Новый 1908 год Дорошевич встретил, как обычно, в Париже, весной перебрался в Брюссель, а в начале лета через Турцию и Болгарию вернулся в Россию. Прошло три года со времени объявления манифеста. Можно было подводить «предварительные итоги». Россия, пишет он в фельетоне «17 октября»[1100], представляла собой «старый дом», в котором «плохо было жить». «Но обжились и жили кое-как». И вот решили перестроить старый дом. Все разломали, разобрали, но «еще сильнее пошел отовсюду запах плесени. Жить, дышать стало тяжелее». «Плохо в тебе жить, трудно в тебе жить, моя Родина, мой Отчий Дом», — с неожиданным пафосом признается фельетонист. Думалось, что 17 октября станет почти тем же, чем было для страны 19 февраля 1861 года, день отмены крепостного права. А что же теперь? Октябристы — именинники, и ничего не остается, как принести свои поздравления А. И. Гучкову. Больше поздравлять некого.
Очевидно: капитал в России рвется к власти. Но думает ли он о стране, о ее сегодняшнем дне и будущем? Все чаще приходится задавать себе вопрос, с чем же имеешь дело — с «политической партией или промышленным предприятием для получения концессий на естественные богатства и продажу их за границу»[1101]. Все перепуталось на российском политическом небосклоне. В фельетоне-комедии «Свадьба Бальзаминова, или Праздничный сон до обеда»[1102] Милюков хвастается перед маменькой-Россией, одетой «в темное» «пожилой, почтенной особой», что сделал «предложение руки» вдове, «Родзянкиной дочери, октябристке». Но тут же выясняется, что и у других «детей России», депутатов Государственной Думы «правого» Балашова и «центриста» Крупенского, тоже свои виды на вдову А. И. Гучкова и «Родзянкину дочь». Сама невеста, именующая себя «скверной октябристкой», оказалась на поверку отнюдь не преданной конституционным идеалам. Потому и лопнули и надежды Милюкова-Бальзаминова, и расчет маменьки-России с «процентами на проценты» реализовать семь лет лежащий у нее в «ридикюле» документ. Не выгорело с барышом и у рассчитывавшего на тот же документ ловкого адвоката, думца-депутата Псоя Стахича Шубинского, которому «октябристка» приходится родней. Зато самый отчаянный сынок маменьки-России Марков 2-й, откровенный черносотенец, считающий себя похожим на Петра Великого, готов вместе с председателем фракции правых Хвостовым немедленно приступить к разгону Думы.
Островский еще раз подтвердил свое бессмертие.
Ну а что же народ, что же его «представители», пославшие своих депутатов в Думу? Кто они? В сатирическом рассказе «Депутат 3-й Думы» это купец Требухин, дающий наказ октябристу Огурцову привезти из Петербурга двух сигов ко дню своего рождения, а заодно и четыре дюжины порнографических снимков, купец Безменов, требующий от своего депутата новый граммофон, предводитель дворянства, заказавший «крайне правому» депутату Ошметкину бандаж «для своей грыжи», а «горному эсдеку» Кинжалидзе избиратель дал наказ купить «хорошую козу»[1103]. И смешно, и грустно…
И в который раз он бьется над проклятым вопросом: ну почему у нас все выходит «не как у людей»? Ведь каким замечательным, много понимавшим и искренне хотевшим добра России государственным деятелем был Петр Аркадьевич Столыпин, а и у него не заладилось. Разве можно сомневаться в том, что Столыпин «был конституционалистом, искренним и убежденным, гораздо более сильным, чем думали в Петербурге»? «Но он вводил конституцию антиконституционными способами». В фельетоне, посвященном убитому премьеру, Дорошевич не делает никаких скидок:
«Его главное преступление:
— Переворот 3-го июня».
Безусловно, Столыпиным «руководила та же мысль, что и „творцом русской конституции“ гр. С. Ю. Витте» — «вступить на новый путь, опираясь на благоразумные и умеренные круги общества». Следуя этой мысли, премьер-реформатор «хотел создать правовое население для правового государства». И он как будто добился немалого, провел 87 статью закона о крестьянских наделах.
«Но у русской конституции, еще слабенькой и хиленькой, был враг.
Верхняя палата везде служит:
— Последним убежищем для реакции.
Реакция, самая озлобленная, составленная из бюрократов, которые не хотят передавать власть в руки кого бы то ни было, приютилась в Государственном Совете.
Он не даст ходу Государственной Думе.
Будет систематически уничтожать ее работу.
Сделает русскую конституцию ничтожной, жалкой, бесполезной и смешной в глазах населения.
Сведет на нет.
Дискредитирует».
А все почему? Да потому, что «русская почва — совсем особая почва.
Таково, впрочем, кажется, свойство всех тучных почв.
Сорные травы растут у нас буйно и глушат добрые всходы.
Законы у нас прививаются туго.
Но „временные, исключительные правила“ остаются навсегда.
И таким репьем обрастают, что никакая коса не возьмет.
Вместо умеренных и благоразумных, но конституционных элементов в Думу по закону 3-го июня что пришло?
Какая шишгаль?
А „практика государственных переворотов“ к жизни привилась — и все под опаской живем:
— Не подойдет эта Дума — не было бы еще нового „3-го июня“!»
Вот и получилось, что «много хорошего хотел сделать Столыпин, но в противоположность той силе, о которой говорит Мефистофель:
— Стремясь к добру, он сделал много зла».
Потому и «добро его не дало всходов.
Репьё, бурьян и тернии буйно и густо разрослись на земле.
И среди этого репья, бурьяна и колючих терний бродит призрак:
— Великого неудачника».
Но так хочется верить, что страна выпутается, выйдет на верную дорогу. И вроде есть основания, прежде всего экономические. Поэтому нужно верить: «Россия не то переживала и не то переживет <…> Пусть ошибаются министры и Дума глупит, старцы Государственного Совета злобой сокращают свои дни.
Мы всё, черт побери, переживем.
И сытые — мы обретем свои права»[1104].
Он старается убедить и себя и читателя, что государственный корабль, несмотря на все передряги, все-таки старается идти ровно. Так и следует. «Ни крена направо, ни крена налево, ни резких поворотов.
Экономически страна растет. Денег больше.
И люди хотят:
— Воспользоваться.
Пожить в свое удовольствие на эти деньги.
Посмаковать свое благополучие, напитаться, переварить его».
Это был последний как будто благополучный год — 1913-й, когда, казалось, если не счастье, то какая-то вполне нормальная жизнь была так близка. Экономика на подъеме. Рабочий люд стал чисто одеваться, потянулся к книге, в воскресные школы. Даже всегда нищая русская деревня подняла голову, приоделась, украсилась черепичными и железными крышами, завела молотилки. А главное — революция съежилась, ушла куда-то в глубокое подполье, поскольку нечем было ей зацепить, расшевелить идущий к благоденствию народ. Дорошевич тонко чувствует эту еще неуверенную, неустоявшуюся стабильность и поэтому предупреждает недовольных тихим и скучным ходом корабля: «Свалить министра, да еще премьера — занятие всегда любопытное.
И заметны старания со многих, — если не со всех сторон.
— Что это за курс? Что это за ход?..
Скучно!..
Вот когда корабль черпнет правым бортом, а потом, может быть, и левым.
В иллюминатор вам хватит воды.
Да треснетесь вы головой об угол умывальника…
Тогда, быть может, вздохнете вы и о прежнем:
— Тихом ходе.
Вспомните:
— Флегму-капитана.
И его спокойное:
— Так держать.
Когда валят, не мешает знать:
— Кто будет вместо?»[1105]
Стабильность была важна, но не менее важно и не застыть на месте, двигаться к обретению тех самых прав, которые так нужны жаждущим быть «сытыми» людьми. Обрести же права можно через парламент, через сотрудничающее с ним правительство, через понимание ситуации царем, через ту же никак не вытанцовывающуюся нормальную конституцию. А тут чем дальше — тем хуже. В фельетоне «Блаженная кончина» Дорошевич хоронит Думу, это «мертворожденное» средоточие «несбывшихся надежд и даром потерянных смертных мук»[1106]. А за три года до бесславного конца первого российского парламента он приходит к выводу, что Дума — это всего лишь ширма, за которой прежняя «тюремная жизнь»: «Мы все с 17-го октября 1905 года должны иметь свободу слова и неприкосновенность личности.
Должны!
А фактически ее имеют только несколько сот депутатов.
Счастливцы!
Они гуляют на тюремном дворике»[1107].
Подтверждало это и положение прессы. Благонамеренность редакций газет и журналов отныне измерялась частично старым и частично новым Уложением о наказаниях, да и сами «Правила 24 ноября» были дополнены рядом статей, предупреждавших журналистов, что их могут обвинить в «возбуждении» у читателей «непатриотических настроений», ведущих к неповиновению и «стачкам». Список последних был длинен — стачки военные, телеграфные, учебные и проч. А «возбуждает» или нет — это решала местная администрация, она могла арестовать очередной номер, могла приостановить издание до судебного решения. Суды же действовали не хуже цензурного комитета. Можно сказать, что цензура воскресла в виде вала арестов, конфискаций, запретов и приостановлений, обрушившихся на печать с особой силой после 1907 года. Только в 1908 году власти провели 2000 «мероприятий по печати», среди которых 300 запрещений газет и журналов навсегда или на время действия чрезвычайного охранного и военного положения.
В Московском цензурном комитете видели, что «Русское слово» лавирует «между стремлением давать материал, на который имеется бойкий спрос, и опасением взысканий. Газета то правеет, то левеет, чутко прислушиваясь к веяниям момента»[1108]. По мнению цензора Соколова, «Русское слово» после отмены чрезвычайной охраны «вновь стало органом самых крайних левых партий». Одновременно он признавал, что критика в газете «излагается так искусно, что <…> по действующим законам о печати нет никакой возможности предавать суду ее редактора, а тем более налагать арест на ее редактора»[1109]. И тем не менее сыпались штрафы, шли судебные преследования. В корреспонденции «Герой нашего времени» об уездном исправнике Семенникове[1110], явно злоупотреблявшем своим служебным положением, власти усмотрели «ложные о деятельности должностных лиц сведения, возбуждающие враждебное к ним отношение». Та же стандартная причина была указана как основание для штрафов за сообщение из Витебской губернии о том, что «из уездов несется весть: „Нет хлеба, нет денег“»[1111], за заметку «Тамбовская ревизия»[1112], за критические статьи о тамбовском губернаторе Муратове (1912 г.). За публикацию письма священника Илиодора (1912, № 287), в котором затрагивались интересы не только Синода, но и покровительствовавшей Распутину царской семьи, весь тираж «Русского слова» был уничтожен. Такая же участь ожидала и номер газеты со статьей И. Колышко (Баяна) «Паевое предприятие» (1914, № 35), резко критиковавшей Совет министров за несоблюдение обещаний, содержавшихся в манифесте 17 октября. Но тираж успел разойтись до вынесения судебного решения. По обеим последним публикациям против редактора были возбуждены судебные дела.
8 октября 1910 года в редакцию «Русского слова» явились жандармы и арестовали прямо в кабинете Федора Ивановича Благова. Посадили в кутузку на три месяца за отчет о похоронах председателя Государственной Думы С. А. Муромцева. Но если на кладбище говорились неугодные правительству речи, то значит ли это, что газета должна скрывать факты? Тем не менее даже «Голос Москвы», орган октябристов, набросился на «Русское слово» за эту корреспонденцию: что, мол, себе позволяете? А уж черносотенные издания, те и подавно разошлись, заулюлюкали. «Русское знамя» возмущалось: «А то, что у открытой могилы предлагалось вести революционную пропаганду и „борьбу до конца“, — это можно?! <…> Что же оставалось делать с тем господином, который не обращал на слова „довольно!“ никакого внимания и гнул „свою освободительную линию“?»[1113] «Земщина», выпускавшаяся крайне правыми депутатами Государственной Думы, вообще поставила вопрос о закрытии «Русского слова»: «Дело в том, что легальное существование „Русского слова“ составляет один из вопиющих абсурдов нашей административной действительности. Газета эта явно революционная, дешевая (в розницу 3 копейки) и потому распространенная <…> Что пишется в „Русском слове“ — известно всем. В последних номерах, например, идет открытое восхваление португальской революции. Все эти вредные писания Немировичей, Дорошевичей, Петровых, Яблоновских, Варшавских и К проникают в толщу московского населения и революционизируют ее. Сам Сытин, как известно, был сильно замешан в деле о мятеже 1905 года, и его типография за Москвой-рекой была превращена в цитадель, которую войскам пришлось брать штурмом. Вот что такое „Русское слово“, эта ядовитейшая и вреднейшая революционная гадина <…> Если свобода печати знаменует свободу деятельности гг. Сытиных, Пропперов, Дорошевичей и проч., то лучше уж Россию от такой свободы освободить»[1114].
Арест Благова показал еще раз, что власть по-прежнему глупа и слепа, что она неспособна на конструктивные действия. Только карать! Без разбора! И это еще более озлобляет общество. Даже «Новое время» вынуждено было, хотя и в мягкой форме, попенять московскому градоначальнику: «Мы не входим в существо тех причин, которые послужили основанием к аресту г. Благова. Но невозможно не выразить глубокого изумления, что столь суровая мера взыскания была наложена на редактора московской газеты с такою непостижимою поспешностью тотчас же после появления инкриминируемой ему статьи и даже без всякого серьезного расследования степени его виновности <…> Прискорбный случай с редакцией „Русского слова“ свидетельствует о полном бесправии нашей печати»[1115].
Была надежда, что представители кадетской партии — все-таки либералы, вроде оглядываются на демократические западные порядки! — пробьют в Думе нормальный закон о печати. Увы, кадетский проект, пишет Дорошевич в фельетоне «Законы о печати», «попахивает деспотизмом толпы, категорическим воспрещением идти впереди своего общества, приказом плестись сзади, предписанием:
— Подлаживаться к господствующим течениям».
Он обращается к думским деятелям:
«Это вы называете:
— Принципами свободы печати?»
Впрочем, какие могли быть выработаны принципы, если в созданную октябристами комиссию по печати не были приглашены действительно авторитетные журналисты? Да и среди «кадетских главарей» не было «представителей ежедневной печати, кроме журналистов ее вчерашнего дня».
«Что они знают о положении печати, о выстраданных нами десятилетиями нуждах, эти гости в журналистике? <…>
Дореформенный строй более считался с общественными приличиями, чем гг. кадеты».
Он явно разочарован: «Мы никогда не думали, чтоб теперешняя Дума была в состоянии выработать законы, ограждающие свободу печати <…>
Но мы надеялись, что она выработает нам временные правила.
При которых будет все же лучше, чем при нынешних <…>
Но, познакомившись с защитой, мы думаем и эту надежду похоронить»[1116].
Разочарование тем сильнее, чем очевиднее неспособность российского либерализма опережать экстремистов, действующих под социалистическими знаменами. Дорошевич понимает, что ход событий грозит гигантской социальной катастрофой и потому напрямую обращается к либералам, пытаясь подсказать путь выхода из кризиса: «Вы еще можете как-нибудь бороться с социализмом.
Почему за всякое дело справедливости, милосердия берутся первыми социалисты?
Почему всякий процесс, например, о пересмотре неправого дела, судебной ошибки, поднимается социалистами?
Почему всякая передовая реформа поднимается или в первую голову поддерживается социалистами?
Гг. буржуазные либералы, зачем вы им уступаете это благородное первенство?
Поднимайте, спешите сами поднимать вопросы справедливости и милосердия. <…>
Соглашайтесь добровольно на те уступки, которые неизбежны, диктуются необходимостью, изменившимися условиями жизни.
И вы подорвете веру рабочего:
— Только с социализмом мы что-нибудь выигрываем. Без социализма мы только проигрываем»[1117].
Эти мысли представляются ему настолько важными, что он вскоре повторяет их: «Вы хотите бороться с революцией?
Прекрасно.
В таком случае каждый раз, когда поднимается вопрос справедливости, берите его в свои руки.
Не отдавайте монополию на дела справедливости революционерам.
Господа! Ведь о справедливости, о правосудии мало говорить в Думе.
Надо проводить их в жизнь»[1118].
И, как и в самом начале века, когда вступался за невинно осужденных, он бросается в бой, чтобы собственным примером показать, как следует бороться за справедливость. Весной 1912 года нашумело дело гимназиста Рапопорта, разбиравшееся на судебном процессе, возбужденном в связи с убийством 23 апреля 1906 года екатеринославского генерал-губернатора В. П. Жолтановского. Покушения на крупных деятелей администрации, министров, губернаторов, которые проводила боевая организация эсеров, следовали одно за другим, и власть буквально обезумела в стремлении во что бы то ни стало схватить убийц. Между тем на их след далеко не всегда удавалось выйти даже опытным сыщикам. Поэтому нередко хватали тех, кто «оказался поближе», только для того, чтобы отчитаться перед начальством — виновные наказаны. Так был схвачен и временным военным судом 21 февраля 1909 года признан виновным по делу об убийстве Жолтановского имевший контакты с харьковским эсеровским комитетом ученик екатеринославской торговой школы Л. Рапопорт, которого вынудили к самооговору. Учитывая, что ему было всего 16 лет, смертную казнь через повешение заменили двенадцатилетним тюремным заключением.
Целые дни Дорошевич проводит в зале суда, встречается со многими свидетелями, собирает подробности, детали, факты. Все они свидетельствуют об одном: осужден невинный. Более того, удается обнаружить сведения, выводящие на след подлинных убийц, среди которых был уроженец Пятигорска, хулиган, тапер в местных домах терпимости Александр Чалов, известный под кличкой «Сашка Чалый». В связи с этой информацией на публикацию в «Русском слове» обратили внимание в департаменте полиции. Чалов был арестован, но в освобождении Рапопорта подвижек не произошло. Дело несколько раз возвращалось на доследование, и тем не менее, согласно справке департамента полиции от 17 мая 1913 года, «новых данных не добыто».
Дорошевич понимает, что сегодня еще важнее, нежели десять-двенадцать лет назад, когда он занимался делами Скитских, Золотовой, Тальмы, доказать, что возможно торжество справедливости. Потому что слишком много зла накопилось и все выше вздымается волна общественного негодования, которая может разрушить все попытки вымостить дорогу к нормальному, демократическому государственному устройству. С пафосом, в котором слышится отчаяние, он провозглашает, обращаясь к властям:
«Будем бороться.
Вы — за букву, мы — за живого человека.
Борьба только тогда и получает интерес, когда она трудна.
Вы говорите, что в России:
— Правда не может восторжествовать над буквой закона.
„Так было, так будет“.
Мы говорим:
— Может.
„Так“ не будет.
<…>
Мы сделаем все, чтобы доказать вам, чтобы доказать русскому обществу:
— Где правда.
Что она сидит в тюрьме вместе с мальчишкой Рапопортом.
Не вся Россия потонула в ленской крови и грязи. У нас найдутся союзники среди общественных деятелей.
Мы сделаем все, что только можно, чтобы заставить торжествовать эту унылую особу — Истину»[1119].
Но времена изменились. То, что удавалось сделать в конце минувшего и в самом начале XX века, — оправдать невинно осужденного, — теперь стало во много раз труднее. Власть, в особенности после убийства Столыпина, явно закусила удила и не желала обращать внимания на очевидные нарушения закона. Страх перед революцией толкал к усилению репрессий, в том числе совершенно неоправданных. И вот положение: с одной стороны, журналист пытается действовать в интересах истины, а с другой — вынужден признать: «Истина в России — это особа мрачная.
Это древняя старообрядческая начетчица, считающая всякое „торжество“:
— Грехом.
Это суровая свекровь в стиле Кабанихи.
Это старых времен десятипудовая замоскворецкая купчиха.
Рыхлая и болезненная.
Заставь-ка ее, подлую:
— Торжествовать!»[1120]
Не удалось заставить изменить приговор в деле Рапопорта. Тяжелое впечатление оставил и оправдательный приговор по делу Бейлиса. Этот процесс (проходил в Киеве в 1913 г.), всколыхнувший Россию и получивший резонанс на Западе, должен был, по замыслу высшей власти, сыграть особую роль в дискредитации «революционной крамолы». В радикальных антигосударственных организациях, в том числе эсеровско-террористских, принимало участие немалое число евреев, которых привели туда и протест против «черты оседлости», и вера во «всемирное социалистическое братство», и национальный темперамент. Обвинив приказчика киевского кирпичного завода Менделя Бейлиса в убийстве мальчика Андрея Ющинского с целью использования христианской крови в иудейском религиозном обряде (этот навет имеет давнюю традицию), высокие чины прокуратуры и Министерства юстиции вместе с близкими к ним черносотенными кругами надеялись таким образом отвести поток общественного недовольства, направив его в привычное антисемитское русло.
Но присяжные вынесли оправдательный приговор, ставший, по словам активно занимавшегося этим делом Владимира Короленко, «катастрофическим провалом темной ритуальной кампании». Вместе с тем писатель отметил «неопределенность и сбивчивость первой части вердикта». «Русское слово» подробно освещало ход процесса, это делали несколько судебных хроникеров газеты, поскольку объем информации был велик. Дорошевич, выезжавший в Киев, выступил со статьей «Тяжкое оправдание», в которой особо остановился на том, что Короленко назвал «неопределенностью и сбивчивостью» в судебном решении:
«Кошмар перешел в сумбур.
Кошмарное дело закончилось сумбурным приговором <…>
Но приговор должен быть приговором.
Ясным, определенным.
А не „таинственными намеками“ <…>
А перед нами приговор, в котором звучит уклончивый ответ обывателей <…>
Невиновного человека им жаль погубить, а что они кидают подозрение, из-за которого придется, быть может, страдать еще не одному такому же Бейлису, как этот, по их убеждению, ни в чем не повинный человек, — до этого они возвыситься не могут <…>
Все дело, где в обвинительном акте говорилось обо всем, кроме подсудимого, где обвиняемый был привлечен без всяких оснований, где предварительное следствие производилось на суде, дело, куда внесли столько противоречий, истерических выкликов, кликушества, где говорилось столько лишнего, ненужного, вздорного, — все это превратилось в такой сумбур, что и вывод из этого дела получился сумбурный.
В этом деле получилось то, к чему все время и стремились.
С самого начала гг. правые, которые вели это дело, объявляли прямо:
— Пусть оправдают Бейлиса, — нам нужно, чтобы присяжные подтвердили ритуальные убийства.
Получился какой-то робкий намек на существование ритуальных убийств»[1121].
Поэтому задаваясь вопросами: «Что же такое теперь „блюститель правосудия“? Что такое современный прокурор?», Дорошевич приходит к единственному выводу: для них «ничего в мире не существует.
Ничего, кроме:
— Желания начальства!»[1122]
Напрасно он протестовал в статье «Похороны дела»[1123] против уничтожения вещественных доказательств, принадлежавших убитому мальчику Ющинскому. Ему казалось, что они еще могут быть использованы в действительно нормальном процессе, способном снять намек на ритуальные убийства. Его удостоил своим ответом министр юстиции И. Г. Щегловитов: процесс закончен, поэтому нет смысла долее сохранять личные вещи Ющинского. Беззаконие стало нормой, насаждавшейся и прокурором Чаплинским, арестовавшим депутатов Государственной Думы, и усердным разжигателем дела Бейлиса Щегловитовым. У Дорошевича были все основания пропеть отходную российскому независимому суду:
«Фемида была строптивой особой.
Теперь строптивая укрощена.
Роль Петруччио начал Н. В. Муравьев, закончил И. Г. Щегловитов.
В лето спасения нашего 1914-е.
Историческая дата не меньшего значения, чем „ноябрь 1864 года“, — дата учреждения:
— Независимого суда.
Нам кажется, что юбилея судебных учреждений теперь уже праздновать не надо.
Он уже отпразднован!»[1124]
Не получалось славного 50-летия судебных реформ, начатых Александром II. Зато печальная «министерская» преемственность — от Н. В. Муравьева до И. Г. Щегловитова — в деле борьбы со справедливостью полностью соответствовала словам шекспировского героя из «Укрощения строптивой» («Свое правление я мудро начал, надеюсь, что и завершу успешно»).
Конечно, «не вся Россия потонула в ленской крови и грязи», если находились люди, говорившие правду в лицо власти. Но жизнь давала все меньше поводов для оптимизма. Свидетельством тому стал и расстрел 4 апреля 1912 года на Ленских приисках рабочих, протестовавших против тяжелейших условий и произвола администрации. Крупнейшему российскому акционеру находившегося под контролем англичан общества «Lena-Goldfields» В. И. Тимирязеву, более других повинному в разыгравшейся трагедии, Дорошевич посвятил памфлет, в котором показал, как этот циничный делец, наживаясь на лишениях и страданиях рабочих, «стрижет и бреет свое отечество»[1125]. Тимирязев попытался в «Новом времени» оправдаться. В новом памфлете «Сановный стрелочник» Дорошевич предложил ему «рассказать настоящую правду»: «Как же на этих английских промыслах эксплуатируют русских рабочих? Как кормят их тухлятиной? Как обирают, расплачиваясь вместо денег талонами? Как держат в кабале, выгоняя в тайге на мороз за малейший протест? Как на них возводят огромное и страшное в России обвинение — в политическом бунте?
Как, наконец, льют их кровь? Как их расстреливают?»[1126]
Жизнь — увы! — опровергала оброненное в 1909 году: «После моря крови мы вступили в море грязи»[1127].
