ему возможность не только много путешествовать, но и подолгу жить за границей. Зиму 1901 года он проводит в Германии — Висбаден, Франкфурт-на-Майне, Берлин. Весной едет в Италию и Францию — Милан, Париж. Этот «распорядок» с определенными вариациями будет сохраняться и в последующие годы, во время работы в «Русском слове». Опыт западных демократий, при всех издержках, убеждает его в эффективности вполне определенных «опережающих» социальных реформ, способных усмирять «дикий капитализм» и подавать надежду большинству населения. Социал-демократическое движение является там естественной защитой «трудящейся массой» своих прав. Поэтому он так язвителен по адресу вошедшего в состав правительства Вальдека-Руссо французского социалиста Мильерана, напоминающего «пудреных маркизов времен Людовиков». В фельетоне «Два мира» этого «салонного социалиста» характеризует французский буржуа, тоже «республиканец примерный»:
«В вопросах о стачках как себя вел! С каким тактом! Расстреливали стачечников? Плевать! Другой бы на его месте на стену полез. А он никакого внимания. Государственного ума человек! Приятный социалист. Вот таких социалистов мы любим»[796].
Определенные социалистические симпатии Дорошевича, помимо прочего, могли быть вызваны отчасти и влиянием Н. К. Михайловского, сближение с которым произошло в тот же период. Они познакомились 4 ноября 1900 года в Петербурге на квартире поэта, переводчика и собирателя автографов русских писателей Федора Федоровича Фидлера. А 6 декабря Михайловский пригласил Дорошевича на свои именины, по традиции отмечавшиеся в редакции «Русского богатства». Со смущением Влас признается позже, что то был «чужой» для него мир — народники, бывшие политические ссыльные, «люди, сквозь льдины в окнах, вместо стекол, видевшие трехмесячную ночь только потому, что они думают иначе»[797]. Аскетизмом веяло от одежды этих людей, не было заметно у них и того, что называется хорошими манерами, но бросались в глаза несомненные культура, ум, человеческое достоинство. «Страстотерпчество» не уничтожило в них бодрости, энергии и, что особенно важно для Дорошевича, полноты принятия жизни.
«Вождь народников», по свидетельству Амфитеатрова, был очарован Дорошевичем «при первом знакомстве и всегда очень хорошо к нему относился»[798]. Конечно же, он пытался повлиять в идейном плане на популярного журналиста, чей талант был ему симпатичен. Вероятно, они спорили. Сохранилось свидетельство, что как-то Михайловский сказал:
«— Талантливый вы человек, Влас Михайлович, вот только одна беда: идей у вас нет.
— Что вы, что вы, Николай Константинович! — ответил Дорошевич. — У меня каждый день новая идея. Этого по-вашему мало?
Собеседники рассмеялись, после чего Михайловский заметил:
— Все-таки нужно было бы иметь хотя бы одну»[799].
Спустя годы в очерке, приуроченном к десятилетию со дня смерти критика, Дорошевич не без удовольствия припомнит, как в 1900 году «контрабандой» протащил на страницы «России» отклик на 40-летний литературный юбилей Михайловского (любые непосредственные отклики были запрещены), использовав сорокалетие сценической деятельности танцовщика Александринского театра Павла Гердта. Последний в рецензии на «Баядерку» (подписанной, кстати, давним псевдонимом Михайловского Профан) был объявлен «человеком шестидесятых годов, современником Михайловского»: «В один год начали. И оба и поныне свежи и неутомимы. Один 40 лет головой проработал, другой — ногами»[800].
Отдавая должное служению Михайловского в литературе «на славном посту», куда он «выходил закованным в тяжелые и холодные доспехи», Дорошевич более всего ценит в нем «„вполне человека“, в котором гармонично сочетались и эллин и иудей»[801]. И хотя фельетонист отшучивался, что у него, мол, «каждый день новые идеи», несомненно, беседы, которые они вели, оставляли свой след. В поздравлениях с Новым годом и днем рождения, которые он посылал Михайловскому в 1900–1901 годах, имеются указания на то, что журналист «России» «кое-что» показывал Николаю Константиновичу[802]. Может быть, какие-то рукописи… Во всяком случае, у них были серьезные темы для обсуждения. Отзвук этих разговоров виден в фельетоне «Элементы жизни», где разногласия между марксистами и народниками охарактеризованы как проявление «главнейшего элемента русской жизни — взаимного презрения». Зло высмеян этот «идейный конфликт» в пародии на пьесу Н. И. Тимковского «Дело жизни», где действуют Гаврила Гаврилович Народников, призывающий «любить деревню», и Маркс Марксович Марксистов, считающий, что «деревню нужно ненавидеть»[803]. Вообще Россия — «это страна, где все», либералы и консерваторы, штатские и военные, художники-символисты и «просто художники», «друг друга презирают. Почему?» (II, 53–65).
На этот вопрос у него не было ответа. Но он чувствовал, что всеобщее и взаимное презрение как доминанта русской жизни опасно.
В этот период существенно расширяется круг знакомств Дорошевича в литературно-художественной среде, у него завязываются дружеские отношения с Ф. И. Шаляпиным, М. Г. Савиной, А. И. Южиным. Благодаря рекомендации последнего он становится членом московского Литературно-художественного кружка, объединявшего известных писателей, артистов, общественных деятелей. Широкий резонанс приобретают его фельетоны, очерки, рецензии на разнообразные темы литературы и искусства. В дни столетия со дня рождения Пушкина появляется «Письмо Хлестакова», раскрывающее нелицеприятную сторону юбилейных торжеств в Святых Горах и в Пскове, на которых по сути «чествовали псковского помещика А. С. Пушкина», поскольку «из народа допускались только те, кто имеет звание ну хотя бы земского начальника»[804].
Как и многих современников, Дорошевича захватывает романтический дух произведений молодого Горького, при чтении которых кажется, «что где-то там, над вашей головой, высоко-высоко, шумя крыльями, пролетает стая серых, диких, голодных, но вольных гусей! И вы слышите плеск их крыльев, — и в воздухе дрожит их крик. Печальный, на стон похожий, — но вольный!» Категорически, конечно с учетом невероятной популярности писателя, он объявляет в 1899 году: «Горький — властитель дум. Спорить нечего» (IV, 29–31). А через год выступит с подробным анализом пьесы «На дне», которую назовет «гимном уважения к человеку». Потрясением оказалось, что среди «отбросов общества» «дремавший человек проснулся и поднялся во всей гордости своей, во всей своей прелести мысли и чувства». Как и в других восторженных отзывах, появившихся в печати после премьеры в Художественном театре, акцентирована нравственно-очищающая роль Луки, вызвавшего в обитателях «дна» «человека во всей его красоте». Дорошевича особенно привлекает, что «он проповедует делами, и в этом его сила, как и в толстовском Акиме»[805]. Решительно отвергнуты утверждения о некоем «новом курсе» в творчестве Горького. Познакомившись с отзывами рецензента французского журнала «Ля ревю» и религиозного публициста Г. С. Петрова, увидевших в «На дне» проповедь «христианского гуманизма», он в фельетоне «При особом мнении» заявляет, что «никакого поворота нет. Направление не изменилось и курс прежний». Жалость отвергается как «хорошее чувство», на котором «построены все наши отношения к несчастным, т. е. к большинству людей», «вся наша филантропия», из которой «ничего не выходит». «Лука — это дрожжи, вызывающие брожение», но «Сатин развитее Луки». И в ранних рассказах Горького он видит, что «ни Коновалов, ни Артем не вызывают жалости». Да, «босяка в литературе мы видели много», но принципиальная разница заключается в том, что «Горький показал нам этих людей в новом свете. До сих пор, когда выводили босяков, — они вызывали к себе жалость. А он рисует их сильными. Он берет их для того, чтобы найти в них черты нравственной силы и показать нам эту силу»[806].
Этот оптимизм, конечно же, продиктован общественным подъемом начала 1900-х годов. Дорошевич уверен: литература и искусство должны отвечать общественным настроениям. Критицизм не отменяет патриотических акцентов в его публицистике, в том числе в тех ситуациях, где речь идет о чести, престиже России. Неучастие русских художников в престижной венецианской выставке представляется явлением глубоко несправедливым, ибо «всякое отсутствие России на поприще мысли, слова, искусства особенно конфузно и больно»[807]. Поэтому столько радостного воодушевления и гордости в очерке «Шаляпин в Scala», запечатлевшем первое триумфальное выступление русского певца в знаменитом миланском театре в марте 1901 года Дорошевич специально приехал в Милан, чтобы поддержать друга, решившегося петь в когда-то провалившемся здесь «Мефистофеле» Арриго Бойто. Спектакль стал не только реабилитацией оперы талантливого композитора, но и настоящей победой русского искусства, тем более ценной, что она состоялась на всемирно известной сцене и была признана такими знатоками оперного пения как итальянцы, заставившие замолчать продажную клаку.
С этого времени Дорошевич внимательно следит за творчеством артиста, не пропускает ни одной премьеры с участием своего друга. По словам известного актера Ю. М. Юрьева, его статьи и рецензии раскрывали Шаляпину «глаза на себя, внушали ему постоянно, кто он и что он собою представляет»[808]. «В Шаляпина Влас был влюблен и сделал для его прославления, пожалуй, не меньше, чем сам артист, — вспоминал Амфитеатров, сам немало сделавший для пропаганды шаляпинского искусства. — Будучи самодержавным владыкою „Русского слова“, Дорошевич одно время ежедневно вбивал имя Шаляпина в память и воображение публики, как гвоздь в стену. Шаляпин заслуживал того, но без Дорошевича гипноз его имени не распространился бы так стремительно быстро и широко и не укрепился бы так непоколебимо и безапелляционно прочно»[809]. Подробно разбирая в очерках «Мефистофель», «Демон», «Добрыня» образы, созданные Шаляпиным в операх Бойто, Рубинштейна, Гречанинова, придирчиво отслеживая его репертуар («Кричать „Шаляпин! Шаляпин!“ — очень легко. Гораздо интереснее подумать: „Как играет Шаляпин и что ему дали играть?“»), Дорошевич особо выделяет преодоление артистом устоявшихся шаблонов, его стремление в каждый спектакль вносить что-то «новое, продуманное и прочувствованное», его «свойство» «создавать художественные произведения из того, что у других проходит бесследно и незаметно»[810]. Но, будучи более чем дружественно настроенным по отношению к шаляпинскому таланту, он мог указать и на драматическую слабость артиста в роли Бориса Годунова в опере Мусоргского[811].
Ценя талант Марии Гавриловны Савиной, он в фельетоне-отклике на ее 25-летний сценический юбилей «Праздник русского искусства» считает особо необходимым подчеркнуть демократизм «великой, гениальной русской артистки», никогда не забывавшей «земляков» — маленьких провинциальных актеров. «Сердечность и на сцене и в жизни», эти лучшие качества русского актера, «высоким идеалом» которого является герой Островского Геннадий Несчастливцев, объединяются у Дорошевича с понятием общественного служения искусства. Отсюда его призыв к театру во время съезда артистов — быть «законной женой трудящейся массы». Отвергая примитивную идеологизацию и моралистику, он на протяжении многих лет будет настаивать на обязанности искусства защищать человека, которая для него связана с традицией, идущей от Островского, от его «правды и любви к людям, справедливости и лучшей жалости»[812]. Продолжая поднятую в «Одесском листке» тему русской школы сценического искусства и сравнивая русскую и западную актерскую традицию, он подчеркивает, что «русский актер не любит изображать героев», «олицетворенные страсти», или «символы», «чуждается всего, что пахнет выдумкой, хотя бы самой красивой и возвышенной, и любит только то, что естественно и натурально»[813].
Мастерство для него неизменно связано с личностью актера. Эту связь он ищет и в великих зарубежных артистах. В знаменитом французском трагике Жане Муне-Сюлли, с которым он знакомится лично во время гастролей артиста в Петербурге осенью 1899 года, ему видится нечто от того же Геннадия Несчастливцева, не признававшего ничего, «кроме трагедии». Искусство Муне-Сюлли как последнего романтика по-своему «статуарно», и таким Дорошевич его приемлет[814]. Но для него не менее важен и опыт трагика-реалиста итальянца Томмазо Сальвини, «самого русского» из европейских мастеров, делающего трагедию «более понятной и человечной». Дорошевич постарался убедить в этом читателей в фельетоне «Сальвини в роли Отелло», полном живых, непосредственных наблюдений благодарного зрителя[815].
Продолжая начатое в «Одесском листке» обсуждение театрального репертуара, он в фельетоне, посвященном 25-летию Общества русских драматических писателей, выступает против «литературных лабазников» вроде Я. А. Плющик-Плющевского (выступавшего под псевдонимом Дельер), приспосабливавших для сцены великие творения литературы под немудреный обывательский вкус и по сути паразитировавших на именах классиков. Он протестует против дошедшего «до невероятной наглости» «воровства пьес и сюжетов <…> когда кромсаются даже произведения лучших русских писателей». И требует «не смешивать литературы с закройщичеством»[816]. Впрочем, он строг не только к отечественным «закройщикам», но и к постановкам русской драматургии на Западе. Причину неудачного «дебюта Пушкина» на парижской сцене он видел прежде всего в плохих переводах В. Бинштока[817].
