Часть I

ГЛАВА 1 КЕМ ОН БУДЕТ, ИЛИ ДВА ВЕКА

Если бы отец мог предвидеть, что литература не помешает, но поможет его младшему сыну приобрести огромное состояние, стать самым знаменитым человеком Европы, некоронованным королем, а сын — что юриспруденция заслужит ему как адвокату справедливости не меньшую признательность современников и потомков, конфликта между королевским советником, казначеем и сборщиком пеней Счетной палаты метром Франсуа Аруэ и Франсуа Мари Аруэ могло бы не произойти.

Но недаром Бальзак устами Кинола заметил: «Если» — это те лошади, на которых изобретателя везут на кладбище». Ни отец, ни сын Аруэ не предвидели, и литература и юриспруденция враждовали. Враждовали не только они.


1711-й Коллеж Луи ле Гран окончен. Отец определил Франсуа Мари, как тот ни сопротивлялся, в школу правоведения. Еще раньше, в 1706-м, крестный и воспитатель, аббат-либертен, вольнодумец Франсуа де Кастанье Шатонеф ввел мальчика в общество «Тампль». Какое забавное чередование! Всю неделю его обучали святой вере отцы иезуиты. По воскресеньям он брал уроки безбожья, причем тоже преимущественно у духовных лиц. Теперь же Аруэ-младший — полноправный член общества или кружка.

Название двузначно. «Тампль» по-французски — «храм». И это действительно храм — поэзии, хорошего вкуса, вольнодумства. Но «Тампль» — это и название парижского дворца опального вельможи, храброго полководца, генерал-лейтенанта, герцога Филиппа Бурбона де Вандома, внука Генриха IV и его окутанной легендами, как и сам король, возлюбленной, Габриель д’Эстре. До начала XVIII века, подобно своим предкам, Вандом был и верховным приором ордена Мальта. Орден собирался в Тампле.

Франсуа Мари был представлен герцогу еще воспитанником лицея. Но познакомился с хозяином Тампля только в 1715-м, после смерти короля-солнца. Герцог был в ссылке. Но дух Вандома, верховного приора либертинажа конца царствования Людовика XIV, витал во дворце, где собирались на свои знаменитые ужины члены кружка.

Либертинаж — от французского слова «liberté» — «свобода» — зародился много раньше. Аристократическое свободомыслие прошло через весь XVII век. Карл Маркс не раз называл его мостом от «века Людовика XIV» к «веку Вольтера», чего сам будущий Вольтер, конечно, тогда знать не мог.

Примечательно, что и слово «либертинаж» тоже сразу приобрело двойное значение — и «свободомыслие» и «распущенность». Двузначность носила полемический, враждебный характер. Противники либертенов утверждали — тот, кто позволял себе отступать от религиозной догмы и авторитарной морали, делал это лишь для того, чтобы сбросить всякую нравственную узду. Реакционеры намеренно смешивали вольнодумство с «озорным безбожием» некоторых молодых аристократов, уже в начале XVII столетия откровенно кощунствовавших по отношению к религии и столь же откровенно предававшихся пороку. На самом деле «озорное безбожие» не имело ничего общего с подлинным философским либертинажем, наследующим вольнодумству Возрождения. Либертены опирались на Монтеня. Их «евангелием» был трактат ученика этого философа Шарона «О мудрости», написанный около 1615 года.

Философские воззрения либертенов балансировали между пантеизмом, деизмом и атеизмом; последним, правда, реже всего. Вслед за Монтенем и Шароном либертены сводили философию с небес на землю, отделяя ее от теологии и заменяя бога человеком. Нормой человеческого поведения они объявили следование природе, а законы природы отождествляли с мировым разумом и справедливостью. Это восходило к гуманизму Ренессанса, его культу жизни, земных наслаждений и имело корни, еще более глубокие, в учении античного философа-материалиста Эпикура. Не случайно либертена уже начала следующего столетия, учителя Франсуа Мари, поэта Шолье называли «Анакреоном «Тампля», имея в виду его близость к эпикурейской лирике греческого певца наслаждения, чье имя стало нарицательным.

Эпикуреизм, понимаемый возвышенно, а не вульгарно, объединял наслаждение с добродетелью, трактовал его как уважение человека к себе, способность подняться над превратностями судьбы.

Именно такой эпикуреизм воспринял будущий Вольтер от старших членов «Тампля». А к либертенам эпикуреизм перешел от плеяды философов Возрождения, не Только французского, но и итальянского, английского… От Монтеня — непосредственно и через Шарона… Но и от Лоренцо Валла, Веспуччи, Томаса Мора…

Нельзя хотя бы не упомянуть и о французском философе-материалисте Гассенди, неутомимом противнике философии схоластической. Он шел дальше Декарта, чья слава в веках много громче. Декарт воевал со схоластикой, противопоставляя ей разум, Гассенди — опытное знание. «Чувства, — провозглашал он, — никогда не обманывают». Поэтому всякое суждение разума должно опираться на показания чувств. Декарт отделял мысль от материи. Гассенди критиковал его дуалистическую метафизику и вслед за философами древности Эпикуром и Лукрецием считал — в основе всего лежит материя.

Что же касается свободомыслия «Тампля», оно было взращено не одним эпикуреизмом либертенов XVII столетия, но и скептицизмом Пьера Бейля, автора «Исторического и критического словаря», где автор подверг разрушительному сомнению все религии и религию как таковую, не делая выводов сам, но подводя к ним читателя. Просто поразительно, как один человек мог написать такой колоссальный труд! (Издание 1820 года состоит из 20 томов.) Теперь и мы получили впервые возможность прочесть его «Словарь» на русском языке, хотя и не полностью.

Скептиком был и Монтень.

Но, может быть, самое важное не происхождение взглядов «Тампля», а то, что его эпикурейская, анакреоническая лирика, знаменитые ужины и вольнодумные разговоры служили открытым вызовом официальному ханжеству и мракобесию двора престарелого Людовика XIV.

Немало нагрешив за свою долгую жизнь, король-солнце к концу царствования подпал под полное влияние религиозной и чопорной Ментенон. Недаром, тяготясь из-за своей набожности незаконной, греховной связью даже с его величеством, мадам не захотела довольствоваться положением первой официальной фаворитки, как довольствовались не только скромная Лавальер, но и властная Монтеспан. Вероятно, по настоянию Ментенон Людовик с ней обвенчался, хотя и тайно. Ей помогло, конечно, и то, что король к этому времени овдовел. Мадам же овдовела давно. Ее муж, писатель Скаррон, автор «Комического романа», был калекой. Это давало современникам основание думать: хотя и воспитанная в строгих правилах, маркиза Франсуаза д’Обинье вступила в брак больше для его друзей. Прошлое этой святоши тоже отнюдь нельзя было считать безгрешным.

Не случайно короля и Ментенон венчал духовник его величества, иезуит Ла Шез, глубокой ночью совершив тайную мессу в одном из кабинетов Версаля. Так же не случайно мадам добилась, чтобы преемником престарелого Ла Шеза был избран иезуит из иезуитов, отец Телье, чье влияние на Людовика XIV оказалось наиболее пагубным.

Сейчас же вернемся к королеве из королев, прозванной современниками Султаншей. Выбор короля на этот раз многим показался странным. Уже к началу их сближения Ментенон была достаточно пожилой женщиной, на три или на четыре года старше самого Людовика. Несмотря на аристократическое происхождение, мадам так долго занимала положение настолько скромное, что его можно назвать даже униженным… Это не меньше заставляло удивляться неожиданному возвышению вдовы Скаррона. Нашлись при «большом», то есть королевском, дворе и злые языки, говорившие — на самом деле мадам якобы лишь сводила его величество с более молодыми и привлекательными женщинами.

А сколько прежде ходило слухов о придворных девицах и дамах, деливших августейшую постель! Причем достаточно было такому слуху возникнуть, чтобы перед счастливицей склонялись так же низко, как перед фавориткой открытой, официальной. Особенным почетом, большим, чем сама королева, порой искавшая ее покровительства, пользовалась мадам де Монтеспан (предшественница де Ментенон), хотя, по-своему заботясь о соблюдении приличии, видимости нравственности, Людовик афишировал знаки супружеского внимания к забитом Марии-Терезии. У Монтеспан и покои были куда роскошнее, чем у королевы Франции, и шлейф фаворитки носил не простой паж, но герцогиня, и охрана состояла из специально назначенных дворян. Правда, в начале ее фавора король старался не обнаруживать совсем уже вопиющей безнравственности, двойного прелюбодеяния: Монтеспан была замужем. (И супруг ее, маркиз, не боялся устраивать сцены ревности обожаемой жене и даже коронованному сопернику.) Поэтому Людовик пользовался любившей его, бескорыстной и непритязательной Лавальер как ширмой — впрочем, весьма прозрачной. Потом ширма была снята.

Примечательно, что король больше, чем законных, любил своих побочных детей. Объяснение тому двоякое. Можно предположить — это пристрастие происходило оттого, что законные дети считались «детьми Франции», а незаконные принадлежали только отцу. Но можно найти причину этой любви и в другом. Король, как широко известно, говорил: «Государство — это я». Легитимизируя побочных детей, провозглашая сыновей от фавориток принцами, он тем самым утверждал свою самодержавную, абсолютную власть. Собственной волей приравнивал легитимизированных принцев к принцам крови, законным представителям династии.

Особенное значение это приобрело после смерти дофина, единственного сына Людовика XIV и Марии-Терезии, а затем и внука, герцога Беррийского, когда наследником французского престола стал малолетний правнук короля — будущий Людовик XV. Еще раньше его величество женил принца крови, сына своего брата, Филиппа Орлеанского-старшего и внука Людовика XIII, то есть «внука Франции», герцога Шатрского, вошедшего в историю под именем Филиппа Орлеанского-младшего, регента, на мадемуазель Блуа, своей побочной дочери от Монтеспан. Это тоже имело немалые последствия.

Но так или иначе забота короля о незаконных детях создавала видимость добродетели: чадолюбие всегда считалось ее признаком.

К тому же Людовик XIV не одобрял извращенного разврата, преследовал и наказывал тех, кто был в нем уличен.

Эти приступы «нравственности» — разумеется, весьма своеобразной — объясняют, почему выбор короля уже в конце 70-х годов XVII столетия пал на Ментенон и в особенности влияние, которое она постепенно приобретала на него и на ход государственных дел. Ее владычество, продолжавшееся тридцать два года, до самой смерти Людовика, оказалось самым длительным и самым могущественным.

Властолюбие все больше соединялось в монархе с набожностью. Иезуиты сумели его убедить: «Всякое иное религиозное учение… посягает на власть короля и заражено независимым и республиканским духом» (Сен-Симон, «Мемуары»), а сами эту власть, в полном согласии с Ментенон, себе подчинили.

А «большой двор» с сожалением вспоминал о веселых днях Лавальер и пышности времен Монтеспан. Чистота нравов, а точнее — мрачная чопорность, томительная скука, введенная Ментенон, «большому двору» не нравилась, но он вынужден был им подчиняться так же, как «малые дворы». И вспомнить только, что перед своим возвышением она была гувернанткой детей короля от Монтеспан! Ее письменные отчеты о своих воспитанниках и привлекли внимание Людовика. А потом вдова Скаррона стала поверенной и советчицей своей патронессы, для того чтобы ее заменить.