Кровь продолжала литься. Точнее, кровь и грязь смешивались. Эта печальная формула подтверждалась громкими судебными процессами, на которых вскрывалась фантастических размеров коррупция, поразившая государственные верхи (процессы по делам московского градоначальника генерала А. А. Рейнбота, московских интендантов, биржевых дельцов Вонлярлярских, авантюристки Ольги Штейн). В ноябре 1908 года. Дорошевич публикует фельетон «Рейнботовщина». Этот образованный от фамилии московского градоначальника и казнокрада термин обозначает целый комплекс из коррупции, лжи, морального распада высшего чиновничества России: «Дело не в г. Рейнботе — явлении метеорном, а в „рейнботовщине“, явлении устойчивом»[1128]. К делу Рейнбота он возвращается в 1909 году в фельетоне «Московская полиция», в котором отмечает, что «при г. Рейнботе разврат только достиг верха бесстыдства». Сама же пьеса под названием «Московская полиция» — «среди какой-то пьяной оргии, разнузданного произвола, среди крови самоубийц, среди безумного вопля Ходынки» — «разыгрывалась давно», еще со времен «ходынского» полицмейстера Власовского. И все же он надеется: «Ланцет должен вскрыть весь гнойник. Потому и интересен предстоящий процесс г. Рейнбота»[1129]. Обе эти публикации покровители Рейнбота попытаются — правда, безрезультатно — использовать как повод для привлечения журналиста к судебной ответственности «за клевету на бывшего московского градоначальника»[1130]. Процесс по делу Рейнбота начался только в 1911 году. Придя на первое заседание, Дорошевич увидел на скамье подсудимых человека, в котором чувствовалась дикая смесь — «что-то застрявшее по дороге от виленского Муравьева к гоголевскому городничему»[1131]. Среди прочего московский градоначальник обвинялся во взятках, которые получал под видом пожертвований «на благотворительность» от содержательниц публичных домов и владельцев игорных притонов. Первые в этом «маскараде» превращались в «дам-патронесс», вторые — в «отзывчивых филантропов». На фоне этого трогательного взаимопонимания власти и «банды потерпевших» «содержательниц» и «содержателей» совершенно незаметно выглядела судьба некоего Масленникова, доведенного до самоубийства градоначальником, увидевшим революционную крамолу в чисто бытовом конфликте мелкого служащего с офицером. «Один ли Масленников был исковеркан, уничтожен, стерт с лица земли этим „лихо“ мчавшимся автомобилем „чрезвычайной охраны“?» Этот вопрос Дорошевич адресует и адвокату Рейнбота Карабчевскому. Когда-то на слушавшемся в Одессе деле «о потоплении парохода „Владимир“» Карабчевский, совесть русской адвокатуры, назвал мать, потерявшую в катастрофе своего сына, «плакучей ивой этого процесса». «Что сделаете вы, защитник г. Рейнбота, с печальной березкой настоящего процесса?», — спрашивает журналист, имея в виду вдову Масленникова, «измученную, изнуренную нуждой», пришедшую «к суду со своей жалобой». Для Дорошевича в этом деле особенно важно, что «на скамье подсудимых сидит чрезвычайная охрана», администрация, получившая особые полномочия для борьбы с революцией и использовавшая их таким образом, что в обществе только возросло негодование против власти, усилились антиправительственные настроения. Суд приговорил Рейнбота к годичному тюремному заключению с лишением особых прав и льгот. Но царь помиловал бывшего московского градоначальника. Свою преданность Рейнбот доказал в 1914 году: он отправился на фронт, сменив немецкую фамилию на фамилию Резвый. Впрочем, о военных подвигах его ничего не известно…
В феврале 1910 года Дорошевич целые дни проводит на судебных заседаниях по делу, посвященному гигантской финансовой афере, в центре которой была вхожая в великосветские салоны Ольга Штейн. «Время госпожи Штейн» — так озаглавлена серия публикаций по материалам этого процесса. Гнусное время — растрат, подлогов, клеветы. А главное — виновным не воздается должное. Жертвой процесса Ольги Штейн стал давний, еще с одесских времен, знакомый Дорошевича адвокат Осип Пергамент, весьма порядочный человек. Он покончил с собой. Дорошевич связывает эту трагедию с травлей, которой подвергался Пергамент как депутат 3-й Думы со стороны черносотенцев: «Ничуть не удивимся, если г-жа Штейн будет избрана председательницей „Союза русского народа“ на место г. Дубровина»[1132].
И в который раз он с тоской роняет:
«Ленивая баба у нас правда.
И грустная.
Ни за что торжествовать не желает»[1133].
Эта «ленивая баба» не только отказывается «торжествовать», но и превращает правосудие в фарс. Харьковский вице-губернатор П. Н. Масальский-Кошуро счел себя оскорбленным фельетоном Дорошевича «Порча должности»[1134] и подал на журналиста и тогдашнего ответственного редактора «Русского слова» М. А. Успенского в суд за публикацию, как гласил обвинительный акт, «представляющую по форме язвительное злословие, а по содержанию — ложные сведения, возбуждающие в населении враждебное к нему отношение». Но как иначе, ежели не «порчей» государственной должности, должен был назвать фельетонист запрет вице-губернатора подавать актерам в местном театре букеты красных цветов, перевязанных красными лентами? Ведь это была явная дискредитация власти, демонстрирующая ее тупоумие в борьбе с революцией. И что самое печальное — суд принял к рассмотрению этот идиотский иск. Впрочем, вице-губернатор, лично конфисковавший поднесенный одному из актеров букет с красными лентами, готов был прекратить дело в случае печатного извинения журналиста. Естественно, Дорошевич отказался. На заседании московского окружного суда, проходившем в конце октября 1915 года без участия присяжных заседателей, поддержавший обвинение прокурор К. Э. Лаутер заявил, что в фельетоне «есть и злословие, и брань, и возбуждение населения». Выступая на суде, Дорошевич сказал: «Из всех предъявленных мне обвинений самое тяжкое, что я сообщил заведомо ложные сведения. Это неверно. Я могу ошибаться в выводах, могу ошибаться в освещении фактов, но факты я обязан проверять тщательно, и я всегда проверял тщательно все, о чем писал. За 35 лет моей литературной деятельности я до процесса с г. Масальским судился только один раз. Меня привлекал за клевету сахалинский смотритель. Дело доходило до Сената, возвращалось, по формальным соображениям, обратно в суд, и всюду меня оправдали».
А далее он прочитал судьям и сегодня злободневно звучащую лекцию о сатире как предмете обид чиновничества на журналистов и попытках свести с ними счеты через суд за якобы нанесенный ущерб их «чести и достоинству»: «Прокурор обвиняет меня, что я написал иронически. Но иронии из жизни выкинуть нельзя <…> А что до „злословия“ или „язвительности“, то „сатирические или язвительные“ сочинения имеют право на существование в литературе. Это определение: „сатирическое или язвительное“ принадлежит Екатерине Великой. Корреспондентка Вольтера, она отдавала свои досуги этого рода произведениям и, рекомендуя „в сатирических или язвительных сочинениях не разыскивать больше того, что в них написано“, — тем рекомендовала бережно относится к этого рода сочинениям.
„Ridendo castigat mores“ — смехом исправляю нравы — одна из обязанностей литературы.
Это нелегкое дело.
Еще в древности говорилось:
— Difficile est satyram seribere.
„Трудно писать сатиру“»[1135].
Суд тем не менее не мог не уважить власть: фельетониста приговорили к уплате штрафа в 100 рублей. Впрочем, вполне возможно, что этот приговор был скорее насмешкой над той же властью. Однако харьковский вице-губернатор не успокоился, он подал жалобу, требуя наказания Дорошевича по нескольким ранее вмененным ему статьям гражданского кодекса. Но судебная палата оказалась на высоте, утвердив приговор Окружного суда[1136]. Несомненно, здесь сыграло свою роль обстоятельство, на котором журналист особо настаивал: в его публикации не было ложных сведений. Тщательная проверка фактов — это было правилом, усвоенным им смолоду. Здесь помогала и обильная читательская почта. Корреспондент «Русского слова» Д. И. Куманов вспоминал: «У Дорошевича был очень благодарный читатель: ему многие писали письма, давали темы для очередных фельетонов <…> Такое внимание читателей <…> в ту пору было редким и необычайным. Фельетонист внимательно изучал почту»[1137].
Поэтому так болезненна оказалась для него история, приключившаяся осенью 1910 года. В июне он написал фельетон «Граф Леонтьев», в котором высмеял, как ему тогда казалось, фигуру очередного, схожего со скандальным Ашиновым, авантюриста, псевдопутешественника и псевдоисследователя Африки, пытавшегося удовлетворить собственные амбиции за государственный счет. «И как много еще в нашей жизни оперетки!
Нерусскому человеку этого понять не дано!
Опереточный граф, опереточные принцы и опереточные два миллиона»[1138].
Между тем выяснилось, что умерший незадолго до публикации фельетона член Русского Географического общества Николай Степанович Леонтьев был серьезным и самоотверженным ученым, заслужившим доверие императора Эфиопии Менелика II и заложившим добрую основу российско-эфиопских отношений. За честь покойного старшего брата вступился младший Александр, корнет 2-го лейб-гусарского Павлоградского Императора Александра III полка. В конце сентября Дорошевич получил постановление полкового суда общества офицеров, разрешающее корнету Леонтьеву вызвать на дуэль автора статьи. Вызову, видимо, предшествовало письмо оскорбленного родственника, в котором не только требовались извинения, но и объяснялось подлинное положение вещей. Сохранился ответ Дорошевича, написанный 19 октября, в день, когда «Русское слово» напечатало его же покаянный очерк «Н. С. Леонтьев».
Этот случай — пример того, как нужно признавать свои ошибки в печати: «Неужели, привыкши за 27 лет литературной работы к бережному и осторожному обращению с печатным словом, — я совершил такую ошибку? Дал увлечь себя действительно вздорными письмами и слухами, толками и чужим злоязычием?
Я проверил слова моего знакомого, проверил их неопровержимыми данными и пришел к горькому для себя заключению:
— Да.
Без злого умысла и помимо воли впавши в ошибку, я считаю долгом в ней сознаться и стереть настоящими строками те строки, которые вышли у меня ложными».
А вот что написал он самому Александру Леонтьеву:
«Глубокоуважаемый Александр Степанович!
Приношу Вам глубокую благодарность за Ваше письмо и глубоко, всей душой, сожалею и скорблю, что по причинам от меня не зависевшим я не имел возможности раньше исполнить мой нравственный долг пред памятью почившего Николая Степановича Леонтьева и пред родственниками покойного.
Прошу Вас принять искреннее выражение глубокого почтения, с которым я имею быть Вашим покорнейшим слугой»[1139].
Не щадивший ударов сатирического бича, фельетонист умел, когда это требовалось, быть одновременно искренне и изысканно вежливым.
Мертвенность общественной ситуации по-своему подчеркнул герценовский юбилей — 100-летие со дня рождения Искандера. Еще совсем недавно это имя было под запретом. В 1900 году, в тридцатилетнюю годовщину смерти автора «Былого и дум», Дорошевич вспомнил о печальной традиции: как при приближении поезда к российской границе во всех купе жадно читали русские книги, брошюры, листки, все то, что называлось тогда нелегальной литературой, а потом выбрасывали в окно.
«Обе стороны полотна усеяны книгами. Жителям Подволочиска есть из чего свертывать папиросы! Если бы они захотели, они могли бы составить себе огромную библиотеку».
Книги Герцена занимали бы в ней почетное место.
Тогда же он вопрошал, нет, не читателя, скорее власти: «Разве во многом его книги не обвинительный акт, по которому уже состоялся обвинительный приговор?»
Если это так, то из-за чего приходится, краснея и одновременно целуя книгу (как не простить сентиментальности), выбрасывать ее в окно?
«Неужели из-за рассеянных там и сям личных нападок, которые потеряли теперь уже весь свой яд, потому что те, в кого они были направлены, уже давно померли?
Да разве же в этих резких строчках Герцен-мыслитель, Герцен-художник, Герцен великий патриот, отличающийся от патентованных патриотов тем, что он любил свою родину просвещенной любовью?» (IV, 4).
И вот прошло двенадцать лет, жизнь вроде бы смягчилась, но ощущение тупика пронизывает фельетон «На одной точке», приуроченный к столетней годовщине Герцена: «Конечно, радостно, что друг ни капли не постарел.
Но вместе с радостью за него в сердце просыпается тревога за себя.
Почему Герцена не касается своей рукой всесокрушающее время? <…>
Если он, умерший больше 40 лет тому назад, жив, — что же мы-то?
Мы? Живые?
Лежим в летаргии?
Время остановиться не могло.
Остановились мы <…>
Так хорошо мы, — мы, а не Герцен, — „сохранились“.
Так сохраняются только хорошо замороженные трупы».
Павленков выпустил шесть томов, но «всего Герцена до сих пор невозможно издавать в России». Решись кто-нибудь на такое — «издание будет конфисковано, а издатель — послан пасти Макаровых телят»[1140]. К выходу в России в 1905 году первого собрания сочинений Герцена Дорошевич, что называется, самым непосредственным образом приложил руку. Когда Н. А. Тучкова-Огарева решила привезти герценовский архив из Лондона, он принялся хлопотать перед властями, писать соответствующие ходатайства, доказывая необходимость возвращения наследия писателя на родину[1141].
Хлопоты эти убеждали, что просвещенная любовь к родине, ее культуре, ее выдающимся деятелям была по-прежнему в России не в чести. Как, впрочем, и носители этой любви и вообще всякие крупные люди, могущие и желавшие принести стране пользу. «Сколько эмигрантов, сколько сосланных, сколько удаленных общественных деятелей. Сколько людей признано ненужными для жизни России»[1142], — эти горькие слова вырвутся у него за два года до большевистского переворота. Примеров тому несть числа. Буквально за несколько дней до наступления 1909 года умер очень близкий Дорошевичу человек, знаменитейший адвокат, московский златоуст — Федор Никифорович Плевако. Природный защитник. Обладатель неумолимой логики в сочетании с блестящим красноречием. Один из невольных учителей Дорошевича в судебной практике. Романтическая фигура старой Москвы, еще верившей в благородство поступка и силу справедливого слова. Да и внешне Федор Никифорович был фигурой импозантной: седые волосы по плечам, лицо исполнено значительности, о которой Мельников-Печерский сказал: «Мы свои лица выслуживаем, как ордена». Казалось бы, вот и пришло время такого человека — Плевако стал депутатом Государственной Думы, есть где развернуться его уму и колоссальному опыту. Но «рожденный Мирабо» так и не стал «русским Мирабо». «Почему у нас так рано изнашиваются люди? — спрашивает Дорошевич в посвященном ему очерке-некрологе. — Изнашиваются в чаянии дела больше, чем в делании его <…> Как случилось, что, когда заговорила вся Россия, молчал ее лучший „златоуст“? У кого же было больше сказать, чем у Федора Никифоровича Плевако? Сколько слез, горькой обиды, черной неправды, сколько тягот русской жизни, „обиды сильного, презренья наглеца“, беспросветного отчаяния, страданий, муки и скорби, торжества неправды, унижения правоты, мрака, безвестных мучений прошло перед ним. Если б собрать воедино все слезы, которые были пролиты здесь, — великий оратор захлебнулся бы в своем кабинете, как пушкинский скупой „в своем подвале верном“. Зачем же его уста были запечатаны тогда, когда распечатались уста всех?»
Впрочем, он сам знает ответ: «Но приходится снова повторять:
— О, страна бесконечных расстояний!
Какая свеча перед какой иконой не догорит в твою долгую, бесконечную зимнюю ночь.
Какая полная лампада, ярко возженная благоговейною рукой, не выгорит и не погаснет в декабрьскую ночь до позднего, слишком позднего рассвета <…>
Надежды умерли к тому времени, как они стали осуществляться.
И грустный опыт примирил со многим сердце, потерявшее надежду.
Это тоже склероз сердца, когда горький опыт наполняет его безнадежностью.
Оно уже больше не в силах так биться, так сжиматься и делаться таким большим, таким огромным <…>
Слушая годы, долгие годы, беспросветную повесть русского горя, — он привык к ней.
Перестал верить, что может солнце у нас засветить.
Вот почему, когда раздался призывный голос:
— Лазарь! Тебе говорю: встань!
В ответ из пышного мавзолея, сложенного из говорящих, — много говорящих, — камней, послышалось печальное и лишенное веры:
— Трехдневен есмь…»[1143]
Как и Плевако, «не пригодился» России другой замечательный человек — Максим Максимович Ковалевский, ученый с европейским именем. Историк, юрист, социолог, изгнанный из Московского университета, он основал в Париже для русских эмигрантов Высшую школу общественных наук. После возвращения в Россию был избран депутатом Государственной Думы, затем стал членом Государственного Совета. «Если бы русское освободительное движение произошло тогда, когда ему надо было произойти, — 25 лет тому назад, — не только мы, мир бы имел одного из самых могучих, передовых и увлекательных парламентских ораторов, — сокрушается Дорошевич. — М. М. Ковалевский стоял бы во главе передовой и могущественной партии». Но опять то ли время не совпало, то ли кончился запал у личности и сказалось, что «полицейские власти держали вдали от русского университета выдающегося человека своей страны»…
Что же это за проклятие такое?
«Страну, которая, — по выражению Герцена, — „на сотни лет крепостного права отвечает рождением Пушкина“:
— Господь благословил людьми.
И изо всех наших „природных богатств“ наиболее остаются втуне, наименее использованы у нас:
Люди».
Вот и скончавшийся в 1916 году Максим Ковалевский, «которого так пышно хоронили, все же остался как следует:
Неиспользованным.
В этом горечь русской жизни»[1144].
Эта же мысль — о неиспользованности человеческого потенциала в России — является подспудной в очерковом цикле «Торгово-промышленники»[1145] (вполне возможно, что в нем использован тот материал, что предназначался для ненаписанного романа «Дельцы»), в котором запечатлены разные по личностной сути крупнейшие представители российского бизнеса. Но объединяет их ощущение гибнущей, нераскрытой по-настоящему силы, которая могла бы принести немало пользы отечеству. Чернов, Бугров, Морозов, Мамонтов… Всех их так или иначе раздавил тот бюрократический Петербург, по адресу которого Дорошевич выпустил немало самых язвительных своих стрел. Правда, и в той же чиновной среде он искал и находил людей действительно способных приносить реальную пользу стране, таких, как нижегородский губернатор Н. М. Баранов, товарищ министра финансов В. И. Ковалевский. Но и они в итоге стали не нужны той омертвевшей бюрократической системе, символом которой является вице-губернатор, заявивший в ответ на предложение открыть университет, «рассадник социальных знаний», что «социальный строй устраивать, слава тебе, Господи, еще не позволено» и вообще, что «социальный, что социалистический — один черт. Вообще социализм!» А «политическая экономия — это чтоб министрам жалованье меньше платить. Мы этому учить, извините, не позволим!»[1146]
Небесным громом 28 октября 1910 года прозвучала весть об уходе Льва Толстого из Ясной Поляны. В последние годы все новости оттуда передавал в «Русское слово» Сергей Петрович Спиро, превратившийся в яснополянского корреспондента газеты. Журналистов в окружении Толстого недолюбливали — уж больно докучали. Но к Сергею Петровичу, как к человеку чрезвычайно деликатному, было отношение доверительное. И сам Лев Николаевич относился к нему благожелательно, поскольку видел в нем не только журналиста, актера, драматурга, но и личность, духовно ищущую. Спиро был постоянным посетителем Ясной Поляны, переписывался с Толстым.
Но когда началась эта потрясшая Россию последняя «толстовская неделя», в «Русском слове» сразу же поняли, что одному Сергею Петровичу не справиться. В помощь ему были отряжены еще несколько человек. Уже 31 октября «Русское слово» вышло с сенсационной полосой «Уход Льва Толстого из Ясной Поляны». Телеграммы, сообщения из Шамордино, где Толстой останавливался у своей сестры Марии Николаевны, настоятельницы монастыря, из Ясной Поляны, где в нервном припадке жена писателя Софья Андреевна бросилась в пруд, со станций, через которые следовал поезд из Козельска до Астапово… Здесь на вокзале «Русское слово» учредило свое бюро, с телефонистами, телеграфистами, корреспондентами, напряженно работавшее целую неделю, вплоть до 7 ноября, дня смерти Толстого. Корреспондент «Русского слова» К. А. Орлов был первым, известившим жену писателя, где находится заболевший Толстой.
В том же номере газеты был опубликован большой фельетон Дорошевича «Софья Андреевна». Когда почти вся пресса клеймила жену писателя как не понимавшую его духовных идеалов и устремлений, по сути виновницу драмы Толстого, Дорошевич встал на ее защиту. Будучи осведомленным относительно атмосферы, царившей в яснополянском доме, он пишет о том, как люди, фанатически стремившиеся, чтобы образ жизни Толстого полностью соответствовал нормам учения, ставившего во главу угла опрощение, не желали видеть, что рядом с писателем живет женщина со своим сложным внутренним миром, которой ее муж дорог не менее, чем им, но еще дороги семья, дети, их будущее: «У С. А. Толстой как человека и жены величайшего русского писателя, наверное, были ошибки и промахи. Но я благоговейно прикасаюсь к руке женщины, сначала разобравшей неразборчивый толстовский почерк, а затем не один раз переписавшей постоянно исправляемый, вечно ломаемый текст будущих „Войны и мира“ и „Анны Карениной“».
Душан Петрович Маковицкий, секретарь и врач Толстого, летописец последних шести лет его жизни, сопровождавший писателя в дни бегства, занес в дневник: «Прочли сыщицкий номер „Русского слова“ с фельетоном Дорошевича „Софья Андреевна“. Сплошное вранье. Но оно на руку Софье Андреевне»[1147]. Реакция верного друга и последователя Толстого понятна. Современник тех событий, зять Гиляровского, в ту пору студент, а впоследствии известный искусствовед, член-корреспондент Академии художеств СССР Виктор Михайлович Лобанов пишет: «Не помнится, насколько это выступление Дорошевича уменьшило печатные нападки на С. А. Толстую, но, во всяком случае, фельетон произвел сильное впечатление на многих, кто следил за длительной полемикой вокруг наследия Л. Н. Толстого»[1148]. А Софье Андреевне фельетон Дорошевича понравился, о чем свидетельствуют воспоминания врача А. П. Семеновского: «Фельетон Дорошевича С. А. очень хвалит, так как он описывает ее состояние», и «он один только понял меня»[1149]. В апреле 1919 года, за полгода до смерти, она запишет в дневнике: «Хотелось перечитать статью Дорошевича после ухода Льва Ник. „Софья Андреевна“, и не могла, не вижу ясно»[1150]. Может быть, в последние месяцы жизни, думая о прожитом, она искала духовной поддержки, и хотелось перечитать давнюю публикацию, в которой она видела себя оправданной перед судом общества. Последнее утешение…
20 мая 1914 года Дорошевич навестил С. А. Толстую в Ясной Поляне, они вместе ходили на могилу писателя, принесли цветы. Тогда же Софья Андреевна сообщила об этом В. Ф. Булгакову: «Сегодня был неожиданный гость — из „Русского слова“ — Влас Михайлович Дорошевич, который едет на автомобиле до Севастополя. Ходили с ним на могилу, много болтали, а зачем он приезжал — неизвестно. После обеда уехал, очень, видно, довольный»[1151].
Зачем приезжал? Наверное, была какая-то потребность души… Вспоминались встречи и беседы с писателем. Об одной он упомянул: «Лев Николаевич находил, что правы только анархисты»[1152]. А что бы он сказал сейчас? О ситуации в стране, о газете… Дорошевич знал, что Толстой был регулярным читателем «Русского слова». На страницах газеты состоялась первопубликация его статьи «О Шекспире и о драме» (1906 г.), а из наследия писателя были напечатаны рассказ «Зеленая палочка» и пьеса «Живой труп» (1911 г.). В сентябре-октябре 1913 года в «Русском слове» печатались «Мои воспоминания» сына писателя И. Л. Толстого.
Имя Льва Толстого в «Русском слове» — это, конечно же, было чрезвычайно почетно. Тем более что газета стремилась быть не только ведущим общественно-политическим, но и крупным литературным изданием. Попасть на столбцы «Русского слова» в ту пору мечтали многие литераторы. Шутка сказать — к 1913 году газета имела тираж в триста тысяч экземпляров! Какое издание могло сравняться с «Русским словом» по читательской популярности? Традиционно считалось, что русская литература жила в толстых журналах. Но разве могли и старые, почтенные издания, такие, как «Русская мысль» и «Вестник Европы», и новые либеральные «толстяки» «Русское богатство» и «Мир Божий», и недолговечные модернистские журналы «Мир искусства», «Весы», «Золотое руно», «Аполлон» дать своим авторам такую широчайшую аудиторию, какую им предоставляло «Русское слово»? Наконец, напечататься в «Русском слове» — это было своего рода патентом на имя, на известность. Может быть, поэтому в редакции не спешили с «введением в оборот» малоизвестного имени. Поэт Владимир Пяст, предпринявший попытку сотрудничать с «Русским словом» (с этой целью ездил на юбилей Стриндберга в Стокгольм), свидетельствует в своих воспоминаниях: «Право подписываться в этой газете ценилось очень высоко. Чья-нибудь напечатанная там подпись сразу составляла литератору имя»[1153]. Корней Чуковский записал в дневнике: «Тогда казалось, что „Рус. слово“ — а значит и Дорош <евич> — командует всей русской культурной жизнью: от него зависела слава, карьера, — все эти Мережковские, Леониды Андреевы, Розановы — были у него на откупу, в подчинении»[1154]. Была очевидна и материальная выгода сотрудничества в популярной ежедневной газете, которую тот же Пяст называет «баснословно богатой». В писательской среде прекрасно были осведомлены о том, как щедро платит своим авторам «Русское слово». Передавались слухи о невероятных заработках ведущих сотрудников и особо уважаемых авторов.