В фельетонах на темы искусства постоянно звучит критика рутины и шаблона. Они царят и в Академии художеств, где «нет красоты», куда «не заглядывает мысль» и «фантазии вход строжайше запрещен»[818], и в Александринском театре, откуда изгнали талантливую Стрепетову, ибо «лакеи более с руки»[819], и в Московской консерватории, в которой избегали «всего яркого, сильного, молодого, талантливого» и предпочитали «слабое, бледное, посредственное»[820]. Критик В. В. Стасов внимательно следил за деятельностью фельетониста. «Почти все последние статьи Дорошевича читал», — отмечается в одном из его писем[821].
Накануне премьеры антисемитской пьесы С. Литвина-Эфрона и В. Крылова «Контрабандисты» в суворинском Малом театре (состоялась 23 ноября 1900 г.), ознаменованной громким общественным скандалом (на протестовавшую публику набросилась полиция), Дорошевич пишет, что «русскому обществу претит эта пьеса.
Русское общество возмущено.
Русское общество протестует:
— Довольно грязи! Доносов! Клеветы! Мы не хотим, чтобы и сцену превращали в кафедру гнусности»[822].
Фельетон «Герои дня» был замечен Особым отделом департамента полиции, руководителю которого рекомендовали «не забыть унять Дорошевича»[823]. Непонятно, правда, каким образом мог это сделать Ратаев. Вызвать к себе фельетониста и сделать ему внушение?
Особый аспект в его театральной публицистике — резкое неприятие разнообразных явлений декаданса. Еще в «Одесском листке» он задался вопросом: «От какой сырости у нас завелись эти мистики, эти декаденты?» И тогда же пришел к выводу, что «просто люди с жиру бесятся». Объелись «плодов просвещения» и получили «умственное „расстройство“». «И это в то время, когда внизу полная „власть тьмы“, и умственной, и нравственной»[824]. Спустя несколько лет в фельетоне «Русский язык» он объясняет «успех у нас декадентства» «шаблонностью, которая разлита кругом и давит как свинец <…>
Это естественный протест против преснятины в мысли, литературе, искусстве.
Цинга у общества от этой пресной пищи!
И бросаются люди на декадентство, как бросаются цинготные на лук, на чеснок, на лимон. Десны от преснятины чешутся» (I, 110).
Конечно же, Дорошевич, кстати, как и Горький, объяснявший возникновение декадентства тем, что «жизнь стала бедна духом и темна умом»[825], упрощает проблему, толкуя таким образом природу русского модернизма. Вместе с тем понятен его протест против очевидного оригинальничанья и модной претенциозности. Он довольно зло смеется над «сверхчеловеками» в пародии «По ту сторону здравого смысла, или Неожиданное chassé-croisé», где действуют «Сверх-Дягилев, существо мистическое», «Сверх-Философов, существо аллегорическое», «г-н Волынский, личный друг Ницше». Декадентство неотделимо от индивидуализма, противостоящего «общественной, общей мысли», которую представляет реалистическое искусство. На парижской выставке 1900 года он видит «всемирное поражение» не русских художников, а тех лиц, которые, отвечая за организацию русского отдела, не удосужились подготовить соответствующий каталог картин. Для него ясна причина предпочтения жюри, поощрившего премией «за смелость» некоего Мордасевича при наличии работ Репина, Антокольского, Левитана, Васнецова. Россия и Запад — это два несовпадающих мира. Для «западного европейца» идея в картине вовсе не обязательна. Поскольку имеются и «печатный станок, ничем не стесняемый», и университетская кафедра, и парламентская трибуна. «А у русского человека и живопись должна служить». Поэтому если «на Западе у художника спрашивают прежде всего: „Где твое „я“?“, то мы в похвалу говорим: „Он высказал не свою, а общественную, общую мысль“». Вот и Виктор Васнецов, чья картина «Гамаюн птица вещая» демонстрировалась в Париже, «пишет так, как думал и чувствовал веками и поколениями народ». Но «там, где ценилось главным образом „я“, Васнецову было делать нечего. Не мог „Гамаюн“ подойти к буржуазной критической мерке». И вот парижский буржуа откровенно заявляет: «Мы господа положения! Мы — покупатели, деловые люди! Мы — рынок! С нашими запросами и должно считаться искусство!»[826]
Приверженец реалистических традиций в искусстве, он одновременно чуток к новому. Выставки парижского Салона убеждали, что творчество французских импрессионистов это новое художественное явление. В фельетоне «Новое в искусстве» и других публикациях на эту тему он защищает «непонятных» художников, которых травила критика. Его стрелы летят в того же буржуа, «находящего», что «это неприлично для комнат», что такие художники, как недавно скончавшийся Анри Тулуз-Лотрек, «рисуют какие-то безобразные сцены, каких-то пьяниц, оборванцев, уродов». Буржуа предпочитает «пейзажик к коричневым обоям», «чтобы на стене было этакое веселенькое пятнышко»[827]. И только после смерти Тулуз-Лотрек (ему посвящен очерк «Художник»), «вся недолгая жизнь» которого «была сплошной трагедией», «входит в большую славу»[828].
Заметный раздел в творчестве Дорошевича этого периода составляет школьная тема. Она представлялась особенно важной потому, что в сложившейся системе образования и воспитания ему виделись корни российского застоя, бюрократизации жизни. В фельетонах «Маленькие чиновники», «Горе и радости маленького человека» (впоследствии публиковался под названием «Иванов Павел»), «Семья и школа», «Русский язык», в остроумно-сатирической форме рисующих нравы и порядки, царящие в средней школе, звучит неприкрытый протест против формализма, зубрежки, начетничества. Но вся эта казенщина полностью соответствует государственным целям: «Для Петербурга теперешняя школа важна в особенности потому, что с детства приучает людей быть маленькими чиновниками» (I, 85). Маленькие чиновники, которых готовят в гимназиях, вырастают в косную силу, которая давит все живое в стране. Ее образным олицетворением стал Василий Петрович, герой памфлета «История одного борова», рассказывающего о карьере обыкновенной свиньи, преуспевшей благодаря умению бегать на четвереньках, хрюкать, валяться в грязи. Именно эти качества Василия Петровича содействовали его «возвышению», он был всюду желанным гостем, его считали самозабвенным тружеником «на пользу отчизны». Щедринские краски, щедринская тяга к художественной типизации в изображении «столпов» режима очевидны в этом произведении. «История одного борова» по-своему знаменует переход Дорошевича в период нарастания общественной жажды перемен к острой социальной сатире в традициях автора «Истории одного города» с ее Брудастыми, Фердыщенками, Негодяевыми и прочими глуповскими начальниками.
Прозрачный социальный подтекст приобретают и сказки, легенды, этот жанр становится самостоятельной и значительной областью его творчества. Куда бы ни заносила Дорошевича и в это и в последующие времена журналистская судьба, он всегда чутко прислушивается к местным преданиям. Фольклор для него один из надежнейших источников познания. Он записывает сказки и легенды в Крыму и на Кавказе, в Индии и Македонии, в Турции и на Сицилии. Подобно профессиональным фольклористам, он иногда сообщает об источнике той или иной легенды. Сказку «Счастье» ему рассказала старая татарка. Легенда «Поцелуй» записана так, как она была услышана на Сицилии. Фабулу андижанской легенды «Призраки пустыни» сообщил художник Н. Ольшанский. Но в общем не научная обстоятельность составляет для него главную заботу. Хотя и эта сторона ему не чужда: ведь вел же он беседы с таким виднейшим востоковедом, как академик Сергей Федорович Ольденбург, собирал коллекции из предметов народного творчества в Индии, изучал специальные труды по ориенталистике. Несомненно его глубокое знакомство со многими памятниками восточной и европейской культур, античной эпохи. Очевидно и творческое использование мотивов и образов арабской плутовской и дидактической новеллы, исторического анекдота и волшебно-фантастической сказки. Элементы самых разных мотивов — экзотического восточного повествования, аттического остроумия, менипповой сатиры — стали основой таких его позднейших стилизаций, как «Человеческая память. Сказка Шахеразады», «Мудрец. Эллинская сказка», «Вдова из Эфеса. Сказка Петрония». Слышны в его сказках и легендах и отзвуки арабской любовной лирики, мотивы книги З. Нахшаби «Тути-Наме» («Книга попугая») и, конечно же, знаменитых сказок «Тысячи и одной ночи». Полное собрание последних в классическом французском переводе было его любимым чтением.
Но как бы ни был он увлечен красотой и мудростью Востока, как ни влекла подчас стилизация сама по себе (а бывали случаи, когда он поддавался ее завораживающему течению), все-таки в преобладающей части своего «сказочного» творчества Дорошевич сумел остаться самим собой, остроумным живописцем «человеческой комедии», откликавшимся на злобу дня. Другое дело, что даже злободневный отклик облекался у него в форму «вневременную, тяготеющую к стабильности и остраненности» типов и положений и в силу этого придавшую многим произведениям характер неумирающей, «вечной» сказки. Это свойство сказок и легенд Дорошевича позволило академику Д. С. Лихачеву назвать их «мудрыми»[829].
И все-таки основное в отношении Дорошевича к фольклору — это «уловление» на его материале сути человеческих отношений, социальной психологии. Стремление постигнуть суть национальных традиций неизменно приводило его к той же социальности изображения, которая в ряде случаев получала толкование более широкое, в какой-то степени универсальное. Можно сказать, что обобщение разнообразных наблюдений, тяга к определенному синтезу лежат в основе его излюбленного легендарного мотива — «о происхождении». Первопричина зла, порока, доброй традиции, определенного характера и человеческого типа, даже появления какой-то вещи всегда остро интересовала его. Здесь ощущал он подлинный простор как для шутки, выдумки, фантазии, так и для злободневной сатиры. Вместе с тем в ряде произведений он выступает и как морализатор, увлеченный величием библейского мифа (легенды о Агасфере), и как лукавый эпикуреец, наслаждающийся мудростью и красотою Востока, и как дотошный описатель обычаев и нравов («Македонские легенды»). Материал у него, как правило, сам диктует форму, нередко отталкивающуюся от определенных традиций. Те же библейские легенды на темы Ветхого Завета отчасти находятся в русле народных рассказов Льва Толстого и перекликаются с такой более поздней стилизацией, как «Суламифь» А. И. Куприна.
Дорошевич достаточно диалектичен и ненавязчив в своих рассуждениях о подлинно соответствующих природе, нравственности человека законах и правилах. Эти раздумья придают сказкам и легендам оттенок философичности, той «восточной мудрости», которую он высоко ценил. Рисуя извечную борьбу правды с ложью, добра со злом, мудрости с глупостью («Правда и ложь», «Добро и зло», «Ученье и жизнь»), он при этом любит повторять: «Истина одна, но путей к ней множество». Публицистическая и сатирическая насыщенность и одновременно «моралистичность» произведений «сказочно-легендарного» цикла не отменяет широты, а порой и горечи суждений. Дорошевич не стремится убедить читателя в однозначности проблем и их решений, но приглашает к совместному размышлению, оставляя место для возражений и несогласия. Его влекут и «последние вопросы», эсхатологические мотивы, которыми наполнена восточная мифология. На этой почве он решается вступить в своеобразную полемику со знаменитым философом Владимиром Соловьевым. Его легенда «Кончина мира» — отклик на философский цикл Соловьева «Под пальмами. Три разговора о мирных и военных делах», опубликованный в «Книжках „Недели“» в октябре-ноябре 1899 и январе-феврале 1900 года. Вышедшее тогда же отдельное издание получило название «Три разговора о войне, прогрессе и конце всемирной истории, со включением краткой повести об антихристе и с приложениями». Рассматривая в традиционном апокалиптическом плане проблему антагонизма между Востоком и Западом, Соловьев рисует фантастическую картину воцарения на волне монгольского нашествия антихриста, «всемирного императора», и его же гибели в результате землетрясения (последнее является проявлением правоты и непобедимости христианства) неподалеку от Мертвого моря. В предисловии к отдельному изданию Соловьев писал: «Важно для меня было реальнее определить предстоящее столкновение двух миров — и тем самым наглядно пояснить настоятельную потребность мира и искренней дружбы между европейскими нациями»[830].
Газетную публикацию «Кончины мира» открывает непосредственное обращение автора к Соловьеву: «Оставим в стороне всю философскую сторону вашей красивой легенды, всю аллегорию, полную глубоких и прекрасных символов, — вы мне позволите сказать, мыслитель и поэт, что ваша фантазия северянина дает недостаточно яркую картину гибели Антихриста. В ней много ужаса и нет борьбы, красивой, увлекательной, которая бы делала картину живописной. Иначе рисует себе эту картину воображение южан. И вы позволите мне рассказать вам, как представляют себе эту картину в стране, где все полно ожиданием кончины мира, где разыгрывается последний акт трагедии мира, — в Палестине».