Но теперь даже все беседы короля с его министрами велись в апартаментах мадам де Ментенон. Внешне, правда, она держалась весьма скромно. «Очень редко, — свидетельствует Сен-Симон, — вставляла свое слово; еще реже это слово имело существенное значение». Но зато заранее договаривалась с министром, и он никогда не решался противоречить ее желаниям. Без мадам не решались ни одна милость, ни одно назначение. Это же относилось и к большинству других, более важных государственных дел. Действовала она всегда очень ловко, предоставляя его величеству думать, что он решает все единолично, хотя на самом деле решал меньше всех, кто управлял государством, управляя его главой.

Такова была обстановка при «большом дворе», а круги от этого центра расходились широко тогда, когда Франсуа Мари кончил коллеж и стал членом кружка. Прежнее веселье и распущенность зато не только сохранились, но и возросли при дворе Филиппа Орлеанского-младшего, ненавидимого Людовиком и его морганатической супругой.

Недаром они окрестили либертенов «Тампля» «фанфаронами порока». А порок для короля и Ментенон воплощался в Орлеанском и его тезке и друге, Вандоме, под чьим командованием принц служил во время войны за испанское наследство. Иначе как «приспешниками сатаны» и тоже «фанфаронами порока» оба Филиппа высочайшей парой не назывались.


Уже то, что членами «Тампля» были духовные лица — аббаты де Бюсси, Куртен, Сервьен, Шолье, Шатонеф, — служило подчеркнутым вызовом ханжескому двору и церкви.

Все они или принадлежали к знатным фамилиям, или находились с ними в свойстве. Так, к примеру, аббат Сервьен был шурином Сюлли-старшего и дядей младшего… Аристократический характер оппозиционного кружка явствовал и из того, что в него входили герцоги — де Сюлли, де Фронзак, д’Арамбер, маркизы — Комартен де Сент-Анж, де Ла Фар, или Лафар, кавалер, а позже герцог де Сюлли, кавалер Эдди. Самым знатным из них был принц Конти, принадлежавший к боковой ветви королевской фамилии.

Не все либертены «Тампля», как положивший начало французской «легкой поэзии» Шолье, Лафар, Куртен, Сервьен, писали стихи или песенки. Но все знали и любили литературу, все были людьми широко образованными и свободомыслящими.

Самую громкую славу кружку принесли поэты Шолье и Лафар. Аббат Сервьен не блистал так, как они, зато заставил хохотать весь Париж, исполнив на сцене оперы рефрен во славу короля, но с двусмысленно перевернутыми словами. Его живой ум, обширные познания, сочетающиеся с прекрасными манерами, не вызывали ни в ком сомнения. В Академию Сервьен был избран, очевидно, не только за песенки, но и за талант собеседника, весьма ценившийся в те времена. Правда, за то же самое незадолго до смерти Людовика XIV «фанфарон порока» в сутане вынужден был сменить кресло «бессмертного» на менее мягкую скамью в Венсеннском замке. Вот почему туда и направил свое «Послание» ему Франсуа Мари.

Словом, Аруэ-младший встретил в «Тампле» лучшее, чем располагала тогда Франция в сфере мысли. Вероятно, без «Тампля», как и без коллежа Луи ле Гран, он не стал бы Вольтером. «Исторический и критический словарь» его воспитал, но с автором он не смог познакомиться лично. Будучи протестантом, тот давно уже жил в Голландии, где преподавал в Высшей школе, и умер в 1706 году. О Пьере Бейле постоянно говорили в кружке.

И не меньше — о замечательной женщине, которую они называли своей мадонной, — Нинон де Ланкло. Она окончила свой долгий и славный век годом раньше, чем Пьер Бейль. А Вольтер назвал себя ее наследником, когда много позже — в 1751-м — написал биографию Нинон, очень далекую от «альковной истории», в духе которой чаще всего вспоминали о знаменитой куртизанке. И наследником ее считал себя вовсе не потому, что она завещала десятилетнему тогда мальчику, сыну своей недавно скончавшейся приятельницы мадам Аруэ и своего нотариуса, в награду за живость и поэтическое дарование две тысячи франков на покупку книг… Наследником — в смысле духовном.

Это аббат де Шатонеф, один из ее возлюбленных, представил знаменитой куртизанке и покровительнице муз своего воспитанника.

Судьба ее была поистине удивительной. Дочь свободомыслящего и просвещенного дворянина Анри де Ланкло, воспитанная отцом в духе эпикурейской философии, получившая благодаря ему прекрасное образование, пикантная и привлекательная, Нинон предалась любви в семнадцать лет, еще в родительском доме, и предавалась ей чуть ли не до самой смерти. Среди ее многочисленных любовников называли принца Конде, самого кардинала Ришелье, Рамбулье, Ларошфуко, Севинье, герцога Шатрского, Сент-Эвремона. Со многими из них ее связывала близость и духовная. Она давала полезные советы Мольеру.

Франсуа Мари разделял преклонение перед ней старших членов «Тампля», и на долгие-долгие годы Нинон де Ланкло стала для него идеалом свободной любви, олицетворением протеста против ханжества, именующего себя добродетелью. Уже не Аруэ-младший, но Вольтер не только написал ее биографию, но и сделал прототипом положительной героини своей комедии «Поверенный», $де честность и бескорыстность куртизанки противопоставлены жадности богатого банкира.

Но и сам кружок произвел на него ошеломляющее впечатление. Юный Франсуа Мари был прямо-таки заворожен, покорен тем, что здесь говорилось походя. За ужинами «Тампля» господствовали скептическое отношение к религии и официальной нравственности, политически-оп-позиционные настроения.

И самое главное — среди этих аристократов-вольнодумцев юноша сразу почувствовал себя своим. Аруэ, казалось ему, он был случайно обязан только тем, что появился на свет. (В этом, как мы узнаем позже, Франсуа Мари имел тоже основания сомневаться.) А сам он такой же грансеньёр-либертен, как все члены «Тампля». Поэтому неофит кружка считал совершенно естественным держаться наравне с принцем Конти за ужином, где каждый старался превзойти другого умом и отвагой суждений. Раз здесь все принцы и поэты, а он поэт, значит, и он — принц.

Пусть среди аристократов по крови думать подобным образом было легкомысленно, но сам Конти, наиболее высокопоставленный среди всех либертенов, так молод, так остроумен и вовсе не собирается разрушать убеждения Франсуа Мари, что поэт и принц то же самое.

Судя по всему, молодой стихотворец, парировавший любой словесный удар всегда бывшим у него наготове экспромтом, к тому же с вполне приличными манерами, пришелся в обществе ко двору. Пусть большинство его членов были людьми пожилыми, жизненным девизом им служило наслаждение. А если так, различие в возрасте между ним и маркизом де Комартеном не имело значения, как думал Франсуа Мари, не имело значения и то, что он сын чиновника, человека третьего сословия, несмотря на купленный отцом герб… Пройдет еще немало лет, пока палочные удары лакеев кавалера де Роана, предательство герцога де Сюлли и других вельможных друзей откроют ему истинную цену их демократизма, заставят понять, что они-то отнюдь не считают поэта равным принцу.

Позже поймет он и истинную цену их вольнодумства. Зачитываясь «Историческим и критическим словарем», автор которого станет одним из главных духовных отцов Вольтера, либертены «Тампля» недостаточно делали для распространения вольнодумных идеи, борьбы с католической церковью и старым порядком.

Пока же Франсуа Мари изо всех сил старается заставить их не замечать, что он еще почти ребенок. Больше всего заботится он, как бы не отстать от старших членов общества в смелости суждений, пикантной приправе к блюдам и закускам. Они хвалят его стихи, пока еще такие же легковесные, как их собственные, — добавим мы от себя — прекрасно. Смеются его шуткам — того лучше. Дни и ночи пропадает Франсуа Мари у Сюлли и других либертенов, если они не собираются в это время в замке Тампль.

Между тем времяпрепровождение, уместное для пожилых и молодых аристократов с вполне достаточным годовым доходом и положением в «свете», для вольнодумствующих духовных лиц, получающих свою долю церковной десятины, и чаще всего сыновей таких же вельмож, не годится для младшего сына метра Аруэ, которому после окончания коллежа нужно выбрать солидную профессию и делать карьеру. Во всяком случае, так думает его отец. И дело даже не в кутежах и увлечении поэзией. Напротив, королевскому советнику импонируют высокопоставленные сотрапезники и собутыльники сына. И в свободное время почему бы ему не развлекаться, не сочинять стихов? Дело в серьезном выборе между юриспруденцией и литературой.

Когда Франсуа Мари кончил коллеж, отец спросил сына, кем тот собирается стать.

— Писателем, — без тени колебания ответил юноша.

И тут-то метр Аруэ, кстати сказать, любитель литературы и театра, приятель Корнеля и Буало, высказался очень резко:

— Писатель — это человек, который ничего не имеет и поэтому не может не быть в тягость родным.

Сын остался, однако, при своем мнении. Да иначе и быть не могло. Гении не выбирают профессию — она выбирает их.

Так начался их конфликт, которым современные французские вольтеристы, Рене Помо и Андре Делатр фрейдистски объясняют недовольство Вольтера религией и старым порядком. Объяснение нужно поставить с головы на ноги. Напротив, в споре между отцом и сыном отразились противоречия и движение самой истории, столкновение отходящего «века Людовика XIV» с будущим «веком Вольтера».

Метр Аруэ считал существующее в тогдашней Франции положение вещей незыблемым и единственно возможным. А раз так, Франсуа Мари должен выбрать доступную его кругу профессию, которая обеспечит его самого и позволит служить установленной богом королевской власти, то есть юриспруденцию.

Молодой Аруэ рассуждал совсем иначе. Действующий общественный порядок лишен разумного основания, его нужно изменить. Небесный закон и нравственные принципы, якобы его оправдывающие, Франсуа Мари к тому времени отвергал начисто. В своем сознании он уже разрушил сословные перегородки и установленные им пределы личной судьбы, был уверен, что не происхождение, но природные дарования, знания, личные достоинства, должны определять место человека в обществе. Разумеется, здесь сыграли свою роль иллюзии, вызванные тем, что принц Конти и остальные аристократы-либертены держались с ним словно бы наравне. Но не в одних иллюзиях дело. Так или иначе Франсуа Мари был убежден, что достигнет самого высокого положения и принесет больше всего пользы людям, став писателем. Ведь его и в коллеже считали поэтом, и он удостоился поцелуя старшего собрата — Жана Батиста Руссо.

А главное — Франсуа Мари не хотел служить старому порядку. Пусть еще и не проявив себя пока ничем серьезным в литературе, философии, истории, политике, он думал, по всей вероятности, именно так.

Но и у отца была своя правда. Это потом — уже не Франсуа Мари Аруэ, но Франсуа Мари Аруэ де Вольтер станет одним из первых независимых писателей. Тогда же литературой можно было заниматься, лишь имея либо собственное состояние, либо могущественного покровителя и живя на его подачки. А последнее не могло не претить королевскому советнику, самому себе обязанному всем, чего он достиг и что имел.

