БОЛЬ — НЕ САМОЕ СТРАШНОЕ…

От новостей замирает сердце, как на качелях, — радостно и страшно.

Сани мчат Васькина по Партизанскому краю — от деревни к деревне, от одной подпольной группы к другой.

В селе Окроеве встретил старого знакомого по Болотовскому району: Василия Васильевича Дмитриева. Хозяин обрадовался гостю. Выслал младшего брата караулить, посадил Павла за стол, накормил чем мог.

— Павел Афанасьевич, а у нас беда. Забрало гестапо Немкова. Пьяные полицаи проезжали, болтали, будто расстреляли Сашку…

Холодный омут потянул книзу… Перед Павлом прошли черты лица, ставшие ему дорогими. Исподлобья, весело смотрит монтер Саша: «Отпусти меня в партизаны, Павлуха, слышь, не по душе мне твоя конспирация». Таня, гордая девушка, вскинула голову: «Еще что придумает — улыбаться врагу!» Двое рядом — мать и сын. Разочарованный мальчишеский голос: «Вас ждешь, ждешь…»

Окроевец не утешал — чем тут утешишь! С грустью, с любовью смотрел на своего вожака: постарел парень!.. Исхудал, нос с горбинкой заострился, торчащие скулы обтянула обветренная кожа.

— Знаешь, — сказал Павел, — поеду я…

— В Должино? Нельзя тебе в Должино, Павел Афанасьевич. Как хочешь — не пущу… Гестапо тебя ищет. Ты же нас осторожности учил — вот и поостерегись немножко…

— Не могу я…

— Пройдет. Нам работать надо, я так понимаю. Воевать — война вроде еще не кончилась…

Павел с трудом отогнал неотвязную мысль.

— Я ведь к тебе с планом ехал…

— Вот и хорошо. С каким планом-то?

То, что предложил Васькин, было настолько неожиданным, что Василий Васильевич ушам не поверил: нашими-то силами — опорный пункт? Так называемый опорный пункт по борьбе с партизанским движением укреплялся с осени. Сорок четыре бункера. Рвы. Метровые стены из земли и дерна. В Кривицах полно солдат…

— Почему — вашими? Авиация разбомбит. Вы поможете только…

— Вася! — это крикнул младший брат с порога. — Вася, волостной!

Василий Васильевич вышел.

— Что за человек у тебя.? — послышался в сенях голос.

— Военнопленный. Кормлю вот.

— Пусть посидит…

Дальше слов было не разобрать. Хлопнули двери.

Павел переложил пистолет в карман полушубка.

— Уходить?

Василий Васильевич только головой кивнул.

— Уходить, и скорее, не ровен час вернется…

В сенях Павел сказал:

— Если не приду на неделе, сходишь в бригаду. Сообщат, когда и как… Спасибо, брат!

Они обнялись.


Нина Павловна сидела против печки в излюбленной позе, охватив колено сцепленными пальцами. Теплый поток воздуха шевелил седые пряди волос, выбившиеся из-под платка. Встала. Давно потухшую папироску из сушеного мха бросила в огонь, подошла к кровати…

Все не рос, не рос, а за последнее время вытянулся. Уж ребячья кровать коротка. Узковаты стали обноски старших. Черты лица потеряли детскую неопределенность.

Подоткнула одеяло в ногах у сына, с боков.

— Ой, сынок, жар-то я упустила! Ржаными коржиками хотела тебя угостить…

Рванули с улицы забухшую дверь, застонали дверные петли в сенях… Мишу словно сила какая сорвала с постели. Ни подумать, ни испугаться не успел — вот оно!

— Васильева и Васильев Михаил, одевайтесь! Арестованы оба!

Нина Павловна тяжело оперлась о край стола. С трудом овладела собой, выпрямилась; посмотрела на сына заблестевшими глазами — нежность и страдание вместе, — сказала спокойно, твердо:

— Одевайся, Мишенька.