Дорошевич сначала рассказывает мусульманскую легенду о будущем сражении воинств Христа и Антихриста у ворот города Лидды, считавшегося ключом к Иудее. Меч Христа «разрубит пополам не только черного всадника, но и коня его». Но «это будет последняя кровь, которую увидит солнце на земле», после чего «тьма в последний раз обнимет землю». А далее идет изложение коптской легенды о том, как Христос отдаст Иуде «тот поцелуй, который Иуда дал ему тогда в Гефсиманском саду», а затем «воссядет Господь на Сионе Судить живых и мертвых». Затем он снова обращается к Соловьеву: «При каких бы условиях нам не пришлось нынче встретиться в тот день, мыслитель и поэт, — неправда ли, это случится не скоро?
Не так скоро, как учил тот великий философ, который сказал:
— Весь мир — это только представление мое о мире. И в тот день, когда я умру, настанет, следовательно, и конец мира.
Как близка кончина мира, если центром поставить себя. Как близки гибель и ужас.
И чем дальше от себя ставим мы центр мира, тем ближе к нам становится счастье. Как ведь легко сделать добро другому, — как трудно самому себе.
Не правда ли?
Вы, полагающий, что добро должно победить зло, — полагаете, что близится конец мира.
Почему? Потому ли, что зло усиливается? Или потому, что торжество добра становится все очевиднее, и яснее, и сильнее?
Потому ли кажется ближе конец мира, что земля дрожит под копытами приближающегося коня Антихриста?
Или потому, что блестит уже в воздухе меч Христа?»
Он ссылается на древнеперсидских богов Ормузда и Аримана, стоящих во главе царств добра и зла и ведущих между собой постоянную борьбу. И чудится, что «все громче и громче победная песнь Ормузда». Ожидание лучшего, добрых перемен, приметы которых он видел в начавшей быстро меняться на рубеже столетий жизни, продиктовало ему этот вопрос Соловьеву: «Разве люди не становятся все человечнее? И в мире не становится все легче дышать?»
Наверное, ответом Соловьева можно считать строки из предисловия к отдельному изданию «Трех разговоров»: «Эта повесть (предварительно прочтенная мною публично) вызвала в обществе и в печати немало недоумений и перетолкований, главная причина которых очень проста: недостаточное знакомство у нас с показаниями Слова Божьего и церковного предания об Антихристе»[831].
Легенда Дорошевича была опубликована в «России» 1 марта 1900 года. 31 июля того же года Соловьев умер. Непосредственные обращения к нему при последующей перепечатке выглядели бы бестактно и потому были сняты при включении «Кончины мира» в сборник «Легенды и сказки Востока» (М., 1902).
Русская периодическая печать на рубеже столетий была буквально наводнена всевозможными стилизациями, иносказаниями, мифологическими аллегориями, фольклорными сюжетами. В определенной степени фольклор составлял основу тогдашней литературной моды, отчасти шедшей и от символистов. Принимая во внимание это обстоятельство, нельзя вместе с тем не видеть, что обращение к фольклорным элементам в разных жанрах литературы и искусства было связано с демократизацией общественных настроений, стремившихся преодолеть цензурные рогатки. Сказка и легенда были обычным явлением на страницах ежедневной газеты. Читателю предстояло самому разобраться, несла ли в себе очередная публикация «невинный» фольклор, очередную философскую «загадку» или же то был своеобразный отклик на какое-то общественное событие. Чаще всего и с полным основанием он искал второе. Опыт сопоставления сказки с действительностью был у воспитанного Щедриным русского читателя немалый, и он неплохо ориентировался в ее образах и целях.
С июля по ноябрь 1900 года Дорошевич публикует в «России» цикл «Из ста золотых китайских сказок». Навеянные событиями Ихэтуаньского восстания, китайские сказки одновременно говорили читателю о вещах близких и понятных, поскольку вызывали достаточно яркие ассоциации с российской действительностью. Он узнавал знакомые черты в далеких от жизни народа богдыханах, надутых мандаринах, льстивых мудрецах, придворных сочинителях законов. Пропасть, существующая между правителем и народом, обнажается во время первой и ставшей последней в его жизни прогулки любознательного богдыхана, который должен умереть не потому, что этого требует придворный этикет (он сам объявил себя покойником), а потому, что он узнал ту правду о жизни своей страны, которую от него тщательно скрывали придворные («Первая прогулка богдыхана»). Гибнет и герой сказки «Приключения Юн-Хо-Зана», переодетым отправившийся в путешествие по своему государству, чтобы узнать, как в действительности живут его подданные. Жестокость, несправедливость, страх простых людей перед всесильными мандаринами — таково прозрение молодого богдыхана, за которое он заплатил самую дорогую цену. И суд, которому надлежит быть справедливым, мудрым и нелицеприятным — это несбывшаяся мечта молодого богдыхана из сказки «Исполнение желаний», — на самом деле является продолжением повсеместно царящего произвола богатых над бедными, сильных над слабыми. Вообще «судебная тема» принадлежит к излюбленным сказочным мотивам у Дорошевича. Увы, законы, как правило, освящают торжество власть имущих и попирают права простого человека. «Закон, как собака. Чем злее, тем больше его боятся», — любил говорить великий муфтий из сказки «Халиф и грешница». Когда же закон стал ущемлять интересы «знатнейших и мудрейших», тот же муфтий, отменив его, сказал: «Но собака должна кусать чужих. Если же она кусает хозяина, — собаку сажают на цепь!» И жаждавший поначалу справедливости великий визирь из сказки «Суд над сановником» приходит к выводу: «Сановников не надо отдавать под суд. Это пугает простой народ».
Даже такого рода намеки раздражали цензуру. 17 мая 1903 года председатель московского цензурного комитета Назаревский, реагируя на доклад цензора Истомина об «излишней аллегоричности» некоторых газетных публикаций, писал в свою очередь начальнику Главного управления по делам печати Н. А. Звереву: «„Русское слово“, как изволите усмотреть из отмеченного сегодняшнего нумера (133), несмотря на неоднократные замечания, не прекращает печатать аллегорические сказки Дорошевича („Звездочет. Китайская сказка“). Не пора ли сделать газете более сильное внушение?»[832] Трудно сказать наверняка, с чем именно цензура связала сказку, повествующую о том, как богдыхан сначала отменил древний обычай таскать за косу звездочета, сообщившего ему, что дни стали короче и ночи длиннее, а потом, когда на должность звездочета устремились тысячи людей, снова восстановил его. Вполне возможно, что это отклик на отставку С. Ю. Витте с поста министра финансов и одновременное назначение его председателем Комитета министров. Во всяком случае, читатель, несомненно, догадывался, о чем шла речь. И не только по сказкам, но и по тем фельетонам, где речь на первый взгляд шла о вполне реальных фигурах. Об этом свидетельствует дневник петербургской курсистки, впоследствии педагога, О. В. Синакевич (Второвой), в котором, наряду с ее личными впечатлениями, приводятся письма родных. 28 октября 1901 года мать писала Ольге: «Розничная продажа „России“ опять запрещена на 2 месяца и, по всей вероятности, из-за Дорошевича: обрати внимание на его фельетон „День за день“ о Ли-хун-Чанге — конечно, он тут не о нем говорит, а намекает на принудительное замалчивание всего: „даже о театре просят не писать“». Это, вероятно, была его прощальная статья, с тех пор он больше не появлялся на страницах «России»[833]. Речь идет об отклике Дорошевича на приезд в Петербург китайского представителя Ли Хун-чжана, переговоры с которым по поводу российских территориальных притязаний велись в тайне[834]. Впоследствии выяснилось, что китайскому дипломату была обещана взятка в миллион рублей.
Молодой, мыслящий читатель не только искал в газете имя Дорошевича, вчитывался в его тексты, но и собирал их. В дневник О. Синакевич вклеен переписанный от руки фельетон «История одной лошади», как и «История одного борова» в щедринских тонах высмеивающий бюрократию[835]. Что же касается причины наложения административного взыскания на «Россию» (это было не запрещение розничной продажи, а приостановка на два месяца), то здесь мать О. Синакевич ошиблась. «Россия» была приостановлена за публикацию «Сказки о снегире» Амфитеатрова, содержавшей прозрачный намек на связи «Нового времени» и «Московских ведомостей» с правительственными кругами.
1901 год вообще был неспокойным. Волновалась молодежь, в обществе чувствовалась жажда обновления. Откликом Дорошевича на обостренную полемику в связи с так называемым «школьным вопросом» явилась опубликованная весной 1901 года индийская легенда «Реформа», в ней высмеивались преобразования в области просвещения, обещаниями которых правительство надеялось успокоить общественное мнение. Богиню Реформу, гордую, неподкупную, брамины (они же царские министры) сумели обуздать, предложив ее поклонникам прикрыть наготу божества дорогими одеждами. И с тех пор все идет «по-старому», а богине Реформе «все примеряют туалеты» и спорят, «в каком виде лучше показать ее перед миром»[836].
Внимание студенчества к выступлениям Дорошевича особенно возросло осенью. 11 октября в «Гражданине» появилась статья его редактора В. П. Мещерского «Речи консерватора», в которой говорилось, что если правительство пойдет навстречу стремлению женщин учиться в университетах, то это приведет к всеобщему разврату, «вообще наука станет соблазнительно интересной, когда курсистки будут изучать ее, сидя на коленях у студентов». Статья вызвала в студенческой среде волнения, во время которых распространялись номера «России» с фельетонами Дорошевича «Как барин!» и «Охранительная печать», рисующими «Гражданина» и его издателя как общественное зло, вредящее престижу России. 20 октября О. Синакевич переписала в свой дневник письмо матери: «Посылаю тебе вырезки из „России“ по поводу этой статьи. У Дорошевича ужасно смелый фельетон о ней же. Между прочим, он там по поводу суда присяжных говорит (ходит слух, что Сипягин подал записку на „высочайшее имя“ с особым мнением, что суд присяжных следует отменить, т. к. суд должен быть по закону, а не по совести). Если это правда, то фельетон Дорошевича безумно смел. Макринов обещал мне сегодня принести статью „Гражданина“. Говорят, что это что-то неописуемое по своей мерзости. Вот „охранительная печать“, газета, субсидируемая государем!»[837]
В фельетоне «Как барин!» лакей, служащий в редакции «Гражданина», в отсутствие хозяина рассуждает о том, что ежели «барышень в университеты допустить», то они «сейчас это к студентам на коленки!» Фельетонный лакей — это, конечно же, сам Мещерский, чья «лакейская статья», пишет Дорошевич, «появилась как раз в то время, когда в германских университетах воздвигнуто гонение на русскую учащуюся молодежь». И вот «какой-нибудь налившийся пивом бурш, подписавший петицию об изгнании русских студентов и студенток», прочитав перепечатанную немецкой газетой статью из «Гражданина», скажет: «Вот прочтите! Что они сами говорят про своих учащихся девушек! Они сами!»[838]
Определенная пикантность ситуации заключалась в том, что крик о разврате в молодежной среде поднял старый гомосексуалист, стоявший, впрочем, на позициях «твердого государственничества». Дорошевич разоблачает этот «скверный маскарад», доводя до абсурда апелляции «охранителей» к власти:
«Бедная страна! Жалкая страна!
Ее народ — скот. Ее народ — животное. Его нужно, необходимо драть, чтобы заставить его работать и не вести себя по-скотски.
Это сочетание пьяницы, распутника, вора и лентяя.
Даже когда он нуждается, ему нельзя дать кусок хлеба. Он сию минуту бросит работать и поступит к вам на содержание…
Развратить юношество — это первое, чем они займутся. Они и самую грамотность-то выдумали, чтобы под маской ученья удобнее было развращать молодое поколение».
Таковы «речи консерватора» и «патриота», для которого «иметь патент на любовь к отечеству» значит «лгать, клеветать на Россию, выдумывать всякие подлости, гадости, гнусности, марать каждое лучшее движение, побуждение общества, унижать достоинство страны, ругаться над ее народом, над ее обществом». Конечно же, этим приемом доведения до абсурда отзывов о России и русском обществе «самых благонамеренных, самых благонадежных газет» Дорошевич надеялся дискредитировать «темные силы» и в глазах разумной, способной к анализу части высшего чиновничества. Он стремился открыть власти глаза на «темные», «мракобесные силы» в ее же среде, убеждая, что «ни в одной злейшей враждебной газете не найдешь про Россию того, что ежедневно твердит про нее ее же собственная охранительная, патриотическая печать»[839]. Увы — власть предпочитала союзников именно в рядах такой печати.