Потом Франсуа Мари поймет это очень хорошо. Именно для того, чтобы стать независимым, он составит себе состояние и будет всеми способами его приумножать, всеми мерами будет добиваться возможности писать и печатать то, что хочет, и бороться за уважение, которое общество должно оказывать писателям и артистам. Пока же он, не считая, тратит отцовские деньги, когда удается их заполучить, или делает долги, опять-таки в расчете на родительский кошелек.

Отец настоял на своем. Сын вынужден был поступить в школу правоведения. Но он не переставал протестовать и сопротивляться. Прежде всего варварский язык старинных французских законов оскорблял его воспитанный аббатом де Шатонефом, отцами иезуитами, преподавателями коллежа, а теперь еще и отточенный в кружке «Тампль» изысканный вкус.

Франсуа Мари манкировал занятиями в школе не только поэтому, но и потому, что там неинтересно. Стать потом прокурором, нотариусом, судейским чиновником, даже адвокатом, значило поставить себя на общественной лестнице ниже тех аристократов, которым он как писатель был равен, не говоря уже о службе короне, о чем он и думать не желал.

Вот что значил спор между юриспруденцией и литературой, между Аруэ-старшим и Аруэ-младшим.

Но веский аргумент, чего не знал тогда Франсуа Мари, был и в пользу юриспруденции. Познания в действующем тогда и позже во Франции уголовном и гражданском праве пригодились ему и для ведения процессов своих возлюбленных, маркизы дю Шатле и графини фон Бентинк, и, главное, посмертной реабилитации Каласа и де Лабарра, спасения жизни Сервена, реформы законодательства Швейцарии, но… и для вздорных тяжб с соседями.

Значит, нельзя не признать заслуг отца, настоявшего, чтобы его младший сын окончил школу правоведения.

Но юридический талант Вольтера проявится много позже. А пока Франсуа Мари Аруэ отдает такое явное предпочтение поэзии, вольнодумным беседам, бражничанию и обществу либертенов, чтению опасных книг перед изучением пандектов, что метр Аруэ вынужден принять крутые меры. Он отправляет ослушника в Гаагу, секретарем французского посольства. По странному совпадению королевским послом в Нидерландах (без этого знакомства ничего бы не вышло) был назначен брат аббата, маркиз де Шатонеф. Сам же аббат к тому времени умер и не мог заступиться за своего воспитанника, защитить его от замаскированной ссылки.

ГЛАВА 2 МЛАДШИЙ СЫН МЕТРА АРУЭ

Однако нужно рассказать по порядку то, что мы знаем о младшем сыне метра Аруэ, прежде чем ему пришла пора выбирать профессию.


Как трудно установить истину и как легко ее запутать! Вот первый пример. Хотя выписка из церковной книги сохранилась и в ней все это указано, и дата и место рождения великого человека, а имя его матери неоднократно подвергалось сомнению.

Выписка гласит: «В понедельник, 22 ноября 1694 года в парижской церкви Сант-Андре дез Арт был крещен Франсуа Мари, родившийся накануне законный сын метра Франсуа Аруэ, королевского советника, старшего нотариуса Шатле Парижа, и его жены, мадам Мари Маргарит, урожденной Домар». Между тем первый биограф Вольтера и его друг Кондорсе называет другую дату рождения писателя — 20 февраля 1694 года. Задержку с крещением он объясняет тем, что младенец был хил и слаб, боялись — не выживет. А крестив с таким опозданием, должны были и день рождения перенести на девять месяцев. Кондорсе отмечает и вторую неточность выписки: мадам Аруэ звали не Мари Маргарит, а Мари Катрин.

Современный биограф Вольтера Г. Крузеньер поддерживает февральскую версию: «Не удивительно, что, родившись 20 февраля, он из-за слабости здоровья был крещен лишь 22 ноября».

Вольтерист конца прошлого века Бон оговаривает допущенную причтом в акте о крещении Франсуа Мари Аруэ ошибку с именем его матери. Зато он приводит письмо родственника семьи, Пьера Бии, его отцу, отправленное из Парижа 24 ноября 1694 года: «У наших кузенов появился еще сын, он родился три дня тому назад». Но Бон, ссылаясь на другого биографа, Клюгенсона, называет иное место рождения Вольтера. Сестра метра Аруэ, мадам Маршан, жила в окрестностях Парижа, в прелестной деревушке Шатене. Беременная Мари Маргарит, или Мари Катрин — в том же письме Пьера Бии говорится, что она была очень больна, — перед родами поселилась у золовки.

Бон объясняет и почему, появившись на свет в Шатене, младенец был крещен в Париже. По действующему еще тогда ордонансу Карла V от 5 августа 1371 года, только парижским буржуа предоставлялось право приобретать и занимать высокие должности. А в этом праве для сына родители Франсуа Мари были весьма заинтересованы.

Другие исследователи, напротив, настаивают на том, что будущий Вольтер родился на подворье Шатле — высшей судебной инстанции Парижа, в доме, где семья продолжала жить и потом, и во всем прочем не отклоняются от метрических данных. Так принято в современной Вольтериане, западной и советской. Рене Помо, правда, указывая как дату рождения Франсуа Мари Аруэ 21 ноября, добавляет: «Сам Вольтер настаивал на том, что родился 20 февраля».

Разумеется, не столь существенно, родился ли великий человек 20 февраля или 21 ноября, в Шатене или в Париже, звали его мать Мари Маргарит, или Мари Катрин. Я привела эту путаницу, касающуюся таких простых фактов, лишь как доказательство того, что во многом, касающемся, казалось бы, столь досконально изученной биографии Вольтера, истину установить не просто. Будучи вообще великим мистификатором, Вольтер проявлял особую скрытность в том, что относилось к его происхождению и семье. По всей вероятности, это объясняется тем, что он хотел войти в историю не как Аруэ, но как Вольтер. Очень важна была частица «де» перед новой фамилией. Де Вольтер — означало поэт, равный принцу. Аруэ — сын нотариуса, казначея, хотя формально и этой фамилии предшествовало «де». А тут еще и угрожавшая по воле отца карьера по судебному ведомству… Этого сын ему никогда не смог простить. Тут, очевидно, и разгадка, почему Вольтер, свято чтя своих духовных отцов — Бейля, Монтеня, Фонтенеля, либертенов «Тампля», чтя их мадонну, позже Локка и Ньютона и даже иезуита отца Поре, не любил вспоминать о метре Франсуа и пошедшем по его стопам брате Армане.

Вот отчего де Вольтер в 1741 году пишет своему поверенному в делах в Париже, аббату Муссино: «Я посылаю Вам мою подпись для грамот и доверенностей. Я забыл свою фамилию д’Аруэ, забыл ее очень охотно. Посылаю Вам и другие грамоты, где употребляется эта фамилия, которой я, несмотря ни на что, не придаю значения».

Да был ли еще старший нотариус Шатле и его действительным отцом? Слишком упорен слушок, что своим появлением на свет Вольтер был обязан одному из двух ближайших друзей дома, поэту-песеннику Рошебрюну или аббату де Шатонеф. Недаром последний стал и крестным отцом и воспитателем мальчика. Подозрение вызывает уже и само имя Франсуа Мари — по официальной версии в честь имен отца и матери. Но ведь и именем аббата было Франсуа! Вольтер считал себя сыном Рошебрюна.


При всем при том будущий Вольтер считался сыном метра Аруэ, вырос в доме на подворье Шатле, и не только семья, но и ее генеалогия сыграли свою роль в становлении великого человека.

Вопреки утверждению Андре Делатра: «Почти ничего не известно об его отце, его брате, его сестре, его зяте», мы о них всех, так же как о предках Аруэ и Домар, располагаем вполне достоверными документальными сведениями.

Род Аруэ, чем тоже можно объяснить неприязнь к этой фамилии Вольтера, происходил из расположенной на севере провинции Пуату Вандеи, страны шуанов, где консервативные традиции были сильны задолго до Великой французской революции.

Своеобразным парадоксом можно считать, что эти крестьяне, подобно своим соседям, так же, как их подлинный или мнимый потомок, хотели стать «принцами».

Первый Аруэ, известный новейшим биографам — прежде их родословная начиналась с XVII столетия — уже в конце XV, был кожевенником. Много кожевенников встречается и среди его потомков. Так как для дубления кожи требовалась в изобилии вода, он арендовал земельный участок на берегу реки.

В XVI веке Франция славилась производством кож и шерсти. Ткали уже и сукна.

Постепенно благодаря этим ремеслам Аруэ богатеют. В 1523-м Эленус Аруэ-старший становится уже землевладельцем. Он покидает свою деревушку Сен-Жуен де Марн и обосновывается в деревне Сен-Лу, около Эрво, центра маленького края. По идущему еще от средних веков названию приобретенных им земель этого Аруэ именуют, как если бы он был аристократом, Сьер де ла Мот у Фее или Сьер дю Пи дю Синь.

Это легко объяснить тем, что Пуату не имела настоящих сеньоров. Вместо замков здесь господствовали большие, крепкие дома, принадлежавшие зажиточным кожевенникам, суконщикам и разбогатевшим торговцам, мечтавшим стать «благородными».

Аруэ тоже стараются породниться с дворянством. И в поисках их аристократической родни мы находим семью Пиду. Символическое совпадение — по материнской линии от нее происходит знаменитый баснописец, предшественник просветителей Лафонтен. Он и Вольтер в некотором отношении родственники.

Хотя еще и в первую четверть XVII столетия Аруэ верны семейной традиции и продолжают быть кожевенниками, мы встречаем среди них и адвоката Туара, считавшего себя дворянином.

Первый Аруэ, который сделает решительный скачок для возвышения рода, — Франсуа. В 1625-м, оставив Сен-Лу, он переезжает в столицу, становится парижским буржуа. Мало того, по матери, жене Эленуса-младшего, урожденной де Марсетон, и бабушке он и дворянин. А через год после переезда он женится на дочери богатого парижского купца-суконщика, которая подписывается Мари де Мальпар.

Оставив навсегда шкуры и кожи, метр Франсуа Аруэ-старший тоже становится торговцем сукном, открывает лавку на улице Сен-Дени. Это вполне отвечает духу времени. При Людовике XIII торговля нарядными тканями, так же как и другими предметами роскоши, процветает.

Дед или тот, кто считался дедом Вольтера, умер, не дождавшись женитьбы сыновей. Вдова его скончалась в 1688-м.

А седьмой и младший сын их, тезка отца, Франсуа Аруэ, по совету постоянной посетительницы родительской лавки, мадам Консер, женился 7 июня 1683 года на девушке, любезной, живой, остроумной и привлекательной. Она-то уже бесспорно стала матерью будущего Вольтера.

Сам философ тем не менее вопреки свидетельству документов, да он и не мог не знать семейной истории Аруэ, подвергал сомнению все, что касалось его происхождения. Даже в письме от 7 апреля 1773 года, начав с рассуждения, что остров Делос имеет своего Аполлона, а Афины — свою Минерву, Вольтер затем переходит к тому, что споры о месте рождения его собственных предков до сих пор продолжаются. Надо ли это понимать как намек на то, что не метр Франсуа Аруэ был его подлинным отцом, или как желание быть только Вольтером? Скорее всего, правильны оба ответа.

