Незадолго до этого партизанского наступления на Дно в Волот с особыми полномочиями прибыл командир охранного батальона зондерфюрер Краузе.
Резким, категорическим тоном он объяснил цель приезда. Штаб недоволен состоянием тыла. В трех районах, в том числе в Болотовском, командование не считало целесообразным вводить строгое обращение с населением: в эти места отводятся войска на переформирование и отдых. Но покоя в Болотовском районе нет, нет порядка.
От энергичной мимики монокль часто выпадал. Монокль — дань старой моде — подчеркивал верность майора традициям. Старая прусская фамилия Краузе, начиная с прадеда, бравого улана, поставляла фатерланду военных для всех войн, которые вела страна-избранница за многие десятилетия своей истории.
Доклад о положении в волости делал комендант Трайхель. Он не мог блеснуть аристократическими манерами, моноклем и великолепным догом. Зато на его груди блестел золотой знак старого наци. «Папаша Пауль» поддергивал задиравшийся на животе мундир. Гарнизон уже предупрежден о положении, зондерфюрер Краузе не должен так раздражаться. Усилена охрана в самом поселке, патрульная служба по деревням.
По правде сказать, Трайхеля беспокоило многое: активность партизан на юге области, обстановка под Старой Руссой. Если русские напрут, то лесная биржа «Трайхель и сыновья» может оказаться в накладе — прощайте, корабельные рощи!
Сообщение сделал и еще один: человек с лицом пастора или органиста кирхи. Он, Эрвин Сединг, и в самом деле музыкант по профессии. В свое время могучий Вагнер раскрыл перед ним всепобеждающий дух Нибелунгов[4]. С началом восточной кампании он подвизается в гехайме — штатс-полицай, как «специалист по России». Волотовское гестапо уже ухватилось за ниточку, которая поможет добраться до секретной организации. Ведется наблюдение за лицами, антинемецки настроенными. Создана резидентура в Верехнове, Дерглецах, Должине.
«Усилен патруль», «ухватились за ниточку», — недовольно думал четвертый участник экстренного совещания. У Шпицке был небольшой эсэсовский чин — обершарфюррер. Зато кресты обоих классов «За военные заслуги» красноречиво за него свидетельствовали. Шпицке считал, что Ницше[5] не дурак. Человек должен скинуть такие обветшалые одежды, как любовь к ближнему, сострадание, жалость. На пути к власти нет ничего недозволенного… Он тоже позволит себе сказать несколько слов: да, он сторонник самых решительных мер. Партизаны существуют, пока их поддерживает народ. Необходимо запугать население и тем отсечь питательные корни отрядов «Гевиттера» — «Грозы». Тогда все коммунистическое партизанское движение рухнет, как засохшее дерево. Все остальное, по скромному его мнению, либеральная болтовня.
Зондерфюрер искоса поглядывает на Шпицке. Этот напомаженный офицерик далеко пойдет, такие в войну быстро делают карьеру. Начать массовые аресты, закинуть широкие сети — да, да, да, пожалуй, прав. Мелкая рыбешка отсеется, крупная — задержится. И одновременно готовить наступление на самое логово «Грозы». Краузе поднял бровь, на лету поймал монокль.
— Обер-лейтенант!
Шпицке щелкнул каблуками, преданно взглянул на майора: «Аристократический выродок, ну, пусти же меня, пусти к первой ступеньке манящей, блистательной, не всем доступной лестницы».
— Утром жду ваш план, обер-лейтенант… Хайль!
Вскочили и остальные трое:
— Хайль Гитлер!
Мать Тани не скрывала недовольства: чего повадился в дом, где есть девушка! Уж идут сплетни по селу… И что у них все шепотки да шепотки… Но Таня, как всегда, встретила Сашу приветливо:
— Что ты, Саша, мрачный такой сегодня? Жить нам и жить. Бери гитару!.. Люба! Куда гитару девала?
Татьяна — певунья. Запоет — все оставят свои дела, встанут — не шелохнутся. Кто же не поймет, что не просто так поет человек — душу вкладывает…
Летят утки, летят утки
И два гуся…
Хорошо было когда-то грустить у околицы!..
Ох, кого люблю, кого люблю,
Не дождуся…
Подперев щеку, прослезилась старушка мать. Любка оперлась об угол печки. Заслушалась. Последний аккорд долго-долго таял. Саша нехотя снял со струн пальцы, задумался…
В воскресенье Таня с сестренкой шла по воду. Только свернула с прогона на главную улицу — от увиденного захолонуло сердце, ноги к земле приросли.
Посредине дороги неторопливо шел Саша. Шел в окружении гитлеровцев, боязливо и злорадно поглядывавших на него. Только презрение, только досаду выражало спокойное, такое родное Сашкино лицо.
Татьяна напрямик к Александру. «Стой, — сказал он ей одними глазами. — Уходи, «комсомолочка», так надо. Тебя не должны видеть рядом со мной».
— Прощай, Саша!
Сказала она это? Крикнула? Или только подумала? Ее, как камень на стремнине, обтекала толпа. Вот широкая немковская спина исчезла.