Литературный отдел «Русского слова» межреволюционного десятилетия (1907–1917 гг.) не отличался каким-то узкопартийным, кружковым подходом. Хотя был очевиден принцип — никаких идеологических крайностей. В газете печатались Горький, Бунин, Куприн, Леонид Андреев, Блок, Алексей Толстой, Мережковский, Зинаида Гиппиус, Андрей Белый, Бальмонт, Игорь Северянин, Брюсов, Розанов, Вяч. Иванов, Сергей Городецкий, Татьяна Щепкина-Куперник, Тэффи, Чуковский, Серафимович, Тренев… Возглавлял литературный отдел известный критик символистской «ориентации» Дмитрий Философов. Шефом отдела искусства был Николай Рерих. Дорошевича сближал с ним общий «индийский интерес»; в 1913 году Рерих с теплой надписью подарил ему первый том начавшего выходить в издательстве Сытина собрания сочинений. Николай Константинович публиковал в «Русском слове» свои очерки, сказки. Патриотическая позиция газеты в годы первой мировой войны не помешала ему опубликовать в «Русском слове» цикл пацифистских статей.
Горький напечатал в газете повесть «Детство», главы из книги «В людях». В 1913 году только «Русское слово» согласилось опубликовать его открытые письма «О карамазовщине» и «Еще о карамазовщине»[1155], протестовавшие против постановки «Бесов» в Художественном театре. Он считал, что роман Достоевского находится «в одном ряду с такими жалкими и тенденциозными книгами, как „Марево“ Клюшникова, „Панургово стадо“ Вс. Крестовского и прочие темные пятна злорадного человеконенавистничества на светлом фоне русской литературы». Публикация вызвала бурную полемику в прессе. «Русское слово» предоставило свои страницы оппонентам Горького. Дмитрий Философов назвал его выступление «великим грехом против свободы слова»[1156].
За десять лет восприятие Дорошевичем горьковского творчества изменилось от восторженного («властитель дум», показавший «вольного и сильного своей волей человека») до чересчур «приземленного» — всего лишь «достоверный свидетель», чуть ли не этнограф низовой народной жизни. Сказался разрушительный опыт революции 1905 года, в которой горьковский «вольный человек», «босяк», показал себя обыкновенным погромщиком. Развеялось первоначальное ощущение большой значимости творчества автора «На дне», когда казалось, пишет Дорошевич в 1909 году, «что под нами крепкий, солидный этаж», представленный тем самым народом, «которого мы не знали»[1157].
Дорошевич не забыл своей рецензии на горьковскую пьесу, которой дал патетический заголовок — «Гимн человеку». Но только спустя шесть лет в очерке, посвященном Гиляровскому, он расскажет, как через два дня после премьеры «На дне» они с Гиляем поехали на Хитровку, чтобы «сличить портрет с оригиналом». И там, среди «трущобного мира», перенесенного в декорации Художественного театра, они не нашли людей, похожих на героев Горького, на Барона, Сатина и других. Оказалось, что существуют два «дна»: реальное, нашедшее отражение в незамысловатых рассказах и очерках Гиляровского, и «дно» Горького, о котором Чехов говорил, что «это же все выдумано», и о героях которого Толстой сказал: «Все они у него в плащах, со шпагами, в шляпах с перьями!» До первой революции верилось: вот он, народный источник «вольницы Стеньки Разина»! А в 1905 году «с арлекина, как с дерева осенние листья, посыпались все пестрые и яркие лоскутья. Сатин за полтинник пошел на погром». И вот осталось только «чувство досады» на автора («Чего врал?») и на себя («Чего верил?»)[1158]. А «талантливейший лжец», «сам, вероятно, опьяненный своей ложью», пошел уже в революционные агитаторы, в проповедники «устава эсдекского рыцарства», согласно которому «личность приносится в жертву массе». Для Дорошевича ясно, кто потрудился над превращением писателя в «буревестника революции». И тем не менее фельетон заканчивается вполне благожелательным призывом: «Думаю, что девяносто девять сотых читателей пожелают симпатичному писателю сойти с ходуль. На которые не столько он сам стал, сколько его поставили „услужливые друзья“. „Свита“ и „адъютанты“»[1159].
Менялось и отношение Горького к Дорошевичу. Он долгие годы не мог преодолеть скепсис по отношению к фельетонной всеядности и стилевой манере Дорошевича, писал Л. Андрееву, что «невозможно укладывать в одну поленницу Брюсова с Дорошевичем»[1160]. Вместе с тем Горький не мог не видеть, в какую значительную фигуру, притягивавшую к себе внимание широких кругов читателей, превратился журналист, которого он в начале века причислял к талантам «грубым», «для улицы». Особой близости, конечно, не могло возникнуть. Слишком разные они были люди. И тем не менее… Корней Чуковский в письме к внучке «короля фельетонистов» Наталье Дмитриевне припомнил: «Однажды, когда Влас Михайлович был болен, я навестил его вместе с Горьким. Горький в то время относился к нему с большим уважением»[1161]. Это уже ближе к середине 1910-х годов. 8 марта 1914 года Дорошевич отправил в редакцию фельетон «Преследование Горького», в котором выражал возмущение препятствиями, которые чинило правительство возвращению писателя из эмиграции, и судебными угрозами по его адресу. Благов так пояснил Дорошевичу, почему не прошел уже набранный текст: «Не напечатано вследствие того, что ночью получено известие, что точно неизвестно, привлечен ли Горький»[1162].
Не сразу сложились у Дорошевича и отношения с Буниным, печатавшимся в «Русском слове» с 1909 года. А. Даманская вспоминала, что они недолюбливали друг друга: «Оба уже были известны тогда. Но популярнее был Дорошевич <…> Бунин был тогда упоен своей начинавшейся литературной славой и как-то неестественно высокомерен. Дорошевич, казалось, к известности уже привык <…> И свою выработавшуюся в нем за многие годы самооценку он никогда не проявлял в сколько-нибудь обидной людям форме. Она служила ему, скорее, некоей незримой оградой — от фамильярности, от назойливости людей, с которыми ему нежелательно было сближаться. Бунин, придя чуть ли не в первый раз в редакцию „Русского слова“, удивился тому, что Дорошевич не встретил его с той почтительностью, какой он ждал. Дорошевич тоже удивился — снисходительно-высокомерному тону, который взял Бунин, пришедший к нему, скорее, как проситель, с просьбой о помещении какого-то для него важного объявления. И Бунин говорил о Дорошевиче с озлоблением, Дорошевич о Бунине с добродушной насмешкой»[1163]. Но мемуаристка не знала, что с годами их отношения наладились. В 1913 году Иван Алексеевич подарил Дорошевичу с автографом книгу «Иоанн Рыдалец»[1164]. Товарищеским отношением проникнуто письмо Дорошевича к Бунину от 31 декабря 1916 года, он благодарит «за добрую память и книгу», сборник «Господин из Сан-Франциско и другие рассказы». И в свою очередь посылает «американский журнал с переводом повести из этой книги»: «Переводчики часто забывают послать перевод автору, как люди забывают поблагодарить того, кто сделал им любезность или одолжение»[1165]. «Русское слово» публиковало стихи, рассказы, очерки Бунина. Платили писателю три рубля за стихотворную строку и пятьдесят копеек за строку прозы. Иван Алексеевич, будучи, несомненно, одним из перворазрядных авторов, тем не менее был скромен и долгое время не решался заговорить об увеличении гонорара. И только когда разница между тем, что платили ему, и ставками других авторов стала чересчур очевидной, он обратился к Благову: «Подумайте же, не следует ли мне прибавить немного? Обидно мало — полтинник. Вы другим собратьям моим куда больше платите, да еще анонсируете их, а ведь не Бог весть как сильнее они меня, и дают вам что поплоше, что в журналы не идет. Чего я, слава Богу, никогда не делал. Но не настаиваю, не настаиваю»[1166]. Конечно, просьбу Бунина уважили.
Вообще тема гонораров в «Русском слове» волновала многих именитых авторов. И далеко не все были скромны, подобно Бунину. С Леонидом Андреевым в феврале 1912 года дело чуть не дошло до третейского суда и полного разрыва. По соглашению с Сытиным, «Русское слово» обязано было печатать всю поставляемую им беллетристику. Платили знаменитости щедро — тысячу рублей за лист. Это была тешившая самолюбие компенсация за жалкий копеечный гонорар, который Андрееву платили в «Русском слове» в те годы, когда он студентом поставлял в справочный отдел крохотные информационные сообщения о расписании работы московских музеев. Рассказы известного писателя шли без проблем, но вот с печатанием пьесы «Прекрасные сабинянки» дело застопорилось. В редакции сочли неловким публиковать пьесу после ее постановки в петербургском театре «Кривое зеркало» и подробного изложения содержания в рецензиях. Андреев разбушевался, стал грозить публичным заявлением о разрыве отношений с «Русским словом». Дипломатичный Руманов уговаривал его не горячиться, Сытин написал доброжелательное письмо. Андреев долго не мог успокоиться, но все-таки конфликт удалось пригасить благодаря издателю, не желавшему расставаться с популярнейшим автором и потому попросившему Руманова передать, что ежели Андреев будет публиковать все последующие произведения «через газету, а потом отдаст отдельно (для книжного издания. — С.Б.)», то он может рассчитывать на гонорар в 24 или даже в 30 тысяч. Соответственно, другим авторам предлагалось платить «поменьше и меньше». Капризы и претензии Андреева не прибавляли ему симпатий в редакции, где с облегчением узнали, что он покидает газету. Известия о его закулисных переговорах с издателем стали причиной письма группы ведущих сотрудников во главе с Дорошевичем на имя редактора Благова: «Теперь, когда уже казалось, что инцидент исчерпан, мы были тем более удивлены, узнав, что г. Андреев не только обращается, помимо редакции, к издателю с переговорами относительно дальнейшего сотрудничества, но еще, сам являясь нарушителем добрых отношений, требует от редакции какого-то удовлетворения»[1167].
Так или иначе, но Андреев не спешил порвать с газетой. Притягательность «Русского слова» для литераторов была очевидной: помимо широчайшей, если иметь в виду тираж, площадки для контакта с читателем, газета давала возможность солидного и гарантированного заработка. Эти обстоятельства привлекали и Александра Блока. Возможности своего сотрудничества в «Русском слове» он обсуждает с уже «обосновавшимися» там Мережковским и Философовым. Идут разговоры и о том, что постоянной сотрудницей газеты может стать Зинаида Гиппиус. 23 декабря 1911 года после очередного визита к Мережковским Блок записывает в дневнике: «Предложение писать короткие (100–150–200 строк) статьи в „Русском слове“, в одном отделе с Зинаидой Николаевной»[1168]. Основным «агитатором», завлекавшим поэта в газету, был заведующий петербургским отделением «Русского слова» А. В. Руманов, у которого с осени 1911 года сложились достаточно близкие отношения с Блоком. Биограф поэта, его тетка Мария Бекетова, считала, что «Руманову хотелось сделать из Блока гражданского публициста. На эту мысль наводили его статьи и заметки Блока. Они часто встречались <…> Из грандиозных замыслов Руманова, как известно, не вышло того, чего он желал, но Саша относился к нему с симпатией»[1169]. По свидетельству Пяста, не раз они втроем, включая их общего друга Е. П. Иванова, «разговаривали об этом Руманове, которого Блок находил каким-то таинственно-замечательным человеком»[1170].
Вероятнее всего, эта «таинственная замечательность» была связана с гигантским количеством знакомств, контактов, деловых возможностей, в том числе в самых высших сферах, которыми располагал всегда чрезвычайно занятый Аркадий Вениаминович. Его отличало умение, говоря языком нынешней бюрократии, «решать вопросы». Это был менеджер высокого, европейского класса, представлявший интересы Сытина и «Русского слова» в северной столице. Он занимал Блока как человек новой, деловой формации. Ведя разговоры с Румановым, Блок стремится постигнуть суть «Русского слова». 30 декабря 1911 года он записывает в дневнике впечатления от очередной беседы: «Тираж „Русского слова“ — 224 000, т. е., считая 10 человек на № (это minimum), — около 2 500 000 читателей. Газета идет вокруг Москвы и на восток, кончая Сибирью.
Газета не нуждается ни в ком (из „имен“), держится чудом (мое) — чутьем Ивана Дмитриевича Сытина, пишущего деньги через „ять“, близкого с Сувориным (самим стариком), не стесняющегося в средствах (Дорошевичу, уходящему теперь, предлагалось 48 000 в год и пожизненная пенсия 24 000). Вся московская редакция — РУССКАЯ (единственный в России случай: не только „Речь“, но и „Новое время“, и „Россия“, и „Правительственный вестник“, и „Русское знамя“ — не обходятся без евреев).
„Жизнь русского духа“.
Язык газеты. Ее читатели. Ее внутренняя противоречивость и известная патриархальная косность, благополучие.
Меня приглашает Руманов по своей инициативе.
Это пока — все существенное, что мне нужно иметь в виду».
Блок ошибался: евреи работали и в редакции «Русского слова». Как же без них, в журналистском ремесле весьма способных? Болезненная реакция волнуемого «жизнью русского духа» поэта на массовое явление евреев в общественной жизни, в том числе в журналистике, вписывается в контекст проблемы «евреи в русской литературе и культуре», нашедшей отражение в поднятой Чуковским в 1908 году полемике о том, является ли для еврейского интеллигента, ушедшего в русскую культуру, «русская мелодия» «его мелодией»[1171]. Вопрос, на который Дорошевич не лучшим образом отреагировал в середине 90-х годов, разросся и стал по-своему мучительным для части русской интеллигенции спустя полтора десятка лет. Здесь можно вспомнить и небезызвестное письмо Куприна Ф. Д. Батюшкову… Что же до существа позиции Блока, то было бы примитивно списывать все на извечный антисемитизм, особенно если не забывать, что в 1911 году поэт вместе с другими деятелями культуры подписал воззвание в защиту Бейлиса.
31 декабря Блок заносит в дневник «дополнения о „Русском слове“» (опять же со ссылкой на Руманова): «„Русское слово“ полагает, что Россия — национальное и ГОСУДАРСТВЕННОЕ целое, которое можно держать другими средствами, кроме нововременских и правительственных. Есть нота мира и кротости, которая способна иногда застывать в благополучной обывательщине. Тревожится — сам Сытин.
Руманов относится отрицательно к социалистам всех оттенков („неразборчивость средств“, „жестокость“, „нереальный нарост“)»[1172].
Блока, безусловно, привлекает это отношение к России как к «национальному и государственному целому», которое можно «держать другими средствами». Он чувствует, что это верная позиция. Но одновременно его характерную для эпохи интеллигентскую «левизну» тревожит «нота мира и кротости». А это была сознательная «внутренняя» программа Дорошевича, которую он стремился привить в «Русском слове», — критиковать, но не ломать страну, государство «до основанья». Отсюда и настораживающее Блока неприятие социалистов Румановым. Левые симпатии Блока подтверждает и дневниковая запись от 26 февраля 1912 года: сравнивая «ежедневно конфискуемую и от этого имеющую еще больший успех социал-демократическую» «Звезду» с другими газетами, он причисляет «Русское слово» (вместе с кадетской «Речью») к «консервативным органам» и одновременно высказывает надежду, что газета, «может быть, превратится в прогрессивный орган, если приобретет определенную физиономию, чью — вопрос?»[1173]
При всех сомнениях, однако, самым существенным для Блока было то, что «Русское слово» виделось изданием, развернутым в сторону широкого читателя и, следовательно, дававшим возможность говорить со страной, делиться наболевшим. И вместе с тем — повторим — для него было немаловажным решение своих материальных проблем. Издание сборников поэзии и публикации в символистских журналах были слабым экономическим подспорьем. В то время как солидные ежедневные газеты могли обеспечить приличный и, главное, стабильный доход. Поэтому в газетах сотрудничали многие литераторы. Блок начнет печататься в «Русском слове» (не как публицист-колумнист, как того хотел Руманов, а как поэт) с 1913 года. Он был достаточно скромен в своих гонорарных требованиях, просил всего рубль за строку, зная, что, к примеру, Бунин и Мережковский получают втрое больше. Но его буквально бесило пренебрежительное отношение редакции к его друзьям. 4 июня 1912 года он записывает в дневнике: «Устраивая (стараясь…) дела А. М. Ремизова, которому систематически нужны эти несчастные 600 рублей на леченье и отдых, притом заработанные, начинаю злиться.
Руманов — я уже записываю это — систематически надувает: и Женю (Евгения Иванова. — С.Б.), и Пяста, теперь — Ремизова. Когда доходит до денег, он, кажется, нестерпим. Или он ничего не может, а только хвастается? Купчина Сытин, отваливающий 50 000 в год бездарному мерзавцу Дорошевичу, систематически задерживает сотни, а то и десятки рублей подлинным людям, которые работают и которым нужно жить — просто. Такова картина. Или Руманов врет все и действительно только на службе у купца, а повлиять на дурака и жилу не может?
Пишу Руманову, упрашиваю его»[1174].
В этой наотмашь бьющей характеристике Дорошевича только ли раздражение в связи с гонорарными «обидами», чинимыми газетой близким людям? Пребывающий на «горних высях» поэт может, разумеется, считать газетчика «человеком улицы», «плоским», «бездарным». Но «мерзавец» — это уже явная нетерпимость, если не злоба. Блок злится, он и сам это признает. И уже не только Дорошевич — «мерзавец», но и Сытин всего лишь «купчина», «дурак и жила». Когда болит душа за друзей, где уж тут помнить о том, что Сытин, дав народу дешевую книгу, много сделал для его просвещения. Что Дорошевичу прежде всего «Русское слово» обязано своим успехом, а большие деньги, получаемые им, — это плата за колоссальный труд, который и не снился друзьям Блока. Более 60 тысяч строк в год! Почти 200 строк в день! Не все в них равноценно, но это было слово, с которого читатель за утренним чаем начинал знакомиться с очередным номером газеты. И давались эти строки их автору совсем не легко. По свидетельству Августы Даманской упоминание в его присутствии о легкости, с которой он пишет, выводило его из себя: «Легкость, с какой я пишу… Кто может знать, как и сколько я писал свой „маленький фельетон“ или свой еженедельный фельетон… Сел и написал, и получил большой гонорар. Надо быть идиотом для таких догадок. Я пишу свой фельетон целую неделю. Днем и ночью — когда сижу за редакторским столом, и когда бреюсь, и когда принимаю ванну. Думаю, додумываю, меняю, добавляю, зачеркиваю, перечеркиваю. И только потому выходит у меня неплохо. Потому что я труженик, потому что я умею трудиться»[1175]. Слова эти подтверждают воспоминания Чуковского, наблюдавшего в московских номерах Елисеева, как Дорошевич «пишет свои статьи. Перед ним лежала груда бумажек, каждая величиною с игральную карту, на каждой бумажке он писал одну строку. Если строка не годилась, он швырял бумажку на пол, брал другую, писал новый вариант той же строки, если и этот не нравился, он швырял на пол этот. Пол был усеян такими вариантами забракованных строк»[1176]. А вот свидетельство работавшего недолгое время в «Русском слове» журналиста И. А. Волкова: «Работал Дорошевич добросовестно и много, и знаменитый лаконический стиль его фельетонов давался ему не так легко. Говорят, случалось, что иногда крохотная строчка, из одного слова и талантливо поставленной точки, стоила Дорошевичу долгого обдумывания. А публика, читая эти фельетоны, восхищалась и удивлялась:
— Как легко написано!»[1177]
«Ругательная фраза» Блока вызвала решительное несогласие другого поэта, лично знавшего Дорошевича, — Георгия Шенгели. В незаконченном мемуарном очерке о своих встречах в «королем фельетонистов» он писал: «Он был добрый, широко-добрый человек. Размашисто живя, не отказывая себе в покупке редчайших книг и гравюр, зная толк в изысканной кухне и тонких винах и уделяя им немало внимания, он значительную долю громадного своего заработка тратил на личную благотворительность. Сколько гимназистов и студентов обязаны ему взносом платы за право учения; сколько нищих женщин благодаря ему оказались собственницами швейных машинок! Сколько чахоточных поехало на его деньги в Ялту и даже в Ментону!
Я думаю, что он предотвратил немало преступлений, щедро давая оборванным и опухшим дипсоманам „на опохмел“.
В своей нищей юности он сам хорошо узнал, насколько „горек чужой хлеб“ и насколько „круты чужие ступени“, — и он понимал бедность. Но его милостыня не была равнодушными подачками богатого человека.
— Надо давать так, чтобы легко было брать, — сказал он как-то мне. Он порою замышлял и проводил тонкие стратегические планы, чтобы совестливый и щекотливый бедняк принял помощь „легко“»[1178].
С. Маршак, не будучи лично знаком с Дорошевичем, «много слышал о его необыкновенной чуткости и душевной щедрости. Особенно внимателен он был к молодым литераторам»[1179]. Чуковский «был потрясен теми условиями, которые он предложил» ему, «рядовому газетному работнику: за один „подвал“ предложил мне больше, чем в других журналах я получал за 7 или 8 „подвалов“. Работать в „Русском слове“ было вольготно. Не помню, чтобы Дорошевич хоть раз возвратил мне мою рукопись или изменил в ней хоть слово»[1180].
Все это было неведомо автору «Незнакомки». У Дорошевича и Блока были разные эстетические миры. Это было основным «разводящим» обстоятельством. Конечно же, поэт знал о насмешливом отношении фельетониста к литераторам его круга. Еще в «России» была опубликована пародия «По ту сторону здравого смысла, или Неожиданное chassé-croisé. Трагедия в 3-х действиях»[1181], в которой действовали «Сверх-Дягилев, существо мистическое», «Сверх-Философов, существо аллегорическое», «г-н Волынский, блаженный сверхчеловек, личный друг Ницше» и другие «сверхчеловеки, сверхчеловечицы, декаденты и проч». Наверняка, читал Блок и рассказ, в котором купеческая жена исповедуется товарке: «Декадент завсегда при купце состоит… Такое у нас положение. Журнал декадентский. Кто издатель? На купеческие деньги. Выставка — кто меценаты? Купцы. И каждый декадент, заметьте, тем кончает, что на богатой купчихе женится. Просто для молодых людей способ судьбу свою устроить». Здесь же пародийно воспроизведен стиль Максимилиана Волошина: «У Вывертова на лице золотая, египетской работы, маска, а в волосах еще остался пепел от всесожжения. Ему две тысячи лет. Я помню, мы познакомились с ним в Александрии и, сбросив рубашки, к изумлению жрецов, принялись прыгать через жертвенник на священном празднике в честь бесстыжей богини Кабракормы»[1182].
В самом начале января 1904 года в «Русском слове» появилась большая пародия Дорошевича под названием «Из-под таинственной холодной полумаски (Декадентская поэма)». Нет оснований утверждать, что это непосредственный отклик на такие стихи Блока, как «Люблю высокие соборы», «Был вечер поздний и багровый», «Так. Я знал. И ты задул». Они хотя и были написаны до 1904 года, но опубликованы позже. В то же время можно говорить о пародировании определенного «масочного» мотива символистской поэзии, в том числе блоковской лирики, — «но из-под маски лицемерной», «в холодной маске на коне», «маска траурной души». Не забудем, впрочем, и о том, что в 1907 году был создан цикл «Снежная маска».