О самом старшем нотариусе Шатле, достигнувшем потом и более высокого положения, известно немало. Сын купца, внук земледельцев и деревенских кожевенников и ткачей, он еще больше, чем отец, ставший парижским буржуа, стремится выбиться в люди. Родился метр Франсуа Аруэ в 1650-м. В 1675-м купил себе первую должность. Затем приобретет и другие и дворянский герб — три красные лилии на золотом поле.

Мари Маргарит, или Мари Катрин, принадлежала к почтенной фамилии служилых дворян Домар де Мелон той же провинции Пуату, что и Аруэ. Ее отец был секретарем уголовного суда, дядя Симфорьен, муж крестной Франсуа Мари, — шталмейстером, государственным контролером и, очевидно, приносил пользу семье племянницы положением при дворе.

Мадам Аруэ, надо думать, не без оснований принято считать легкомысленной. Уже на склоне лет Вольтер говорил: она в исчерпывающей мере обладала острым умом своей нации, но ее развлечения не свидетельствовали, что она во всем строго следовала евангелию. К этому можно было бы добавить и седьмую заповедь Ветхого завета, вполне вероятно, нарушаемую мадам.

Связи ее, как ни понимать это слово, несомненно, способствовали карьере мужа и благосостоянию семьи. Скорее всего именно она подарила метру Франсуа доверие герцогов Сен-Симон, герцогов Ришелье, знатных фамилий — де Комартен, де Никола, де Шатонеф и еще многих. Считалось почетным быть клиентом этого нотариуса, который не составил частной практики и поступил на королевскую службу. Метр Аруэ славился не только деловым умом, но и безупречной честностью. Трудно было сыскать лучшего поверенного в делах.

Знакомству семьи Аруэ с аббатом де Шатонефом способствовал сосед — доктор Сорбонны Никола Депрео Буало.


Перенесемся в 1694 год. В феврале ли, в ноябре — какое это имеет значение — у короля-солнца должен был появиться еще один подданный. У кюре церкви Сант-Андре дез Арт — еще один прихожанин. Впрочем, вполне вероятно, что, как отец и старший брат Арман, ожидаемый ребенок станет янсенистом (католическая секта, приближающаяся к протестантам).

Но вот на что еще не купивший дворянского герба метр Аруэ, насколько мы его знаем, должен был уповать твердо. Если бог пошлет ему вместо умерших во младенчестве Франсуа Армана и Робера снова сына, этот пойдет еще дальше отца, сделает большую карьеру, выбьется из третье! о сословия во второе, то есть из буржуа во дворяне. (Того же, разумеется, он хотел и для Армана, но этот не подавал больших надежд.) Вот же младшие сыновья доброго знакомого, драматурга Корнеля стали офицерами, а старший служит при посольстве. Сын руанского негоцианта женился на дочери интенданта полиции, маркиза д’Аржансона, и, глядите, он — фельдмаршал! А внук книготорговца, сын генерального откупщика сделался сперва парламентским советником, затем председателем парламента и завершил свою карьеру придворной должностью суперинтенданта королевы. Да и ныне покойный министр финансов Кольбер, правая рука короля, тоже вышел из третьего сословия, был сыном реймского купца.

И все-таки, если родится мальчик, лучше всего в соответствии с семейными традициями Домар де Мелон, а теперь уже и Аруэ, пустить его по судебному ведомству. Здесь тоже можно достигнуть немалого. Конечно, это лишь догадки, но, исходя из того, чего метр Аруэ добивался от младшего сына потом, весьма правдоподобные. Вполне вероятно, что мысль о школе правоведения возникла у метра Аруэ еще до рождения младшего сына.

Несмотря на то, что мадам шел всего тридцать четвертый год и роды ожидались пятые, она тяжело болела. Кроме того, в Париже было тревожно. Возможно, если поверить тому, что будущий Вольтер появился на свет в Шатене, это и побудило его мать поселиться в тиши у золовки.

Зима и весна 1693–1694 годов были голодными. Как всегда после неурожая, голод, не покидая сел, перебрался в города и самую столицу.

Метр Аруэ не торговал хлебом ни оптом, ни в розницу. Он вообще ничем не торговал. Но голодная толпа с каждым днем все решительнее и решительнее угрожала: если ей не помогут, она пойдет громить дома всех богатых. А богатым метра Аруэ можно было считать наверняка. Людовик XIV делил финансы Франции на три категории. К первой он относил деньги, хранившиеся в его собственной шкатулке, ко второй — те, что находились в кассе королевского казначейства, к третьей — те, что он милостиво оставлял в кошельках своих подданных. Содержимое кошелька старшего нотариуса позволяло причислить его к держателям финансов Франции третьей категории. (Потом, став казначеем Счетной палаты, он приблизится и ко второй.)

Бесспорная неточность в акте о крещении Франсуа Мари — слабенького младенца крестили не в церкви. Кюре с причтом пригласили на дом, опасаясь, что иначе новорожденный не переживет и крестин. Кто мог тогда предвидеть, что он, постоянно болея, удержится на этом свете до восьмидесяти четырех лет?

Конечно же, крестины почтили своим присутствием друзья семьи, Комартен де Сент-Анж, аббат Жодуэн, возможно, сосед, доктор Сорбонны, академик Буало, законодатель классицизма. Всех называть не стану, к тому же это лишь предположения, но не могу не упомянуть аббата де Шатонефа и Рошебрюна.

Вряд ли родителям ребенка, причту и многим гостям нравилось, что мессу заглушали доносившиеся с улицы крики взбунтовавшихся подмастерьев. А они наверняка доносились, потому что чаще всего именно по понедельникам бунтари обходили все мастерские и требовали, чтобы к ним присоединились те, кто еще продолжал расшивать галуны или лудить посуду. По преданию, кто-то из присутствовавших на крестинах — возможно, это был аббат де Шатонеф — заметил: а не предвещают ли крики, что родился будущий вольнодумец и безбожник?

Предсказание начало сбываться довольно быстро, и аббат этому немало способствовал. Детство Франсуа Мари было безбедным, но мальчик рано стал интересоваться бунтами, шум которых проникал и потом сквозь толстые стены мрачных комнат их дома. Франсуа Мари постоянно требовал, чтобы родители подавали нищим.

Рано пробудившийся в нем интерес к литературе неудивителен: в тесный круг семейных друзей, кроме Рошебрюна и Буало — как сатирик он был известен под фамилией Депрео — входили и другие писатели. Аббат де Шатонеф этот интерес направлял, помог мальчику уже к трем годам выучить наизусть басни Лафонтена, а несколько позже познакомил с вольнодумной поэмой «Муизад».

Разница в возрасте между братьями была в девять лет: младшему исполнился год, когда старший поступил в янсенистский коллеж. Но совсем еще маленьким Франсуа Мари изводил Армана эпиграммами собственного сочинения.

Под влиянием крестного младший сын метра Аруэ стал критиковать религию гораздо раньше, чем как следует познакомился с ней.

Нельзя недооценивать и влияние матери, женщины не только умной и остроумной, но и по тем временам хорошо образованной, прекрасно начитанной. Она только умерла слишком рано, когда Франсуа Мари исполнилось всего десять лет.

Недаром вскоре, будучи представлен аббатом Нинон де Ланкло, мальчик произвел на покровительницу муз такое прекрасное впечатление, что она завещала ему уже упомянутые две тысячи франков на покупку книг. Вполне вероятно, что сам метр Аруэ оформил завещание. Знакомство с этой такой старой и такой молодой женщиной было одной из главных удач детства Вольтера. То, что он еще ребенком встретил Нинон де Ланкло и еще несколько людей, стоявших выше ходячих мнений, доказало ему уже тогда, что человек рождается свободным.

Некоторая широта взглядов отличала и самого метра Аруэ. В известной мере она проявилась в том, что, будучи янсенистом, он в отличие от старшего сына отдал младшего в иезуитский коллеж. Правда, это решение скорее всего определили не только настояния аббата де Шато-нефа, справедливо доказывавшего, что ни в одном учебном заведении мальчик не смог бы получить лучшего образования, но и шансы на приобретение там аристократических связей, преимущества для будущей карьеры Франсуа Мари. К тому же янсенисты преследовались, хотя это и не коснулось семьи Аруэ.

Метр сам посещал спектакли Комеди франсез и, вероятно, водил туда детей. Не только он, но уже и его отец нисколько не напоминали мольеровского Журдена и Тюркаре Лесажа.

Больше всего Вольтер-писатель обязан отцу тем, что в родительском доме имел возможность наблюдать людей самых разных. У метра Аруэ бывали так называемые парламентские дворяне, произведенные в кавалеры за службу в магистрате и так же, как он сам, купившие гербы. Он не только посещал отели — особняки своих высокопоставленных клиентов и брал нередко Франсуа Мари с собой, но и удостаивался их визитов. Конечно, Франсуа Мари ребенком встречался и с буржуа, не оставившими торговли: дед по отцу был владельцем суконной лавки. Потому-то Вольтер еще в детстве узнал все слои общества тогдашней Франции — от голодающих крестьян н бунтующих подмастерьев до вельмож.

Так же рано благодаря отцу он смог познакомиться и с законами, управляющими государственной машиной. В 1701 году метр Аруэ за 10 тысяч франков приобрел должность казначея и сборщика пеней Счетной палаты. Мальчик не мог не слышать, что должность куплена. Какое значение имело то, кому были уплачены деньги — предшественнику метра в этой должности или королю?! Полагаю, что скорее королю. Торговля должностями к концу царствования Людовика XIV стала одной из самых выгодных статей государственного дохода. Недаром генеральный контролер Демаре заметил, что финансы королевства не иссякнут, пока во Франции не переведутся дураки, которые покупают должности. Метра Аруэ к дуракам причислить никак нельзя. Не стоит ли перевернуть формулу? Можно ли назвать умной систему, при которой должности предоставляются не тем, кто их достоин, но тем, кто в состоянии их купить?!

Очень любопытно стихотворение Беранже «Крестины Вольтера». Приняв официальную версию: мальчика Франсуа Мари крестили в церкви — что в данном случае неважно, — поэт дает различные варианты его будущей судьбы.

Органист пророчит, что сын пойдет по пути отца. Священник, плененный прекрасными глазами крестной матери, видит в крестнике земного ангела — «святого». Причетник добавляет — «по уму пойдет он в мать». Четвертое предсказание — станет «инквизитором». Затем появляется тень насмешника Рабле и пророчит мальчику, что он будет мудрецом, прославится под именем Вольтера, поразит мир «как философ и новатор, и как смелый реформатор, даже Лютера затмит, суждено ему, малютке, с корнем вырвать предрассудки». Кюре приказывает взять тень под стражу, но это не удается. Исчезая, Рабле наказывает своему преследователю бояться младенца: «В нем есть искра, вас сожжет его огонь».

ГЛАВА 3 ШПАГИ И «АКАДЕМИИ»

— Пожалуйте шпагу, ваша светлость! — просил привратник, склоняясь в почтительнейшем поклоне перед мальчиком лет девяти-десяти в расшитом камзоле, туфлях с пряжками, большой шляпе, брал из светлейших рук шпагу и вставлял ее в деревянную стойку у главного входа коллежа сразу на две улицы — Реймс и Шьен.