Односельчане, столпившиеся у крыльца, так и ахнули, увидев учительницу не одну, с сыном:

— Смотрите, что делается! Мишеньку-то за что!..

— Дети помешали…

Потеснили толпу. Нина Павловна и Миша, поддерживая друг друга, прошли к саням. Нина Павловна обернулась, поклонилась односельчанам:

— Прощайте, должинцы!..

Женщины заплакали в голос.

Арестовали Анну Ивановну, Марию Михайловну, Таню. Арестовали Василия Федоровича. Похватали множество народа — из Должино, Больших Грив, Славитина, Дерглеца.

От Должина до поселка Болот двадцать семь километров, а добрались туда поутру. Разыгралась крутиха; охрана побоялась налета партизан, заночевали в Раменье. После метели наступили такая тишина, такое умиротворение в природе, что не верилось: да крутила ли снежная буря?! Таня шептала:

— Елочки-сосеночки! Прощайте, больше не свидимся…

Презрение к врагам возбуждало ее, она чувствовала себя сильной, готовой помочь другим. Когда кто-то зарыдал, остановила:

— Перед кем плачете-то? Перед фашистами!

Миша был молчалив, сосредоточен, нежен с матерью. Нина Павловна собирала все свои душевные силы. Только матери поймут, чего это ей стоило, насколько бы легче было претерпеть одной!

Арестованных мужчин бросили в приспособленный под тюрьму каменный амбар, сложенный из дикого камня. Нину Павловну с сыном и других женщин поместили на кухне бывшей поселковой парикмахерской.

Допрашивали в соседней комнате с отдельным выходом на улицу. Не без умысла это было сделано. Из-за стены с цветастыми обоями доносились крики и брань эсэсовцев, удары плеток. Таня прислушивалась к ним, до крови прикусив губы. Что сильнее в человеке — тело или разум? Найдет ли она в себе силы, чтоб перенести любую физическую боль?

— Боль не самое страшное, — сказала ей Нина Павловна.

— А что ж тогда самое страшное?

Женщины приподняли головы.

— И что сделать, чтоб не было страшно? Нина Павловна, скажите…

— Не дать себя запугать.

Первой на допрос вызвали Немкову. Когда привели обратно: она едва добрела до своего угла. Сурово рассказывала:

— Я им и говорю: «Вот вы о боге твердите, а обращаетесь с человеком хуже, чем со скотиной…» Плетью нас не возьмешь, зря стараются. Что сделано — сделано. Жалею, что не довелось сделать больше…

Тень маятником покачивалась на стене. Это Надежда Кознина. Долго крепилась, но громко разрыдалась, вспомнив свою малышку. Дверь сильным рывком распахнулась. Полицмейстер Молотков крикнул с порога:

— Что за базар! Это ты, Кознина, воешь?.. Плачь не плачь — поздно. Скажи спасибо брату. Он вас предал.

Бургомистр Моновский тоже протиснулся в дверь.

— Ай-ай-яй! Какие все хорошие люди! Да-да! Один виноват, а помирать всем придется…

Захлопнулась дверь. Надежда Ивановна вскрикнула и упала без чувств.

— Нет! Не верю!..

Женщины обернулись к темному углу.

— Что ты сказала, Анна?

— С чего бы Митьке и Моновскому жалеть нас? Коммуниста хотят очернить. Вот, дескать, за кем пошли. Пристращать хотят: дескать, отпирайтесь не отпирайтесь…

Пришел час, которого мучительно ждали женщины: Нину Павловну вызвали на допрос. Она твердо встала. Положила руки на голову сына, потом положила на плечо. Он понял ее: не заплакал, не бросился целовать, только крепко сжал похолодевшие ладони матери.

Сединг и Шпицке над чем-то смеялись, делали вид, что не замечают вошедшую седую женщину: пусть осмотрится! На столе резиновая плеть, — хвостатка распласталась своими свинцовыми наконечниками.