Получил резонанс и убийственный по силе сарказма фельетон «Старый палач» — о талантливом и одновременно лишенном нравственных принципов ведущем суворинском публицисте Викторе Буренине, моральном убийце Надсона, борзописце, измывавшемся над Тургеневым, Короленко, Репиным, Антокольским, Михайловским. «Озлобленный, оплеванный старый литературный палач», сидящий в «кандальном отделении» «Нового времени» и повествующий о своих зверствах, поставлен в один ряд со страшными, потерявшими человеческий облик палачами, которых Дорошевич изобразил в сахалинских очерках. В подзаголовке «Старого палача» так и значится — «Сахалинский тип». Буквально на следующий день, 23 января 1900 года, Суворин так отозвался в своем дневнике о Дорошевиче: «Этот не бездарный далеко писатель обрушился на Буренина фельетоном в „России“ <…> Все его остроумие исчезло. Осталась злоба, и ненависть, и ругательства»[840]. Буренин в отместку назвал Дорошевича Кабакевичем, но выступить с ответом «по существу» Суворин ему не позволил. Обиженный Виктор Петрович написал своему работодателю: «Алексей Сергеевич, я в недоумении оттого, что мой фельетон не напечатан. Но чем же, однако, он не понравился мудрой редакции?»[841] Можно предположить, что, несмотря на критический отзыв в дневнике о «Старом палаче», Суворин, опытнейший публицист, понимал, что удар был нанесен талантливым пером и вряд ли Буренин, который «теперь тратит» свой дар «по мелочам и на мелочи», принесет своим ответом пользу «Новому времени». Он знал, что «полемика должна резать ножом остроумия или одушевления, иначе она плохое дело»[842].
Зато за Буренина весьма своеобразно вступилась издательница газеты «Народ» Елизавета Шабельская, дама насколько разносторонне талантливая, настолько и авантюрная. Бывшая берлинская корреспондентка «Нового времени», интимная подруга влиятельного немецкого журналиста Максимилиана Гардена и будущая театральная деятельница, которую спустя четыре года арестуют за фальшивые векселя, с возмущением писала, что «в наше время бесчестящих занятий уже не существует» и «даже палачей закон признает уже полноправными гражданами, а вслед за законом и общественное мнение почти перестало окружать жилище и личность „исполнителя судебных приговоров“ глубокой пропастью презрения и ненависти». Выдав такой «патент» Буренину, Шабельская попыталась сделать вид, что для нее важнее всего проблема «печатной ругани», которая, «очевидно, не считается оскорблением». Принципиальной разницы между журналистами для нее нет, поэтому «никто не удивится, увидя г. Буренина и г. Дорошевича за одним столом распивающими бутылку шампанского. Для этого надо только одно: чтобы кто-либо из двух противников поругался бы со своим теперешним „хозяином“ и перешел в ту газету, где служит обругавший его и обруганный им коллега»[843].
Представить Дорошевича в одной компании с Бурениным за бутылкой шампанского — это, конечно, фантастика. Когда в декабре 1901 года пойдут слухи о разладе в редакции «России», Чехов напишет брату Михаилу: «Амфитеатров, может быть, и пойдет в „Новое время“, Дорошевича же купить трудно. Я с ним работал еще в „Будильнике“, знаю его; Буренина он презирает и работать с ним не захочет в одной газете»[844]. Чехов видел и ценил принципиальность Дорошевича. Что же до отношения Власа к «Новому времени» и его издателю, то трудно подсчитать, сколько стрел он выпустил по их адресу. Вот один из «узнаваемых» портретов: «Вампир Крокодилович Гиенин, издатель газеты „Столичное крокодильство“, ходит всегда с чемоданом, в чемодане ворованные деньги. Заманивает литераторов, а потом высасывает из них кровь»[845]. Откликаясь на очередное суворинское «маленькое письмо», в котором утверждалось, что франко-русскому союзу противостоит «жидовство», фельетонист «России» не преминул отметить, что будучи «в вечной дрожи за свои огромные доходы, за свою розницу, за свои объявления частные, а, в особенности, казенные, — „Новое время“ изо всех сил старается „понравиться“ даже не правительству, а каждому министру в отдельности.
Его единственное направление:
— Угодить!»[846]
Припомнив щедринскую характеристику газеты «Чего изволите?», Дорошевич говорит о «Новом времени» как о Самозванце, явившемся представительствовать «за Россию». Фельетон задел Суворина, и он ответил «одному из петербургских юмористов, глубоко возмущенному тем, что статьи „Нового времени“ производят шум в целой Европе, в обществе, в печати, в парламентах». Он признает, что его газета «есть несомненный Самозванец» (образ которого, кстати, «меня так занимал всегда»), но заслуживший признание, как Лжедмитрий I, под именем которого скрывался монах Григорий Отрепьев. И призывая на помощь историка Устрялова, назвавшего Лжедмитрия II «едва ли не жидом», не без торжества говорит, что «между газетами теперь достаточно Лжедимитриев Вторых и, читая их, хочется сказать: „едва ли не жид“». Таков уровень полемики, предложенный издателем «Нового времени». А ведь ему вполне хватило бы и других аргументов, вроде тех, что «Новое время» «разнесло по России сотни миллионов своих листов, полных фактами государственными, общественными, литературными, художественными и проч.», что «через школу „Нового времени“ проходило много литераторов и журналистов»[847].
Ну и, естественно, Дорошевич не остался в долгу, он пишет фельетон «Сцена у фонтана», который снабжает следующим примечанием: «Только что прочел „маленькое письмо“ г. Суворина, где он очень радуется, что я назвал „Новое время“ самозванным. Рад, что доставил старику удовольствие, и сожалею, что второе удовольствие немного запаздывает. Что делать! Я, к сожалению для меня, в Висбадене, а г. Суворин, к счастью для России, в Петербурге. И нет еще воздушной почты, чтобы посылать любовные письма». «Вторым удовольствием» был монолог Суворина-Отрепьева, в котором использованы «мотивы» пушкинского «Бориса Годунова»:
«Отрепьев я! Пройдут года, — историк русский,
Безвременью вниманье посвятивши,
С брезгливостью возьмет мою газету
И пыль годов от хартий отряхнув,
С терпеньем ложь перечитает,
Всю ложь! За целых четверть века!
Доносы про измены, обвиненья в кознях,
Нагайке оды, скверную всю травлю,
Всю ложь, весь сыск и все обманы…»[848]
Эта «автохарактеристика» совпадала с отношением демократической общественности к «Новому времени». Сложнее было с определением отношения к личности самого Суворина. Сложность эта проявилась не только в отношениях Чехова и издателя «Нового времени». Речь не идет о том, чтобы, следуя известной традиции, отделить Суворина от его газеты или, по словам современного исследователя, «представить его жертвой времени и обстоятельств», так или иначе поддержать «легенду о двух Сувориных»[849]. При всей критичности отношения Дорошевича к издателю «Нового времени» Суворин для него крупная фигура отечественной публицистики. Спустя почти десять лет, в дни пятидесятилетнего юбилея литературной деятельности Алексея Сергеевича, он даст более объемный его портрет в очерке «Журналист Суворин». Но еще раньше, сразу после смерти Чехова, сам Суворин, откликнувшись на траурную публикацию Дорошевича, попытается установить, что сближает и разделяет его с последним. Но об этом речь впереди.
Оценивая же «взаимоотношения» «России» с другими периодическими изданиями, следует иметь в виду, что они не всегда определялись неким идейным водоразделом. Немало здесь зависело как от личного элемента, так и от острого желания выделиться, для чего можно было не пощадить и собрата по либеральному лагерю. Полемика далеко не всегда носила принципиальный характер, о чем свидетельствует и «война» между «Россией» и «Северным курьером». Издававшаяся молодым литератором князем В. В. Барятинским газета «Северный курьер» была в известной степени конкурентом «России». Хотя в основании обоих изданий был разлом в «Новом времени»: Барятинский ушел из газеты Суворина почти в то же время, что и группа сотрудников во главе с Амфитеатровым. Существенная разница, пожалуй, заключалась в том, что тяготевший к позициям «русского марксизма», серьезно озабоченный экономической эволюцией в российском земледелии и промышленности и привлекший на свои страницы таких ученых авторов, как П. Б. Струве, М. И. Туган-Барановский, И. И. Янжул, В. А. Яковлев-Богучарский «Северный курьер» был достаточно засушенной газетой, в то время как «Россия», тоже по сути настроенная реформистски, блистала живой, остроумной манерой в общении с читателем, чему, конечно, прежде всего содействовали фельетоны Дорошевича и Амфитеатрова. Вполне естественно, что две либеральные газеты, начавшие выходить в Петербурге почти одновременно, по-своему претендовали на общественное внимание и в этом плане соперничали. «Россияне» обвиняли «северян» в «высокомерном отношении к изданиям для улицы», к которым последние относили «Россию», и возмущенно вопрошали: «По какому праву? Что такое кн. Барятинский? Что такое г. Арабажин?»[850] Дорошевич иронизировал по поводу «мальчишеского саморекламирования», «зуда известности», якобы одолевавшего издателя «Северного курьера»[851]. Редактор последнего литературный критик Константин Арабажин пытался объяснить такое отношение «Северного курьера» к «России» тем, «что у заправил этой газеты нет определенных и твердо установившихся принципов, нет понимания великой задачи служения родине публицистикой»[852]. Масла в огонь подлило выступление «Северного курьера» против опубликованной в «Санкт-Петербургских ведомостях» антисемитской статьи. В «России» сочли, что «каковы бы ни были ошибки кн. Ухтомского» (издателя и редактора «Санкт-Петербургских ведомостей»), «он весьма долго и основательно доказывал делом принадлежность свою к защитникам тех „принципов“, о которых от Барятинских и Арабажиных мы слышим только слова, слова, слова»[853]. Издатель «Северного курьера» с достоинством отвечал своим оппонентам, отмечая, что «газета, стоящая на страже интересов всех людей без различия, не может <…> не смеет возбуждать общество против той или иной народности, той или другой религии <…> не надо превращать газету в полицейский протокол, нельзя делать из органа печати кафедры для проповеди ненависти к подобным вам людям»[854]. Возможно, публикация юдофобской статьи в «Санкт-Петербургских ведомостях» (в период отъезда редактора за границу) была действительно случайностью, не отражавшей подлинные взгляды князя Э. Ухтомского. Но и Барятинский имел полное право высказаться о ней. Тем более, что против его газеты развернулась настоящая кампания (особенно усердствовали нововременцы), в ходе которой «Северный курьер» именовали «еврейским флагом», писали, что его сотрудники «мечтают о наступлении в России царства Израиля». Хотя в целом этот конфликт, приведший к «суду чести» между Барятинским и Ухтомским[855] (кстати, также либералом, правда, в отличие от европеизированного коллеги, больше национально-государственнического направления), был не столько отражением борьбы «по национальному вопросу», сколько столкновением самолюбий и стремления утвердить «чистоту» собственных знамен (не случайно и в «России» называли Ухтомского «сторонником того же знамени», которому служил и «Северный курьер»).
Подключение к этому конфликту «России» понятно, если иметь в виду прежде всего спор об истинной популярности у читателя, о том, какое издание может рассчитывать на пороге двадцатого века на читательский успех. Позиция пытавшегося встать над «улицей» «Северного курьера» и поддержавшей его в полемике с «Россией» газеты «Сын отечества» была подвергнута полному ядовитого сарказма разгрому в фельетоне Амфитеатрова, писавшего, что «все газеты можно разделить на два типа — одни по отпечатании поступают на улицы, где производится их розничная продажа и по которым разносят их подписчикам, другие по отпечатании перевязываются в полном комплекте веревкою и складываются в редакционный чулан. Первые газеты издаются, конечно, для улицы, вторые — для мышей редакционного чулана. Не будучи одержимы мышелюбием, мы предпочитаем принадлежать к первому разряду, охотно предоставляя „Сыну отечества“ вполне заслуженную им и неотъемлемую честь быть образцовым представителем чуланной литературы»[856].
Вся эта свара сопровождалась различного рода взаимными оскорблениями. Ухтомский на суде чести, по свидетельству Суворина, заявил, «что „Северный курьер“ основался для того, чтобы возвратить симпатии молодежи „Новому времени“». Каким образом это могло произойти — «никто понять не мог бы». Издатель «Санкт-Петербургских ведомостей» считал, что издатель «Северного курьера» «не имел права обличать высший свет, ведущий развратную жизнь, потому что он сам ведет развратную жизнь, а жена его (известная актриса Л. Б. Яворская. — С.Б.) ходит в тысячных туалетах». Барятинский растерялся от подобной наглости, хотя ему, по мнению Суворина, «следовало дать пощечину князю Ухтомскому или, по крайней мере, назвать его подлецом». В принципе эти стычки — при всех личных антипатиях — прежде всего были отражением все того же соперничества на газетном фронте, о чем свидетельствует и эта дневниковая запись Суворина: «Прошлой осенью говорили, что я дал денег князю Барятинскому для того, чтобы погубить „Россию“. Это имело еще хоть какой-нибудь смысл. Но я все-таки не настолько идиот, чтоб мог думать, что Амфитеатрова мог одолеть князь Барятинский, да и вообще такой образ действий был бы образом действия глупца, который совсем потерялся». Но говорили и другое, прежде всего сам Ухтомский (по характеристике Суворина, «лжец и доносчик», бывший любовник князя В. П. Мещерского) утверждал, «что сооружение этого броненосца „Северного курьера“ было предпринято издателем „Нового времени“ с целью, чтобы погубить „Санкт-Петербургские ведомости“». Суворин, естественно, возражал против навязываемой ему роли «Макиавелли, издающего две газеты противоположного направления»[857].