— Пожалуйте шпагу, маркиз! — говорил привратник следующему воспитаннику.

— Пожалуйте шпагу, граф!..

У Франсуа Мари шпаги, скорее всего, не было. А если и была, ему привратник так низко не кланялся. Напротив, можно себе представить, как низко нагнулись они с отцом, проходя в это памятное сентябрьское утро 1704 года через массивную дверь. Что значили красные линии на золотом поле купленного герба метра Аруэ в сравнении с истинной родовитостью будущих однокашников его младшего сына!

На треугольном фронтоне золотыми буквами сверкала латинская вывеска: «Коллегиум Людовикус Магнус».

Если у королевского советника и была собственная карета, то уже наверняка, когда воспитанники разъезжались по домам на праздники или вакации, тот же привратник не выкликал ее, выходя на улицу, так же громко и торжественно, как кричал: «Карету монсеньёра принца де Монморанси!», «Карету монсеньёра принца де Роана!», «Карету монсеньёра герцога де Ришелье!», «Карету графа де Гиша!», «Карету интенданта полиции маркиза д’Аржансона!»

Франсуа Мари не могла не поразить грандиозность самого здания коллежа Людовика Великого, где ему предстояло учиться и жить.

Иначе коллеж назывался «Лицей Клермон» — по имени своего учредителя, Гильома дю Пре, епископа Клермона, и принадлежал ордену иезуитов. Позже мальчик узнал историю коллежа. Основанное 13 февраля 1662 года, это привилегированное учебное заведение, назначением которого было готовить королевских «министров и духовных сановников, сперва расположилось в отеле Шарля де Потье, герцога и епископа Лангрского. Затем оно поглотило еще три коллежа — де Момутье, Мон и Шоле. Расширившись, Людовикус Магнус, или, как его чаще называли по-французски, Луи ле Гран, разместился на юге — на улице Сен-Дени, на севере — на улице Сен-Бенуа. Третья стена его глядела на улицу Сен-Жак. Здесь был второй вход в коллеж.

Думал ли Франсуа Мари о карьере, которая ожидала его, если он успешно окончит коллеж? Вряд ли. Ему было всего десять лет, и мальчика уже тогда отличали скептический ум и привитое аббатом де Шатонеф вольнодумие. Но зато о ней думал метр Аруэ, которого не могли не заворожить грандиозность здания, кареты с гербами знатнейших фамилий Франции, даже стойка для шпаг.

Пусть его младшему сыну не отвели отдельной спальни, как сыновьям Монморанси, Роана, Ришелье, д’Аржанталя. Место мальчика, как и других воспитанников не-аристократов, в общей спальне. Ну что же, можно примириться и с этим, лишь бы Франсуа Мари учился в коллеже прекрасных искусств, хорошего тона и «высшего света» и его однокашниками были обладатели отдельных спален и наследники высоких титулов и огромных поместий! Мир устроен так: каждому — свое. Недурно иметь кровать и в общей спальне Луи ле Гран!

Что же касается Франсуа Мари, для него разделение по спальням не прошло бесследно. Ведь это была своего рода модель разделения общества.

Чему выучился Франсуа Мари за семь лет, проведенных им в коллеже Луи ле Гран? Мы уже знаем, что с нападками на религию он познакомился раньше, чем с ней самой. Правоверным католиком его не смогли сделать и отцы иезуиты, какими бы превосходными педагогами они ни были. Да что там правоверным! Уже Кондерсе приводит, а последующие биографы за ним повторяют слова преподавателя коллежа, отца Леже, предсказавшего ученику Франсуа Мари Аруэ, что он со временем станет главой французских деистов. Отцу Леже нельзя отказать в проницательности, так же как и его коллеге, отцу Паллу, сказавшему, что этот мальчик пожираем тщеславием, стремлением стать знаменитым. Последнее, впрочем, не совсем точно: не тщеславие, но предчувствие своей гениальности, миссии, выполнить которую он рожден, — вот что отличало от других воспитанников будущего Вольтера.

Надо отдать справедливость отцам иезуитам: образование, даваемое в Луи ле Гран, было для начала XVIII столетия и фундаментальным и широким. Вольтер, правда, потом сетовал, что о своей родине, ее истории, ее географии, государственном устройстве он в коллеже не смог узнать ничего. Но что касается остального, самый перечень дисциплин, которым там обучали, свидетельствует — коллеж совмещал в себе среднее и высшее учебное заведение, соперничая с соседней Сорбонной. Воспитанники его проходили математику — элементарную и высшую, физику и химию, философию, риторику, высшую грамматику, то есть лингвистику, после грамматики школьной. Однокашник Вольтера Юванси вспоминал, что базой всех занятий была латынь, но сверх нее они изучали и все остальное, как в университете.

Общеизвестно, что, едва ли не самый образованный человек своего века, Вольтер был философом, историком, в круг его занятий входили и естествознание, и физика, и математика. Несмотря на указанные пробелы, основу его обширнейших познаний и самую любовь к наукам заложил коллеж. И все-таки, вероятно, самым главным из курса, пройденного в Луи ле Гран, были для него литература и лингвистика. Правильно заметил современный французский биограф Вольтера Жан Орьё: «Вольтер родился писателем и был бы им, если бы учился и у янсенистов или кальвинистов, но Вольтером он стал благодаря иезуитам. Они привили ему вкус к классицизму и выучили тому языку, которым написаны «Меропа» и «Кандид». Тот же Юванси перечисляет древнегреческих и древнеримских авторов, которых изучали они в коллеже: Эзопа, Гиппократа, Лукиана, Теофраста, Гомера, Плутарха, Геродота, Софокла, Еврипида (перечень неполон. — А. А.). У того же Юванси мы находим и любопытную подробность: когда отец Поре задавал им выучить наизусть тот или иной отрывок или изречение одного из античных авторов, Вольтер никогда не занимал места более высокого, чем третье или четвертое. Он был весьма посредственным эллинистом и плохо «цицеронизировал», неважно владея и латынью. «Правда, — пишет в своих воспоминаниях Юванси, — Франсуа Мари пользовался ею в диалогах образовательного характера и даже шутках, но она не сформировала будущего Вольтера так, как других, сделавших карьеру, воспитанников: д’Аржансонов, Булье, Эно…

Структура администрации коллежа была такой: во главе его стоял ректор. Он имел два «уха» — материальное и моральное, отцов прокураторов. Существовал еще и префект занятий, который посещал классы и спальни, давал темы сочинений. Классные руководители занимались примерно тем же, что делают они и в наши дни.

В том, что Луи ле Гран сформировал Вольтера именно Вольтером, вероятно, наибольшую роль сыграли «академии». Сверх классных занятий старших учеников собирали для диспутов на различные научные, философские, исторические, литературные темы, для чего их и разбили на «академии». Каждая «академия» имела президента, секретаря и советников. Ораторы объявлялись заранее. Отцы иезуиты придавали «академиям» такое значение, что, не желая прекращать их занятия на лето, снимали на время каникул дом за городом.

А трагедии, комедии, балеты, которые силами воспитанников ставились в коллеже, — не послужили ли они превосходной школой для будущего первого драматурга Европы, талантливого актера, режиссера? Особенно сильное впечатление произвел на Франсуа Мари праздник в коллеже 1706 года.

Несомненную пользу принесли ему и уроки богословия: для того чтобы бороться с религией, нужно ее знать.

И за все это Вольтер надолго сохранил благодарность своим учителям-иезуитам. В первую очередь он высоко чтил отца Поре, прославленного и за стенами Луи ле Гран. Этому преподавателю был обязан не только знанием античной литературы, но и первыми своими опытами в поэзии и драматургии. Много и часто писал ему, часто упоминал о нем в письмах другим корреспондентам. Для примера приведу выдержки из одного письма ученика учителю, приложенного к экземпляру «Генриады»: «Отцу Шарлю Поре. Около 1730 года. Если Вы еще помните, преподобный отец, человека, который вспоминает о Вас всю свою жизнь с наиболее чувствительной благодарностью и величайшим почтением, смотрите на меня, как на сына, через много лет преподносящего родителю плоды своих трудов в искусстве, которому тот некогда его обучал. Из предисловия Вы узнаете, какого рода это произведение. А я узнаю из Вашего заключения, каковы его достоинства. Не смею льстить себя надеждой, что избегну упреков, которые услышу во Франции, никогда не имевшей эпической поэмы. Но если «Генриада» Вам понравится, если Вы сочтете, что я извлек пользу из Ваших уроков…» (В кабинете Вольтера всегда был портрет Поре.) Может показаться парадоксом, что поэму о религиозной терпимости, защищающую гугенотов, Вольтер послал католику, иезуиту, и с таким нетерпением ждал его суда. Но «Генриада» как литературное произведение, подобно ранее написанному «Эдипу» и многому написанному им позже, действительно была плодом уроков отца Поре, хотя и не его одного.

Благодарную память великий человек сохранил и о других отцах иезуитах из Луи ле Гран. Даже самые «академичные» из них «вложили в руки ребенка Ювенала и Горация». С особенной нежностью Вольтер говорил об отце иезуите, соединявшем блистательное воображение с характером и сердцем, наиболее простодушными, — хранителе библиотеки коллежа, насчитывавшей двадцать тысяч томов, и, конечно, воспитанник Аруэ ею пользовался. Хорошему отношению Вольтера к отцу Турнемину не помешало потом даже, что тот издавал «Журналь де Треву», неукротимо враждовавший с просветителями. В 1746 году он радовался, что Турнемину понравилась «Меропа».

Несмотря на недостаточные успехи в греческом и латыни, этот ученик прославил коллеж. Время от времени Людовик XIV одаривал наиболее выдающихся воспитанников Луи ле Гран книгами. Франсуа Мари Аруэ однажды удостоился королевского подарка. Как отмечено в одной монографии об иезуитах, 1 января 1710 года за латинские стихи он получил первый приз и «Историю гражданских войн во Франции» Девиля. Одинаково пророческим можно счесть и то, за что он заслужил награду, и награду саму. За стихи, пусть не латинские, но французские, он в последующей жизни получит немало поощрений, хотя и хулы не меньше. В гражданских войнах, пусть не оружием, но пером, словом, защитой несправедливо осужденных, будет участвовать десятилетиями.

Еще и еще раз спрашиваешь: почему борец с религией, и в первую очередь католической, а ее авангардом были иезуиты, к отцам из Луи ле Гран так долго относился с расположением? Разгадка, мне думается в том, что он воевал как просветитель, как писатель. Поэтому и ценил учителей, которым был обязан основами образования и литературной школой.

У иезуитов он научился и некоторым полемическим приемам и тактике боя. Не у них ли он позаимствовал свой извечный принцип: ударить и отдернуть ударившую руку?

Придет, конечно, и такое время, когда к иезуитам Вольтер станет относиться, как к злейшим врагам, станет их непримиримым противником, но отнюдь не как учителей коллежа.

И еще одним, не менее важным он обязан Луи ле Гран — дружбой на долгие-долгие годы, до самой его или их смерти, с однокашниками — Ришелье, братьями д’Аржансонами, еще большей с Сидевилем, особенно с «ангелом-хранителем» — графом д’Аржанталем, и самим великим искусством дружбы.