С трудом вспоминая чужой язык, пощелкивая длинными пальцами музыканта, переводчик гестапо Сединг сказал, что разговор с мадам Васильевой мог бы, кажется, происходить и в иной обстановке. Сама мадам в этом виновата, не правда ли? Зачем толкает она мужиков и баб против нового порядка?

— Эти мужики, эти бабы, как вам угодно было их назвать, совершили социалистическую революцию.

Обершарфюрер Шпицке понял только последние слова, потянулся к плетке.

— Мы все же взываем к вашему… фэрнунтигэйт… как это по-русски?.. Благому разумию.

Переводчик изложил три условия помилования. Указать нахождение военного преступника, некоего Васькина. Публично в школе признать, что армия великой Германии есть освободительница России. В дальнейшем активно сотрудничать с новой администрацией.

Седая женщина чуть выше подняла голову.

— Или мадам имеет желание… э-э… пострадать и быть зачислена в лик святых… советских святых?

Нина Павловна медленно покачала головой.

— Я — простая учительница. Безвестно жила. Безвестно умру. Можно терзать тело, душа — сильнее…

Сединг расхохотался:

— Сильнее этой штуки?! — Он взял в руки хвостатку, разглядывая ее, будто впервые увидел, и так и этак повертывал.



Обер-лейтенант расстегнул мундир, встал. Он понял, к чему клонится разговор. Но Сединг заговорил с ним по-немецки. Эта фанатичка отрицает, что инстинктом самосохранения проникнуто все живое. Она не верит, что все держится страхом. Нина Павловна расслышала в его быстрой, захлебывающейся речи дважды произнесенное слово «зоон».

Сын!

Мальчик, ее милый, родной!.. Только не его, что угодно!.. Мальчик, ее мальчик!.. Что болтает этот лощеный немец?

Сединг шагнул к двери, обернулся, сказал:

— Посмотрим, что вы сейчас запоете. Или у вас иные понятия… лихтэ Муттэршарфт… светлого материнства?..

Ноги подгибались от изнеможения. Неужели сейчас она унизится, будет плакать, вымаливать прощение? Кто осудит ее, мать, сделавшую это ради своего ребенка?..

Эрвин Сединг ввел Мишу. Теперь, при свете, мать увидела, как осунулось его лицо, посерело; весь он походил на замученного, рассерженного птенца.

Нет, в нем-то она могла быть спокойна: не было в нем того унизительного чувства страха, которое мертвит разум. Это она увидела. Они обменялись взглядами. В его широко расставленных строгих глазах мать прочла то, что и хотела: «Я не дам себя запугать, не бойся! Вот увидишь, мама».

Следователи оживились. Вид насупленного, ощетинившегося подростка позабавил их. Сединг велел денщику принести для мальчика чашку кофе, бисквит и с напускным сожалением покачал пасторской головой:

— Плохо, как плохо! Дети сидят за партами, учат уроки, поют «О танненбаум, о танненбаум». Ты знаешь эту прелестную песенку: «Ви грюн зинд дейнэ блеттэр…» Твои друзья шалят, катаются на салазках. А тебе, бедный мальчик, приходится голодать. О, совсем тощий, как пальчик. Где-то был кусочек шоколада, где он? Вот! Скажи: «Данке…» Фу, сын учительницы и такой дикарь!..

Вошел комендант Трайхель. Это он вешал тогда старика. Ему подали стул, он удобно расселся, улыбнулся, будто пришел на представление.

Он вовсе не удивился, неожиданно увидев подростка: в секретных бюллетенях приходилось читать об антинемецкой борьбе молодежи, фанатично преданной Советам. А этот мальчишка, сразу видно, отпетый: злобный взгляд, сжатые губы. Волчонок!

Коменданту доложили, что это мать и сын. Брови Трайхеля полезли из-под очков: «Неплохо придумано — допрашивать вместе». Шпицке попросил разрешения продолжать допрос. Обершарфюрер взмахнул плеткой, крякнув, хлопнул ею по столу. По лицу мальчика разлилась бледность.