В общем, журналистский мир был отражением, по словам Дорошевича, все тех же «элементов» русской жизни, когда «консерваторы презирают либералов», а о «единственном консерваторе, которого не презирают либералы», князе Ухтомском, в консервативных газетах «пишут в „уничижительном тоне“, прозревая в нем „либеральные поползновения“» (II,53). И публицисты газеты «Россия» здесь не были исключением. Допрошенный в жандармском управлении в связи «с получением адресов нелегального содержания» в годовщину «Северного курьера» Арабажин жаловался, что «гг. Амфитеатров и Дорошевич намекали весьма недвусмысленно на какое-то его темное прошлое, уверяя, что он некий „таинственный незнакомец“, „голос из оврага“, т. е. сыщик из повести Чехова»[858]. И в самом деле: полегчало ли «России», когда на либеральном газетном фланге образовалась ощутимая пустота после закрытия властями «Северного курьера» в декабре 1900 года? Всего через год настанет черед и самой «России».
Увы, в ту пору либерализм также нередко принимал форму достаточно ортодоксальную. Образ «либерального полицейского участка», откуда постоянно слышатся соответствующие окрики, не раз возникает в фельетонистике Дорошевича. «Мы так долго жили с околоточным надзирателем, — самокритично признается он, — что даже, будучи либералами, остаемся в сущности околоточными»[859]. Подтверждается наблюдение Щедрина о том, что старинная распря между либералами и охранителями постепенно вырождается («Благонамеренные речи»). Не случайно и парижский журналист замечает автору фельетона, рассказывающему о восторженном чествовании во Франции некоего генерала Пупкова как символа франко-русского единения: «Вы не имеете права либеральничать!» И вообще: «Французский социалист не может быть в дружбе с русским либералом» (II, 144–145). На Западе таким образом российский либерализм воспринимается как нечто противоестественное. В день 500-летия со дня рождения Гутенберга Влас пишет о газете «Благомыслящий обыватель», которая «осмелела настолько, что в числе приехавших в город одного важного господина назвала „просто превосходительством“ вместо „высокопревосходительства“»:
«Департаменты были взволнованы.
— Так даже в „Голосе“ не писывали!
— „Голос“! Что „Голос“? Тут „Колоколом“ пахнет-с! „Колоколом“!
И „это пресса, „шестая держава““!»[860]
Наверное, из этого понимания вполне определенной ограниченности собственных профессиональных возможностей рождалась подчас и неуверенность: «Пишешь каждый день, ничего другого не делаешь, только пишешь, и часто думаешь:
— Что я делаю: добро или зло? И вдруг я „как раз наоборот“: частица силы той, которая стремясь к добру, творит лишь одно зло?»
Вопросы вполне уместные в обществе, где нет ничего «оскорбительнее предположения», «что слушают каких-то писателишек», что «словно боятся каких-то литераторишек» (II, 64).
И тем не менее и слушали, и боялись. Вообще критицизм «России» и сам ее новый для российской прессы облик большого, информационно насыщенного, отчасти близкого к европейским стандартам массового издания соответствовали общественным настроениям начала 1900-х годов. Газета получила известность среди германских и польских социал-демократов. Роза Люксембург писала 23 января 1902 года Леону Иогишесу-Тышке: «Посылаю тебе „Россию“, это новая газета, образованная левым крылом „Нового времени“, либеральные schillernde Herren, как Old Gentleman etc., вышли из „Нового времени“ и образовали „Россию“. Это самая популярная сейчас буржуазная газета. Обращает на себя внимание там Дорошевич (тот самый, что писал очерки с Сахалина) своими фельетонами. Сохрани номера». 3 февраля она послала своему корреспонденту очередной пакет с номерами газеты и вырезкой из «Berliner Tagblatt» с сообщением о закрытии «России» за фельетон Амфитеатрова «Господа Обмановы» и высылке автора в Минусинск[861].
Новизна «России» была очевидна для власти. В справке, подготовленной в Главном управлении по делам печати для министра внутренних дел Д. С. Сипягина, отмечалось, что «газета представляет собой новый для России тип повременного издания, который весь свой успех основывает на бойких и сенсационных фельетонах, авторами коих были наиболее популярные в этом роде газетные сотрудники Амфитеатров и Дорошевич. Публика обыкновенно с нетерпением ждала этих фельетонов, и №№ „России“, в которых они появлялись, раскупались нарасхват. Таким образом, не устойчивые читатели, а улица составляла цель издания и последняя поддерживала и обусловливала характер газеты»[862]. Справка готовилась в дни, когда решался вопрос о закрытии «России», и в докладе царю Сипягину важно было показать, что газета пользуется успехом в основном у не заслуживающего внимания «плебса» (приобретаются лишь номера, поступающие в розничную продажу), интерес которого можно не учитывать при определении судьбы издания. Розница действительно составляла немалую часть общего тиража «России», но министр утаил от царя другое: газета была популярна в кругах интеллигенции, учащейся молодежи.
25 января 1900 года Чехов писал брату Александру, в то время сотруднику «Нового времени»: «„Россия“ имеет большой успех в провинции, „Новое время“ падает и падает. И, по-моему, вполне справедливо»[863]. В редакции «России» следили за тем, чтобы живший в Ялте Чехов аккуратно получал газету. «„Россию“ тебе высылали и будут высылать», — уведомлял его 20 января того же года Потапенко. Он же (видимо, не зная об их знакомстве со времен сотрудничества в юмористических журналах) рекомендует Антону Павловичу «познакомиться с удивительно разнообразным дарованием Дорошевича», замечая, впрочем, что тот «пользуется им слишком в большой мере». В «России» очень хотели привлечь Чехова к сотрудничеству и действовали «в этом направлении» через его старого приятеля. В начале 1900 года Потапенко дважды обращался к писателю. «Если бы ты прислал для „России“ маленький или большой рассказ, то поступил бы хорошо», — писал он 10 января. И спустя десять дней: «Если надумаешь прислать что-нибудь, то доставишь отраду и получишь большой гонорар»[864]. Чехов неизменно наилучшим образом отзывался о газете. 21 июля 1900 года Амфитеатров телеграфировал ему: «Благодарю за хорошие отзывы о „России“, переданные мне Гиляровским и Лазаревым». И тоже не удержался от просьбы: «Не дадите ли нам рассказов или повесть? Был бы очень рад»[865]. Чехов выслал рассказ Анатолия Яковлева, своего земляка-таганрожца, у которого в юности был репетитором по русскому языку. С публикации рассказа «В вагоне» началось сотрудничество Яковлева как беллетриста и журналиста с «Россией». 4 декабря 1900 года Антон Павлович писал Амфитеатрову: «Я привык к Вашей газете и от души желаю ей полного успеха, а Вам и В. М. Дорошевичу — здравия»[866]. Журналист А. Плещеев (сын поэта) вспоминал, как на его вопрос о том, читает ли он в «России» Амфитеатрова и Дорошевича, Чехов ответил, что делает это «постоянно» и считает, что, «может быть, они-то и намечают то новое, что нужно для современной литературы»[867].
По воспоминаниям театроведа Б. В. Варнеке, Дорошевич и Амфитеатров «были настоящие кумиры газетных читателей; их удары задевали очень больно, остроты и яркие образы расходились как звонкая монета средь читающей толпы. Ради Дорошевича множество подписчиков выписывало сперва „Россию“, потом „Русское слово“»[868]. Что «Россия» «талантлива и современна» отметил и художник М. В. Нестеров[869]. 27 июня 1901 года он писал А. А. Турыгину: «Читаешь ли ты „Россию“, читай, пожалуйста, там презабавные карикатуры пишет талантливый Дорошевич, недавно пресмешно пародировал он Розанова (твоего друга) и моего друга Сигму»[870]. Привлекала газета и других крупных художников — И. Е. Репина, В. В. Верещагина. Оба печатались в ней и с января 1901 года были указаны как постоянные сотрудники. Участие в газете принимали такие видные ученые, как астроном академик Ф. А. Бредихин, славист А. А. Майков, химик Д. И. Менделеев. Последний опубликовал на ее страницах два цикла статей: «По вопросам русского школьного образования» (1900 г.) и «Общеобразовательные гимназии» (1901 г.).
Номера «России» постоянно были на столах у высших чинов бюрократии, которые, конечно же, любопытствовали, кого в очередной раз «пробрали» фельетонисты. Да и сам Николай II, как видно из письма Амфитеатрова жене, был усердным читателем газеты: «Царь требует „Россию“ почти ежедневно и хохочет над Дорошевичем. Этим отчасти объяснять надо, что нам сходит с рук многое, другим недоступное»[871].
Хохотавшего царя, конечно же, в первую очередь привлекало остроумие фельетониста «России». Дорошевич умел рассмешить. В газете постоянно появлялись его юмористические сценки, рассказы («Конкурс», «Писательница», «Поэтесса», «Визит»), в которых комическое переплетается с драматическим. Иной раз это смех сквозь слезы. В «Конкурсе» директор училища, решая задачу, как принять 50 человек из 500 успешно сдавших экзамены кандидатов, применяет всевозможные методы (вычеркиваются блондины и брюнеты, высокие и низкие, имеющие маленькие и большие пятерки в ведомости), и, наконец, когда превышение нормы составил всего один человек, находит выход: обнаружился претендент с еврейской фамилией, которого, естественно, и «вычеркнули». Пожилая героиня рассказа «Писательница» вынуждена выдавать себя за молодую хорошенькую женщину, потому что в противном случае «господа редакторы» будут отказывать в приеме ее рассказов. В нелепые ситуации попадает визитер — традиционный для тогдашней беллетристики герой. И как всегда налицо жанровое разнообразие: пародия на «Маленькое письмо» Суворина, построенная как отклик на постановку пьесы «Идиот» в Александринском театре, стихотворный фельетон «Трагедия о московской думе и об украденном ларце», стилизованный под обывательский дневник рассказ «Поездка русского патриота на финляндский водопад Иматру». Амфитеатров писал в рубрике «Литературный альбом»: «Не лишнее будет упомянуть о литературе юмористической. Вот уже несколько лет, как в ней почти единовластно царит В. М. Дорошевич. За его исключением, она бедна, пустынна, и редки в степях ее оазисы»[872]. Комплименты в своей же газете, наверное, были приятны и заслуженны, но они не отменяют наблюдения Потапенко насчет использования «своего дара в слишком большой мере». Конечно же, необходимость почти ежедневного писания в очередной номер порождала и пустячки, вещи слабые и по теме и по исполнению. Нужно было отписаться, а подходящая тема не приходила, и тогда сочинялось нечто мелкое, натужное, что, естественно, бросалось в глаза в сравнении с другими публикациями.
Между тем общественная жизнь становилась все интенсивнее, события убыстрялись и обострялись. 11 января 1901 года газеты опубликовали правительственное сообщение об отдаче в солдаты 183 студентов, принимавших участие в студенческих волнениях в Киеве. Начались общественные протесты. В знак солидарности с киевлянами прекратили посещение лекций студенты высших учебных заведений Петербурга, также выступившие в защиту своих прав. В аудиториях шли сходки, распространялись прокламации. 14 февраля Петр Карпович во время приема представителей студенчества в Министерстве народного образования несколькими выстрелами из револьвера смертельно ранил министра Н. П. Боголепова. А спустя пять дней, в сорокалетнюю годовщину отмены крепостного права, пришедшие к Казанскому собору студенты двинулись по Невскому проспекту, собрав большую демонстрацию. Полиция теснила и избивала демонстрантов. Среди настроенной на расширение гражданских свобод общественности действия студентов вызвали сочувствие, а полицейские меры — возмущение. Особой остроты положение достигло в апреле, когда наметилась угроза общей студенческой забастовки и срыва экзаменов.
В этих условиях «Россия» попыталась выступить в роли посредника между правительством и молодежью. Призывая студентов поверить в конструктивность намерений нового министра просвещения П. С. Ванновского, редактор Георгий Сазонов в статье «Перед дверьми университетов» (опубликована без подписи) писал: «В настоящий момент всякие влияния бессильны сбить власть с избранного пути гуманности и справедливости, но зато в среде самой молодежи имеются элементы, по-видимому, склонные испортить и задержать хорошо налаживающееся дело преобразования». Соответственно, «нравственный и общественный долг печати» виделся в том, чтобы «возвратить свою пылкую молодежь к трезвому сознанию исторической действительности и предохранить ее от слепого увлечения обманчивым светом блуждающих огоньков, завлекающих в глубокие трясины»[873]. Опровергая слухи о возможной «келейной разработке вопроса о реформе средней школы» и ссылаясь на «циркуляр» Ванновского, приглашавший «высказаться» авторитетную профессуру, он во второй статье на эту же тему, «Напрасные опасения», высказывал надежду, что «теперь опасения за судьбу школьного вопроса <…> не должны иметь места»[874].