ГЛАВА 4 ДИПЛОМАТИЯ, ПИМПЕТ, ПОЭЗИЯ

«В конце концов дипломат тоже не такая плохая профессия», — вероятно, думал метр Аруэ, провожая Франсуа Мари в эскорте посла. Не кружилась ли эта трезвая голова, когда он представлял себе младшего сына на приемах во французском посольстве и посольствах других государств в Нидерландах и словно видел, как мальчик своей скачущей походкой перепрыгивает ступеньки иерархической лестницы? Кто знает, при его остром языке, умении ладить с высшими, держась с ними как равный, до каких дипломатических постов дослужится Франсуа Мари?

И опять метр Аруэ был прав и не прав. Его младший сын в самом деле увлечется дипломатией, будет ездить с правительственными поручениями, хотя и без большого успеха, к Фридриху II, к советам Вольтера будет прислушиваться министр Людовика XV герцог де Шуазель, международная политика станет одним из главных пристрастий и занятий секретаря или пажа французского посла в Нидерландах, Но… произойдет это через долгие и долгие годы.

А сейчас задумаемся над тем, почему так быстро закончилась его дипломатическая карьера. Юноша, сопровождая маркиза де Шатонеф, приехал сюда в сентябре. В декабре он был отослан обратно в Париж. Ответ на это дает переписка — виною тому Олимпия Дюнуйае; друзья и сам Франсуа Мари называли ее Пимпет…

Отсюда и пренебрежительное отношение к службе в посольстве, и безразличие к нравам Голландии — все заслонила собою любовь. Мадемуазель была красива, она была француженкой, родители ее — гугенотами-эмигрантами. Мать Пимпет — литератор, издатель газеты, иногда и книг, — стала яростной противницей любви дочери и молодого Аруэ. Почти все это можно почерпнуть из его писем к возлюбленной и ее не слишком грамотных ответов. Скандал, устроенный мадам Дюнуайе, и послужил причиной высылки бедного юноши. Ппмпет осталась в Гааге. Ничего нет удивительного в том, что она при ее легкомыслии быстро утешилась с неким Гийо де Мервилем, а затем вышла замуж за графа.

Остальные дошедшие до нас сведения о Пимпет и ее семье противоречивы, а значит, не вполне достоверны.

Этот эпизод из биографии молодого Вольтера, может быть, и не заслуживал бы нашего внимания, столько в его жизни потом было несравненно более значительного, если бы в нем не проявились новые стороны неудержимого темперамента и редкостная изобретательность.

Франсуа Мари тогда, так безумствовал, что маркиз де Шатонеф был вынужден, перед тем как отправить юношу обратно, держать его под домашним арестом в посольстве. Короткая, но бурная история этой любви развивалась по всем правилам авантюрного романа. В ней участвовал и сапожник, который под предлогом починки туфель доставлял письма влюбленных друг другу. Решив тайком увезти свою красотку в Париж, Франсуа Мари позаботился и о мужском костюме для Пимпет, не говоря уже о карете. Драма, как видите, была и с предполагаемым переодеванием.

Не утихомирился неистовый и столь же изобретательный влюбленный и после того, как его выслали из Гааги. Додумался и до такого курьеза — попробовал заручиться поддержкой одного из отцов Луи ле Гран и епископа города Эвре, соблазняя их перспективой вернуть католической церкви заблудшую не по своей вине гугенотку.

Потом, правда, узнав, что она быстро утешилась с другим, простил Пимпет ее измену, а вскоре и вовсе о ней забыл.

Любовь прошла, но зато остались письма к Олимпии, едва ли не первый образец эпистолярного искусства Вольтера. Вот отрывок из письма Франсуа Мари его возлюбленной еще из Гааги: «Если я не смог Вас убедить, я прощаюсь с Вами, мое обожаемое сердце! В последний раз я говорю Вам это, отдавая Вам всю нежность, которой Вы заслуживаете… Да, моя дорогая, я буду любить Вас всегда; влюбленные, менее верные, говорят то же самое, но их любовь не основана на такой исключительной почтительности. Я же люблю Вашу добродетель так же, как Ваше лицо, и не прошу у неба ничего, кроме того, чтобы оно дало мне возможность черпать около Вас благородные чувства, моя нежность позволяет мне рассчитывать на Вашу. Я льщу себя надеждой, что вызову у Вас желание увидеть Париж…»

А вот первые строчки следующего письма, отправленного в конце ноября, дней через пять после первого: «Я здесь заключен именем короля, но мне оставили жизнь и любовь, которую я питаю к Вам. Да, моя дорогая, моя возлюбленная, я увижу Вас сегодня вечером, даже если для этого должен буду положить свою голову на эшафот. Во имя бога, не говорите со мной, употребляя те же суровые выражения!..»


Итак, у сына и у отца опять неудача. Франсуа Мари снова в Париже, но в полном подчинении у разгневанного метра Аруэ. Отец знал? о его похождениях и раньше и очень сердился. Перед высылкой из Гааги проказник писал ему: «Я согласен, о мой отец, отправиться в Америку и даже жить там на хлебе и воде, но с условием, что перед отъездом получу разрешение обнять Ваши колени…»

Дипломатический ход этот помог. Грешник не был отправлен в Америку, а всего лишь определен писцом в контору парижского адвоката (по другой версии — прокурора Шатле) Алена. Снова юриспруденция! Теперь бы, казалось, пора с ней смириться. Франсуа Мари угрожает еще большая опасность. Недовольный его недостаточными покорностью и усердием, метр Аруэ хлопочет о «леттр каше» (тайном ордере на арест), чтобы запрятать негодника в Бастилию, если по-прежнему будет отлынивать от настоящего дела.

И все равно единственным приобретением, вынесенным из этой новой каторги, Франсуа Мари считает клерка Никола Тьерьо, друга на долгие годы, увы, не очень верного. Письмами к нему мы обязаны самыми глубокими познаниями о жизни Вольтера в Англии. Но это будет потом. А сейчас поэзия, одна лишь поэзия! Он продолжает, несмотря ни на что, писать стихи, рифмует даже в частных письмах.

Меньше всего Вольтер прославлен как лирик. Это не лишено оснований: его эпоха отнюдь не лирична. И все-таки недаром Гёте и Пушкин ценили лирику Вольтера, в том числе и раннюю. Не говоря пока о его сатирических стихах — речь о них пойдет дальше, — даже еще не Вольтер, но Франсуа Мари Аруэ внес в лирическую поэзию Франции движение мысли, политической, философской, освободил ее от жеманства, сумел ввести живое дыхание жизни. Уже в его юношеских стихотворениях извечная тема любви неотделима от утверждения свободы человека. Послание заключенному в Венсеннский замок, аббату Сервьену, после советов не унывать, оставаться бодрым и веселым кончается декларацией: «Философ свободен и в цепях» (1714). А рядом с ним стоят послания следующего года тому же Сервьену или аббату де Бюсси (точно не установлено), где автор утешает человека, потерявшего любовницу: «Истинная мудрость в том, чтобы избегать грусти в объятиях наслаждения». Здесь же программные для автора строчки: «Жить в тоске, петь лишь по обязанности для меня значит — не жить».

Позже, в эпоху регентства, он еще разовьет эти мотивы утверждения счастья на земле, в противовес небесному спасению мотивы антихристианские. В «Послании к мадам Ж…» 1716 года Франсуа Мари Аруэ утверждает: «Удовольствие есть предмет, долг и цель всех разумных существ», и еще: «Любовь создана для подобных Вам, а спасение — для ханжей… слушайтесь только Ваших истинных чувств… любовники существовали прежде, чем в мире появились христиане».

Это плоды уроков, вынесенных из общества «Тампль». Недаром так много стихов посвящено либертенам. Из замка Сюлли, куда его вышлют при регенте, Франсуа Мари отправит аббату Шолье письмо в стихах: «Вам, Анакреону «Тампля». Вам, чья мудрость, проповедующая наслаждение, прославлена и Вашими стихами и личным примером, Вам, чья лютня звучит так приятно, я, когда подагра приковала Вас к постели, посылаю эти строки… благодарно вспоминая, как Вы пели «Токану» (гимн кружка. — А. А.), сидя за столом богов…» (перевод, увы, прозаический, мой. — А. А.).

Герцогу Вандомскому юноша пишет: «Привет Вам, самому любезному из принцев, из Сюлли, от аббата Куртена и незначительнейшего поэта…»

В его ранних стихах видны уже уроки гениального насмешника над ханжеством, Рабле, хотя тогда его считали только забавником, не причисляя к высокой литературе, и других жизнелюбцев из кружка Маргариты Наваррской, уроки скептиков Монтеня и Бейля. Эти уроки смелой французской мысли XVI и XVII столетий Франсуа Мари получил в обществе «Тампль». Но надо было уметь ими воспользоваться! Еще в коллеже познакомился он с жизнерадостной моралью наслаждения этичных философов Эпикура и Лукреция. Теперь она тоже оплодотворяет его стихи.

Противопоставить земное небесному требовало время, его новые силы. Он сам был этой новой силой.


Но писать стихи, хотя он и сочиняет их, как поет птица, Франсуа Мари мало. Он еще хочет стихами и прославиться. Случай предоставляется вскоре после его возвращения из Гааги. Академия объявляет поэтический конкурс.

Он представил благонамереннейшую «Оду на обет Людовика XIII». Такого рода поэтическое притворство автору не впервой. Еще в коллеже, когда за очередную нечестивую выходку воспитаннику Аруэ грозило исключение (как раз тогда отец Леже предсказал, что он станет знаменем и главой французских деистов), Франсуа Мари перевел на французский с латыни две религиозные оды своих воспитателей, причем так искусно, что вызвал у авторов слезы умиления. Этим, так же как и безупречным поведением и усердными молитвами, столь же лицемерными, он и спасся от исключения.

Премию присудили не Аруэ, но некоему аббату, которому покровительствовал де Ламот Удар, известный поэт, еще больше прославившийся как участник спора о древних и новых писателях. Не помогло и то, что Франсуа Мари просил отзыва на свою оду у Жана Батиста Руссо. Тот ответил весьма сурово, что ни Корнель, ни Расин, ни Депрео не писали для премии.

Раз так, побоку Академию! Поэт осмеивает ее в сатирической поэме «Трясина». Мадам Дюнуайе, простив ему попытку увезти дочь, издает поэму в Гааге. Автору грозят неприятности, и отец отправляет его в имение маркиза Луи де Комартена. Старик рассказывает гостю о Людовике XIV, при дворе которого служил, и о Генрихе IV. Это пригодится потом Вольтеру.