— Тебя мама била розгами?

Миша выдержал блеск холодных фарфоровых глаз Сединга.

— Мама не била детей. Бить человека, который слабее тебя, подло…

— Философствует! — засмеялся Сединг. — А если тебя и твою маму… — переводчик изобразил пальцами ружье и щелкнул, — пиф-паф! Лучше скажи, милый, у кого бывал Васькин? Где ты брал листовки — у него?

— Никакого Васькина не знаю… А листовки читают все.

Комендант Пауль Трайхель покручивал на пальце массивный перстень с черепом. Когда-то пускал этот перстенек в ход — не хуже кастета. «Папаша Пауль» сжал мясистую ладонь.

Неожиданный удар отбросил мальчика к стенке. Со лба брызнула кровь. Клейкая и теплая струйка потекла из уголка рта. Грудь сжало железным обручем.

Нина Павловна бросилась к сыну. Шпицке ударил женщину. Она удержалась на ногах и, шатаясь, приблизилась к мальчику.

Мысль, что удар повторится, ужасала его. Руки скользили. Но не мог же он показать этим гадам свою слабость.

Шпицке вошел в раж. Сейчас он покажет свой темперамент. Но опять что-то придумал Сединг — музыкант с лицом пастора. Он вызвал Молоткова. Тот слушал, посматривая на учительницу, и сказал:

— Яволь.

Вероятно, это он прислал детину с простым деревенским лицом и белой повязкой полицейского на рукаве. Сединг подал ему плетку.

— Она тебя учила, что мысль не боится силы. Научи ее понимать жизнь.

Учительница знала этого здоровенного парня еще мальчишкой. Она подстригала ему волосы ножницами, как и всем лохматым ученикам. Она защищала его от отца-пьяницы.

— Фораус! — нетерпеливо крикнул «папаша Пауль».

Молодой полицейский медленно, тяжело обернулся. Пригнув лохматую голову, сделал два шага и с отчаянием в застывших глазах замахнулся…

Что страшное он увидел во взгляде женщины? Ничего. Только презрение и жалость. Он выронил тяжелую плетку. Его будто пронизал ток: склонилась голова, сжались плечи, подкосились колени, и парень, содрогаясь в беззвучных рыданиях, распластался у ног своей учительницы.

Трайхель встал, одернул задравшийся на животе мундир: это уже неинтересно…

Женщин и Мишу перевели в амбар — станционный пакгауз. Промерзшие петли взвизгнули, двери закрылись, все погрузилось во мрак.

Женщины разместились вокруг матери с сыном. Простые крестьянки хотели показать, как дорога им учительница и как они понимают ее материнскую муку.

Сидели, скорчившись, поджав колени к животу, мучаясь от холода. Короткие сны изматывали — это тоже была тщательно продуманная пытка. Между собой говорили мало. Все мелкое, незначительное, что раньше занимало умы, отошло. Во тьме бесконечной ночи вспоминали о пережитом — больше о хорошем: как росли у отца с матерью, как молодыми вошли в дома мужей, как поднимали на ноги детей; вспоминали мысленно ближние лески, речонки, болота; вспоминали последнее расставанье с мужьями. Живы ли? Не покалечило ли на фронте? Больше всего думали о детях.

С трудом открылась амбарная дверь. С силой втолкнули высокую женщину в платке и жакете. Она упала. Лежала тихо и плакала. Приподнялась на колени, утерла лицо. Тогда увидела, что не одна в амбаре.

Заключенные узнали Занину из Городца. И каждая, словно соразмерила свое горе с ее горем, если только страдания человеческие знают меру.

— Анна Кузьминишна!

— Голос вроде знаком. — Занина, осторожно ставя ноги между сидящими, пошла на зов. — Нина Павловна! Родная! Где довелось свидеться!

Простой человек стыдится выражать свои чувства открыто. Женщина говорила тихо-тихо, будто только самой себе.