На эти выступления откликнулась нелегальная марксистская газета «Искра», созданная при непосредственном участии Ленина. А. Н. Потресов в статье «О бессмысленных мечтаниях» характеризуя «Россию» как «взбунтовавшееся чадо суворинского заведения», одновременно отмечал, что ее появление «на горизонте нашей ежедневной печати знаменовало собою нечто, не лишенное общественной важности; оно было симптомом подвинувшегося разложения нововременских и прочих устоев, чутким барометром, указующим на „переменно“ в головах обывательской массы: от ходового газетного товара потребовалось клеймо принадлежности к цеху свободомыслия». При этом подчеркивалось, что «в чин „лидера русского либерализма“ „теплую компанию отставных „нововременцев““ и „народников Министерства внутренних дел“ возвела „реакционная пресса“». На самом же деле русский либерализм, при всем невысоком мнении о нем, не может быть ответственным «за подвиги доблестных „россиян“». Приговор марксиста-радикала, жаждущего обострения общественной ситуации, бескомпромиссен: «„Россия“ бессмысленно мечтает. Но „мечтания“ „мечтаниям“ рознь. Одно дело — читатель-простец, а другое — писатель-лукавец <…> Он лицемерит и лжет потому, что лицемерие и ложь увольняют его от борьбы и упрочивают его положение. Лицемерие и ложь возводит он в систему и бестрепетной рукой сеет разврат в среду простеца»[875].
Критика «России» слева и неприятие ее справа свидетельствовали прежде всего о слабости, неоформленности русского либерализма как общественной силы, не имевшей серьезной социальной опоры. Таким же слабым и зыбким было осознание либеральных ценностей и внутри редакции газеты, что выявилось буквально с первых дней ее существования. Борьба против засилья бюрократии, о которой Дорошевич писал как о «достаточной цели» для того времени, порождала разногласия в определении общей позиции издания. Критицизм, направленный на сопротивление общественному злу и тем самым способствующий прогрессу страны, это нормальное качество европейской журналистики, к которой несомненно хотела принадлежать «Россия», не пользовался поддержкой ни у жаждавших «слома» государства радикалов, ни у консервативных «охранителей». Это обусловило очевидные метания «России» от острых критических выступлений до попыток наладить диалог с властью путем внушения ей «прогрессивных» мыслей. Естественно, что в этих условиях основными пунктами расхождения внутри редакции были вопросы о пределах критики власти и сотрудничества с нею же. Дело не только в том, что Амфитеатров и Дорошевич «рвались в бой», а осмотрительный редактор Сазонов, имевший непосредственные связи в Главном управлении по делам печати, насколько мог, сдерживал их. Все трое не были радикалами и, естественно, не мечтая о насильственных переворотах, надо полагать, в общем склонялись к понимаемому с разными оттенками государственному реформизму и общественной эволюции. Разногласия скорее проявлялись в ежедневной газетной практике. Переходившее в услужливость соглашательство Сазонова, безусловно, отталкивало Дорошевича, для которого в профессиональном плане очень важна была чистота собственных журналистских риз. Отряхнувший прах нововременства Амфитеатров должен был доказывать и обществу и самому себе новизну собственного облика, и уже одно это подвигало его на конфликты с осторожничавшим Сазоновым. Амбиции начинали играть, как правило, в случаях, касавшихся конкретных текстов и публикаций. Здесь у Сазонова выявлялось то, что Ленин назвал «полицейским народничеством», вызывавшим отторжение как у Амфитеатрова, считавшего, что «газета, столь смелая и резкая в первых своих дебютах, начала отливать истинно голубиною чистотою и невинностью, равно угодною и Министерству внутренних дел <…> и Министерству финансов»[876], так и у Дорошевича, настаивавшего на том, что «журналисту трудно заставить себя любить, но можно заставить себя бояться»[877], и призывавшему коллег «не льстить сильным мира сего»[878].
На попытки Сазонова сделать из «России» промежуточный орган влияния, стоящий между властью и обществом, проливают свет его письма к премьер-министру С. Ю. Витте уже после закрытия «России», когда он был сослан в Псков. Утверждая в письме от 8 февраля 1902 года, что «Россия», «несомненно, в общем велась в русском национальном духе» и что «направление ее было государственным», бывший редактор ставит в заслугу своей газете «непримиримую страстную борьбу против» «Северного курьера», закрытого в декабре 1900 года. Либералы из газеты В. В. Барятинского были нехороши и даже опасны, а вот «государственники» из «России» «сумели перетянуть на свою сторону студенчество», что, к сожалению, не было оценено начальством. «Дело в том, — объясняет редактор тонкость своей позиции, — что, добившись влияния на молодежь, мы не уподобились „лукавому рабу“, зарывшему таланты, а пускали их в оборот и при том на чисто ростовщических процентах». Своей личной заслугой он считает «ряд успокаивающих статей», пущенных «в момент брожения молодежи прошлую зиму, когда революционная группа выбивалась из сил», чем вызвал «против себя протесты и угрозы». Призывая правительство оценить «столь серьезное нравственное поражение революционной партии», нанесенное печатью, а точнее, только «Россией», Сазонов пытается убедить власть, что «вид кн. Мещерского, Грингмута, Суворина вызывает только озлобление молодежи». И «призывы» таких деятелей печати как кн. Ухтомский, Нотович, Проппер это также по меньшей мере «покушение с негодными средствами». Одним словом, кроме как хитроумным «государственникам» из «России», некому стать «в критический момент между правительством и взволнованной, самоотверженной, безумной в своих увлечениях молодежью». Поэтому «в наше зловещее время, когда всеобщая смута и анархия мысли властно охватили умы и дерзко угрожают государственности, благоразумно ли заставить молчать голос, могущий авторитетно кричать за государственные интересы, благоразумно ли закрывать рот людям, сплоченным государственной идеей, одушевленным исторически сложившимися основоначалами нашего строя, смело идущими в бой за царя и отечество?»[879]
Конечно, Сазонов напуган, его страшит слух о закрытии «России». Конечно, он пытается выглядеть вполне добропорядочно и патриотично. Но и невольно противоречит сам себе, когда, утверждая, что представляет группу «людей, сплоченных государственной идеей», одновременно жалуется на «фельетонистов» (имеются в виду Амфитеатров и Дорошевич), которые «упекли» его «в политическую ссылку». В письме от 4 мая он особо подчеркивает, что «один во всей печати решился почтить день 25-летия службы Д. С. Сипягина», но «никакого общественного протеста не последовало, и только фельетонисты написали» ему «бранное письмо». Министр внутренних дел Сипягин к этому времени уже был убит террористом Балмашевым, что дало повод Сазонову по-своему шантажировать Витте как правительственного деятеля: мол, «если бы Д. С. Сипягин не сделал горестной ошибки — запретил писать дальше об университетском вопросе, то этот крупный государственный человек еще долго послужил бы России»[880].
Витте знал Сазонова довольно давно, он познакомился с ним во время поездки с министром Вышнеградским в Среднюю Азию, когда будущий редактор «России», «ярый проповедник общинного устройства», которого, кстати, Сергей Юльевич считал «ненормальным», усердно ухаживал за высокими чиновниками из Петербурга и заодно старался понравиться жившему в Ташкенте опальному великому князю Николаю Михайловичу. В воспоминаниях «конституционного премьера» Сазонов предстает как беспринципный делец, в 1903–1905 годах участвовавший «в различных левых газетах, а после 17 октября 1905 г. посчитавший выгодным для себя примкнуть к Союзу русского народа, близко сойтись с Дубровиным, Пуришкевичем. Пользуясь значительным влиянием на Распутина, бывший редактор „России“ участвовал в финансовой махинации с организацией липового Хлебного банка, шантажировал министра финансов Коковцова, вымогая деньги на газету „Голос земли“»[881].
Лицемерие Сазонова, как и закономерность последующей эволюции редактора «России», раскрывает его покаянное письмо от 18 января 1902 года самому Сипягину. Здесь уже нет, как в письмах к Витте, и тени рассуждений о «пользе» «России» как защитницы государственных интересов. Бывший редактор, характеризующий себя как «убежденного сторонника самодержавия, во всей его полноте, во всем исторически сложившемся его величии», ссылающийся на любовь к нему «последних славянофилов» А. И. Кошелева, И. С. Аксакова, С. А. Юрьева, Т. И. Филиппова, на близость к Победоносцеву и одобрение его книг самим «царем-Миротворцем», пишет самый настоящий донос, пытаясь играть на известных ему антисемитских настроениях министра. Он подчеркивает, что трехлетняя история газеты «резко разделяется на две половины». Первые полтора года он «лично вел только отдел экономический, редактировали же газету, по желанию Альберта, Амфитеатров и Гольштейн <…> Период этот характеризуется цинизмом, порнографиею, юдофильством и шантажом». К последнему отнесен фельетон Дорошевича «Лекция Полякова о том, как снимать рубашку с прохожих» — о железнодорожном «короле». Упоминается и о том, что Амфитеатров «учел вексель в Азовском банке в 5 т. р.». Не приводя других подробностей, Сазонов пишет, что «некоторые факты оглашались в обществе, и газеты называли „Россию“ шантажной, а ее премьеров — шантажистами».
Здесь Сазонов затрагивает рискованную для исследователя тему. Шантаж в тогдашней прессе, прежде всего бульварной, был явлением достаточно распространенным. Амфитеатров рассказывает в своих воспоминаниях случай, когда Дорошевич разыграл жаловавшегося на плохие дела «жуликоватого репортера»: посоветовал попросить у директора кредитного общества Шильдбаха взаймы десять тысяч рублей, дав последнему понять, что располагает такими «документами, по которым прокурор его загонит даже не к Макаровым телятам, а прямо к чертовой матери»[882]. Трудно судить, не располагая серьезными аргументами, о зараженности шантажной практикой редакции «России». Газета была громкой, скандальной, и, возможно, кто-то из сотрудников был не прочь использовать это обстоятельство. Вместе с тем нельзя не учитывать, что и «герои» разоблачительных публикаций стремились обелить себя, распространяя слухи о том, как их шантажировали журналисты. Что же касается конкретно обоих «премьеров», то нельзя прежде всего не учитывать, что Сазонов буквально источает ненависть по отношению к фельетонистам. Состояние, в котором находился, сотрудничая с ними, он обрисовал так: «Полтора года ходил с двумя револьверами в кармане». Ну и, конечно, сам редактор оказался жертвой обстоятельств: «Мое положение становилось невозможным, я понял, в какую помойную яму попал. По временам являлось непреодолимое желание закрыть ее, дабы ядовитым дыханием эта помойная яма не отравляла людей. Но тогда ко мне приступали с угрозами, что сотни тружеников, питающихся около газеты, будут предавать меня проклятию».
Но вот после отставки Горемыкина провалился устав акционерного общества «Россия», и Сазонов ожил, получив большую власть в газете. Начался второй, «оптимистический» период в истории «России». С радостью докладывает он Сипягину, как начал чистить редакцию, уволив Чермана, Леонарда, Протопопова, Розенцвейга, Гольштейна. «Из предыдущего» министр должен понять, «какое озлобление должно было накопиться у фельетонистов против» него. Он подчеркивает: «Речь идет только о фельетонистах; с огромным числом сотрудников и служащих у меня отношения были наилучшие». «Второй период» тем не менее вроде сулил неплохие перспективы. И тут, как снег на голову, этот проклятый амфитеатровский фельетон. В редакции рукопись читали четыре человека, но «так искусно была замаскирована гнусная цель», что никто ничего не разглядел. Увы — «отвратительный пасквиль помещен в газете, подписанной моим именем»[883].
13 января 1902 года в «России» под рубрикой «Этюды» и с подзаголовком «Провинциальные впечатления» был опубликован литературный фельетон Амфитеатрова «Господа Обмановы». В его героях, представителях разных поколений помещичьего семейства, владельцах села Большие Головотяпы, «Обмановка тож», — «бравом майоре в отставке, с громовым голосом, с страшными усищами и глазами навыкате, с зубодробительным кулаком» Никандре Памфиловиче, в его наследнике, красавце с голубыми глазами, обладавшем «непостижимой слабостью вовлекать в амуры соседних девиц» Алексее Никандровиче, в сыне последнего Алексее Алексеевиче, строгом приверженце дворянского охранительства, читавшем только «Гражданин» Мещерского, и, наконец, в потомке Алексея Алексеевича, «маленьком, миловидном, застенчивом молодом человеке» Нике-Милуше, в голове которого «образовалась совершенно фантастическая сумятица» от чтения вперемешку «Гражданина» «с потаенными» «Русскими ведомостями», без особого труда узнавались Николай I, Александр II, Александр III и Николай II. Под вдовой Алексея Алексеевича Мариной Филипповной, «в течение всего супружества не имевшей повода к ревности», конечно же, подразумевалась вдовствующая императрица Мария Федоровна. Был очевиден и намек на связь Ники-Милуши с балериной Кшесинской, представленной в фельетоне как мадемуазель Жюли, которой после смерти папеньки «можно и колье подарить». Ну и, конечно, более чем прозрачной была схожесть фамилий: Обмановы — Романовы.