Но это все предположения. А в реальности была, конечно же, «чуждость миров». В глазах символистов Дорошевич был писатель «для толпы», «для обывателя». Здесь был разделяющий рубеж, а не в той «глубокой растленности буржуазной прессы», о которой писал в сочинявшихся уже с учетом пролетарских идеологических мерок мемуарах Андрей Белый. Естественно, что и представитель такой прессы Влас Дорошевич был для него в ту пору «вполне беспринципным человеком»[1183]. Впрочем, эти соображения не помешали автору «Урны» и «Пепла» в 1907 году опубликовать в «Русском слове» большой очерк о Владимире Соловьеве. Модернисты не отвечали на довольно частые и болезненные сатирические уколы фельетониста. Лишь однажды, когда он высмеял постановку «Монны-Ванны» Метерлинка в московском театре «Аквариум» с Комиссаржевской в главной роли, Брюсов дал «отлуп», охарактеризовав его отклик как «прямолинейность средней пошлости»[1184]. И еще Зинаида Гиппиус в очередном литературном обзоре, явно претендуя на объективность оценки, прошлась «в целом» по его творческой биографии: «Способности и у него были немалые, в стиле амфитеатровских; одно время, говорят, он имел высокий успех среди массы обывательской, газеты почитывающей; доныне осталась „репутация“, хотя газетного обывателя он уже не забавляет — надоел. Был, впрочем, только успех — не влияние. Это надо оговорить. Влияния Дорошевич никогда не имел, как не имеет его сейчас и „успешный“ Амфитеатров. Да и возможно ли влияние писателя-обывателя на читателя-обывателя? Раз он и они — одно <…> Я никогда не видала картины такого полного разорения, какую являет Дорошевич. У Амфитеатрова пусть ломаные, но какие-то есть свои гроши за душою, остались. Дорошевич растратил все до последнего квадранта. Ему настолько не о чем писать, что он уже потерял связность речи; и как теперь ни вертится — хитрый обыватель и глазом не мигнет. Хоть разорвись Дорошевич — на полушку никто не поверит: банкрот. А я до сих пор помню старые-престарые, живые и сильные, сибирские фельетоны молодого Дорошевича; резкие, острые и живописные. Были же способности, был капитал, — такое разорение! Кто виноват — не все ли равно?»[1185]
Гиппиус писала эти злые строки спустя почти год после кризисной ситуации в отношениях Дорошевича и издателя «Русского слова». Конечно, и сама эта ситуация, и, может быть, еще в большей степени осознание сложности своего положения как «журналиста-центриста», безусловно, сказались на его творчестве. Но хочется отметить и другое: «чуждость миров» не мешала нормальным контактам Дорошевича как с лево настроенными коллегами, так и с той же четой Мережковских и близких к ним литераторов. 11 ноября 1912 года. Блок записал в дневнике: «Думал идти к Мережковским, но, позвонив по телефону Философову, узнал, что сегодня нельзя, у них какие-то русскословные дела — Дорошевич и Благов»[1186]. Такие далекие друг от друга люди, но вот находились у них общие, по удачному выражению Блока, «русскословные дела». Да и при всей «разности миров» были тем не менее и «невидимые» внутренние сближения, вытекавшие из присущих обоим, и журналисту и поэту, трагических предчувствий, тревоги за будущее России. Если бы не это, разве появились бы в «Русском слове» с 1913 по 1916 год такие блоковские вещи, как пролог к поэме «Возмездие» (в газетной публикации «Поэт и народ») и отрывки из нее, стихотворения «Россия», «Грешить бесстыдно, непробудно», «Петроградское небо мутилось дождем», «Дикий ветер», «Коршун»? А 25 декабря 1915 года — в разгар войны — газета отдала целую страницу поэме «Соловьиный сад».
Блоковский вопрос — об «определенной физиономии» «Русского слова» — попадал в самую суть проблемы. Поэт невольно уловил возможность борьбы вокруг и внутри газеты. Естественно, что популярное, выходившее громадным по тем временам тиражом издание стремились привлечь на свою сторону, а то и прямо приобрести разные политические силы. В конце января 1911 года в «Гражданине» появилась своеобразная «утечка информации» о планах октябристской партии в отношении «Русского слова». Князь Мещерский воспроизвел в своем «Дневнике» рассуждения октябристов о своих шансах на выборах в 4-ю Думу: «Уже более двух лет мы приобрели в свое полное распоряжение „Новое время“, орган буржуазии, чиновников и блуждающего общественного мнения. А затем мы предвидим скорое приобретение в свои органы московского „Русского слова“ и его 200 тысяч подписчиков, которое не найдет больших препятствий превратить себя из органа либералов в орган октябристов».
Приведя эту цитату, «Русское слово» решительно возразило:
«Октябристы — партия компромисса <…>
А. И. Гучков — герой не нашего романа. И его октябристская партия — не наша партия. „Русского слова“ октябристам не видать как своих ушей»[1187].
По рассказу Натальи Власьевны, в эту пору на «Русское слово» претендовали и кадеты. Якобы кадетская партия предложила Сытину за «Русское слово» «вместе с Дорошевичем» один миллион рублей. Сделка обсуждалась в ресторане «Эрмитаж», куда Дорошевич примчался на лихаче, поднял Сытина за бороду:
— Этот купчишка, кажется, вздумал продать вам мою газету и меня вместе с ней? Имейте в виду, что ни «Русское слово», ни Дорошевич не продаются ни за какие деньги!
Сделка не состоялась.
Красивая, безусловно, история и одновременно чистейший вымысел.
Что же касается не только конфликта с Сытиным, а в целом назревания взрывной ситуации в газете, то она к 1911 году стала очевидной. Несмотря на обещание не вмешиваться в редакционные дела, издатель постоянно занимался не только финансовыми, но и многими другими проблемами «Русского слова» — составом сотрудником, приглашением авторов, публикациями тех или иных материалов, наконец, политическим курсом газеты. Все это, естественно, и занимало и тревожило Сытина, связывавшего с газетой большие надежды и переживавшего за ее судьбу. Дорошевича же эти вмешательства раздражали не столько по причине урона, наносимого его «единоличной» власти, сколько в связи с тем, что они представлялись ему непродуманными, мешающими нормальному течению дел. Если в первые годы сотрудничества все сводилось к так или иначе улаживаемым «недоразумениям», то дальнейшему обострению отношений, безусловно, способствовало усложнение общественно-политической ситуации в стране. Касалось ли это приглашения тех или иных сотрудников, авторов, публикации тех или иных произведений, по сути конфликты возникали вокруг центральной проблемы: каким быть «Русскому слову», говоря словами Блока, какую иметь «физиономию»?
Совершенно очевидно, что Дорошевич в пореволюционную эпоху — самый настоящий «центрист». Отстаивая необходимость коренных реформ в России, остро критикуя бездарность правительства и политиканство либералов, он, безусловно, против резкого крена влево. И у Сытина нет реальных поводов для иной линии. Но если у Власа Михайловича демократическая центристская позиция выношенная, опирающаяся не только на чутье, но прежде всего на историческое знание (Великая Французская революция), то Иван Дмитриевич больше демократ стихийный, а потому подверженный всевозможным влияниям. К тому же он, естественно, тревожился как собственник, стоявший во главе большого предприятия. А давление он испытывал самое разнородное. Умный человек, он, конечно, не мог не видеть, что Дорошевич «притормозил» в своей творческой активности в послереволюционный период, что его фельетоны не столь остры как прежде. Понять же, что эта «приторможенность» связана с тем, что «королю фельетонистов» сложно удержать равновесие в столь шаткий период и потому он не спешит «бичевать», как в былые годы, издателю было трудно. А между тем близкие и не очень люди, надо полагать, нашептывали, что Дорошевич исписался, что он зря платит ему такие огромные деньги. Сытина пугала казавшаяся неустойчивой общественная позиция газеты.
При тогдашней поляризации-идеологизации общественной жизни казалось не совсем нормальным явлением и даже приспособленчеством то, что в «Русском слове» совмещались такие «патриотические» юбилеи, как 50-летие отмены крепостного права, отмеченное панегириком Александру II (в 1911 г.), 100-летие победы над Наполеоном в 1912 году, вылившееся в гимн героическому русскому народу и воинству, и столетние юбилеи таких «радикалов», как Белинский (1911 г.) и Герцен (1912 г.). Такая «всеядность» газеты сбивала с толку идеологизированную часть публики, меж тем как большинство читателей постепенно привыкало к центристскому курсу газеты, не чурающейся славных страниц истории собственной страны и одновременно отдающей дань уважения личностям, противостоявшим тотальному гнету власти.
Сытину все труднее становилось понимать Дорошевича. Да и «советчики» не дремали. Давление оказывалось и на Благова. В условиях взвинченной общественной атмосферы в редакции «Русского слова» не могли не сложиться группы со своими политическими пристрастиями. Газету при очевидном содействии Сытина стали все больше тянуть влево, проявляя при этом определенные политические симпатии. Дорошевичу как неформальному руководителю становилось все труднее удерживать необходимое равновесие. В одном из писем он буквально увещевает Благова: «Бесконечно меня огорчило сегодняшнее „Воззвание к избирателям“. Хоть бы не указывали: баллотируйте вот за кого. Ограничились бы критикой октябристов. Тон! Тон! Это тон радикальствующего листка 1905 года! Не идет он „Русскому слову“! Не нужен! Вреден! Опасен <…> Не надо кричать! Когда мы притихнем потом поневоле, мы вызовем только презрение:
— Поджали хвост?!
Не выдержать ведь нам этого тона! Сочтутся с нами за него:
— Только дай возможность, сейчас превратитесь в кадетский, в радикальствующий листок!
Всё, Федор Иванович! Всё, кроме выкриков!
На кой дьявол нам этот тон? Это поганый тон говенной „Руси“, торговавшей дешевым радикализмом „самых высших сортов“: „меня все студенты обожают“, и лопнувшей как пузырь!
Федор Иванович, дорогой Федор Иванович! Вы не имели еще случая жаловаться на мои советы. Не прошу — умоляю Вас: не давайте сбиться с ноги <…>
Мы хотим быть большой, влиятельной в обществе газетой — „Новым временем“, но прогрессивным. Мы ближе к нашей цели, чем Вы думаете. И, слава Богу, успех венчает наш путь. На равнодушие публики мы пожаловаться не можем.
Зачем же нам сбиваться со своей дороги?
К чему?
Все, кроме воплей, криков, истерик.
Ведь это мешает работать.
Резкая статья — ничего. Но рядом с криками, с агитационными зазывателями это уже „гвалт, базар“! Это будет слишком!
Это мешает газете быть в других статьях резкой и смелой.
Зачем, зачем нам это?
Зачем нам заискивать у мальчиков? Достойно ли это нас? Мы, слава Богу, говорим со всей Россией, а ползем куда-то в портерную, карабкаемся на стул и „по-митинговому“ кричим:
— Товарищи!
Какое жалкое зрелище!
Отпусти „нажим“, дай безнаказанно критиковать министров, и сейчас газета спокойная, умная, прогрессивная, превращается в агитационный листок. Да разве можно такой печати дать какую-нибудь свободу?!
Ведь мы даем только оружие в руки нашим врагам!
Федор Иванович! Будем тем, что мы есть. Честными русскими людьми. Будем убеждать, критиковать, смеяться. Но в агитаторы не пойдем. Потому что мы ведь не пойдем на баррикады.
Наше оружие — слово. Оружие агитатора — крик. Не будем брать чужого оружия.
Не посетуйте за эти строки, быть может, слишком горячие, но:
— Еже писах — писах.
Держите ровнее и не давайте сбивать Вас с ноги. Мы идем верно. Отклонений ни вправо, ни влево не нужно»[1188].
Этот «крик души», скорее всего, был услышан. Но что решал Благов? Он пытался влиять на тестя, убеждал его в одном из писем, что «Русское слово» это «оппозиционная газета, но отнюдь не партийная», что она «не является органом ни прогрессистов, ни кадетов, ни какой-либо партии вообще»[1189]. Но Сытин закусил удила, ему казалось, что газета, сообразно требованиям времени, должна быть «круче». Наверняка у него произошел крупный разговор с Дорошевичем. Впервые они не нашли общего языка. Хлопанья дверьми, как и формального расторжения договора, не было — этому противилось правление фирмы. Но в конце ноября 1911 года Влас Михайлович уехал в Петербург и прекратил сотрудничество в газете. В литературно-газетном мире поползли слухи: Дорошевич уходит из «Русского слова». Куда? Говорили разное, в том числе упоминались «Биржевые ведомости» Проппера.
Сытин начал подыскивать нового редактора. Конечно, зять, Федор Иванович Благов, как «семейное око», оставался на своем посту, но издатель понимал, что газете нужен настоящий руководитель. Почти одновременно он начинает вести переговоры с бывшим «легальным марксистом» Петром Бернгардовичем Струве и Александром Валентиновичем Амфитеатровым, поселившимся после своих политических передряг в Италии. Первого он знал со времени, когда тот редактировал скоропостижно скончавшуюся газету «Дума», а со вторым водил очень давнее знакомство. Струве был к тому времени видным деятелем кадетской партии, редактором ведущего органа отечественного либерализма журнала «Русская мысль», в котором отстаивал принципы западной конституционной демократии. Его вдохновила возможность продвигать свои идеи на такой широкой общественной площадке, каковой было «Русское слово». 19 декабря 1911 года он сообщил Сытину, что надеется на помощь своих московских друзей, обещавших ему «оказать полное содействие в постановке газеты». Однако, у этого проекта нашлись в самой газете решительные противники, с мнением которых Сытин не мог не считаться. Григорий Петров писал ему: «Я ничего не имею против редакции Струве. Буду очень рад его участию. Боюсь только за газету, ради Ваших интересов. Смотрите, как бы не повредили делу. Строили долго, а рухнуть может сразу. Я говорю не за себя, а за Федора Ивановича»[1190].
Очевидная политическая ангажированность Струве, связанного не только с кадетами, но и с московской группой либеральных промышленников, объединившихся во «Фракцию за мирное обновление», отпугивала ведущих сотрудников газеты и членов правления Товарищества. Не выгорело и дело с Амфитеатровым. Александр Валентинович обосновался в Италии после того, как суд признал незаконной его книгу о революции 1905 года, выпущенную, кстати, сытинским издательством. Да и климат тамошний был более благоприятен для его здоровья. Предложение Сытина всколыхнуло его. 9 декабря 1911 года он пишет Сытину, что воспринял его как «показание намерения двинуть газету влево и утвердить ее на левом пути с большею твердостью и определенностью, чем было до сих пор». И, «разумеется, только при этом условии» он «мог бы войти в газету». Вместе с тем Амфитеатров понимал, что его «левизна» не соответствовала настроениям пусть и не самой многочисленной, но достаточно весомой группы в редакции «Русского слова». Это «меньшинство такого определенно правого качества», что «идти в товарищество к ним» для него совершенно невозможно. Останавливали Амфитеатрова и другие соображения. «И. П. Ладыжников сообщил мне, — продолжает он в том же письме, — что Вы платили Дорошевичу, помимо каких-то процентов с годовой доходности газеты, 32 тысячи рублей в год. Если Влас Михайлович оправдывал это колоссальное жалованье, то я должен заранее сказать Вам: я на такую сумму газете быть полезен не надеюсь и не возьмусь. Не потому, что принижаю себя перед Власом Михайловичем, — читателей у меня немало, — а потому, что я просто не понимаю, что может сделать для газеты литератор литературным трудом такого, чтобы это стоило 32 000 рублей в год. Переводя на строки, по высшей оценке, это значит взять на себя обязательство писать minimum 64 000 строк в год! 5300 в месяц! 175 в день!»
Наконец, Амфитеатров не был уверен, что сможет в одиночку добиться успеха в жесткой конкурентной борьбе. 31 января 1912 года он пишет об этом Сытину, вспоминая начало «России», когда он, не полагаясь «на себя одного, выписал из Одессы Дорошевича»[1191]. Тем не менее перспектива занять одно из ведущих мест в редакции «Русского слова» продолжала соблазнять его и спустя полгода: видимо, укрепившееся к этому времени положение Дорошевича в газете не казалось ему стабильным. За спиной старого друга летом 1912 года он договаривается с Горьким о совместном участии в сытинской газете. Горький надеется и на приход в «Русское слово» своего сподвижника по издательским делам И. П. Ладыжникова, о чем 22 июля 1912 года сообщает Амфитеатрову: «Он полагает, что устроится в „Русское слово“ возможно и что Сытин охотно пойдет на это. Отношения с Дорошевичем у него весьма обострены…»[1192] Тайно недоброжелательствует и другой старый товарищ Василий Иванович Немирович-Данченко. 23 июля Амфитеатров пересказывает Горькому его письмо: «Он пишет, что Дорошевич опять взял в „Русском слове“ абсолютную власть и жалуется на его ревность, зависть и страх, которые де и по моему адресу пылают, а уж о Вас что и говорить! Насколько все это справедливо, оставляю на его, Немировича, ответственности»[1193].
Зависть — это вряд ли. Не дорошевичевское качество. А вот ревность вполне могла быть. Но ведь и понять Власа Михайловича можно: его отодвигали, разлучали с им по сути созданной газетой. Легко ли такое пережить?
На рубеже 1911–1912 годов Сытин был настроен во что бы то ни стало найти замену Дорошевичу именно как руководителю газеты. Через Руманова он вступает в переговоры с Алексеем Сувориным, издателем той самой «говенной» и «прихлопнутой», по словам Дорошевича, газеты «Русь», а затем «Новой Руси». Не смущает Сытина то, что он готов посадить во главе «Русского слова» человека из суворинского клана, для которого, впрочем, сытинская газета оказалась чересчур либеральной. За метаниями Сытина с тревогой следили члены правления Товарищества, более всего опасавшиеся окончательного разрыва с Дорошевичем. Поэтому 12 декабря 1911 года на специальном заседании они потребовали, чтобы глава фирмы гарантировал незыблемость договора с «королем фельетонистов», что однако не препятствовало поиску нового редактора. Для правления было важно, чтобы прекратились слухи об уходе Дорошевича из «Русского слова», они отлично понимали, что его имя — это лучшая реклама для подписчика, наконец, это торговая марка издания, говоря по-нынешнему — брэнд.
Неутомимый Иван Дмитриевич обращает свой взор на провинцию. Начались переговоры с Ионой Кугелем из «Киевской мысли», журналистом с именем, хотя и не столь громким, но несомненной левой позиции. Два вечера в начале января 1912 года они в присутствии Благова проговорили в московском ресторане «Прага», сошлись на 15 тысячах рублей в год. Предполагалось, что дела редакции будет вести триумвират — Кугель, Благов и Григорий Петров. Спустя много лет Кугель привел монолог Сытина во время одной из этих встреч: «Надо же, наконец, сделать из нее красное дело. Читатель „Русского слова“ перерос газету. Сейчас время, когда газета должна стать определенно демократичнее <…> в соответствии с нарастающей оппозицией в стране. Такая массовая газета, как „Русское слово“, не может стоять в стороне и повторять зады, потому что в конце концов потеряет подписчиков»[1194].
Здесь корень разногласий Сытина и Дорошевича. Первый считал, что «Русское слово» не соответствует общественным запросам и потому может потерять в плане коммерческого успеха, второй ощущал опасности левого поворота и пытался удержать газету в рамках центристского демократического издания. Оправдывая приглашение Кугеля, Сытин писал Руманову: «Было три дороги: оставить на одного Благова — без всякой работы в деле. Он ее не нес и никому не верил, и шло по ветру все, кто что даст, вразброд, без контроля и проверки. Вторая с В.М. (Дорошевичем), вы ее знаете. И третья, человека, у которого в прошлом „Киевская мысль“, и с желанием только прийти на помощь, не нарушая и не желая посягать на права Благова. Это мы и выбрали. Будет, может быть, если не лучше, то спокойнее»[1195].
Но и этот план Сытина потерпел крах, слишком сильно возражали и в редакции, и в правлении Товарищества. Издатель сопротивлялся, но вынужден был, в конце концов, расторгнуть договор с Кугелем и заплатить весьма серьезную неустойку — 40 тысяч рублей. Но деловой контакт с Ионой Кугелем не был утрачен. Сытин давно уже мечтал о своей газете в Петербурге. Начавший выходить в 1912 году «День» (газета финансировалась «Северным издательским товариществом») при фактической редактуре Кугеля имел ту левую окраску, которая в известной степени удовлетворяла общественные амбиции Сытина, не имевшие поддержки в «Русском слове». А в целом петербургская газета была лишь частью «наполеоновского проекта» Сытина, намеревавшегося, заполучив «Киевскую мысль» и «Одесские новости», создать газетный концерн, в котором «Русское слово», разумеется, было бы ведущим изданием, выходившим одновременно в нескольких крупнейших центрах страны. Планам этим помешала война.
А в «Русское слово» пришел новый человек — молодой Николай Владиславович Вольский, талантливый, эрудированный журналист, больше известный под псевдонимом Валентинов. В возрасте 19 лет он вступил в РСДРП, активно поддерживал затем большевистское крыло партии. Его не раз подвергали арестам и тюремному заключению за революционную деятельность. После очередного освобождения в 1904 году он едет в Швейцарию, где знакомится с Лениным. Ленинский авторитаризм отталкивает молодого сторонника партийной демократии и парламентских методов политической борьбы. Валентинов поначалу примыкает к меньшевикам, а затем отходит и от марксистских догм, пытаясь дополнить их идеями Маха и Авенариуса.
В 1912 году, когда они сошлись с Сытиным, это был известный журналист левого, но не экстремистского толка, возлагавший более всего надежды на преобразование России через индустриальную революцию. Его знают как автора популярных экономических статей. Не случайно уже в годы советской власти он почти десять лет редактировал «Торгово-промышленную газету», орган Высшего совета народного хозяйства. В 1928–1930 годах был редактором «Экономической жизни Советов», бюллетеня, выпускавшегося советским торгпредством в Париже. Затем перешел на положение эмигранта, там же, во Франции, написал интереснейшую книгу «Встречи с Лениным» (1953 г.). Он умер в Париже в 1964 году, ему было восемьдесят пять лет.
В «Русском слове» Валентинов горячо принялся за дело. В одном из писем Руманову он объясняет свои принципы. В номере должны быть одна статья по внешней политике, одна на внутриполитическую тему и одна «деловая, пропагандистская», то есть экономическая, ратующая за развитие производства и торговли. Он считает, что «Русское слово» должно быть «независимой оппозиционной газетой», хотя и допускает согласие с правительственной политикой в отдельных вопросах. В целом события должны освещаться «с высоты принципов мира, культурности и социально-экономических отношений, международной ситуации». Характерен призыв к единству в работе: «Оба мы любим „Русское слово“, а любовь — это великая сила»[1196].
За несколько месяцев до прихода Валентинова Сытин помирился с Дорошевичем. 26 февраля 1912 года редакция известила читателей: «С 1-го марта В. М. Дорошевич снова будет принимать ближайшее участие в „Русском слове“». А двумя днями ранее, 24 февраля, был заключен на пять лет новый договор, вступивший в действие с 1 марта. Дорошевичу полагалось 48 тысяч рублей в год. При этом он не имел права сотрудничать в других изданиях, а в «Русское слово» обязан был давать по одному фельетону в неделю, а также не менее 88 различных статей и обозрений в год. Естественно, что темы определялись автором. Благов как ответственный редактор имел право отвергнуть «неудобный» материал, лишь предварительно обосновав свое решение. Вместе с тем Дорошевичу предоставлялось право не только давать «ценные указания», касающиеся редакционной политики, но и препятствовать приему на редакторскую должность лица, которое, по его мнению, могло недоброжелательно относиться к его публикациям. По сути без согласия Власа Михайловича нельзя было поменять ответственного редактора, которым продолжал оставаться Благов. Дорошевичу предлагалось проводить соответственно по три месяца в Москве и Петербурге, а в остальное время он мог присылать свои фельетоны в редакцию из любых точек мира, как это, собственно, и было в предыдущие времена.
Это был, безусловно, выгодный контракт: при высочайшей оплате одновременно гарантировались «неприкосновенность» его текстов и в целом независимое и в то же время авторитетное положение в газете[1197]. Приход Валентинова как помощника Благова, а на самом деле нового руководителя редакции Дорошевич поначалу встретил недоброжелательно. Так, по крайней мере, вспоминал сам Валентинов, отмечавший, что «негласный диктатор» «стремился как бы не знать и не замечать» его. Но очень скоро, по его же словам, Дорошевич увидел, что он «не принадлежит к пресмыкающимся ни перед ним, ни перед Сытиным, ни перед Благовым», и между ними установились хорошие отношения. «Мне время тлеть, а вам цвести, — сказал ему шеф „Русского слова“. — Передаю вам ключи от редакции и все мои права».
И в самом деле, отчего им было не сойтись? Совпадали и демократизм убеждений, и отвращение к экстремистским методам политической борьбы, и понимание, какой должна быть популярная газета. И все-таки, как показала практика, Валентинов оставался «идеологическим человеком», его демократизм имел вполне определенные рамки, что не могло не сказаться на внутриредакционных отношениях.
«Я вошел в редакцию „Русского слова“, — вспоминал Валентинов, — совсем не потому, что гнался за большим гонораром, — в момент вступления в „Русское слово“ у меня была и интересная работа, и приличный заработок. Я хотел из „Русского слова“, газеты с огромным тиражом, но политически всегда на обе ноги хромавшей (Дорошевич этого не чувствовал), способной давать дурно пахнувшие статьи, сделать уважаемую, с большим весом, демократическую газету, и этого, кстати сказать, за время пребывания в ней достиг». Одного лишь не объясняет Валентинов: если газета «хромала на обе ноги» и Дорошевич «этого не чувствовал», то за счет чего «Русское слово» достигло «огромного тиража»?
Как и Дорошевич, он выговорил себе право, чтобы «ни одна руководящая политическая статья» не проходила без его санкции, равно как и без его согласия «ни один новый сотрудник не мог быть приглашен». Более того, в случае если Сытину или Благову не нравились какие-то одобренные Валентиновым материалы, то последнее слово оставалось за новым помощником редактора, получившим к тому же право избавляться от неустраивающих его авторов. И он не преминул воспользоваться последним. В тех же воспоминаниях он пишет, что из соображений, связанных с сохранением демократического курса «Русского слова», ему «пришлось настоять на удалении трех очень видных сотрудников, статьи которых компрометировали газету»[1198]. Имена не названы, но относительно двух разгадка не очень сложна. С Розановым Сытин расстался еще до прихода Валентинова, в ноябре 1911 года, когда стоял вопрос о приглашении Струве. Хотя Василий Васильевич и писал в «Русском слове» под псевдонимом Варварин, но, в общем-то, для осведомленной публики не было тайной: это тот же автор, что активно печатается в «Новом времени». Сытин разъяснил Розанову, что «это неудобно», хотя и продолжал платить ему ежемесячно 2000 рублей. Можно предполагать, что Валентинов попросил у издателя гарантий «невозвращения» Розанова. «Бывшему марксисту» трудно было выдержать соседство с «антиобщественным» публицистом и философом.