— …Ноченьку дома провела. Их ведь у меня семеро. Младшенькой четвертый пошел. С каждым поговорить надо, наставить… Старшенькой сказала: «Научи ребятишек русской грамоте». И еще говорю: если не вернусь, а наши вернутся — а они обязательно придут, — скажи, как погибла мать. — Застеснявшись непривычных слов, сказала совсем просто: — Гитлеряги караулят, чтоб не сбежала, значит, а я что могла по хозяйству справила…

Кто-то в темноте вздохнул:

— Мы уж и не увидим, как они вернутся, родные…

— Дети увидят.

Наступило долгое молчание.

— Разве у нас был другой выбор? — произнесла вслух то, что думала, Мария Михайловна. — Если мы такими родились… Если мы хотели остаться самими собой…

Как и всех матерей, ее мучила мысль об оставленных детях.

Однажды через стены проникли неясные детские возгласы. Миша встрепенулся, стал прислушиваться. Мать прижала его к груди: не хотела, чтоб о себе напоминала жизнь по ту сторону камней, боялась, что это расслабит волю. Видно, все должно быть под силу матери, даже заранее готовить сына к смерти.

Но Миша не думал о смерти. Он твердо знал, что в самый последний момент их обязательно спасут: так было во всех прочитанных книгах. В беспокойном сне к нему приходил Неуловимый. Он, как всегда, говорил неторопливо, убедительно, весело, но что — Миша не мог разобрать.

А Таня пела. Она пела песню за песней. И ту, которой баюкала ее мать, и те, что распевала с подружками, и те, что переняла от много поживших на свете людей. И пела еще любимую «Летят утки» — про неспетую свою любовь.

В третью ночь по земле прошел короткий гул. Дрогнули каменные стены. Крохотная надежда — ей нельзя было поддаваться, нельзя! — вошла в сердца людей: «Это наши бомбят! Идут наши…»

Мария Михайловна тихо сказала:

— Это партизаны воюют. А на них наши маскхалаты.

— Мало мы успели сделать.

— Немало, Анна Ивановна, если нас так мучат…

Таня встала, подошла к стене, где наверху, под потолком, было узенькое оконце. Долго стояла, смотрела в кусочек ночного неба, вдруг воскликнула:

— Глядите-ка, звездочка! К нам заглянула.

Женщины подошли, словно никогда прежде не видели звезды.

— Где, где?

И тоже стали смотреть. Слушали дальнюю канонаду — и смотрели.

На рассвете заскрипел снег: кто-то приближался — и не один. В дверной щели мелькнул свет фонаря. Смена караула? Завизжали петли соседней двери, за которой сидели мужчины. На допрос? Но к чему так много вызывают людей?

— Еремеев Василий. Тихов Михаил. Руфкин Руфин. Алексеев Михаил. Иванов Александр…

Женщины встрепенулись. Все поняли. Нину Павловну предательски оставили силы. Но сын взял ее под руку — крепко, по-мужски. В морозном тумане желтел глазок фонаря.

— Ефремова Татьяна. Немкова Анна. Кознина Надежда. Васильева Нина. Васильев Михаил…

Женщины выходили из тьмы амбара, становились рядом с Таней — с «нашей комсомолочкой». Сын и мать пошли плечом к плечу.

— Идем умирать за советскую власть! Расскажите кто-нибудь о нас, люди!.. — Громкий возглас Тани взлетел над головами трепещущим флагом.

…Подпольщиков расстреляли на окраине Болота, у берегов Псижи, 3 февраля тысяча девятьсот сорок второго года.

Рассвет в то утро занимался скупо, неторопливо. Тускловатый, латунный диск выглянул из-за дымки ненадолго. Солнце затуманилось, отдалилось, словно отвратило свой лик от увиденного злодеяния.

А ночью опять вьюга пела реквием. В почетном карауле стояли мрачные, призадумавшиеся боры.

Загрузка...