При очевидном стремлении наследовать сатирическим традициям «Истории одного города», «Господ Головлевых», «Пошехонской старины» Щедрина нельзя не заметить особо скандальной цели автора, метившего прежде всего в интимные стороны жизни царствующего дома. Несомненно, этот «перекос» был причиной негативной реакции на памфлет в либеральных кругах. Горький в письме к К. П. Пятницкому от 25 января охарактеризовал фельетон как «плоское благерство» и высказал предположение, что его публикация своего рода «реабилитация» за «лакейскую статью по поводу 25-летия в чинах Д. Сипягина»[884]. Александр Чехов, в ту пору сотрудник «Нового времени», в письме к брату Антону, называя сочинение Амфитеатрова «подлым пасквилем, направленным в интимную сторону царской семейной жизни», подчеркивает, «что в обществе и в редакциях никто не жалеет Old’a и все единодушно именуют его подлецом. Единодушие поразительное»[885]. Это же обстоятельство отмечается и в «Записке» петербургского отдела Охранного отделения, подготовленной специально в связи со скандальной публикацией в «России»: «В массе отзывов о фельетоне Амфитеатрова следует отметить, что его выходка нигде не встретила к себе сочувствия, даже и в тех литературных кружках, которые известны своей политической неблагонадежностью. В справедливой оценке его поступка сходятся такие представители противоположных лагерей, как Михайловский, Потапенко, Острогорский, Пешехонов и пр., с одной стороны, и Суворин, Плющик-Плющевский и князь Ухтомский — с другой». Но был и существенный оттенок, о котором также не могли умолчать составители «Записки»: «При более или менее отрицательной оценке поступка Амфитеатрова с точки зрения литературной нравственности, либеральная часть общества тем не менее довольна его выходкой как явлением, подрывающим, по их мнению, нравственное обаяние царствующего дома в широком кругу читателей»[886].
На повышение своих акций в рядах либералов, как и на нерешительность властей, рассчитывал Амфитеатров. Он явно нарывался на скандал и получил его, но с никак не ожидавшимися им последствиями. К середине дня, когда вышел номер «России», памфлет Амфитеатрова стал колоссальной общественной сенсацией. Публика буквально рвала газету из рук у разносчиков. Цена экземпляра подскочила до нескольких десятков рублей. В уже упоминавшемся очерке Амфитеатров, излагая версию английского журнала «Quarterly Review» (она, кстати, подтверждается дневником Суворина), рассказывает, что взбешенный Николай II, которому раскрыл глаза на истинное содержание «Господ Обмановых» его духовник Янышев, потребовал немедленного закрытия «России» и вечной ссылки автора в Сибирь. И якобы Сипягин уговорил царя «быть великодушным и ограничить срок пятью годами». Амфитеатров оспаривает эти сведения, ссылаясь на то, что «Россия» была официально закрыта спустя несколько недель после публикации, и сомневаясь, что Сипягин, имея возможность «упечь» его «в вечную ссылку», стал бы «ходатайствовать о смягчении участи»[887]. Вторая версия, которую Амфитеатров считал «более правдоподобной», сводилась к тому, что «царь был в этом случае ни при чем и ничего не знал <…> покуда ему не доложил Сипягин», которому в свою очередь объяснил «тайный смысл» публикации в «России» граф Шереметев, он же и посоветовал закрыть газету и сослать автора[888]. Сам же Александр Валентинович надеялся, что «Министерство внутренних дел не посмеет расписаться в получении обожаемым монархом всенародной оплеухи», да и «маски были хорошо и крепко надеты», поскольку их не распознали поначалу ни в редакции, ни в цензуре[889]. И спустя годы он не мог простить покойному Сипягину, своими действиями «объяснившему и подчеркнувшему всей Европе задний смысл фельетона», что тот ссылкой в Сибирь разрушил его дотоле благополучную и материально успешную жизнь.
Какая бы из версий ни была более верна, власть действовала достаточно оперативно. В ночь на 14 января Сипягин распорядился об аресте Амфитеатрова и высылке его в Сибирь в распоряжение иркутского военного губернатора. Утром журналист в легком пальтеце (не позволили даже собраться в дорогу) был отправлен в ссылку в сопровождении двух жандармских офицеров. Более мягкая — сказалась его близость к верхам — кара постигла редактора Сазонова: ему предложили избрать себе место жительства «не ближе двухсот-трехсотверстного расстояния от столицы» и подчинили гласному надзору полиции. Сазонов выбрал Псков.
Одновременно проводилось расследование, связанное с историей публикации, и уже 18 января начальник Петербургского отделения по охранению общественной безопасности и порядка в столице ротмистр Я. Г. Сазонов (такое вот совпадение с фамилией редактора «России») доносил Сипягину в специально составленной по этому делу «Записке»: «Фельетон этот был написан вчерне Амфитеатровым еще около двух лет назад, по мысли известного фельетониста газеты „Новое время“ Виктора Буренина. Лица, стоящие близко к газете „Россия“, и многие ее сотрудники серьезно убеждены, что Амфитеатров в этом случае действовал под влиянием Суворина, желавшего вызвать во что бы то ни стало запрещение газеты „Россия“ как опасного для него конкурента на литературном рынке. Во всяком случае, для лиц посвященных нет никакого сомнения, что преступная выходка Амфитеатрова есть ничто иное как сознательно задуманная проделка его и негласного издателя газеты Альберта с целью избавиться от редакторства Сазонова и таким путем либо окончательно взять издание этой газеты в свои руки, либо, в случае ее запрещения, приобрести одну из ныне продающихся газет, как то: „Луч“, „Сын отечества“ или еще не вышедший в свет „Русский голос“. В крайнем случае, если бы из всех этих комбинаций удалось только избавиться от Сазонова, то и тогда исполнилась бы заветная мечта Альберта — стать фактическим редактором-издателем „России“.
Что же касается Амфитеатрова, то в литературном мире он не пользовался репутацией писателя каких-либо определенных убеждений, и его преступная дерзость объясняется тем, что он рассчитывал на поддержку как Суворина, так и других своих влиятельных знакомых, и главным образом на то, что правительство само не пожелает придать его преступной дерзости широкую огласку, чтобы таким образом не возложить на него как бы ореола мученичества».
Ротмистр Сазонов неоднократно возвращается в своей «Записке» к предположениям сотрудников «России» о том, «что Амфитеатров хочет провалить» «Россию» и перейти в «Новое время». В этом плане существенны приводимые им детали, связанные с прохождением текста «Господ Обмановых» в печать: «В редакции говорят, что на рождественских праздниках состоялось в ресторане „Аквариум“ окончательное соглашение между Сувориным и Амфитеатровым по вопросу о переходе последнего в „Новое время“. Чтобы провести в печать свой фельетон, Амфитеатров воспользовался тем временем, когда выпускать номер должен был редактор Сазонов, известный ему небрежным отношением к делу. Это было 12 января. Вечером этого дня Амфитеатров был с художником Егоровым в ресторане Лейнера и говорил ему: „Завтра я такую штуку в „России“ напечатаю, что вся Россия ахнет“. От Лейнера он отправился в редакцию, но там оказалось, что Сазонов все-таки прочитал фельетон, кое-что понял и затрудняется его печатать. Однако Амфитеатрову удалось уговорить Сазонова. На следующий день, 13 января, сам Амфитеатров будто бы одумался: он стал понимать, что, независимо от провала „России“, фельетон может тяжело отразиться и на его собственной судьбе. Весь день он рыскал по городу и старался достать заграничный паспорт на чужое имя. Но было ли у него серьезное намерение бежать за границу — определить трудно. На дорогу в ссылку Суворин дал Амфитеатрову тысячу рублей, и эти деньги были вручены Сувориным жене Амфитеатрова (по сцене актрисе Райской)»[890].
Этот документ, плод сбора информации агентами охранного отделения, любопытно сопоставить с тем же очерком Амфитеатрова об истории публикации «Господ Обмановых» и другими свидетельствами. Прежде всего попробуем ответить на вопрос, насколько правомерна версия, что «Господа Обмановы» — это инспирированная Сувориным попытка погубить «Россию». Установленная жандармами конфликтная ситуация в редакции газеты достаточно подробно раскрывается Амфитеатровым. Шла борьба не столько за направление, сколько за руководство изданием. Сазонов, состоявший «в наилучших отношениях с Главным управлением по делам печати», носил его начальнику Шаховскому на просмотр корректуры наиболее опасных с его точки зрения материалов. Это вызывало бурное возмущение со стороны финансировавшего газету М. О. Альберта, мечтавшего, согласно «Записке по охранному отделению», стать фактическим редактором-издателем. По его настоянию, пишет Амфитеатров, в редакции был организован некий «проверочный комитет», «тоже рассматривавший очередные корректуры с точки зрения безопасности для газеты». Именно по причине этой «серии цензур» газета стала терять свое лицо, «отливать» столь угодной власти «голубиною чистотою и невинностью»[891].
«Под предлогом нецензурности» Сазонов не раз отвергал статьи Амфитеатрова. Несомненно, отвергались и какие-то материалы Дорошевича. Авторы и сотрудники редакции делились на соперничающие группы и партии, каждая сторона выставляла свои ультиматумы. Писатель Луговой, сообщал Дорошевич Амфитеатрову, «заявил в письме к Альберту, что он признает редактором Сазонова, а в отсутствие Сазонова — Вас». Сам же Альберт, претендовавший на ведущую роль в газете, высказался в том смысле, что «величайшее его желание» это «мир и самые наилучшие отношения с Александром Валентиновичем»[892]. Естественно, что такая нервная внутриредакционная ситуация не могла продолжаться долго. У Дорошевича начались переговоры с Сытиным, завершившиеся в начале сентября 1901 года договором о сотрудничестве с «Русским словом». Вероятно, задумывался о своем будущем и Амфитеатров. Может быть, пример Дорошевича по части поисков нового места подействовал на него, но существенно, что той же осенью 1901 года он, по свидетельству Суворина, действуя через его сына Михаила, «хотел перейти» в «Новое время». Старый издатель отметил в дневнике, что бывший сотрудник был с ним «очень любезен», но сам он «уклонялся от переговоров, находя, что они невозможны»[893]. Впрочем, контакты с суворинским кланом могли продолжаться у Амфитеатрова и позже. В редакции «России» что-то могли знать об этом и, конечно, толковали на свой лад. А уж когда «все случилось», эти сведения, ясное дело, приобрели особо зловещий характер и возникла версия о заранее обдуманной провокации с целью погубить «Россию». Суворин об этих слухах знал и с возмущением записал в дневнике, что «по городу ходят сплетни», будто это он «подкупил Амфитеатрова написать пасквиль за 50 тыс.»: «Но так как одного Амфитеатрова подкупить мало, то надо еще сообразить, за какую сумму пойдет Сазонов. Вот подлецы, как действуют!» Он особенно возмутился, когда к нему пришла жена Амфитеатрова «просить денег и проч.». Что же до публикации «Господ Обмановых», то издатель «Нового времени» никак не мог объяснить себе «этого поступка» бывшего сотрудника, потому что знал, «что Амфитеатров ни в каких неблагонадежностях не был замешан, что в политическом отношении он так же корректен», как он сам. Эта уверенность, скорее всего, и перевесила обиду, когда он решил все-таки помочь, дав жене бывшего сотрудника двести рублей. Поэтому приведенные в «Записке по охранному отделению» сведения о тысяче рублей, переданных Сувориным, — это скорее домысел, родившийся в разгоряченных головах оказавшихся у разбитого корыта сотрудников «России». Кстати, Суворин знал, «что у Сипягина говорят», что он «был чуть ли не в заговоре с Амфитеатровым» и дал ему тысячу рублей[894].
Так или иначе, но версия с подкупом более чем сомнительна. Гораздо более вероятным представляется ссылающееся на «посвященных лиц» мнение ротмистра охранного отделения о том, что Амфитеатров, опираясь на Альберта, хотел взорвать обременявшую его ситуацию. Видимо, в какую-то отчаянную минуту он, по свидетельству Суворина, сказал журналисту Гольштейну: «Я создал „Россию“, я ее и уничтожу». Он, безусловно, желал, чтобы герои памфлета были узнаны, чтобы в обществе заговорили о его публикации, об этом свидетельствует и его разговор накануне выхода газеты с художником Егоровым, которому он пообещал, что завтра «вся Россия ахнет». И если бы власть не «расписалась в получении», на что он очень надеялся, если бы Сипягин не проявил ненужного служебного рвения, то его дивиденды смелого и в то же время «недосягаемого» для власти публициста сильно выросли бы, положение в редакции упрочилось, и они с Альбертом, а, может, он уже единолично мог бы диктовать свои условия Сазонову и даже претендовать на его место. Тем более, что он, как заметил Суворин, уже «не в первый раз трогал государя». Были у него и до этого довольно прозрачные сказки, «где догадчики видели государя». И все сходило с рук. Но в этот раз расчет не оправдался.