И, конечно, Валентинов должен был на дух не переносить отца Григория Петрова. Сам же Григорий Спиридонович, наблюдая метания Сытина в поисках редактора, втайне, безусловно, лелеял мечту о том, что, может быть, издатель остановит свой выбор на нем. Приход Валентинова поставил крест на этих планах. Более того, Петров понимал, что он со своей проповедью христианского, общинного демократизма с популистской подкладкой чужд «европейской» устремленности нового редактора. Петров озлился, стал писать желчные и угрожающие письма членам правления Товарищества. Он вспоминал в них о своих заслугах, о том, как Сытин буквально на коленях умолял его «не оставлять газету», когда ему было трудно. После закрытия газеты «Правда Божия» он попал под надзор полиции и вскоре по указу Петербургской духовной консистории был выслан на три месяца в Иоанно-Богословский Череменецкий монастырь «на клиросное послушание». Тогда же по списку кадетской партии стал депутатом 2-й Думы. В 1908 году Синод лишил его священнического сана, ему был запрещен на семь лет въезд в Москву и Петербург. Несмотря на это Петров с еще большей страстью отдался публицистической, лекторской деятельности.
Собственно, «выделение» в 1906 году Петрову «своей» газеты «Правда Божия» уже было признанием определенной чуждости его публицистики общему облику «Русского слова». Закрытие «Правды Божией» вроде автоматически возвращало его в лоно большой газеты. На самом же деле в редакции уже согласились и свыклись с определенной отторженностью от публицистики глашатая социального обновления России как воплощенного «Царства Божьего». Сытин высылал Петрову ежемесячно 2 тысячи рублей, уверял в своем добром расположении, но статьи отца Григория чаще всего отправлялись в корзину или задерживались, что, естественно, приводило в ярость их автора. Пытаясь заставить изменить отношение к себе, он угрожает Сытину обнародованием якобы имевшего место замысла издателя в 1909 году направить Дорошевича к Столыпину для обсуждения вопроса о том, «как вести газету». В письме членам правления Петров сообщает, что он энергично протестовал тогда против этой «новой азефовщины», напоминал издателю, что они совместно создавали «газету для народа, а не для тайного служения Столыпину»[1199].
Представить себе Дорошевича, обсуждающего с министром внутренних дел курс «Русского слова», — это, конечно, за пределами всякой фантазии. Но Петрову кажется, что его угроза разоблачения, которое он готов даже отстаивать перед третейским судом, — сильный ход, могущий дать нужный результат. Увы — этот шантаж только повредил Петрову, вероятно, это письмо стало известно Дорошевичу, и Петров более не мог рассчитывать на его поддержку. А она была. В пору властных гонений на него Дорошевич опубликовал очерк «Священник Бога живого»[1200], в котором признался, что этими словами, «зная его мысли, взгляды, убеждения, привык в душе с любовью называть о. Григория Спиридоновича Петрова». Он пишет, что у официальной церкви, запретившей Петрову священнослужение, «для разговора со „священником Бога живого“ нет подходящего языка. Она не знает слов. Она не умеет говорить на этом языке». Но отдавая должное личности отца Григория, Дорошевич решительно расходился с ним в понимании того, каким должно быть «Русское слово». Петрову общественная роль газеты представлялась главным образом просветительной, разумеется, в духе практической христианской морали, публикации на эти темы должны были, по его мнению, потеснить информационные и аналитические материалы. «Факты фактами. Осведомленность хороша. Пусть она будет. Но читателю этого мало», — доказывал он Сытину[1201]. Естественно, что ни Дорошевича, ни Валентинова никак не устраивало превращение «Русского слова» в подобие «Правды Божией». Поэтому Петрова, не порывая окончательно отношений, держали на известном отдалении.
Итак, Розанов и Петров были несомненными двумя фигурами, «на удалении» которых из газеты настаивал Валентинов. Но кто был третий «видный сотрудник», статьи которого «компрометировали газету»? Вряд ли им мог быть такой давний «столп» «Русского слова», как Василий Иванович Немирович-Данченко. Его военные очерки и репортажи никак не могли «компрометировать газету», а в открытую политическую публицистику он не встревал. Хотя на внутриредакционную ситуацию Василий Иванович пытался влиять и принимал участие в соперничестве сложившихся в газете группировок. Возможно, третьим «удаленным» был критик Дмитрий Философов или Мережковский, закрепившиеся в «Русском слове» незадолго до прихода Валентинова и, несомненно, чуждые ему по своим общественным и эстетическим позициям. Так или иначе, но пока вопрос о третьем «удаленном» с помощью Валентинова остается открытым.
Сам же Николай Владиславович оставил свидетельство своего активного сопротивления попыткам привлечь к активному сотрудничеству в «Русском слове» Александра Блока. Правда, ему не были известны детали, он не знал, что Руманов ведет переговоры с поэтом при поддержке Мережковского, который с благословения Сытина вошел в круг близких сотрудников газеты. Мережковский предполагал, что при поддержке Руманова его жена Зинаида Гиппиус возглавит в газете литературный отдел, от которого, возможно, был отодвинут их общий ближайший друг и духовный соратник Дмитрий Философов. В свете этого обстоятельства приход в «Русское слово» Блока позволял надеяться на создание своего рода идейно-литературного лобби, обеспечивавшего «религиозно-философской» троице ведущее место в крупнейшей российской газете. Истории с попыткой привлечения Блока в «Русское слово» и его сопротивления этой акции Валентинов посвятил специальный раздел своих воспоминаний. «Когда я узнал, — пишет он, — что, минуя меня, кто-то (я не знал, что это Руманов) проводит в постоянные сотрудники Блока, я встал на дыбы. Попытки включить в постоянные сотрудники других лиц делались уже не раз, и я считал, что если уступить в случае с Блоком, придется уступать и в других случаях, и от моего оберегания газеты от нежелательных лиц ничего не останется». Особенно взбудоражило Валентинова известие, что Блок должен был (согласно замыслу Руманова) давать в газету «не стихи, а какие-то сенсационного характера статьи». «Меня, — продолжает он, — буквально тошнило от его писаний в прозе, особенно после такого его „шедевра“, как статья „О современном состоянии русского символизма“, К этому присоединялось, несомненно, — я этого не скрываю — отталкивание от Блока вообще как от человека»[1202].
На Валентинова давили «со всех сторон», он стойко держал оборону, а когда Благов обратился к нему вторично, заявил, что «статьи такого специалиста по воспеванию „Прекрасных дам“, „лиловых миров“ и „помрачений синих призраков“ <…> несомненно, будут полезны „Русскому слову“, но лишь после того, как он покинет газету». На всякий случай Валентинов написал о давлении на него Дорошевичу в Петербург и получил в ответ: «Черт с ним, с Блоком».
Блок обвинял Руманова в своих неудачах по сближению с «Русским словом», не зная, что подлинная причина была в сопротивлении Валентинова. Отсюда и невероятное раздражение поэта по адресу Сытина и Дорошевича. А Валентинов не без гордости вспоминал о своей победе: «Я их захлопнул, и пока я был в газете, ни одна статья Блока в ней не появилась». Но он стремится быть объективным и отмечает, что после его ухода в газете «появилась (25 декабря 1913 г.) не статья, а стихотворение „Новая Америка“. И пусть мне поверят — зачем мне лгать? — если бы это стихотворение попало в мои руки, когда я был фактическим редактором „Русского слова“, я <…> немедленно отдал бы его набирать»[1203]. Еще бы! Эти стихи Блока были настоящим гимном наступающему индустриальному торжеству и, соответственно, пронизаны близким Валентинову экономическим оптимизмом.
Всех вроде «захлопнул» в редакции молодой и деятельный помощник редактора, не говоря уже о Благове, которого он вообще не считал журналистом. Федор Иванович, хотя и числился ответственным редактором, но, по мнению Валентинова, «не мог бы написать даже простенькую статью». И все-таки он споткнулся об одного человека, и это стоило ему ухода из газеты. Столкновения Валентинова и Дорошевича можно было ожидать, несмотря на то, что поначалу они нашли общий язык. Тем не менее объединявшей их ориентации на европейские демократические ценности и парламентские традиции оказалось мало. Дорошевич еще и был патриотом России, видел в ее истории достойные памяти и уважения личности и страницы, которыми мог гордиться русский человек. При более чем определенном — не забудем — акценте на отличиях между патриотизмом «Русского слова» и квасным патриотарством.
Но даже такая взвешенная патриотическая позиция оказалась неприемлемой для бывшего марксиста и просвещенного экономиста-европейца Валентинова, для него история России была сплошным мраком, достойным лишь полного отрицания. Поэтому когда Влас Михайлович в феврале 1913 года прислал в редакцию увесистую рукопись, озаглавленную «Избрание на царство» и представлявшую собой художественный исторический очерк, написанный к 300-летию Дома Романовых, Николая Владиславовича едва не хватил удар. Он сразу же заявил, что эта «холопская статья» может быть напечатана только через его труп. Но ему напомнили, что, согласно договору с Дорошевичем, написанное им должно печататься безоговорочно. Тем более что ответственный редактор Благов никаких претензий к предложенной работе не имел. В прощальном письме к нему Валентинов так сформулировал причину своего ухода: «К „Русскому слову“ я не подхожу»[1204]. Сытин окончательно убедился, что единовластное руководство в редакции вряд ли осуществимо. Во главе газеты встал редакционный комитет, естественно, что наиболее весомое слово в нем принадлежало Дорошевичу. Все вернулось на круги своя. Своего рода закреплением его позиций в «Русском слове» стало решение правления Товарищества о признании его прав на пенсию. В письме от 14 ноября 1915 года он попросит Сытина «передать сердечную благодарность уважаемому правлению»[1205].
21 февраля 1913 года, в день, когда 300 лет назад Всесословный Земский собор избрал царем боярина Михаила Федоровича Романова, «Русское слово» отдало целиком все восемь полос под очерк Дорошевича «Избрание на царство», украшенный великолепными иллюстрациями — портретами самого родоначальника династии Романовых, его матери, «великой старицы» Марфы Ивановны, и отца, патриарха Филарета. В подробнейших деталях воспроизведена историческая ситуация, когда после изгнания из Москвы польских интервентов разные сословия — дворянство, бояре, духовенство, казаки, купцы, мещане — сумели объединиться в патриотическом желании укрепить Российское государство. Публикация была своего рода напоминанием избранной в ноябре 1912 года Четвертой Государственной Думе о важности преодоления партийных, сословных и прочих раздоров на фоне нарастания политического кризиса в стране. Но Дорошевич посчитал необходимым написать еще и «послесловие» к огромному очерку, в котором прямо сказал: «Раскинувшаяся от края до края, на шестую часть земного шара, теперешняя Россия земным поклоном обязана тому поистине „великому“ земскому собору, число участников которого доходило до семисот <…>
Россия была вытащена из той трясины, в которой увязла, двинута вперед и пошла полным ходом <…>
Земский собор сделал великое дело.
Достойное представителей великого народа.
В течение 10-и лет, — шесть лет один, четыре года с Филаретом, — поднял, на ноги поставил, спас:
— Воскресил Россию.
Богатыри — не мы.
Земной поклон и вечная память ему. Слава тогдашнему народу, пославшему таких представителей <…>
300 лет тому назад мы выбирали представителей в земский собор лучше».
И в самом деле: «не все же искать „причин своих бедствий в сочетаниях планет небесных“, надо немножко и на себя оборотиться»[1206].
В эти годы Дорошевич все чаще следует этому своему призыву — всматривается в прожитые годы. Дело шло к пятидесяти. Вроде и сил еще было немало, но все чаще накатывала усталость. Одолевали болезни. Сказывались годы газетной каторги. Шутка ли, изо дня в день, из месяца в месяц выдавать на-гора сотни строк? Да еще и заниматься постоянными внутриредакционными хлопотами. Сытин сообщал в одном из писем: «Дорошевич живет в Москве и после двух месяцев непрерывной работы по ночам в газете слег больным, теперь три недели лежит дома»[1207].
Но он не мог без этой каторги жить. Он был прикован к газете, как каторжанин к своей тачке. Делал паузы, и продолжительные, уезжал далеко, не писал, не печатался неделю, другую и начинал невыносимо страдать. Потому и не позволял своему перу долго залеживаться без дела. Но в последние годы стал отмечать, что с большей охотою, нежели на злободневные темы, пишет фельетоны-воспоминания. Жизнь давала немало поводов, покидали грешную землю старые друзья, литераторы, актеры, адвокаты… В 1916 году далеко не старым человеком умер талантливый поэт и беллетрист Алексей Будищев, считавший его своим «литературным крестником». За два года до того скончалась Александра Ивановна Соколова. В том же 1914 году Дорошевич был на похоронах давнего приятеля писателя Владимира Тихонова, писавшего в «России» под псевдонимом Мордвин. Кугель вспоминал, что когда они с Дорошевичем в тот печальный день во время обедни на Волковом кладбище вышли из церкви покурить, он попытался пошутить, заметив, что вот-де ему придется отпевать Власа Михайловича. Дорошевич ответил: «Ну нет, не вы у меня, а я у вас буду на похоронах»[1208]. Кугель пережил его на шесть лет, но на похоронах не был.
С грустью приходилось признавать: «Нашей, старой, легендарной, „той“ — не барской, а барственной! — Москвы нет. Перемерла. Перемирает»[1209]. И он спешит запечатлеть типы уходящей Москвы — златоуста Федора Плевако, «мага и волшебника», постановщика фантастических феерий, самого предприимчивого российского антрепренера Михаила Лентовского, короля опереточных теноров, исполнителя цыганских романсов, беспутного любимца публики Александра Давыдова, блестящего театрального критика, по-старомосковски доброжелательного эстета, подлинного «Петрония оперного партера» Семена Николаевича Кругликова, чья смерть в феврале 1910 года совпала с уходом «ландыша русской сцены» — Веры Комиссаржевской.
Уходят не только люди, меняется московский быт. Стоит пройтись по старой столице в Прощеное воскресенье и Чистый понедельник. Всюду «американские распродажи» — каждая вещь не более пяти копеек. Старый москвич, Дорошевич дивится на новые порядки. «Все изменилось: и сущность, и форма». Это когда же было, чтобы на первой неделе поста Москва не ела толокна, а в Чистый понедельник лакомилась вафлями? Чтобы на Сухаревке мастеровой человек бренчал не на балалайке, а на мандолине? И мороженым «яблокам-рязань» предпочитал бананы? А вместо старых «гречневиков с конопляным маслом» — вафли со взбитыми сливками? Вроде итальянского лаццарони.
На сентиментальной ноте завершается очерк «Уходящая Москва»:
«Печально зазвонили:
— К ефимонам.
Как века и века тому назад.
Печальный звон колоколов и карнавальный шум, смех, дуденье в пищалки, настоящее вербное гулянье на грибном рынке.
Разные века смешались, спорят в этих звуках.
И под этот диссонанс уходит, уходит „старая Москва“»[1210].
Фельетоны-воспоминания, фельетоны-некрологи перемежались с юбилейными публикациями. В ноябре 1908 года исполнилось 25 лет литературной деятельности старого товарища Владимира Алексеевича Гиляровского.
«Соблазнительно написать биографию Гиляя! — мечтает Дорошевич в фельетоне „по случаю“.
— Бурлак, казак, рабочий, актер, спортсмен, репортер, поэт.
Какие краски! Волга, война, старая Москва, славянские земли.
Вышел бы целый ряд захватывающих фельетонов».
Но самое важное для Дорошевича в старом друге это то, что литератор Гиляровский «родился от пережитой нужды, лишений, страданий, от наблюдательности, от доброго, чуткого, отзывчивого сердца»[1211].
Это был близкий ему опыт, который не забывался.
Впрочем, он знал, что мемуары — самый опасный род журналистики. Потому что в жизни несносны старики, которые всегда спешат что-то сказать кстати и по случаю. Но зачем же подражать им, когда есть другие, блестящие образцы? Хотя бы Жюль Кларти, великолепный французский публицист, умный, тонкий, изящный. Директор лучшего национального театра «Комеди Франсез». Вот кто умел вспоминать интересно, со вкусом! Но когда пустился Кларти в воспоминания? В последние годы жизни. И это не было данью усталости. Скорее отвращением лица от той «скандальной» журналистики, которую он презирал.
Случайно ли, что Кларти умер в одном — 1913 — году с другим знаменитейшим метром французской публицистики, истинным королем фельетонного жанра Анри Рошфором? Конечно, Рошфор омрачил заключительную часть своей биографии как ярый антидрейфусар и поклонник военного министра Франции, крайнего националиста генерала Буланже. Но в памяти народной он все-таки останется истинным кумиром, обладавшим горчайшим даром сатирической издевки. Это был подлинный полубог Парижа, не устававший разить своим раскаленным пером правительство Наполеона III и самого императора, приведшего Францию к поражению в битве с германскими войсками под Седаном в начале сентября 1870 года. Луи Бонапарт, бездарный племянник Наполеона I, жестоко мстил журналисту. На Рошфора сыпались денежные штрафы, его заключали в тюрьму, изгоняли из родной страны, конфисковали номера его журнала «La Lanterne». А сколько клеветы, публичной, печатной было вылито на его голову! Не пощадили даже имени его двенадцатилетней дочери, воспитывавшейся в монастыре. Рошфора обвиняли в мошенничестве и даже в том, что он незаконнорожденный. Последнее обстоятельство Дорошевич, несомненно, особенно близко принимал к сердцу. И, конечно же, ему был дорог Рошфор как самоотверженный борец за свободу печати.
«Русское слово» воспроизвело его последний прижизненный портрет, который Куприн, как и Дорошевич, бывший поклонником великого французского публициста (написал о нем большой очерк), назовет «прекрасным» — «глаза светятся любовью, нежностью, самоотверженностью и той благородной ненавистью, которая презрительна и непримирима»[1212]. Этот портрет висел в редакционном кабинете Власа Михайловича. Навещая Дорошевича в петербургской квартире на Кирочной, Куприн не раз любовался украшавшими полки домашней библиотеки томами великолепного французского издания «La Lanterne». Но когда он пытался выяснить, во что обошлись эти книжки в старинных переплетах из телячьей кожи, тисненной золотом, Влас Михайлович смущенно переводил разговор на другую тему.
Для Дорошевича и Кларти, и Рошфор были последними «из стаи славных».
«Тех парижских журналистов, которые делали из Парижа:
Европейский трибунал.
Трибунал, пред которым дрожали правительства Европы.
Оглядываясь:
— Что скажут?
Теперь таких журналистов больше не родится.
Эта раса прекратилась.
Теперешний французский журналист это — превосходный репортер американского типа.
Они страшны разоблачениями.
Но не полной благородства мыслью и острым, как шпага, словом»[1213].
Дорошевич ощущает определенное изменение нравственных ценностей в начале XX столетия. Но это не ворчание брюзги, а понимание прихода других времен. Он говорит В. Н. Сперанскому: «Нет, мне не свойственно нравственное безверие, ни веселое и равнодушное, ни брюзгливое и суетливо-озабоченное. От многих золотых иллюзий я давно безвозвратно исцелился, но все-таки некоторые общественно-моральные устои признаю надежно-окрепшими, несмотря на такие стихийные их подрывы, как нынешняя война. Верую, что изощренное жестокостью человечество обкормится эти годы до нестерпимой нравственной тошноты и, если не вступит на путь повсеместного покаяния, то все же протрезвеет и подтянется основательно. Я не пессимист уже потому, что неизменно сохраняю веру в здоровое вечно-детское начало в человеке. Мой любимый тип всемирной литературы неизменно — Дон Кихот. Видите, вон сколько я собрал изображений его в своей квартире и буду собирать до конца дней моих! Без Дон Кихотов вся наша мишурная культура давным-давно бы выродилась и провалилась в тартарары»[1214].
Он много знал о жизни и глубоко понимал ее. Но, конечно же, и предположить не мог, что «высшие» проявления «изощренной жестокости человечества» еще впереди. Потому что они были за пределами нормального человеческого сознания. Наверняка, общественный прогресс он связывал и с развитием цивилизации, технического прогресса, к благам которого был более чем неравнодушен. К тому же великому явлению XX века — автомобилю. Фельетон «Автомобиль» не случайно имеет подзаголовок — «Гимн»[1215]. И как же было не воспеть это техническое чудо, когда он вполне мог оценить его, став одним из первых в России владельцев шикарной черной «Испаны-Суизы». Второй такой автомобиль стоял в царском гараже. Разумеется, у него был наемный шофер. Помимо прочего, приобретение это помогало победить неуверенность, которую Дорошевич — ввиду сильной близорукости — испытывал при пешем пересечении беспокойных петербургских и московских улиц.
Технический прогресс — это замечательно. А вот американский тип «разоблачительной» журналистики — не для него. Конечно, «жареный» факт, скандал — это ежедневный хлеб журналистики. Куда без этого? Публика бросается на такое чтение, и этим интересом пренебрегать нельзя. А в общем, продолжает он размышлять в фельетоне по случаю смерти Жюля Кларти, «журналистику не надо ни ругать, ни хвалить. К ней, как и ко всему на свете, надо относиться справедливо». Что это значит? То и значит, что «поставить ее на свое место». Судьями могут быть историки. А «журналист — это только полицейский», который «берет факт, отводит его в свою газету и составляет на него протокол». То есть «привлекает факты и лица к суду современников и потомства». От журналиста «можно требовать только, чтобы он не хватал фактов и лиц без всякого повода. Но смотреть на статью журналиста как на приговор, требовать от простого протокола всего, чего мы требуем от приговора суда, это несправедливо и неумно. Это значит смешивать журналиста с историком, полицейского с судьей. При составлении протокола не вызываются все свидетели, и нет возможности глубоко, во всех деталях исследовать факт». Известно, что суд отменяет немало составленных в полиции протоколов. «А у нас если журналист напишет о каком-нибудь г. Масальском-Кошуро, — от него требуется, чтобы он исследовал этого господина так же, как Соловьев исследовал Ивана Грозного. Но ведь журналист не Соловьев. Да и г. Масальский-Кошуро не И. Грозный».
Все так. И почему бы, в самом деле, еще раз не напомнить власти, как следует относиться к журналистике и журналистам. Но, отводя журналисту только роль «полицейского», составителя протокола, он, конечно же, лукаво сводит профессию к некоему регистрационному ремеслу, дабы унять непомерные претензии той же власти к коллегам по перу. И сам же говорит как об образцовой о той журналистике, которая была «европейским трибуналом». То есть судила и, следовательно, выполняла и роль историка. И, быть может, не случайно «расовых», т. е. истинных журналистов тянет к истории. Дорошевич обнаружил глубокое, вплоть до бытовых подробностей, знание русской истории в том же очерке о начале Дома Романовых. Вот и «Жюль Кларти был немного историком». И сам предмет его исторического интереса совпадает с давним увлечением Дорошевича. Это журналистика Великой Французской революции.
«Он всю жизнь писал, переписывал, дополнял историю „своего“ Камилла Демулена.
Этого милого юноши.
Рябого, который так увлек, — до гильотины! — свою очаровательную Люси, заика, который в Пале-Рояль произнес такую речь, после которой была взята Бастилия.
Друга Мирабо, который крушил Мирабо, как никто, друга Робеспьера, которого Робеспьер послал на эшафот».
Горький вывод подсказывает Дорошевичу история: «Журналисту не следует иметь друзей.
Всегда настанет момент, когда журналист предаст друзей и когда друзья предадут журналиста.
Первое произойдет из соображений общественного блага.
Второе — ради личной пользы или безопасности»[1216].
А были ли у него настоящие друзья? Может быть, Гиляровский? Да, конечно, Гиляй — приятель со времен голодной и нищенской юности, человек, безусловно, близкий, надежный[1217]. Но друг — это ведь больше, чем приятель. Это человек, которому можно поверить сокровенное. А Влас смолоду никого к своей душе близко не подпускал. Августе Даманской запомнилось: «При все своей приветливости, радушии был, однако, Дорошевич сдержанный, несколько надменный человек, но никогда не переходил той черты надменности, за которой начинается уже глупость <…> Дорошевич Влас Михайлович, всегда с иголочки одетый, всегда точно вот-вот только что из-под душа, из рук искусного массажиста, артиста-парикмахера, английского портного… Всегда изысканно учтивый, и опять-таки никогда не давая своей выдрессированной учтивости переходить ту черту, за которой начинается слащавость, старомодность или манерность»[1218]. Что касается надменности, то это, пожалуй, поверхностное впечатление, нередко вызываемое солидностью фигуры Дорошевича, крупными, несколько утяжеленными чертами его лица. Хотя и мог он надевать определенную маску. Вот каким он запомнился часто видевшему его в Столешниках в квартире Гиляровского В. М. Лобанову: «Дорошевич в начале XX века, в 1904–1905 годы, был уже начавшим тучнеть человеком. Ходил он обычно в пиджаке или визитке, сшитых у лучшего московского портного; иногда нервно проводил рукой по голове, остриженной коротким бобриком, под которым уже угадывалась лысина. Он лениво, по-барски надевал пенсне, говорил капризным голосом, так как привык к тому, что его обязательно слушают, изрекал иногда словечки и остроты, от которых окружавшие не могли не покатываться со смеху, невзирая на свое солидное литературное положение и звание.