ГЛАВА 5 СТИХИ ПРИВОДЯТ В БАСТИЛИЮ

Наступает и 1715 год, поистине исторический. Кончается «век Людовика XIV». Его сменяет знаменитое регентство, преддверие, даже начало «века Вольтера». То, что Франсуа Мари Аруэ примет эту фамилию после заключения в Бастилию, тоже исторически не случайное, своеобразное пересечение судеб принца и поэта, напрасно считавшего себя равным принцу. Он-то герцога Орлеанского отправить в тюрьму не мог…

Конечно, младший сын казначея и сборщика пеней Счетной палаты допущен во дворец не был и не мог быть свидетелем болезни и смерти короля-солнца. Не присутствовал он и на заседании парламента Франции, когда утверждался новый король, ребенок Людовик XV, и регент при нем. Но, во всяком случае, Франсуа Мари, недавно вернувшись в столицу, видел, как ликовал Париж, словно проснувшийся от долгого тяжелого сна, и сам, наверно, ликовал вместе со всеми. Никогда еще не собирались такие толпы народа на парижских улицах и площадях. Никогда еще бульвары не были так запружены каретами и колясками, столько всадников не скакало во весь опор. А другие экипажи въезжали в столицу через все заставы: это возвращались те, кто не по своей воле покинул Париж. Из открытых дверей кафе, из распахнутых настежь окон домов доносился веселый шум, заглушая редкие возгласы горя.

Не один Париж, но вся Франция ликовала. Даже в церквах молились не за упокой души умершего короля, но благодарили бога, что наконец прибрал его к себе.

Как свидетельствует тот же Сен-Симон, сдерживались, соблюдая приличия, только другие государства Европы, хотя и имели не меньше оснований радоваться, отделавшись наконец от монарха, предписавшего им свои законы и лишь смертью избавленного от готовившегося уже справедливого возмездия. Все дворы и правительства подчеркнуто восхваляли покойника и оказывали ему положенные почести. Они не забыли славных трех четвертей царствования, продолжавшегося семьдесят два года, и не вспоминали о бесславной последней четверти. Император Священной империи даже надел траур, как по отцу, и запретил все публичные развлечения: в Вене были дни карнавала. Только французский посол позволил себе нарушить приказ, устроив единственный в городе бал.

Французы, казалось, просто с ума сошли от счастья, что избавились от своего короля, так же как некогда сходили с ума, им восторгаясь. Добро, сделанное покойником Франции, было сделано так давно, что молодое поколение о нем и не подозревало. Ничто больше не напоминало о том, что воспитанник Мазарини некогда избавил родину от гражданских войн и посягательств иноземцев. Это Вольтер потом напишет «Век Людовика XIV», воздав должное историческим заслугам короля, но напишет много позже, и в его книге чаши благодеяний и злодеяний будут колебаться.

И все это общенародное ликование началось с раннего утра 1 сентября. Ровно в восемь часов тридцать минут на балконе дворца появился первый камергер герцог Бульонский и во всеуслышание провозгласил:

— Умер король Людовик Четырнадцатый! — Чуть помедлив, он крикнул еще громче: — Да здравствует король Людовик Пятнадцатый!

По другой версии объявлял офицер, сперва в шляпе с черным пером, затем — с белым.

Что этому предшествовало? 19 августа Людовик XIV заболел, чтобы больше не поправиться. Не помогало и ослиное молоко, которым поили его величество врачи. Сонливость, мучительная жажда, лихорадка все усиливались. 26-го умирающий велел привести к себе дофина, сопровождаемого герцогом Менским, и наказал пятилетнему правнуку быть таким же христианским королем, как он сам.

Людовика не могло не мучить и поразительное равнодушие окружающих. Кроме личных лакеев и еще очень немногих, никто не сожалел о том, что его величество расстается с жизнью и престолом.

Существует версия, по которой Ментенон бессменно дежурила у его постели, пока, не простившись с принцами крови и принцами легитимированными, с придворными, чиновниками, прислугой, король не сказал ей: «Теперь и вы уходите, мадам! Это слишком трагический спектакль. Но он скоро кончится». Однако большего доверия заслуживает свидетельство Сен-Симона, по которому она вела себя совсем иначе. Любопытно, что много позже опубликованные одним из самых радикальных просветителей, Лябомелем, письма и мемуары мадам де Ментенон стали книгой, беспощадно разоблачающей Людовика XIV, его царствование, абсолютизм.

Король был в сознании до последней минуты. Но по вине кардинала де Роана мог бы и остаться без предсмертной мессы, не пропустив почти ни одной за свою долгую жизнь. Нашелся все-таки священник, который мессу отслужил, но это был отнюдь не Телье, уставший напутствовать умирающего.

Что не горевал герцог Орлеанский, удивляться не приходится. Но не утруждал себя внешними проявлениями скорби и герцог Менский. Впрочем, равнодушие и даже радость Орлеанского была Людовиком заслужена, неблагодарность Менского ему поделом.

Поведение обоих во время болезни короля легко объяснимо.

Первый, «внук Франции», не имея причин сожалеть о настоящем, мог быть вполне уверенным в своем будущем. Помимо права быть регентом при малолетнем племяннике, которое давало ему происхождение, Филипп оплатил это право и своей женитьбой на мадемуазель Блуа, ценой унижения, став зятем его величества. Проявив на краю могилы поразительное двуличие, король эту уверенность еще укрепил. Последними словами, сказанными им Орлеанскому, были: «Вы не найдете в моем завещании ничего, чем могли бы быть недовольны. Я поручаю вам дофина. Служите ему так же верно, как служили мне!» Конечно, конец фразы звучал двусмысленно и не слишком искренне — признание умирающего, что он злоупотреблял властью, почему, вероятно, понадобятся некоторые реформы. Но то и другое было произнесено вскользь, а затем последовала эффектная тирада: «Вы увидите одного короля — в могиле, другого — в колыбели. Сохраните навсегда память об одном и блюдите интересы другого!»

Вряд ли можно особенно доверять и искренности обещания Орлеанского, что он будет свято выполнять все наказы его величества. Но обманутым, во всяком случае дока, был все-таки он.

Второй же — принц легитимированный — не нуждался уже в умирающем. В отличие от Орлеанского Менский знал истинные намерения своего отца.

27 августа король торжественно вручил президенту парламента де Месму и генеральному прокурору д’Агессо свое завещание, которое должно было быть вскрыто только после его смерти. Сославшись на усталость, Людовик О содержании завещания ничего не сказал.

Но, естественно, государственным предначертаниям покойника не суждено было сбыться. Завещание он составил в пользу легитимированных принцев. Им предоставилось даже право наследовать престол. Управление Францией до совершеннолетия Людовика XV поручалось опекунскому совету из «побочных», близких им маршалов, в том числе де Виллара, министров во главе с герцогом Менским. Филипп Орлеанский получал по завещанию ничего не значащее право председательствовать на заседаниях совета.


Но уже 2 сентября парламент, утвердив на престоле Людовика XV, почти во всем остальном признал королевское завещание недействительным и назначил регентом Филиппа Орлеанского.

Тому были исторические причины.

Назначение это было предопределено тем, что герцог обладал теми качествами и исповедовал те убеждения, Которых нация требовала от человека, способного стать Ко главе государства и сделать его во всем противоположным прошлому царствованию.

Конечно, потом управлял не один Орлеанский, и немалую роль в переменах, происшедших сразу, происходивших потом, и хороших и дурных, играли и кардинал Ноайль, и Сен-Симон, и воспитатель Филиппа, аббат, затем кардинал Дюбуа, члены совета регентства.

Для начала Орлеанский вернул парламенту Франции отобранное у него Людовиком XIV право «представления», утверждение государственной власти. Без этого герцог не смог бы и сам вопреки королевскому завещанию стать регентом. Не случайно речь, произнесенная Филиппом на заседании 2 сентября, поддержали не только принцы крови, но и д’Агессо, и генеральный адвокат Омер Жоли де Флери. Герцог тогда же обещал вернуть не одному парламенту Франции, а и провинциальным парламентам все утраченные ими права. И не только обещал, но обещание выполнил.

В первые годы регентства надежды, которые на него возлагали, были даже превзойдены. Уже 5 сентября 1715 года единовластных министров заменили шесть советов: военно-морской, финансовый, торговый, иностранных и внутренних дел, дел духовных. Это ослабило деспотическую централизацию. В 1716-м Конде, принц крови, обратился к регенту с просьбой отнять у легитимированных принцев данные им покойным королем права. Орлеанский пошел дальше. Эдиктом от 8 июня 1717 года утверждались права нации. При прекращении династии королевская семья лишилась права распоряжаться короной — только нация могла найти выход из этого несчастья разумным выбором короля. Парламентам была возвращена вся полнота их прежней деятельности. Может быть, всего поразительней эдикт от 7 декабря 1715 года: регент не побоялся раскрыть перед Францией беспорядочное состояние государственных финансов… Не удивительно, что поговаривали уже и о созыве давно упраздненных Генеральных штатов. Это была любимая идея оппозиционно настроенного по отношению к покойному королю герцога Сен-Симона, друга регента, без помощи которого он мог бы и не выиграть битвы в парламенте. Для спасения государства от полного банкротства назначили комиссию под председательством известных финансистов братьев Пари. Уменьшили проценты с государственных бумаг, жалованье чиновникам, сократили их число. Стали чеканить монету низкого достоинства. Счетные книги велись теперь в двух экземплярах. Забота регента и его помощника о подъеме разоренного донельзя народного хозяйства выразилась и в покровительстве, оказываемом промышленности, торговле, земледелию. Разделив народное возмущение откупщиками, регент их прижал и наиболее злостных выставил у позорного столба с дощечкой «Гонитель народа» на груди.

Но принятые меры положения не спасли. К концу 1716-го государственный дефицит выразился в сумме 93 миллионов франков. Нищета низов общества не уменьшилась. Отсюда и восторг, с которым регент, чьи добрые намерения несомненны, принял систему Ло, шотландского экономиста, который тоже искренне хотел превратить Францию в самую богатую страну Европы. Крах системы привел к полному разорению тех, кто рассчитывал разбогатеть, и окончательно уронил регента в глазах всех слоев общества. Но это было потом.

Пока же Орлеанского благословляли и больше всего за перемены в религиозной политике. Он не столько облегчил положение гонимых покойником сект, но освободил из тюрьмы многих янсенистов. Недаром Людовик XIV считая их республиканской партией в церкви. Регент изгнал за пределы Франции ненавидимого всеми духовника покойного короля Телье. Вернул из ссылки кардинала Ноайля и назначил его председателем совета по духовным делам, а тот был давним защитником янсенистов. Был даже поднят вопрос об изгнании ордена иезуитов. Но и сейчас их лишили права исповедовать и проповедовать, что тоже немало. Возник еще более радикальный проект возвращения во Францию гугенотов, окончательно изгнанных после отмены Людовиком XIV Нантского эдикта Генриха IV. Сперва отрицательное отношение регента к булле «Unigitus» — тогда фокусу всех религиозных распрей — выразилось даже в том, что по приказу Орлеанского рукой палача были сожжены брошюры, ее поддерживающие.

Надо стать на точку зрения верующих в бога-отца и бога-сына, почитающих апостолов и святых французов того времени, и сразу станет понятным их недовольство Версалем и Римом. Легко сказать, булла осуждала даже учения апостола Павла и святого Августина! Парламентам были разосланы приказы уничтожать книги, противоречащие булле, а ей противоречило решительно все, и наказывать за книги, которые еще только должны были выйти. Сам по себе этот диктат, оскорблявший достоинство парижского парламента в дополнение к тому, что его заставляли узаконивать побочных сыновей короля, возмутил председателя и советников.