Разбирая мотивы, руководившие Амфитеатровым, нельзя пройти и мимо указаний на его соперничество с Дорошевичем. По мнению издателя «Нового времени», «зашифрованными» нападками на царя «он, очевидно, стремился обратить внимание на свои фельетоны», одновременно «страдая от соперничества с Дорошевичем». Суворин ссылается на слова сотрудника «России» Беляева, говорившего, «что Амфитеатров буквально страдал от того, что Дорошевича больше читают, что Дорошевичу в сущности газета обязана». И вместе с тем издатель «Нового времени» приводит мнение Буренина, утверждавшего, «что он в психологию зависти к Дорошевичу не верит, что Амфитеатров мог написать просто в белой горячке»[895]. Александр Чехов в уже цитировавшемся письме к брату Антону от 17 января, ссылаясь на разговоры, сообщал, что Амфитеатров «написал сей фельетон с целью напакостить Сазонову и Дорошевичу». Хотя в итоге приходил к выводу, что «психология поступка, повлекшего за собой знакомство с Иркутском и оставление без куска хлеба сотни работников, остается для всех мыслящих и немыслящих глубокою загадкою»[896].
Конечно, был элемент соперничества, борьбы за успех у читателя. Еще бы! — две таких «звезды» сошлись в одной газете. Читателю было из чего выбирать: с какого имени начинать знакомство с очередным номером. Да и в редакции, наверняка, шептались по углам, что, мол, Дорошевич «забивает» Old gentleman’a. Это обстоятельство, безусловно, ранило самолюбие темпераментного Александра Валентиновича. Оно могло добавлять его решимости писать острее, но, конечно, не определяло то настроение, с каким он пришел к публикации «Господ Обмановых». Что же касается непосредственно отношений с Дорошевичем, то о них он сказал ясно в своих воспоминаниях: «Я любил Власа. Полагаю, что и он меня не меньше — по крайней мере, в годы совместной работы в „России“, или хотя бы параллельной, как в его московских периодах»[897]. С глубоким чувством он вспоминал письма Дорошевича ему в Минусинск и присланную туда же книгу «Сахалин» с дарственной надписью, представлявшей по сути «объяснение в любви». При переводе Амфитеатрова из минусинской ссылки в вологодскую Дорошевич встречал его на вокзале в Москве и, будучи «не проливавшим слез суровым славянином», тут буквально «исслезил» своего друга. Всю ночь они просидели в кабинете «Славянского базара», вспоминая прошлое и строя планы на будущее. И в период как первой, так и второй (в 1904 г.) вологодской ссылки между ними шла переписка, Дорошевич всячески ободрял и поддерживал друга. Осенью 1902 года он писал ему: «Я был во многих городах на Волге, на Кавказе, в Крыму, жил 2 месяца на Дону — все везде Вас помнят, любят, жалеют, что у нас временно отнята такая сила, искренно, от души все надеются, что скоро Вы вернетесь, уверены в этом <…> А я говорю о Вас с людьми не только часто, — я только о Вас и говорю. С кем ни встретишься — первый вопрос: Что Амфитеатров? Не только ни на секунду не подернулись пленкой забвения память, интерес, симпатии к Вам, но все так живо, словно вместо года не промелькнуло и минуты. И это не в среде только журналистов, это в среде публики, всей публики, всего общества. Когда Амфитеатров вернется? — это общий вопрос. Только теперь вновь оценили, какая Вы сила. Я горячо обнимаю, целую Вас, мой милый, бесконечно дорогой мне Александр Валентинович, всеми любимый, всеми теперь вновь оцененный писатель. Возвращайтесь бодрым, сильным, смелым, возвращайтесь Амфитеатровым».
Подчеркивая, что «близость и дух» давнего «товарища и друга» ему «необходимы», он призывает его помочь в новом деле — выработке в достойную газету сытинского «Русского слова». Приглашает писать, обещает высылать книги[898]. Амфитеатрова поддержали письмами сразу после высылки Горький и Чехов. Поддержка ему была более чем необходима, ибо после ареста он упал духом, растерялся, о чем свидетельствует его жалкое, униженное письмо Сипягину, посланное 15 января из Рязани, на пути в ссылку: «Обыск всей жизни моей может освидетельствовать, что я всегда был истинным и искренним верноподданным, никогда не принадлежал ни к каким протестующим кружкам и партиям. Скажу более: мне не случалось даже иметь знакомых среди лиц политически неблагонадежных, и я лишь крайне поверхностно знаком с литературою, ими созданною, за исключением Герцена, коего изучал как историк литературы. В так называемых „либеральных“ слоях общества я никогда не был популярен. Я не социалист, не анархист, не нигилист, ни даже марксист, как принято теперь выражаться. <…> Глубокая преданность моя русской государственной идее и ее державному носителю государю императору была выражена мною десятки раз и на страницах „Нового времени“ и на страницах „России“. <…>
Вне печати уже самый круг моих знакомств может быть показателен, как мало склонен я к игре в какую-либо политику, тем паче протестующую. Я никогда не заигрывал и не заигрываю ни со студенчеством, ни с учащейся молодежью, не бывал ни на ее собраниях, ни на вечеринках и концертах, не открывал для нее дверей своего дома <…> Князь Н. В. Шаховской не откажется подтвердить, что ошибки мои проистекали от неловкости или чрезмерной запальчивости, но никак от злой воли, что я много раз и горячо ему свидетельствовал. <…> Если неизвестная мне вина — причина моего изгнания — тяжка, хотя бы невольная и неумышленная, я с покорностью несу крест мой, но, именно в силу невольности и неумышленности, молю о снисхождении. Если правительству неугодна и антипатична моя газетная деятельность, я готов обязаться, что откажусь от нее вовсе <…> Повторяю еще раз: мне неизвестна вина, погубившая меня».
Письмо, видимо, разжалобило Сипягина, и он нанес на нем следующую резолюцию: «Если правда, что ему не позволили взять с собой шубы, белья и платья, то это излишняя жестокость. Я хотел наказать его, но не уморить, и следует ему на пути купить шубу и валенки, чтобы не замерз»[899]. Конечно, уверения Амфитеатрова в письме к Сипягину, что вина ему «неизвестна», — это прежняя уловка-надежда на то, что власть не захочет «расписаться в получении», то есть узнать в героях памфлета особ царствующего дома. И власть действительно не захотела, она просто сослала его с одновременным воспрещением периодическим изданиям давать какую-либо информацию на этот счет. Что же касается его настроения, мыслей о том, чтобы расстаться с журналистской профессией, то кризис он действительно переживал серьезный. Это видно и по его письмам из Минусинска к Чехову. «Мне решительно все равно, где сейчас ни жить и что ни работать, — писал он 17 марта 1902 года. — Деятельность журналиста в России, по современным условиям печати, красивый миф, самообман — в лучшем случае, сознательное вращение белкою в колесе и торговля жеваною резинкою избитых слов и идей — в худшем. И справа, и слева рожны, против них же не попреши, а если попреши, то пропорют тебе пуп и выпустят кишки твои, с великим членовредительством для тебя и без всякой пользы для достолюбивого отечества. Расстаться с карьерою, ограниченною такими милыми условиями, не так уж тяжело, как с первого раза кажется»[900].
Здесь сказалось то, что современный исследователь охарактеризовал как «неустойчивость Амфитеатрова», проявившуюся в «его метаниях из крайности в крайность, тяготении не столько к последовательно проводимой линии, отстаиванию четко выраженных идеалов и целей, сколько к эффектному, вызывающему поступку, шумному скандалу»[901]. Позиция страдальца, которого и слева и справа окружают «рожны», видимо, должна была вызывать сочувствие. Человеку, находящемуся в ссылке, многое можно простить, но зачем же делать вид, будто не знаешь, в какой стране живешь и на какую долю здесь может рассчитывать честный журналист. Дорошевич также и не раз жаловался на тяжкую судьбу журналиста в России, но чтобы подумать даже об измене профессии, своему ремеслу — этого он допустить не мог. Считая прессу «часовым, поставленным у общественного блага», он знал, что «часовой не может уйти со своего поста, обидевшись, что его обругал какой-то субъект». Пресса «обязана охранять это общественное благо, сколько бы шальных пуль ни летало вокруг»[902]. Как и Амфитеатров, он ощущал двойственность своего положения между теми самыми «рожнами», суть которого хорошо выражена в таких словах: «Удивительно скверно чувствует себя теперешний интеллигент, стоя между старым либералом и околоточным.
И тот и другой смотрят на него с ожиданием.
— Что-то, что-то, брат, скажешь?
А он, бедняга, стоит и не дышит»[903].
Но, признаваясь в этом и себе, и читателю, жалуясь, что «мы все, журналисты, „ходим“ под статьями о клевете, диффамации и злословии в печати»[904], он упрямо продолжал твердить все о том же долге прессы перед обществом. Здесь корень его принципиальной позиции, отмеченной Чеховым, когда он обсуждал в письме к брату Михаилу возможность перехода Амфитеатрова и Дорошевича в «Новое время».
И Амфитеатров попытался вернуться к Суворину. Пробыв в Минусинске менее года, он по указу царя, где принимались во внимание заслуги его отца, протоиерея Успенского собора, получил разрешение сменить Сибирь на Вологду, а в начале 1904 года, уже окончательно прощенный, навестил в Петербурге издателя «Нового времени». Разговор вышел более чем сердечный, оба признались в любви друг к другу. Но возвращаться в «Новое время» ссыльному автору «Господ Обмановых» все-таки было не с руки. И «неустойчивый» Александр Валентинович пошел работать в претендовавшую на особый критицизм газету Алексея Суворина «Русь». Туда же, кстати, устроился и Потапенко, и некоторые другие бывшие сотрудники «России».
Судьба «России» решилась не сразу. 14 января 1902 года, т. е. на второй день после выхода номера с «Господами Обмановыми», начальник Главного управления по делам печати Шаховской распорядился, чтобы «Россия» «не появлялась на свет впредь до утверждения нового издателя-редактора». Тогда же было предложено всем периодическим изданиям «не сообщать никаких сведений о приостановке выхода в свет газеты „Россия“ и о причинах, вызвавших приостановку этого издания»[905]. И только 20 февраля на совещании министров внутренних дел, народного просвещения, юстиции и обер-прокурора Синода было решено «прекратить газету на основании примечания к ст.148 Устава о цензуре». Статья 148-я, которой Дорошевич посвятит немало горьких строк, говорила о «направлении, вредном как в политическом, так и в нравственном отношении»[906].
Что было бы с «Россией», не случись истории с амфитеатровскими «Господами Обмановыми»? Разногласия, раздиравшие редакцию газеты с первых месяцев ее существования, не сулили в перспективе ничего хорошего. «Россия» была сложным по своей природе метеором, промелькнувшим на газетном небосклоне. Критик Аким Волынский считал, что «при всех своих стараниях выдержать либеральный тон „Россия“ стала мало-помалу походить на прежнее „Новое время“ (имеется в виду вторая половина 70-х годов, когда суворинская газета имела достаточно либеральный характер и по этой причине пользовалась общественным успехом. — С.Б.), правда, только в литературном своем отделе — башибузукских статьях Амфитеатрова и задорной юмористике Дорошевича. С тех пор как этот последний порвал с своим сомнительным прошлым и направил свое умно-расчетливое и страшно бойкое перо на защиту разных высоких принципов, столичная публика уже не может обходиться без его писаний…»[907] Скорее всего, «невыдержанность» «России» и определила краткость ее существования. Победа «либеральной партии» во главе с Амфитеатровым и Дорошевичем была невозможна. Окончательный же перевес пытавшейся сотрудничать с властью «партии Сазонова» означал превращение издания в унылую копию традиционно-либеральных «Русских ведомостей» с некоей примесью «патриотической» развязности, характерной для «Нового времени». Сотрудничество обоих фельетонистов в таком издании выглядело бы более чем проблемным. Ситуация уже в середине декабря 1901 года выглядела проблемной и для такого внимательного наблюдателя со стороны как Чехов. «У „России“ около 45 тысяч подписчиков и розницы, и дела идут очень хорошо, — писал он 17 декабря брату Михаилу, — но в деле сидит редактор Сазонов, личность бездарная, от которого нет возможности откупиться. Если Сазонов останется, то Амфитеатрову и Дорошевичу придется уходить; своей газеты им не разрешат»[908].
Поэтому не случайны поиски обоими нового места задолго до краха газеты: Амфитеатров прощупывает почву для возможного возвращения в суворинский клан, Дорошевич заключает серьезный договор с Сытиным о сотрудничестве в «Русском слове». Откликаясь на первые тома начавшего выходить с 1905 года собрания сочинений Дорошевича, критик Ангел Богданович писал, что «к петербургскому периоду <…> принадлежат его лучшие фельетоны, упрочившие его известность как одного из самых блестящих газетных писателей»[909]. Это новое положение позволило Дорошевичу приступить к реализации вызревшего желания — созданию газеты, которая, при всех российских проблемах, прежде всего цензурных, могла бы соответствовать лучшим образцам обращенных к самой широкой публике европейских периодических изданий.