Роняя свои коротенькие „дорошевичевские“ фразы, Влас Михайлович сохранял всегда полнейшую невозмутимость. Только по каким-то, на миг сверкнувшим огонькам и искоркам в уголках глаз можно было судить о сознательности и обдуманности того, что он „подпускал“ своим собеседникам»[1219].
Профессор В. Н. Сперанский вспоминал, что возникавшее при первой встрече с Дорошевичем «отпугивающее и расхолаживающее впечатление неизбежно проходило у каждого терпеливого наблюдателя», уступая место любованию «этим интереснейшим, трепетно-нервным лицом, отражавшим целый радужный спектр настроений», слушанию «этого проникновенного голоса, дававшего такое множество тончайших оттенков»[1220]. А вот изысканная учтивость, щепетильность до мелочей, джентльменство в сочетании со старомосковской любезностью были, несомненно, еще и средством самозащиты, которую «незаконнорожденный» вырабатывал с молодых лет.
Да, были друзья… Гиляй, Амфитеатров, Василий Иванович Немирович-Данченко… Но дистанция сохранялась и с ними. А когда пришла слава, очень большая слава, оказалось, что она увеличила эту дистанцию. Вот и Амфитеатров, признававшийся в мемуарном очерке в 1934 году, что любил Дорошевича, в 1911 году, когда положение «короля фельетонистов» в «Русском слове» пошатнулось, злословил на его счет в письме к общему приятелю Василию Ивановичу Немировичу-Данченко: «Талант и ум <…> несомненно яркие, вместо души — пар, и в этом все его несчастие»[1221]. Уж Александру Валентиновичу ли не знать, какая душа была у Дорошевича, о «наисердечнейших» отношениях с которым он написал позже в своих воспоминаниях? Воистину — журналисту не следует иметь друзей…
А слава была какая-то холодная, отстраненная. Вроде его жены, красавицы Лели, увлеченной нарядами, дорогими украшениями, хвалебными рецензиями. Дочь жила в отдалении, в Крыму, виделись они редко. Да и что она могла понимать, эта девочка?..
Набивался в сыновья беспутный репортер «Русского слова» Сережа Ракшанин. Воспитанник друга юности Власа, прекрасного журналиста, умершего в 1903 году Николая Осиповича Ракшанина, он действительно был очень похож на Дорошевича и лицом, и фигурой. Вот и пошли слухи, что он его незаконный сын. Ракшанин сам усердно способствовал их распространению, а для пущего сходства принялся еще и прихрамывать, как Дорошевич, и даже завел себе палку. Амфитеатров рассказывает, что однажды, «когда провинившийся и вызванный им для разноса юный репортер приблизился к нему вприхромку и опираясь на тросточку, Влас не выдержал — взревел буй-туром Всеволодом:
— Это что такое?! Чтобы я больше не видел в редакции подобных глупостей! Не хромать! Убрать палку прочь! Выздороветь! В одну минуту!»
Сереже Ракшанину пришлось «выздороветь». Хотя кончил он плохо, погиб в пьяной трактирной драке где-то в Ростове, уже будучи на службе у большевиков. Амфитеатров, несмотря «на сходство их и твердость молвы», не доверял слухам. И в самом деле: «Зачем бы Дорошевичу было так много волноваться чаянием сына, если бы имелся налицо готовый, которого стоило лишь признать?»[1222]
В общем, получалось, что оставался по-настоящему всего один друг — читатель. Его поддержку он чувствовал постоянно. В «Русское слово» потоком на его имя шли письма со всей России. Кто еще из коллег мог похвалиться такой читательской почтой? Но чем знаменитее он становился, тем очевиднее была некая пустота вокруг него. А может, он сам тому виной? Никого к себе близко не подпускал, не терпел амикошонства, держал дистанцию даже с коллегами. И это не поза, а вполне осознанный курс на профессиональное одиночество. Журналисту не следует иметь друзей. Жизнь убеждала его в этом.
Уж как, казалось, были они близки с Шаляпиным! Сколько было поведано друг другу, сколько выпито совместно доброго вина и в России, и в Италии! Какую осанну он пропел шаляпинскому таланту в своих миланских фельетонах! И кто мог предположить, что всё между ними рухнет в одночасье? В начале января 1911 года нашумела «история с коленопреклонением Шаляпина». В Мариинском театре давали «Бориса Годунова» в постановке Мейерхольда, с декорациями Коровина. На спектакле присутствовал царь. Эту ситуацию решили использовать хористы театра, испытывавшие материальные затруднения. Была подготовлена петиция на высочайшее имя. В конце третьего действия хор, обратившись к царской ложе, опустился на колени с пением гимна «Боже, царя храни». Шаляпин не был предупрежден. Он не мог покинуть сцену, растерялся и опустился на одно колено возле кресла Бориса Годунова позади хора.
Буквально на следующий день в обществе началась свистопляска. Правые газеты с удовлетворением отмечали акт выражения великим певцом «верноподданнических чувств». В свою очередь, либеральные издания увидели в этом событии «измену демократическим идеалам». Директор императорских театров Теляковский вспоминал о тех днях: «Ни один рассказ, ни одна газетная статья не передали этого факта таким, каким он был на самом деле. Чем больше писалось, тем больше суть дела запутывалась. Мало того, даже сам Шаляпин, замученный и затравленный вконец, волнуясь и желая оправдаться в том, в чем, в сущности, совсем не был виноват, рассказывал представителям печати разных стран этот инцидент так, что, пропуская одни детали и перепутывая другие, сам же давал повод к дальнейшим нападкам на себя».
Были сбиты с толку близкие артисту люди. Порвал с Шаляпиным один из ближайших друзей художник Валентин Серов. Плеханов вернул подаренную фотографию с припиской «возвращается за ненадобностью». Теляковский пишет, что «особенно старались газетные фельетонисты, вроде Амфитеатрова и Дорошевича, не жалевшие ни темперамента, ни красок»[1223]. Амфитеатров, которого, впрочем, сам Шаляпин не числил в кругу друзей, действительно нашумел — публично заявил о своем разрыве с ним, разослав в газеты «открытое письмо». «В „Русском слове“, редактируемом моим приятелем Дорошевичем, — вспоминал артист, — я увидел чудесно сделанный рисунок, на котором я был изображен у суфлерской будки с высоко воздетыми руками и с широко открытым ртом. Под рисунком была надпись: „Монархическая демонстрация в Мариинском театре во главе с Шаляпиным“. Если это писали в газетах, то что же, думал, передается из уст в уста! Я поэтому нисколько не удивился грустной приписке Серова: „Что же это за горе, что даже ты кончать карачками? Постыдился бы!“»[1224].
Дорошевич поначалу молчал, слишком болезненно для него было все происходящее вокруг «Феденьки». Но и духу напрямую объясниться с другом не хватило. А Шаляпин, весь изнервничавшийся, продолжал делать глупейшие заявления для прессы. И Дорошевич не выдержал. 11 февраля в «Русском слове» появляется фельетон «Мания величия».
«Г-н Шаляпин сообщает корреспондентам газет, что на него:
Совершено анархистами покушение.
Это очень шикарно.
Если анархисты на вас покушаются <…>
Ресторанная история.
И у г. Шаляпина не первая <…>
Нельзя же всех, с кем г. Шаляпин имеет ресторанные истории, обвинять в политической неблагонадежности!
Г-н Шаляпин напрасно тревожится.
Немного лавровишневых капель отличное средство против этой мании преследования и против этой мании величия.
Только когда пьешь лавровишневые капли, не надо говорить:
— За республику!
Теперь не время».
Разрыв отношений между знаменитыми друзьями стал в какой-то степени событием общественной жизни, на которое откликнулся «басней» журналист Григорий Альтерзон:
Талант Шаляпинский, конечно, знает всяк,
Доказывать то было бы напрасно.
Назойливый, газетный шум писак
Твердит нам это ежечасно.
Из них же первый — Дорошевич Влас…
Всех громче был его газетный глас
В газетном хоре…
Как он писал! С слезой во взоре
Описывал он нам, как «Федя» чудно пел,
Как он играл, как он смотрел,
Как встал, как сел!
С тех пор деньков прошло немного.
Что с Власом сделалось, скажите ради Бога?
Ах, он совсем не тот.
(Переменился за ночь!)
Похвал заслуженных он «Феде» не поет,
Не «Федя» у него, а «Федор», да «Иваныч».
И с пеною у рта наш бедный Влас
Доказывает тщетно:
— В Шаляпине лишь голоска запас,
Таланта ж вовсе не заметно.
А публика твердит: «Не проведет он нас!
Шаляпин гений был и гением остался…
Вот Дорошевич… точно… исписался…».
* *
Мораль кратка на этот раз:
Не следуй Власову примеру.
Коль сердишься — сердись,
Но ври при этом в меру![1225]
Худо было еще и то, что «шаляпинская история» совпала по времени с желанием некоторых коллег, искренних почитателей таланта Дорошевича, отметить 30-летие его литературной деятельности. В январе 1911 года иллюстрированный еженедельный журнал «Солнце России» вышел с портретом Дорошевича на второй странице и восторженной статьей о нем Абрама Кауфмана. Тогда же и «Сатирикон», прибежище молодых и отчаянно талантливых юмористов, дал на обложке как всегда остроумный шарж Ре-Ми с подписью: «К юбилею. Влас Михайлович Дорошевич. Король русского фельетона».
Натурально, ни о каком празднования юбилея и речи быть не могло. Вся эта дичь с речами и тостами была не для него. И все-таки приятно было, что вспомнили сатириконцы. Конечно, для них он был богом, восседавшим на Олимпе газетной сатиры. В самом начале января 1911 года они устроили в зале Петровского училища «вечер юмористов». Конферанс вел Осип Дымов, участвовали, помимо Дорошевича, Аверченко, Азов, Тэффи, О.Л. Д’Ор, Куприн, Потемкин, Городецкий. Вечер имел успех. Духом профессионального почтения веет от объявления в третьем номере «Сатирикона»: «В скором времени „вечер юмористов“ будет повторен. Дал свое любезное согласие принять участие и В. М. Дорошевич». «Король фельетонистов» согласился, и уже одно это обстоятельство поднимало шансы организаторов вечера.
Тянулся в это время к Дорошевичу молодой Маяковский. Чуковский рассказывает в дневнике: «Как стремился Маяковский понравиться, угодить Дорошевичу. Он понимал, что тут его карьера. Я все старался, чтобы Дорош. позволил Маяк, написать с себя портрет. Дорош. сказал: ну его к черту»[1226]. Трудно сомневаться в том, что Маяковского привлекала демократическая и одновременно остроумная манера общения знаменитого фельетониста с сотнями тысяч читателей, его контакт с той колоссальной аудиторией, о которой автор «Облака в штанах» мог в ту пору только мечтать. Предощущение «карьеры» через знакомство с ним, конечно же, было связано с возможностью со страниц «Русского слова» «разговаривать с массами». Впрочем, привлекала и возможность заработать в солидной газете. Чуковский вспоминал, как Маяковский просил его познакомить с «всемогущим Власом Дорошевичем», «надеясь получить у него заработок». Для Дорошевича же скандальный футурист был почти хулиганом, отсюда и его запомнившаяся Чуковскому шутливая депеша: «Если приведете мне вашу „желтую кофту“, позову околоточного»[1227]. Это, однако, не помешало появиться в 1913 году на страницах «Русского слова» одобрительному отзыву Чуковского на сочиненную «желтой кофтой» трагедию «Владимир Маяковский».
Конечно же, не было и в эти годы, как и в начале 1900-х, когда он «заметил» французских импрессионистов, никакого пуризма или консерватизма. Нашлось в «Русском слове» место и стихам Блока, и рецензии на трагедию Маяковского. Дорошевич поддержал Анну Мар, чей роман «Женщина на кресте», восходящий, по характеристике современной исследовательницы, «к эстетике европейского декадентства», вызвал громкий общественный скандал и негативную оценку в критике. 25 июня 1916 года взволнованная и гордая молодая писательница сообщила критику А. Г. Горнфельду, что «удостоилась чести получить длинное письмо от Власия Михайловича Дорошевича. Он закончил его словами, которые я привожу Вам целиком… Он пишет: „Ваша книга полна огромного интереса. В ней столько тонких и острых наблюдений, физиологических или психологических, — где кончается одно и начинается другое? Я думаю, что Вашу смелую книгу с большим интересом прочитал бы Мопассан. И местами великий техник Вам бы позавидовал. Так тонко и изящно говорить о таких рискованных вещах. Для этого надо очень тонко мыслить. Прошу Вас принять мое поздравление с таким умным, интересным, тонким, сильным, дерзким и изящным по форме произведением.
Совершенно преданный Вам Ваш слуга В. Дорошевич“».
Желчный и беспощадный фельетонист мог быть отменно любезен и учтив. Особенно с дамами. Особенно с молодыми. И он добился своего. «Боже мой, как я была счастлива! — продолжает Анна Мар в том же письме к Горнфельду. — Я не верила себе и спрятала письмо под подушку, как пансионерка. Мне, главное, радостно, что Дорошевич никогда меня не видел и не читал. Потом, на этих днях, мы познакомились по его желанию, и он был очень добр ко мне»[1228].
Рассматривать ли этот случай как исключительный в биографии Дорошевича? Он поддерживал молодые дарования. К сборнику миниатюр К. Воинова написал предисловие, похвалив сжатую выразительность авторского стиля[1229]. Но письмо к Анне Мар, автору романа, где с небывалой откровенностью раскрывается женская душа в самых интимных и глубоких своих переживаниях, — это совсем особый шаг со стороны пятидесятилетнего знаменитого журналиста. И, наконец, встреча — «по его желанию» — с не достигшей еще и тридцати женщиной. Вряд ли известие об этом обрадовало бы Ольгу Миткевич. В «Женщине на кресте» рассказано о любовной связи девушки с пожилым мужчиной. Связи, в которой сексуальные предпочтения любовников должны вызвать осуждение моралистов, если забыть о том, что чувственную любовь писательница уподобляет жертвоприношению, в котором сплелись религиозная экзальтация и дьявольское искушение. Можно предположить, что Дорошевичу захотелось увидеть своими глазами женщину, решившуюся сказать о том, о чем говорить не принято. А можно и другое: острое профессиональное любопытство. Его всегда тянуло к необычным людям.
Мы не знаем, о чем они говорили и сколько было встреч. 19 марта 1917 года в московских меблированных комнатах «Мадрид и Лувр» Анна Мар приняла цианистый калий и умерла, не оставив предсмертной записки. Об этой смерти сообщили многие периодические издания. Брюсов откликнулся в «Дневнике поэта»:
Сегодня — громовой удар
При тусклости туманных далей:
По телефону мне сказали,
Что отравилась Анна Мар.
Я мало знал ее; случайно
Встречался; мало говорил;
Но издали следить любил
Глубокий взор с тоскливой тайной,
И, кажется, без внешних уз,
Меж нами тайный был союз[1230].
В воспоминаниях поэтессы и переводчицы А. Ф. Даманской, знакомой Дорошевича, говорится, что Анна Мар покончила с собой, «как известно было, из-за него»: «Даровитая, много обещавшая, только что познавшая радость театрального успеха — пьеса ее была принята для постановки в Александрийском театре, — после нескольких встреч с Дорошевичем она покончила с собою, завещав похоронить ее с портретом Дорошевича на груди». Даманской очень хотелось спросить самого Дорошевича, «хотя бы один намек услышать о писательнице Анне Мар». Но она «не успела даже произнести полностью имя Анны Мар. И только мое смущение, и только дружеское расположение ко мне Дорошевича помешали прекращению нашего знакомства»[1231]. Комментатор ее воспоминаний отмечает: «Это утверждение представляется сомнительным, однако прямых опровержений обнаружить не удалось»[1232].
Конечно, пересудов после отравления Анны Мар было в литературной среде множество. Знали там и о письме Дорошевича, и об их встречах. Тот же Горнфельд мог рассказать… Ну и, естественно, родилась легенда о трагической любви, подтверждением которой должна была стать эта «высокая» деталь — желание быть похороненной «с портретом Дорошевича на груди». Каким образом было выражено это желание, та же Даманская не указывает. Конечно же, была горячая благодарность Дорошевичу со стороны писательницы, буквально изничтоженной не только критикой, но и «общественностью» (оскорбительные телефонные звонки, письма, угрозы). Возможно, приняв яд, она положила на грудь фотографию Дорошевича, которую тот мог подарить ей. Анна Мар была в сильнейшей степени экзальтированной личностью. Она «неоднократно говорила о самоубийстве и даже совершала попытки лишить себя жизни»[1233]. Но если и возникло между нею и Дорошевичем нечто большее, чем доброе знакомство, вряд ли мы узнаем об этом более, чем знаем сегодня.
Пряная атмосфера 1910-х годов таила в себе угрозу: волна самоубийств молодых людей вписывалась в лихорадочную жизнь ресторанов, новых, с уклоном в интим, мюзикл, пародию, театров, в скандальные литературные и философские дискуссии. Было такое ощущение, что люди спешили насытиться остротой эмоциональных, чувственных переживаний перед неким грандиозным обвалом. Вдруг налетела эпидемия танго, по всему миру развелось невероятное число поклонников этого жгучего аргентинского танца. Дорошевич пишет фельетон «Танго. Ученое исследование», в котором обнаруживает глубокое знание его психологии и даже физиологии. Ничто человеческое не чуждо поклоннику Островского и классического балета. Не случайно, наслаждаясь искусством актеров «Комеди Франсез», он спешил занять место в парижском кафе, где выступала со своими незамысловатыми песенками Иветт Гильбер. Пожалуй, многие нынешние любители танго согласятся с его увлеченной трактовкой этого танца: «Надо, чтобы оба танцующих пристально, не отрываясь, смотрели в глаза друг другу.
В этом вся сила танца.
Пусть лицо ваше будет холодным.
Спокойным и неподвижным.
Одни глаза смотрят пристально, словно в глаза опасности.
Чем чувственнее движения, тем спокойнее лицо.
В этом вся испорченность танца.
<…>
Самое лучшее танцевать, не касаясь друг друга, на расстоянии.
<…>
Так близко и так недостижимо друг от друга.
Это будет танго!
Вот психология и философия этого танца»[1234].
В Москву приехал Макс Линдер, король кинематографа, и Дорошевич воздает должное «первому народному актеру, другу маленьких и обездоленных людей, весельчаку и молодчине»[1235]. Амфитеатров припоминал, что в эти годы Дорошевич «уже объелся театром». Но это не так. Театр по-прежнему оставался для него прибежищем духа, ищущего «правды и красоты». В этот период он пишет лучшие свои театральные очерки-портреты, посвященные Ермоловой, Савиной, Давыдову, Ленскому, Варламову, Неделину, Рощину-Инсарову и зарубежным мастерам — Сальвини, Кокленам, Муне-Сюлли. Сохранившие дыхание эпохи портреты эти одновременно устремлены в будущее: читатель превращен в зрителя, сидящего рядом с рассказчиком, они вместе переживают хотя и давние, но не потускневшие со временем эмоции от соприкосновения с великими талантами. Дорошевич верил, что «актер умирает совсем только тогда, когда умирает последний из его зрителей»[1236]. Под его пером становились живыми и понятными для читателя не только знаменитые артисты, начиная с «самого» Николая Хрисанфовича Рыбакова, но и такие разные театральные критики, как С. Н. Кругликов и С. В. Васильев-Флеров, такие самоотверженные подвижники, как «друг актера» антрепренер Рудзевич и театральный предприниматель, «русский немец» Георг Парадиз, наконец, такие патриархальные фигуры старого театра, как А. А. Рассказов, Дмитриев-Шпоня, сочинитель бесконечных исторических драм Д. С. Дмитриев. Он знал, что «кроме видных людей, драматурга, актера, театр требует еще целой массы невидных, незаметных деятелей, людей, любящих театр, вечно остающихся за кулисами»[1237]. Памяти одного из них, режиссера любительского театра Романа Вейхеля, посвящен проникновенный лирический очерк «Уголок старой Москвы».
С ранней юности Дорошевич благоговел перед Малым театром. Для него это прежде всего театр Островского, как «Комеди Франсез» — театр Мольера. Воспринимая Малый театр как «храм», к которому нужно относиться с величайшим «почтением», поскольку в его стенах живет «великий дух», связанный с именами П. С. Мочалова и М. С. Щепкина, Дорошевич понимал, что «Малый театр переживает трудное время», что «публика увлечена другими течениями в искусстве и другими театрами». И тем не менее он верит, что «лучше в России все-таки нигде не играют», и надеется, что буря, проносящаяся над лучшим театром России, «кончится».
Еще в 1899 году в статье, посвященной 75-летию театра[1238], он связывал установившееся в обществе отношение к Малому театру как к некоей благородной окаменелости («кирпичам») с «новым курсом», который проводил заведующий репертуарной частью В. А. Нелидов. Казалось несправедливым, что «малотеатральный человек» «направляет деятельность» Ермоловой, Федотовой, Ленского, Рыбакова, Южина, Садовского, Музиля, «предписывает», какие им играть роли. Деятельность Нелидова, выросшего впоследствии в театрального критика и работавшего в «Русском слове», и в самом деле породила немало конфликтов в Малом театре. Но очень скоро Дорошевич придет к выводу, что снижение общественного веса Малого театра имеет более глубокие причины. И связаны они в немалой степени с репертуаром. В отклике на чествование Чехова, состоявшееся во время премьеры «Вишневого сада» в Художественном театре, он называет Малый театр «старым домом из „Вишневого сада“», «с распертыми дверями, с затворенными наглухо ставнями». Все, что «глубоко интересует русское общество», «талантливое, интересное», проходит мимо этого дома.
«Чехов не у вас, Горький не у вас», — с этим упреком обращается он к Малому театру. Припоминает, что и «Дети Ванюшина» Найденова, «пьеса, которая глубоко взволновала общественную мысль, совесть, душу», шла не в Малом, а у Корша[1239]. Дорошевич понимает, что реформы в Малом театре — дело сложное. И потому с такой горечью пишет о трагическом конце замечательного актера А. П. Ленского, взявшегося «перестраивать старое здание». Но вместе с тем нельзя не видеть, что «сломался какой-то винт в гигантской машине», что Малый театр, «этот когда-то образцовый, исполненный богатого творчества и жизни дом искусства», к началу второго десятилетия XX века выглядит «умирающим и заброшенным». Он пытается разобраться в причинах явления в специальной статье «Московский Малый театр»[1240], опубликованной в 1912 году в альманахе «Жатва». Эту публикацию, как и предшествовавшую ей статью в том же альманахе, посвященную Художественному театру, следует, в отличие от большей части театральных писаний Дорошевича, отнести к более строгому по сравнению с фельетоном жанру критических работ, в которых он занимает четко сформулированные эстетические позиции. По этой причине здесь он отказался от привычного стиля «короткой строки» (это обстоятельство, как и само выступление не в «Русском слове», явилось причиной публикации под псевдонимом Старый Москвич).
Он вновь возвращается к проблеме репертуара, обращая внимание на игнорирование «художественной ценности пьесы» и расчет на то, что «таланты артистов вывезут». Ни Ленскому, ни Южину не удалось сломать этот ход вещей. Наступил период колебаний и по части репертуара, и в подборе артистических сил. Началась гонка за модой, чтобы «понравиться дешевой толпе». Но для возрождения «дома Щепкина» его двери должны быть навсегда закрыты для «мелких паразитов искусства». И напротив — следует использовать развивающуюся за «глухими стенами театра» «широкую и богатую родную литературу», прежде всего пьесы Чехова и Горького. Одновременно он напоминает, что быстрый и заслуженный успех Федотовой и Ермоловой был достигнут главным образом на «образцовом репертуаре Островского и отчасти старых классиков — Шекспира. Шиллера». Благодаря «Бешеным деньгам» и «Волкам и овцам» Островского в Малом театре взошла за последние пятнадцать лет единственная звезда, «достойная его старой славы», — Е. К. Лешковская. Поэтому Дорошевич протестует против навязывания талантливой артистке ролей в «слабых пьесах присяжных драматургов театра», не отвечающих ее дарованию.
Есть и серьезные претензии по части актерского мастерства. Благоговение перед корифеями Малого театра не мешает без обиняков указать, что в «настроенческой» постановке «Макбета», осуществленной Южиным, очевидна измена сути шекспировской трагедии, выявившаяся в «пренебрежении техникой, голосом». Южин «прекрасный актер драмы», но у него «нет трагического темперамента, который подсказывал бы ему настоящий трагический тон и ноты». Нужно было занимать действительно принципиальную позицию, чтобы так писать о Южине, не только актере первой величины в Малом театре, но и его руководителе и к тому же человеке, с которым у Дорошевича были весьма приязненные отношения. Дорошевич ценил драматургию Южина-Сумбатова, с одобрением отзывался о его комедии «Джентльмен», драме «Измена». Но он считал оскорблением для большого актера «быть к нему» «снисходительным»[1241].