— Прощай, Сашка!..
Но как ты, парень, мог сдаться, с твоей-то молодецкой лихостью, с твоей силой?
Только старая мать знала. Как увели сына, она одеревеневшими, неживыми ногами подошла к столу, выдвинула ящик, положила в передник части разобранного пистолета — в таком виде нестрашные и никчемные — и снесла в Сашин тайник, в подвал.
Лежит на койке гитара с красным бантом на грифе. Где твой друг, гитара?
Нет из гестапо обратной дороги…
Он был самым озорным и любимым учеником у мамы. Мама так и сказала: «У Саши много недостатков, но он всегда хотел жить чисто».
Работой мама заглушает горе. Ребятишки болеют чесоткой. Ходят с кровавыми расчесами. Она лечит их. За день сколько изб обойдет! И в каждой надо ободрить, обнадежить. Мария Михайловна как-то пожалела ее: «Ты много отдаешь себя людям». А мама: «Не обеднею…» И по отсутствующим глазам ее видно: перед ними Саша.
Говорить о нем, вспоминать… Но с кем? Журка болеет. Копченый замкнулся. Принесешь листовку — то ему неможется, то мамка валенки отобрала. Приходится и за него разносить.
На приболотице, у Остречины — это Таня прибегала, рассказывала, — нашли труп большегривского завмага по прозвищу «Гусек». К тулупу приколота записка: «Предатель Родины, фашистский агент. Расстрелян по приговору партизанского суда, именем народной совести».
А незадолго перед этим у Гуська с учителем Ивановым произошла ссора. Иванов предлагал товары раздать семьям фронтовиков. Гусек отказался. И будто тогда по горячке Иванов пригрозил: «Вернутся наши — вспомним!»
Мама так и всплеснула руками, как узнала:
— Неосторожность какая! Дорого может стоить.
Потому и пошел Миша к Еремеевым: тоскливо, тревожно. Только Василий Федорович тоже не успокоил: пусть, говорит, мама твоя по селу ходит меньше, да и у себя не принимает пока. Поостеречься надо.
Граня помалкивала, вязала в сторонке, спицы так и мелькали в проворных пальцах. Но глаза из-под опущенных ресниц следили за товарищем тревожно.
— Милости просим к столу.
Мать, придерживая тряпкой чугун, ссыпала картошку в большую глиняную миску. До самого потолка заклубился пар, в нем, как добрый дух, исчезла хозяйка.
Девчонки, сестренки Гранины, забрались на лавку, обдувают картофелины, хихикают, поглядывая на Мишу, — сейчас Миша учудит что-нибудь…
— Отгадайте, девочки, что выше лошади и ниже собаки?
— Кот?
— Выше лошади?
— Что же?
— Седло!..
Кое-как развеселил и старшую. Собрался уходить, Граня платок накинула:
— Провожу тебя — можно?
На улице заговорила, испуганно оглядываясь на дом:
— Дядя Леха приходил давеча. На папаню кричал: «Думаешь, не знаю, кто Гуська шлепнул…» Ты представляешь?.. Миша, а при чем тут папаня мой? Боюсь я…
— Не бойся, Граня…
И сказать больше нечего. Тревожно, невесело что-то… Саша, Саша Немков, где ты, друг?..
— Граня, посмотри на меня. Только долго, долго…
— Что это вдруг?
У Тоси глаза русалочки — ничего не поймешь, у Грани — вся душа нараспашку — глаза обрадованные, слегка испуганные, ласковые:
— Ты что, Миша?
— Запомни меня. Братишки вернутся, расскажешь, такой был Миша Васильев…
— «Был»… Скажешь то же!..
— Да я шутя…
Вьется поземок. Прощально машут ели широкими рукавами.
Оберполицмейстер Митька Молотков — рослый, чернявый, в немецких бурках — идет рядом. Ярко-красная кобура вальтера отстегнута.
— Что, дурак, погибаешь? Скажи слово — одно слово! — возьму в полицейские… Где Васькин?.. Эх, достанешься воронью на расклев…
Из сугробов чернеют кресты деревенского погоста.
Саша останавливается. Сколько позволяет проволока, спутавшая торс, расправляет могучую грудь, вдыхает колючий воздух.
— Наши придут — рассчитаются за все, за меня… Стреляй, сволочь фашистская! Предатель…
Эхо выстрелов воровски прячется в деревьях. Потревоженные вороны срываются с гнезд, кружатся над погостом, кричат ошалело.
Саша удерживается на ногах. Упрямо выгнул шею:
— Эх вы, стрелять-то… против одного… стрелять…
Шпицке, утопая по колено в снегу, подходит ближе. Порыв ветра слепит ему глаза, он стреляет наугад.
Все еще стоит, пошатываясь, на широко расставленных ногах Александр Немков. Он и полумертвый не падает перед врагами.
Вытягивается рука с вороненым вальтером.
Беспокойный, щемящий душу птичий крик еще долго не затихает на Хотяжском кладбище…