Впрочем, были случаи, когда он находил весьма изысканную форму для выражения своего критицизма. Скажем, мог в очерке, посвященном юбилею Ермоловой, напомнить великой трагической актрисе, что в одной из постановок она варила варенье «так, как будто варила его из собственной печени». Речь шла о том самом «переигрывании», в котором критик упрекал и Южина, и Смирнову как исполнителей главных ролей в «Макбете».
Наконец, он мог открыто бросить, как сделал это в 1914 году в связи с постановками «патриотических» пьес П. Д. Боборыкина и С. С. Мамонтова: «Где вкус у гг. очередных режиссеров Малого театра?»[1242]
Паллиативы для возрождения Малого театра не годятся, здесь необходимо «цельное, непосредственное творчество», подобное тому, какое принес новый театр — Художественный, в особенности в первые годы, когда в нем шли пьесы Горького и Чехова. За Художественным театром он стал особенно внимательно следить после переезда из Петербурга в Москву. Когда в 1902 году в театре возникла кризисная ситуация, связанная с конфликтом среди пайщиков, Дорошевич опубликовал фельетон «Искусство на иждивении», в котором, признавая заслуги «мецената из купцов» С. Т. Морозова, тем не менее ратовал за избавление от «этого унизительного для искусства положения»[1243]. Это была довольно шаткая позиция, поскольку сам критик прекрасно понимал, что без поддержки частного капитала частному театру не выжить. Вряд ли могли разделить и руководители Художественного театра это критическое отношение к известному и бескорыстному меценату Савве Морозову. Впрочем, фельетон «Искусство на иждивении» не испортил отношений Дорошевича ни с ведущим пайщиком театра, ни с его руководством. В 1905 году вместе с Горьким он принимает участие в ужине, данном Морозовым в честь артистов театра[1244]. Кстати, именно Горький в письме к Е. П. Пешковой от 18 февраля 1904 года упоминает о некоем новом театре-конкуренте, который якобы в связи с расколом в труппе МХТ «затевают Дорошевич, Эфрос и Мунштейн (Лоло)», т. е. «Русское слово» и «Новости дня»[1245]. Что это был за «театральный план», составленный журналистами, установить не удалось. Да и было ли на самом деле что-то серьезное?
Искусство Художественного театра для Дорошевича неразрывно связано с чеховской драматургией. В «Вишневом саде» он увидел «полную щемящей душу грусти» отходную целому классу людей, этим «беспомощным, как дети, morituri» в лице Раневской, Гаева, Симеонова-Пищика. В поисках ответа на вопрос, «когда же наша жизнь станет разумной, радостной, светлой, красивой, говоря любимое чеховское слово, — „изящной“», он не доверяет ни Лопахину, этому «только орудию неизбежного», хотя и желающему спасти Раневскую и ее семью, ни тем более «вечному студенту» Трофимову, в призыве которого к «новой жизни» слышится: «На новый факультет!» И все-таки для него очень важно, что в «Вишневом саде», как и «во всех чеховских пьесах, всегда, среди предрассветного унылого сумрака светится на самом краю горизонта слабая, бледная полоска утренней зари».
Но самое главное состоит в том, что «чеховская драма и есть настоящий театр», освобожденный от «этих „условностей“, от которых пахнет ремеслом <…> этих театральных жестов, каких никто не делает в жизни, интонаций, которых в жизни никогда не звучит, слов, которые в жизни произнести стыдно: скажут — „театрально“. Скупо, но точно и выразительно охарактеризовал Дорошевич игру Книппер, Станиславского, Артема, Леонидова, Москвина, Качалова, заключив рассказ о премьере „Вишневого сада“ искренним признанием не столько критика, сколько благодарного зрителя: „Настоящие поэты и большие художники работают в этом театре“»[1246].
Надо сказать, что и в Художественном театре ценили слово Дорошевича. Станиславский присылает ему пьесу накануне премьеры «Вишневого сада», и тогда же Немирович-Данченко просит Н. Е. Эфроса повидаться с Дорошевичем на предмет отзыва в «Русском слове»[1247]. Имея в виду целую полосу материалов, которую «Русское слово» посвятило постановке «Ревизора» в 1908 году, он писал тому же Эфросу: «Театральная рецензия как отчет о первом представлении есть зло, очень вредное для театрального искусства. Такой „протокол“ первого представления, какой дал Дорошевич, я понимаю. А рецензия о первом представлении — зло и, подчеркиваю, очень вредное»[1248].
Отдавая дань мастерам Художественного театра, Дорошевич вместе с тем был весьма критично настроен к его поискам в сфере модернизма. Он не принимал модных, связанных как с натурализмом так и с символизмом, поветрий в драме, в режиссуре и в актерском искусстве. У представителей «новой драмы» от Метерлинка до Леонида Андреева вместо жизненной правды он находил «неврастению», «лженастроения», «лубочные картинки»[1249]. Режиссерские «фокусы» заменяли в этих спектаклях подлинную силу чувств. Дорошевич смеется над слепо преданным режиссерской воле актером: он «клянется Комиссаржевской, которой никогда не видел, бредит Гордоном Крэгом, о котором знает мало, и Максом Рейнгардтом, о котором, собственно, ничего не знает»[1250]. Поэтому так язвительны его пародии и фельетоны, высмеивающие «декадентские» нравы и ухищрения. Впрочем, «вымученное», претенциозное декадентство претит ему так же, как и примитивно-идейная драматургия Тимковского и псевдонародные сочинения в духе композитора Гречанинова.
Но был ли Дорошевич в определенном смысле «старовером», приверженцем в значительной степени классики, реалистической драматургии, «героическим консерватором», по выражению современного исследователя?[1251] Конечно, воспитанному на Островском и лучших традициях Малого театра старому театралу трудно было принять условности драматургии Метерлинка и Андреева. Еще с середины 1890-х годов он полон недоверия к искусству «декадентов», которых не единожды высмеивал в своих фельетонах, считая, что люди просто «с жиру бесятся», объелись «плодов просвещения» и получили «умственное расстройство»[1252]. Разумеется, эта критика модернизма достаточно поверхностна. Но не следует упускать из виду, что Дорошевич прежде всего чуток к фальши, в том числе и завуалированной под модернистский изыск. Его фельетон «Гамлет» был бы голой издевкой, если бы в остроумнейшей форме не обнажал определенную претенциозность режиссуры Гордона Крэга, поставившего трагедию Шекспира в Художественном театре.
Вместе с тем, уверовав в Художественный как в «тот простой и прекрасный театр будущего, в длительном ожидании которого исстрадалась душа», Дорошевич близко к сердцу принимает все то, что представляется «досадной остановкой», болезнью театра. В 1911 году в альманахе «Жатва» он публикует проблемную статью «Кризис московского Художественного театра»[1253], в которой симптомы болезни, особенно проявившейся после смерти Чехова, связывает с тем, что театр «пошел навстречу моде», — с неудачными постановками Гамсуна, искусственным превращением «Ревизора» из комедии в трагедию, надуманным режиссерским манипулированием в «Горе от ума» и в особенности с постановками пьес Андреева — «плоской и жизненно-лживой» «Жизни Человека» и «Анатэмы», «этой смеси из Евангелия, Фауста и наивной отсебятины, преподнесенной частью невежественной, частью просто ошельмованной публике под видом нового учения».
Дорошевич отнюдь не ретроград, он не против новизны на сцене и потому приветствует проявленную Художественным театром тонкость в уловлении «основных идей» Ибсена, «совершенно новое освещение» в постановках пьес А. К. Толстого («Царь Федор»), Шекспира («Юлий Цезарь», хотя годом ранее выказал неприятие «„опрощенного“ Брута г. Станиславского» и «кричалы Кассия г. Леонидова»), Гауптмана («Потонувший колокол», «Одинокие»). Но чрезмерное увлечение символизмом и импрессионизмом, господствовавшими тогда в искусстве, представлялось ему мало соответствующим самой природе Художественного театра. Станиславский искал особую форму для захватившей его символистской драматургии и вместе с тем не мог не признать, что «символизм оказался нам — актерам — не по силам»[1254]. Он же писал о постановке «Жизни Человека» Андреева: «Несмотря на большой успех спектакля, я не был удовлетворен его результатами, так как отлично понимал, что он не принес ничего нового нашему актерскому искусству»[1255]. Немирович-Данченко, постановщик имевшего успех «Анатэмы», характеризуя отношения Андреева с МХТ, признавал: «Его искусство <…> не отвечало задачам искусства Художественного театра»[1256].
Дорошевич тщательно фиксирует малейшие признаки «выздоровления» «лучшего мирового театра», в том числе почудившиеся в постановке тургеневского «Месяца в деревне». Но не колеблется указать на «неверно понятый, сухой и антипатичный образ Натальи Петровны, созданный Книппер», на неудачную игру Станиславского, в котором трудно узнать «тонкого создателя Штокмана, идеального Астрова, единственного и неподражаемого Вершинина». Жесткий противник переделок для сцены крупных произведений литературы, он хотя и считает инсценировку «Братьев Карамазовых» «неприспособленной для сцены», но прежде всего отдает должное «живому воплощению души героев Достоевского», «близости и верности жизни <…> и близости между сценой и зрителем». Он верит в «благополучный исход затянувшейся болезни», подтверждение чего видит и в успешной постановке пьесы С. Юшкевича «Miserere»[1257].
Спустя четыре года он откликнется на постановку пьесы И. Д. Сургучева «Осенние скрипки». Сама драматургия вызовет весьма саркастическую оценку, но режиссура Немировича-Данченко, игра актеров удостоятся высших похвал. Не случайно в этом спектакле «удивительная актриса» Ольга Книппер ему «положительно напоминает молодую Ермолову»[1258]. Он видел обновленное продолжение дорогой ему традиции. И потому, поздравляя с юбилеем замечательного реформатора провинциальной сцены режиссера Н. Н. Синельникова, чья деятельность была близка к творческим принципам МХТ, особо подчеркнул: «Художественный театр удержал вас и от „староверчества“, от упорства в рутине и от крайностей новизны и „театральных мод“»[1259].
Его эстетика была гораздо шире чисто реалистического воспроизведения жизни. Но мера условности неизменно определялась все той же «верностью жизни» и «близостью между сценой и зрителем». Он знал, что театр — это тайна. Будучи, как сам не раз признавался, далеким от «академических споров» и «теории искусства», он испытывал к ней, этой тайне, давний и жгучий интерес. «Есть какие-то особые законы сцены, которые мне никогда не узнать», — обмолвился однажды (VII, 97). Может быть и поэтому он чрезвычайно осторожно относился к предложениям написать «что-нибудь» для сцены. Между тем художественная выразительность, «сценичность» его рассказов и фельетонов обращали на себя внимание профессионалов. Сотрудник редакции газеты «Русское слово» С. П. Спиро выпустил отдельным изданием инсценировку рассказа «Южные журналисты»[1260]. С предложением инсценировать фельетон «Защитник вдов и сирот» обратился известный юморист В. В. Билибин (Грэк). Были и постановки с использованием фельетонов Дорошевича без его позволения. В 1910 году он выступил с протестом против инсценировки его фельетонов в театре Сабурова «Фарс»[1261]. Постановка сатиры «В защиту роскоши», осуществленная в 1916 году в Интимном театре, получила отрицательный отзыв[1262]. Театральность, образность фельетонного письма Дорошевича оказались притягательными и спустя десятилетия после его смерти. Были написаны и изданы инсценировки по его рассказам и фельетонам. В наши дни идут спектакли по его произведениям, снимаются фильмы[1263].
Это своеобразное возвращение Дорошевича на сцену и даже в кино по-своему свидетельствует о прорыве той драматургичности, которая изначально была заложена в его прозе. Здесь сказалась его живая, полнокровная, не утратившая современного звучания эстетическая нота, делающая фельетон произведением искусства. Увлеченность сценой очевидна в драматургической форме многих его фельетонов, в том числе пародий на театральные постановки, написанных в виде небольших пьес.
«Чуждый ригоризма, — пишет современный исследователь, — Дорошевич принимал сценическое искусство во всем объеме, от трагедии до шансонетки, и любил его за то, что оно несет людям радость. Как девиз повторял Дорошевич слова: „Искусство знает одно определение: прекрасно“!»[1264] И еще он признавался: «Я принадлежу к числу людей, которые ищут в театре не только высоких нот, но и иллюзии»[1265]. Поэтому, наверное, в спорах об «актерском» и «режиссерском» театре не спешил занять одностороннюю позицию: «Режиссер и ансамбль или актер? Те, кто говорят: „Только актер!“ — рискуют споткнуться о могилу бедной А. Н. Дюковой». Вспоминая о спектаклях харьковского театра, принадлежавшего семье известных антрепренеров Дюковых, он писал: «Были гастроли блестящих артистов. И не было ансамбля, не было репертуара. Не было дела. Всяк играл — свое. И никто не желал другому подыгрывать. Все купались в лучах славы <…> Казалось бы, театральное дело простое. Набрал хороших актеров. И будут хорошо играть. А оказывается — нет»[1266].
Нужно знать всю любовь Дорошевича к русскому актеру, чтобы понять, насколько он был способен менять свои взгляды. Он прекрасно видел, что театр меняется, не может не меняться. Поэтому с таким обостренным вниманием вглядывался в облик «последнего русского актера». Кто он, «этот новорожденный, последний господин сцены с прической Клео де Мерод и уайльдовским лицом?
Действительно:
— Революционер?
Или только:
— Неуважай-Корыто?»
И хотя «этот господин» и о старых актерах, и о старом театре «слушает со снисходительной улыбкой»[1267], Дорошевич не устает напоминать и ему, а прежде всего, конечно, читателю, что есть подлинное искусство. Оно связано для него с великими мастерами русской и западноевропейской сцены, многих из которых он имел счастье не только видеть на подмостках долгие годы, но и знать лично. Элегический мотив ощутим в этих публикациях. В известном смысле он прощался с эпохой, с театром, который так много значил в его жизни. Россия стояла перед лицом невероятных трагических испытаний. Он чувствовал это, как немногие. И может быть, потому, несмотря на все большую, ужасающую политизацию российской жизни, не забывал о театре как прибежище истинно человеческого. По-своему знаменателен в написанных в этот период очерках о таких корифеях сцены, как Ермолова и Варламов, повторяющийся мотив: русский актер — прежде всего защитник человека. Он остался верен гуманистической традиции, которую вел от Островского.
Своего рода энциклопедией нравов этого уходящего мира предстает рассказ «После актрисы», написанный уже на закате творческой биографии, да, собственно, и жизни — в 1916 году. Когда, несомненно, хватало других, более важных проблем и тем, нежели изображение короткой жизни актрисы Елизаветы Арагвиной-Номарской, воплощавшей распространенный тип русской сцены, — натуры одновременно и одаренной, во всяком случае что-то обещавшей, и вместе с тем погруженной в пошлость быта, рвущейся к большому искусству и не умеющей разобраться в своих амбициях и переживаниях. Думается, что это было прощание с миром театральных нравов и страстей эпохи, в которой оставалось что-то от актерского быта поры Островского и уже было немало из новых, гораздо более жестких времен, прощание с наивным и одновременно безжалостным бытом, мастерски воспроизведенным через стилизацию документов, якобы случайно найденных среди вещей покончившей с собой актрисы. Кстати, в том же 1916 году был написан и очерк «Уголок старой Москвы» — элегическое воспоминание о театральной юности, связанной с Секретаревкой и Немчиновкой. В канун уничтоживших старую Россию переворотов как символическая эпитафия звучит его концовка: «Мир праху всего прошлого!»
Дорошевич любил повторять: что бы ни случилось в мире, это событие застает его за одним и тем же делом — он пишет очередной фельетон, свою летопись времени. Ему нравились слова пушкинского Пимена — «свидетелем чего Господь меня поставил». В конце жизни он как будто спешит запечатлеть портреты своих современников, актеров, литераторов, журналистов, купцов, промышленников, адвокатов, общественных деятелей. Это своего рода история России «в лицах». Он продолжал ее вести вплоть до переворотов 1917 года[1268].
Разразившиеся в 1912 году балканские войны как будто не предвещали той всемирной грозы, что загремела через два года. Россия не в первый раз поддержала не только братьев-славян, болгар, сербов, черногорцев, но и греков в борьбе против турецкого гнета. Кое-кто из пацифистов завел разговор о раздувании «пламени человеконенавистничества». Дорошевич в фельетоне, вышедшем накануне «Славянского дня» (12 ноября), ответил: «Величайшее „человеконенавистничество“ — отказать в помощи человеку, когда он борется за свободу»[1269]. Контора «Русского слова» вела сбор пожертвований «в пользу раненых славян». От Дорошевича была получена тысяча рублей. Близкий к большевикам сатирический журнал «Волынка» «клеймил» журналиста:
Дорошевич кровожаден.
По тарелке бьет в набат.
Из заплывших жирных впадин
Глазки искрами блестят.
И смакует он с любовью:
«Малый, мяса мне подай,
Не прожаренного — с кровью,
Мягкий, сочный, красный край.
Чтоб, шипя, летели брызги!..»
И на глазках — пелена…
Дорошевич, бросьте визги —
Здесь не «Прага», а война[1270].
Между тем близились события, перевернувшие историю страны. Предчувствие в который раз не обмануло его. В опубликованной 1 января 1914 года сценке Новый Год говорит ворчливому обывателю:
«— А ежели я вас войной, милостивый государь, пугану?
Обыватель ответил:
— Война так война!»
Общий патриотический порыв, охвативший русское общество в первые месяцы войны с Германией, соответствовал настроению Дорошевича, как, впрочем, многих деятелей культуры. Он записался в земгусары, надел полувоенную форму. Редакция «Русского слова» открыла лазарет для раненых солдат, и Дорошевич на своем роскошном авто самолично перевозил их с вокзала на Калужскую улицу. Эти дни волнующего патриотического подъема запечатлены в его очерках «Раненые и Москва», «Офицеры». Он горд мужеством русских солдат и офицеров, скромных, с достоинством и терпением переносящих страдания. Не в меньшей степени радует его сердечность приветствующих их москвичей. «Московская толпа в эти дни великолепна. Торопясь облегчить страдания и поскорей доставить в госпиталь, вы можете беспрепятственно ехать между двумя живыми стенами толпы <…>
— Не бойтесь! — кричат раненые.
А Москва гремит им:
— Спасибо!»[1271]
Бог ты мой! Понадобилась война, чтобы ощутить столь дорогое сердцу народное, общественное единство! «И всех этих, таких различных людей <…> объединяет „единая воля“:
— Победить!»[1272]
Никогда до этого в публицистике Дорошевича не возникали такие волнующие патриотические и даже лирические эмоции. Зоил и острослов, он не стыдится самого открытого выражения чувств, любви к России, к родной стране, в опубликованном весной 1915 года фельетоне «Земля». Душа его буквально молится: «Пусть там, в Петербурге, ошибаются теории, ошибаются ведомства, ошибается министр финансов. Только бы солнце весною впору и вовремя пригрело вас, поля. Только бы не бурно, не сразу, а медленно и тихо растаял под его лучами ваш пушистый снежный покров. Не убежал бы без пользы в сверкающих ручьях, а пропитал бы тебя, Кормилица-Земля, и насытил влагою. Все ошибки утонут в тебе, море ржи. Все ошибки людские утонут в вас, моря пшеницы <…> В Петербурге вырастут великие люди, когда вырастет высокая рожь».
Похоже на заклинания перед ощущением близкой гибели. Когда уже нет других слов. Нужен урожай в тяжелый военный год. Нужен патриотический порыв. Поэтому так радуется его сердце, когда он видит крестьян, вышедших ранним утром на косьбу за тех, кто ушел на войну: «Если бы все мы отдавали пятую часть нашей работы, пятую часть всех наших заработков, как отдают эти люди»[1273]. Этот фельетон вызвал массовый отклик читателей. В редакцию пошли письма с денежными переводами — люди слали свою «пятую часть». Все эти деньги Дорошевич отправил в находившийся на Владимирском проспекте петроградский «Комитет единовременных пособий раненым и больным воинам имени Цесаревича Алексея»[1274].
Военные материалы заняли ведущее место на страницах «Русского слова». Корреспондентами от газеты на фронт отправились патриарх военной журналистики Вас. Ив. Немирович-Данченко, И. Жилкин, В. Михайловский, С. Городецкий. К. Чуковский, побывавший в Англии в 1916 году в составе российской делегации, опубликовал в газете цикл очерков, обрисовавших жизнь англичан в военное время, их отношение как союзников к России. В январе 1915 года Дорошевич выступил в двух номерах «Русского слова» с большим памфлетом о кайзере Вильгельме «Кровавый шут»[1275]. В нем немало точных и остроумных наблюдений, касающихся личности «истерически самовлюбленного» германского монарха, умственное состояние которого Дорошевич считал одной из основных причин войны. Есть здесь и ощущение предстоящих исторических катаклизмов: «Эта внезапная война, — где, как во всякой войне, неизвестно заранее, что удастся выиграть, но где сразу очевидно, что придется расшатать все, что заработано долгим, упорным и пристальным трудом, — эта „предупредительная война“ могла создаться только в голове истерически-тревожного человека, которому всюду мерещатся воображаемые опасности <…>
Но как ему удалось увлечь такого „реалиста“, как Германия?
Говорят, истерия заразительна.
Бывали в истории примеры, что эпидемии истерии охватывали целые страны».
Как не увидеть в этих строках предвидения еще более страшной всеобщей истерии, которая охватит Германию в годы гитлеризма?
В июне немцы прорвали фронт у Красныша, начался отход русских армий. 22 июля была сдана Варшава, в начале сентября оставлена Вильна. В результате германского наступления на Восточном фронте русские войска были вытеснены из большей части Галиции, из Польши, части Прибалтики и западной Беларуси. Жуткими были потери с начала войны — 3,5 миллиона убитыми, ранеными и пленными. Но это потери военные. А была еще страшная трагедия беженцев. О ней молчали фронтовые сводки.
В начале сентября 1915 года Дорошевич на своей «Испане-Суизе» выехал из Москвы в западном направлении. Ему хотелось увидеть, каково положение населения прифронтовых районов, как решают власти ставшую вдруг такой огромной и многострадальной проблему беженства. Впечатления, полученные во время поездки от Москвы до Киева (через Подольск, Рославль, Бобруйск, Чериков, Гомель, Довск), легли в основу пяти очерков под общим названием «Крестный путь»[1276]. На шоссе за Подольском сторож-старик, подняв шлагбаум, сказал:
— Смотр всей России.
«Трогательно, наивно и хватает за душу это величественное, молчаливое шествие.
Шествие неведомо куда.
В неизвестность.
Молчаливое, прежде всего.
Притомленные лошади не шарахаются от проносящихся автомобилей. Даже ухом не ведут.
Не лают собаки.
Не слышно разговоров в кибитках.
— Все переговорили!
Идут, как серые тени. Едут, как мертвые.
Молчат бабы.
Не плачут даже дети».
Вдоль дорог расположены врачебные и питательные пункты, организованные «Северопомощью». Но на них хаос, отсутствие лекарств, продуктов. Врачи в отчаянии. Среди беженцев свирепствуют дизентерия, крупозное воспаление легких, бронхит, у детей скарлатина. У людей раны на стертых в кровь ногах, ожоги от костров. Окрестные деревни и городки в трепете и ужасе. Для них беженцы — это нашествие, саранча, которая уничтожает все на своем пути. И чем дальше на запад ехал Дорошевич, тем больше встречалось ему свежих, часто выросших за одну ночь кладбищ.
«И эти рвущие за душу надписи на крестах:
— Младенец.
— Младенец.
— Младенец.
Уж подлинно ты Могилевская губерния!»
Но что за сила подняла этих людей с насиженных мест и заставила терпеть такие страдания? Страх перед «германцем»? Многотысячное шествие в очерках Дорошевича предстает как некий массовый акт патриотизма народных масс, не желающих жить «под врагом». Но это была первая мировая война, когда немцы еще не воевали с мирным населением. Исход мирных жителей организовала власть. Казачьи части налетали на деревни и угрожали полным разорением тем, кто не собирался уходить. Само собой, сказывалась и паника, которую власти не спешили рассеять. Впрочем, были у людей, поднявшихся с родных мест, особенно из «польских» губерний, и вполне понятные человеческие страхи. Дорошевич рассказал об этом в «Кровавом шуте»: «Война началась с того, что с немецких аэропланов разбрасывались воззвания:
— К польскому народу.
„Мы, немцы, идем освобождать вас от ига москалей. Мы несем вам свободу языка и веры“».
Будучи хорошо знаком с фактами, он доказывает, что эти старые, заготовленные 15 лет назад листовки — подлог. Они «лежали наготове, когда немцы в Познани преследовали, как политических преступников, польских детей, смевших читать „Отче наш“ на родном польском языке. Они преследовали детей за молитву по-польски, — как будто думали, что Бог скорее поймет молитву на мученическом языке, — в то время, как у них в кармане лежало обещание освободить Польшу:
— От ига!»
После поездки осенью 1916 года по польским губерниям и на Карпаты он отметит, что российская часть Польши сохранила свою национальную самобытность, в то время как прусская оказалась онемеченной и некультурной: «Из всего, что я видел, я не вынес впечатления, что Польша под нашей властью сделала большой прогресс.
Но она осталась Польшей.
Польской Польшей»[1277].
Величественно и трагично шествие покинувшего свой дом народа, «свершается его тяжкий, его крестный путь». Но только ли враг повинен в этом «испытании болезнями, голодом, холодом», в том, что «беженцы не знают, куда они идут»? И стоило ли даже «перед небывалым нашествием» оставлять после себя пустыню? Эти вопросы способны оскорбить патриотические чувства. Но от них никуда не деться. Дорошевич пытается рассуждать потактичнее, но горечь прорывается: «Мы совсем не жестокий народ. Но у нас творятся ужасные жестокости. Мы умеем превратить каторгу в ад и жизнь в каторгу». В то время когда Петроград «занимался политикой», «разрешал великие вопросы, море беженцев затопляло и затопляло страну». А когда стали что-то делать, «схватились за меры», «начали строить бараки», «дороги уже вызвездились крестами».
«Что будет с этим народом? <…> И кто и как заплатит за это?»
К кому были обращены эти вопросы? К самому себе? К власти? В любом случае, у него не было ответа. Но было ощущение — платить придется.
Газеты, телеграфные агентства разносили по миру сведения о ходе военных действий. Но о беженской трагедии было известно мало. Об этом почти не писали. Поэтому очерки Дорошевича стали своего рода открытием неизвестной стороны войны. Их перепечатывали зарубежные издания. В 1916 году они вышли отдельной книгой на английском языке в Лондоне в переводе и с примечаниями Стефена Грэхема[1278]. «„Крестный путь“ представляет собой полные ужаса картины России и Польши со времени начала вторжения на их земли германской армии, — писал переводчик. — Запечатленные знаменитым русским журналистом, они поражают точностью деталей и подробностью описаний».
«Русское слово» внимательно следило за позицией союзников и стремилось содействовать укреплению отношений с Англией и Францией. 1 января 1916 года в газете публикуются новогодние поздравления Редьярда Киплинга («Как и вы, я жду мира, но не прежде чем будет завершено наше общее дело»), Камилла Сен-Санса («Французские артисты желают русским артистам, чтобы наступающий год принес победу»), Джерома К. Джерома («Победим врага и упрочим нашу дружбу»). 12 мая, в «День Британской империи», Дорошевич обращается с дружеским словом к английскому послу в России Джорджу Бьюкенену[1279]. Он уверен, что «галицийскими боями, сопротивлением немецкому наступлению, тем, что мы приняли на себя этот удар главных немецких сил, мы заплатили за право владеть проливами, которые для нас возьмут союзники». Бои в Галиции это плата за Дарданеллы. Таким образом, со вступлением в войну Турции должен решиться старый и больной для России со времен Петра и Екатерины «восточный вопрос», В ноябре 1916 года он полон радужных настроений: «Проливы и Константинополь должны принадлежать России.
С таким решением мы поздравляем союзников и Европу <…>
Мы задыхаемся без проливов <…>
Нам нужно море около нашей житницы, нашего Юга <…>
Мы не можем зависеть от несчастий, капризов и шантажей Турции»[1280].
Эти соображения были вызревшими, он высказал их еще в 1913 году в фельетоне, написанном во время первой Балканской войны и убеждавшем, что «Константинополь Болгарии не по зубам» и лучше бы ей удовлетвориться передачей из-под турецкого владычества Адрианополя: «Проливы и командующие над выходом из Дарданелл острова должны принадлежать России.
Рано или поздно.
Мы должны иметь ключи от своего дома у себя в кармане <…>
Началась борьба из-за округления своих границ, из-за приобретения портовых городов, началась борьба интересов.
Все думают о своих интересах.
Почему же только одна Россия должна забывать о своих?»[1281]
Вот таким ликом твердого патриота-государственника мог повернуться к читателю либерал и безжалостный критик того же государства. На возможные упреки в поддержке великодержавных настроений он отвечал: «Раз операция началась, пусть она будет доведена до конца.
Это не шовинизм.
Это — простой математический расчет.
Чувство самосохранения и понимание хитрости врага»[1282].
Он возражает и пацифистам: «Человечество не живет без войны <…>
Если бы человечество весь гений, который потратило на военные приготовления и усовершенствования, потратило на другое.
Мы были бы полубогами.
Властителями стихий <…>
Мы не верим в вечный мир.
Но хотим продолжительного»[1283].
Фельетоны Дорошевича были популярны в армии, их читали даже в солдатской среде. Правда, украдкой, так как «Русское слово» считалось газетой «недозволенной». По этой причине рядовой Алексей Каширин, герой романа Николая Брыкина, увлекшийся «на редкость хлестким, смешным, интересным» фельетоном Дорошевича, оказался на гауптвахте[1284]. Но сама война становится непопулярной, утрачивает общественную поддержку. Общий подъем первых месяцев спал. И чего особенно не мог принять Дорошевич — общенациональное патриотическое знамя перехватили черносотенцы. Еще в 1913 году он писал, что «за национализм хватаются такие грязные, испачканные нагайками руки и стараются воскресить такое смердящее прошлое, что общество пугливо косится на всякого, кто произносит „национальный“»[1285]. В войну эти «грязные руки» особенно разгулялись. Активность распутинцев, черносотенных организаций и их прессы сделалась невыносимой. Он клеймит их в памфлете «Черносотенцы»: «Черная сотня имеет две организации:
— Боевую и клеветническую.
Боевая группируется около „Русского знамени“.
Клеветническая — вокруг „Земщины“.
Как цинично определял один очень умный руководитель:
— Волкодавы и вонючки.
Те и другие бывают необходимы <…>
Манифест 17-го октября объявляет „свободы“.
Так мы же покажем вам свободу!
Сейчас охотники, видимо, решили, что:
— Пора уже выпускать „волкодавов“.
Начинаются опять прекрасные дни „Русского знамени“»[1286].
Он называет «Союз русского народа» «преступным сообществом убийц, грабителей» и требует от правосудия «открыть до конца этот гнойник»[1287], «постановления о возбуждении следствия о союзе русского народа»[1288].
Еще более обострилась старая российская беда — положение прессы. И дело не в том, что давит военная цензура. Ее требования демагогически используются властью для тотального нажима на печать. Свобода слова по-своему понимается и в кругах причисляющих себя к прогрессивным. Литератора, читающего на вечере пушкинскую «Песнь о вещем Олеге», именно редактор «прогрессивной газеты» упрекает в «проповеди погрома», поскольку «оправдывается» месть хазарам «за их буйный набег». Это, конечно, сатира, но более чем отвечающая действительности. В этом же фельетоне недоумевающему литератору редактор поясняет, что «Пушкин писал в свое время. В этом его оправдание». И продолжает: «А вы читаете в наше! В наше время Пушкин был бы эсдеком и сидел бы в Государственной Думе рядом с Чхеидзе. Он всегда любил Кавказ и написал „Кавказского пленника“ <…> Мы не знаем, как бы он выразился теперь о переживаниях Олега. Но, во всяком случае, подобных вещей читать без оговорок невозможно! Особенно в теперешнее напряженное время». Редактору поддакивает представитель полиции: «Да-с, в настоящее время подобные эксцессы в чтении, действительно, нежелательны».
Конечно, смешно. Вот и читатель подходит к журналисту и хвалит его: «Мы так смеялись, когда читали…» Но журналист отвечает без тени улыбки: «Когда я пишу о том, что слово в России не имеет того значения, какое оно должно было бы иметь, и не играет той роли, которую оно должно было бы играть, мне, уверяю вас, не смешно.
Черт с нами, с литераторами! Нас в России всего несколько тысяч. Из нас едва набралась бы одна волость. Кто станет об этом говорить? Думать? Кому какое дело, что литераторам невозможно писать? Черт с ними. Пусть изберут другую профессию. Но вам-то читать надо? И речь идет вовсе не о том, что мы пишем. Это было бы не важно. Речь идет о том, что вы читаете. И когда говорят, что печать в России не такова, какова она должна быть, — это не наша беда. Какое кому дело до беды нескольких тысяч человек, которые вздумали писать, когда этого делать нельзя? Это ваша беда, беда миллионов людей. И когда мы пишем о литераторах, — мы смеемся не над тем, как пишут, а с горечью смеемся над тем, что вам приходится читать»[1289].
Вот и учитель Филарет в фельетоне «В завтрашней школе. Мечты» объясняет школьникам, как следует понимать известные пушкинские строки «Свободы просвещенной», — это относится к «отечеству». «„Отечество свободы просвещенной“. Тут-то и есть явное указание, что действие происходит в Америке. В Америке существует смертная казнь, но не какими-нибудь устарелыми способами, а при помощи электричества. Это и есть просвещение! И Америка истинно может называться „отечеством свободы просвещенной“. Итак, смысл стихотворения таков. Поэт надеется, что в Америке вместо республики будет монархия, и тогда для негритянского племени взойдет прекрасная заря»[1290].
С кляпом во рту страна шла вразнос. Ее раскачивали левые и правые. Царь и правительство, Дума демонстрировали свое бессилие. Бастовали рабочие, волновалась деревня, разваливалась армия. Но писать о том, что происходило, анализировать события было нельзя. За статью И. Колышко о министре народного просвещения Л. Ф. Кассо, воплощении самодурства, «Русское слово» было оштрафовано на три тысячи рублей. На такую же сумму был оштрафован редактор газеты М. А. Успенский за публикацию фельетона Дорошевича «Вино». Дорошевич снова прибегает к жанру восточных сказок. «Не те пятки», «Добро и зло», «Визирь», «Сказка о сказке» — эти вещи говорили о бездарности царской администрации, об опасности, которую таят пренебрежение истиной и неумение слушать голос самой жизни. А в «открытых» фельетонах он продолжал убеждать в необходимости общественного сплочения в «суровую годину», ратовал за поддержку военного займа. Артиллерии нужны снаряды, «артиллерия — это все, без нее нет победы», тыл должен больше заботиться об армии[1291]. И одновременно обличал наживавшихся на военных поставках спекулянтов, присылавших в армию гнилое обмундирование[1292].
Финансовая горячка, воровство, коррупция, миллионные барыши на солдатской крови породили в эти годы особо циничный и напористый тип дельца, для которого буквально все могло служить предметом купли-продажи. Его и сделал Дорошевич героем сатирической повести «Гений»[1293], опубликованной в ноябре 1916 года. Здесь, как и в «Вихре» и «Премьере», он стремится, используя гиперболизированную, гротескную, близкую к щедринской образность, исследовать особый этап русской истории — «петроградский» (таков и подзаголовок повести), период биржевого психоза, фантастических обогащений за счет народа, нравственного распада «верхов». Героя «Гения» Сеньку с особым почетом принимают в лучших домах Петрограда, он теперь самый «нужный» всем человек, потому что «Сеньку видеть — это к деньгам». Он, по признанию одного из многочисленных поклонников, — «грибок, вызывающий полезное брожение <…> Закоперщик и возродитель по специальности. Все на свете акционировать может. Гений».
История возвышения Сеньки насколько проста, настолько и необыкновенна. Встретив как-то девицу легкого поведения Аграфену Собакину, он заставляет ее сняться в фотоателье в одной простыне — «на римский манер», а затем предъявляет эту фотографию директору банка и предлагает ему «аукционировать <…> русско-французское общество для эксплуатации естественных богатств девицы Аграфены Собакиной, по сцене Пуар де Шьен». Директор соглашается, но на всякий случай приглашает для консультации профессора, который с жаром доказывает, что «должна и Аграфена Собакина пройти через железные ворота капитализма». Общество создано. Спешно печатаются акции, Сенька подкупает редактора газеты, театрального антрепренера, журналистов. Он достиг апогея. «Всю Россию объединил! Прессу, литературу, общество, банки <…> По Петрограду гул пошел:
— Вот бы нам кого в руководители финансовой политикой! Всю Россию бы на ноги поставил!»
На вершине славы и богатства Сеньку неожиданно арестовали. Но тюрьма оказалась для него совсем не страшной, вместе с другими сидящими там махинаторами он пользуется почетом у тюремных смотрителей. «Потому он-то в тюрьме, — объясняет поклонник Сеньки, — а миллионы его на свободе остались.
Хозяина ждут, — и не дождутся!
Как после войны возрождение начнется, — тут без Сенек не обойтись.
Все акционировать, все финансировать надо будет <…>
И сидят теперь Сеньки не для чего иначе, как для сохранности.
А настанет момент, на Россию их и выпустят:
— Возрождай!»
В повести можно увидеть отклик на ставшую знамением времени распутинщину. К моменту публикации «Гения» влияние Григория Распутина при дворе достигло пика. Простонародное имя героя Сенька явно перекликается с пресловутым «Гришкой», который и в самом деле «мог всё» — смещал министров, руководил политикой, влиял на царя и, конечно же, занимался с помощью окружавших его темных личностей финансовыми аферами. Многое «мог» и близкий к Распутину аферист, использовавший свое служебное положение в Министерстве внутренних дел И. Ф. Манасевич-Мануйлов. Он был арестован в августе 1916 года, за два с лишним месяца до начала публикации «Гения». Вполне возможно, что дело Манасевича-Мануйлова, освобожденного в сентябре при содействии Распутина и императорской четы, послужило толчком к работе над повестью. Ее окончание было напечатано 22 ноября, а спустя месяц Распутин был убит. «Русское слово» дало подробный разбор этого дела[1294].
Еще в 1905 году «Русское слово» перешло на восьмиколонный формат с увеличением листажа до 8 страниц, а с 1907 года — до 12–14 страниц. «Газета перестает быть подсобным предприятием издательства Сытина, — пишет исследователь истории русской печати этого периода, — рост доходов от нее начинает обгонять рост прибылей от прочей издательской деятельности»[1295]. Тираж газеты с 30 тысяч экземпляров в 1901 году вырос к концу 1914 года до 500 тысяч, а к 1917 году достиг миллионной отметки. Прибыльность определялась ростом доходов от платных объявлений, который в свою очередь был обусловлен популярностью издания. Это был невиданный успех в истории газетного дела в России, обеспеченный европейского уровня модернизацией производства в сочетании с либерально-центристским курсом издания. Вместе с Сытиным в деле участвовали такие крупные пайщики, как «Товарищество печатного дела и торговли И. К. Кушнерева и Ко» (директор-распорядитель А. В. Васильев), «Фабрично-торговое товарищество М. Г. Кувшинова», компания писчебумажных фабрик «В. Говард и Ко» во главе с директором-распорядителем Катуаром де Бионкуром, владелец мукомольных предприятий П. В. Ревякин, московские фабриканты А.В. и П. А. Бурышкины, М. И. Алексеев.
Газета стала феноменальным явлением в общественной жизни, что вызывало одновременно и удивление, и восторг, и жесткую критику. Хлесткому разбору в 1916 году подверг «Русское слово» критик Николай Абрамович. Признавая, что газета, «созданная и руководимая единственным талантливым русским фельетонистом В. Дорошевичем, выросла у нас на Руси в крупный общественный факт», он не мог согласиться с ее «рыночной природой». Претило, что Дорошевич — «при всем его несомненном, порой блестящем таланте фельетониста» — «типичный газетчик», которому «некогда иметь душу, некогда иметь внутреннюю физиономию, некогда питаться идеями» именно потому, что «он в лихорадке внешней сутолоки, он — газетчик». Вместе с тем критик признавал, что это «единственный фельетонист, с которым не скучно, в обществе которого вы не чувствуете себя в компании убогого паяца, все время дергающегося перед вами на веревочке (впечатление, испытываемое при чтении других „фельетонистов“ — О.Л. Д,Ора, Азова, Жакасса, Вилли и др.)», не имеющий «этой дешевой размалеванной физиономии, носитель которой убого притворяется и убого острит, так, что читателю делается за него же неловко». И тем не менее он воспринимается прежде всего как выразитель «низких» интересов, рабски следующий «уму улицы, душе улицы»[1296].
Соглашаясь с Абрамовичем в том, что «Русское слово» превратилось в дело «огромное, скверное, кабацкое», Розанов вместе с тем подчеркивал, что «картина» эта «сложилась из наивности Дорошевича и Сытина, — пусть, в общем, и „прожженных“, но в данном пункте наивных, — и из действительно „прожженного“ отношения к этой богатой газете, короче — к купцу Сытину, в общем тихих и в других местах идеалистических писателей». В общем, по Розанову, и Горький, и Мережковский, и Философов, будучи самими собой на страницах других изданий, в «Русском слове» выглядят стяжателями, пришедшими «взять, а не дать». Возлагая вину на писателей, превративших задуманную Дорошевичем «афинскую агору», в «вещь грубую, плоскую и пошлую», Розанов видит в этом некий «фатум»[1297]. Абрамович же считал, что именно «этот газетный левиафан проглотил и переварил этих деятелей литературы и общественности, подчинил их общему тону своему, заставил служить своим рыночным целям, своему карману, своему тучному брюху…»
При некоторой разнице причин и следствий в анализе «Русского слова» как общественного явления очевидна объединяющая эти оценки «обида» за культуру, за «настоящую литературу», которую потеснил «трактир». Здесь, конечно же, помимо личной обиды вытесненного из газеты Розанова, сказалось снобистское отношение к журналистике, как к «сплошной кинематографической ленте, показывающей разрозненные детали внешней человеческой жизни». Абрамович не мог согласиться с тем, что не только «Русское слово», но в целом печать выходит на первые позиции по части влияния на общество, несправедливо, как ему казалось, «задвигая» литературу, а с нею истинно духовных деятелей культуры, у которых есть «кабинет, внутренний план жизни, идеи, миросозерцание»: «Художник, философ и критик у нас должен сидеть в своем углу и молчать». Здесь Абрамович полностью солидаризируется с Чуковским. Отсюда и его неприятие «крупнейших по тиражу и влиянию органов ежедневной прессы» и их лидера «Русского слова», «этого разрастающегося и жиреющего левиафана наглости, сытости, мещанства и духовного босячества…»[1298]
Противоречие, в которое впадала критика, одновременно и признававшая и отвергавшая талант Дорошевича, было связано как со старой недооценкой возможностей журналистики как искусства слова, так и с протестом против надвигающегося всевластия средств информации как явления массовой культуры, против их «служения рынку». В таком же духе в том же 1916 году выступил историк и публицист С. П. Мельгунов. В докладе, прочитанном в Московском обществе деятелей периодической печати, он обвинил «Русское слово» в несоблюдении принципов литературно-общественной этики, выявившемся в подчинении интересам промышленно-финансовых кругов, что, по его мнению, лишало газету права на традиционную «руководящую» общественную роль[1299]. Проблема места и роли Дорошевича и «Русского слова» в российской общественной жизни занимала умы и после смерти фельетониста. Тот же Мельгунов, откликаясь на отчет о вечере в его память, устроенном в Берлине Литературно-художественным кружком, и признавая, что читатели его поколения, «вероятно, на всю жизнь запечатлели в своей памяти некоторые из его фельетонов, своим остроумием и яркостью становившихся злобой дня», что Дорошевич поставил «газетный фельетон на границу подлинного творчества», считал одновременно, что он вносил в литературу «не только острое слово щедринской сатиры или горбуновского юмора, но и элемент разложения». Возражая Александру Яблоновскому, заявившему на том же вечере, что до Дорошевича русская «газетная простыня» представляла собой «аравийскую пустыню, необитаемый остров, где в газетных стойлах тихо жевали солому литературные неудачники», и вообще газета, «изъеденная насквозь зубами „богомольной русской дуры, нашей чопорной цензуры“ <…> почти не отражала настоящей живой жизни», он приводил в пример «Русские ведомости», для которых «не коммерция, а идейное служение стояло на первом плане». В общем, спор продолжался по линии: «старая идейная печать» против «газеты капиталистического производства», «газеты сенсационной информации», хотя и отмечалась заслуга последней как «проникающей в самую гущу читательской массы и делающей тем самым большое просветительское дело, независимо даже от своего направления»[1300].
Естественно, люди «старого завета», благоговевшие перед такими вождями «профессорской газеты» как Соболевский, Скалон, Чупров, Посников, помнившие о них и спустя десятилетия, в эмиграции, не могли справедливо оценить газету нового типа, какой было «Русское слово». Уже не было ни «Русских ведомостей», ни «Русского слова», а «русский раскол» всё оставался, проходя в том числе и через оценки личности и творчества Дорошевича. Но и тогда уже была очевидной значительность его фигуры, как, впрочем, и сделанного им в русской журналистике в чисто практическом плане. Ю. Волин писал: «Он создал тип большой, популярной, широко осведомленной газеты. Он создал „Русское слово“. Он сам соорудил для себя трибуну и превратил всю Россию в свою аудиторию. Он первый из русских журналистов заставил слушать себя миллионы читателей. И говоря для них, говорил от их имени. Его, а также и газету обвиняли в беспринципности. Но ведь он пробудил к жизни русскую улицу. У улицы нет принципов, нет доктрин и теорий. Но у нее есть чувство справедливости, есть негодование, есть убивающий сарказм. И он со свойственным ему темпераментом выступал во имя справедливости»[1301]. Для Георгия Шенгели «это был первоклассный талант, мощный и светлый ум, большое и горячее сердце <…> Он был фельетонистом, „только фельетонистом“, но равного ему за полтораста лет нашей журналистики не было. Только француза Рошфора можно сравнить с ним по блеску остроумия, по умению „фельетонно“ обработать тему»[1302].
На осень 1916 года пришелся полувековой юбилей издательской деятельности Сытина. Время было неюбилейное, военное, тяжелое, но все-таки дату отметили, в том числе выпуском специального сборника «Полвека для книги». В нем приняли участие писатели, журналисты, сотрудники сытинского издательства.
Дорошевич специально для сборника написал очерк о «Русском слове», в котором рассказал об истории газеты, трудностях ее становления, с интереснейшими подробностями воспроизвел картину подготовки очередного номера. Здесь он еще раз твердо и определенно сказал о том, что для него было самым важным: «Русское слово» служит обществу, говорит только с обществом, обращается только к обществу.
«Его задача:
Быть обществу слугой.
Но не лакеем.
Служить интересам общества.
<…>
Иметь смелость сказать обществу, что оно ошибается, — если оно, по убеждению газеты, ошибается.
В этом гордость „Русского слова“.
И „Русское слово“ лучше перенесет временное одиночество, чем будет валяться в общей толпе в ногах у модного увлечения.
По отношению к правительству — кто бы из любящих Россию людей не хотел работать с правительством рука об руку и душа в душу, действительно на общее благо!
И если такой совместной работы общества и правительства до сих пор нет — вина не общества.
<…>
Из самой природы вещей вытекает, что общественная газета „Русское слово“ часто бывает в оппозиции к правительству.
Это оппозиция противников, а не врагов.
Она вытекает из той же заботы об интересах Родины, только понимаемых иначе, чем понимает их данное правительство.
Правительства меняются.
Интересы России остаются все те же.
И, служа только этим интересам, „Русское слово“ остается всегда независимым органом.
Независимым и от сменяющихся правительственных программ, и от сменяющихся общественных увлечений»[1303].
Он использовал сытинский юбилей, чтобы еще раз воззвать к здравому смыслу власти и общества буквально накануне трагических переворотов. Продолжалась его журналистская борьба за подлинные интересы страны, состоявшие прежде всего в необходимости преодолеть тягу к насилию как со стороны власти, так и со стороны радикалов, и перевести стрелки общественного развития на пути нормального эволюционизма. Но что-то надломилось в эти годы в Дорошевиче. Внешне «великий Влас» (так, по свидетельству Розанова, его называли «люди своего, и не только своего, кружка»[1304]) как будто был по-прежнему активен, посещал театральные спектакли и концерты, любил приглашать к себе гостей и угощать диковинными кушаньями, которые сам — он был, кстати, отменный кулинар и знал толк в разных кухнях — готовил. И тем не менее внимательный взгляд отмечал то, что Чуковский назвал «какой-то грустью». Амфитеатрову запомнилось, что «Влас в это время сильно втянулся в общество крупных бюрократов и биржевиков. Давал даже какие-то вечера с присутствием посланников, правда, экзотических, но — все же! Скучал он в этом обществе люто. Да и вообще скучал — жизнью уже скучал. Оживлялся только тогда, как, бывало, заведешь речь о Французской революции. Он хотел писать ее историю и собрал великолепную библиотеку по предмету, которая погибла в большевицкую революцию»[1305]. Это же впечатление некоей подавленности сохранилось и у Даманской: «Неистощимый в остроумии, в оригинальных, смелых парадоксах, бывал он в годы моих частых и последних встреч с ним грустен и порою удручен. И вряд ли его томили материальные заботы. Что-то другое. Казалось иногда, он подводит итоги прожитым годам, растраченным силам, что-то переоценивает. На эти догадки навел меня один вечер — светлый петербургский майский вечер, когда ворвалась в окна музыка, звуки хоровой песни и крики „ура“. Дорошевич отставил чашку чая, которую держал в руке, заслушался и вдруг с таким искренним скорбным вздохом сказал:
— Эх, было бы мне теперь двадцать лет… тоже, быть может, шагал бы вот, как те… а, быть может, с красным флагом… И тоже, верно, кричал бы „ура“…»[1306]
Похоже, это уже послефевральский период. И вряд ли в этих словах только тоска по ушедшей молодости. Остро чувствовавший историческую насыщенность времени, он понимал, что пришел слом всей жизни. И, осознавая эту неизбежность, тем не менее тосковал.