Конечно, не все отваживались на открытое сопротивление. На собрании епископов сорок высказались за буллу, четырнадцать — против нее. Ведь Сорбонне, не принявшей буллы, велели внести ее в реестр.

Не одни духовные, но и светские французы тоже разбились на два лагеря. Симптоматично, что после прихода Филиппа Орлеанского к власти противники буллы с!али носить значки «Регентдтво» или «Конституция».

Это не удивительно: ведь еще смолоду герцог был либертеном или по меньшей мере к ним близок. Просвещенность, свободомыслие, природный ум и были теми качествами, которые должны были сделать Орлеанского главой государства. К этому надо добавить подчеркнутую простоту обращения. И, став регентом, Орлеанский отказывался разговаривать с теми, кто становился перед ним на колени.

На публичных балах-маскарадах в зале Оперы он как бы установил всеобщее равенство, разрушив сословные перегородки. Не отождествляя себя с государством, регент содержал своих любовниц на собственный счет, не позволяя им вмешиваться в дела Франции, не назначал своим мало достойным друзьям, прозванным им «висельниками», пенсий, не предоставлял доходных должностей.

Недостатки «фанфарона порока» также исторически предопределили его избрание регентом. «Великому посту» конца прошлого царствования должна была быть противопоставлена «масленица», ханжеству — полная свобода нравов, лицемерной добродетели — откровенность разврата. Слухи о кровосмесительной связи Орлеанского с родной дочерью, герцогиней Беррийской, очевидно, были ложными, так же как то, что он отравил Людовика XIV. Однако они служили главными козырями противников регента, им верили многие современники, верил и Вольтер.

Между тем он сам своей дерзкой непочтительностью к вышестоящим, колкостью стиля, а главное, критицизмом, расходившимся широко от критики всех и всего на оргиях в Пале-Рояле — резиденции Орлеанского, обязан «нравам регентства», памятным всем, в то время как реформы регента и его поворот к реакции помнят одни историки. Первой ласточкой критической мысли просветителей оказались «Персидские письма» Монтескье (1722 г.), утверждавшие — мысль должна быть свободна, подчинена лишь законам природы, естественному праву, знаниям.


Сейчас же отношение Аруэ-младшего к герцогу Орлеанскому-младшему сложно и противоречиво, как сложно и противоречиво само регентство. Многим «за» противостоят много «против». Словно бы Франсуа Мари должен был считать — пришло его время» Началась новая жизнь в Париже, новая жизнь в «Тампле». Во главе стола за ужинами кружка теперь сидел его основатель, его верховный приор, хозяин дворца герцог Вандомской. А Франсуа Мари пользуется еще и большим успехам в тоже оживившихся парижских салонах. Не может же быть ему по душе и то, что запрещаемые при Людовике XIV брошюры и памфлеты, выводящие на чистую воду злоупотребления и язвы общественной жизни, теперь благодаря ослаблению гнета сыплются как из рога изобилия. В них, правда, не меньше нападок и на нравы регентства. А ослабление гнета не означает его упразднения. Франсуа Мари испытает это. Намеков на связь с дочерью регент не прощает.

Но и без того все не просто. «Против», повторяю, не Меньше, чем «за». Старая приятельница Франсуа Мари герцогиня дю Мен (или Менская) ненавидит регента: Он занял место, предназначенное ее мужу. Не слишком благосклонна к Орлеанскому и подруга Аруэ-младшего, Маршальша де Виллар.

Однако не только их влиянием объясняется то, что, сам отнюдь не безгрешный, молодой поэт считает регента Антихристом. Конечно, Франсуа Мари доволен тем, что Положен конец ханжеству. Чего стоит уже одно то, что теперь не обязательно посещение церкви?! Но наслаждения, которым предаются регент и «висельники», больше напоминают ад, праздники сатаны, чем земной рай. Это же пир во время чумы! Не случайно и моровая язва в Марселе не заставила Орлеанского отказаться от оргий. Аруэ-младший сам был не прочь от спекуляций. Но — один из немногих — он не был захвачен безумием, охватившим тех, кто в жажде обогащения поверил в систему Ло, хотя есть и другая версия.

Стиль рококо, в литературе подготовленный «легкой поэзией» аббата Шолье и его собственной, не мог не быть близок Аруэ-младшему. Но он тогда считал своей миссией возрождение классицизма и создание эпической поэмы, воспевающей славные события отечественной истории.

И еще «против», может быть самое важное. Мало что изменилось в жизни Франции. Нантский эдикт не восстановлен, гугеноты, чье изгнание нанесло такой ущерб богатству страны, не возвращены. Да и о каком богатстве, о каком процветании может идти речь? Не меньше стало и при регентстве голодных бунтов, бунтов подмастерьев. Разве для тех, кто гнет спину на полях, отдавая почти весь урожай помещику, церкви, государству, для тех, кто слепнет в мануфактурах над гобеленами для дворцов или парчой для наряда вельмож, жизнь стала сплошным праздником? Праздником стала она только для высших слоев общества, не думающих о завтрашнем дне. Разве победили справедливость и правосудие?

Так должен был думать Вольтер, знаменующий собой ранний этап Просвещения, выступающий еще в защиту всего недифференцированного третьего сословия. Поэтому и в первой своей трагедии «Эдип», в поэме «Лига, или Генрих Великий», казалось бы столь далеких от современности, молодой автор поставил самые жгучие ее вопросы. А ведь та и другая написаны в восьмилетие регентства.

Конечно, выбор Вольтером этих жанров был продиктован не только соображениями осторожности. Но то, что он таким образом стал маскировать свои взгляды, несомненно, связано с переменами, быстро происшедшими в герцоге Орлеанском. Политическая линия начала регентства, противостоящая политике конца прошлого царствования, продолжалась, к сожалению, очень недолго. Причины тому были и крупные и мелкие. Страх перед иезуитами, с одной стороны, и, с другой, — гораздо более оправданный, — перед усилившимися религиозными распрями — янсенисты отличались еще большей нетерпимостью, — влияние аббата Дюбуа, стремившегося стать кардиналом, заставили Орлеанского отказаться от сопротивления булле «Unigitus». Уже декларацией от 7 октября 1717 года он запретил печатные издания, которые можно было заподозрить в неуважении к папе. Напрасно Сен-Симон втолковывал регенту то, что он и сам понимал раньше: булла ограничивала права французского престола. Избежать этой декларации было тем легче, что прежде Климентий XI буллы не одобрял. Но теперь Рим получил полную свободу действий, а Орлеанский в награду за покорность — папское послание с требованием полного подчинения булле.

Эти действия регента вызвали волну всеобщего недовольства и оппозицию со стороны парламента. Раз так, обещание, данное Орлеанским 2 сентября 1715-го, — не предпринимать ничего, касающегося общественного блага без их совета, мудрых указаний, — было беззастенчиво нарушено. В 1718-м, как в 1667-м, парламентам снова запрещено вмешиваться в дела управления государством, дела финансовые. О праве «представления» больше и речи быть не могло.

Недовольство общества регентом еще усилилось. В декабре 1718-го был раскрыт заговор против него, в котором принимали участие и иезуиты. Несмотря на преследования авторов, Францию еще больше наводняли памфлеты, жестоко высмеивающие регента.

К тому же Филипп Орлеанский сблизился с папой и объявил войну своему тезке Филиппу V, королю испанскому. Не состоялся и предполагавшийся брак Людовика XV с инфантой испанской, хотя она четырехлетней девочкой приезжала во Францию.

В 1720-м из-за краха системы Ло регенту грозило свержение. Возник даже проект выкрасть короля во время его прогулки в Венсеннском лесу и объявить совершеннолетним. Регент и его приближенные приняли крутые меры, наводнили улицы Парижа войсками, и взрыва не произошло.

Но словно бы другой человек, а не тот, которым был он прежде, добиваясь от парламента утверждения нового проекта и получив отказ, обозвал президента де Месма старой свиньей, послал его подальше и получил в ответ.

— Монсеньёр, я не раз имел честь беседовать с королем, но и он не позволял себе подобных выражений…

Тогда регент пригрозил выслать весь парламент из Парижа. Меем заявил, что ни один советник, ни один чиновник не тронется с места.

Намерение тем не менее было осуществлено. Прежде чем выслать парламент в Понтуан, Орлеанский предусмотрительно переехал со своей семьей в Версаль и туда же перевез Людовика XV. Это тоже придумал Дюбуа, злой гений регента и регентства. Так или иначе все вернулось на круги своя. Никто уже не вспоминал о коротенькой оттепели после суровой зимы.

Регент власть удержал, но популярность потерял окончательно. Буря памфлетов на его политику и личную безнравственность, безбожие, несмотря на репрессии, стала свирепствовать с еще большей силой. Распространялись уже и листовки «Долой тирана!», А наряду с этим снова ожила иллюзия справедливого монарха. Те же, кто требовал свержения Орлеанского, еще громче кричали: «Да здравствует король!», словно при правлении Людовика XV их ожидала лучшая участь.

Иллюзии должны были кончиться зато у самого регента. Сослав после 1720-го и «висельников», он был мертв как государственный деятель, как личность, несомненно яркая прежде, еще до того, как от апоплексического удара умер физически. И привычное объяснение — неслыханная распущенность погубила в нем справедливого правителя, — требует серьезных поправок. Невозможность при том же абсолютизме сделать страну богатой, народ — счастливым, установить терпимость и равенство, тяжело переживаемая потеря им популярности заставляли Орлеанского, несмотря на пошатнувшееся здоровье, по-прежнему предаваться пьянству и любовным утехам, словно радостно идя навстречу смерти. Между тем это давало еще большие козыри его противникам. Критика личных недостатков регента поддерживала атаку все большей и большей реакционности его правления.

А добрые намерения у несчастного, несомненно, были. Примечательно, что в 1718-м на премьере «Эдипа» Вольтера, не только разрешенного регентом, но с его дозволения посвященного герцогине Орлеанской, произошел следующий случай. Произнося реплику: «Когда он видит себя из-за ужасной связи кровосмесителем, отцеубийцей — и все-таки добродетельным», актер повернулся к регенту, как бы бросая эти слова ему в лицо. Публика остолбенела. Герцогиня Беррийская смертельно побледнела под румянами. Но регент поднял руки в белоснежных манжетах и громко зааплодировал. Он не мог, разумеется, не понять дерзкого намека, но придал большее значение тому, что было сказано о сохранившейся добродетели, и сочувствовал общему направлению трагедии.

После спектакля поэт и принц окончательно примирились, обменявшись шутливыми фразами. Вольтер попросил регента больше не заботиться о его бесплатном жилище и пропитании (намек на Бастилию, откуда недавно вышел). Тот обещал и — можно считать — обещание выполнил. Больше серьезным преследованиям при Орлеанском Вольтер не подвергался. Правда, и он теперь откровенных сатир на герцога и его дочь не писал. К тому же она умерла в 1720-м.

Эта подглавка может показаться слишком далекой от непосредственной биографии Вольтера. Но если Франсуа Мари Аруэ родился в 1694-м, в «век Людовика XIV», то Франсуа Мари Аруэ де Вольтер, можно сказать, родился в 1715-м, с началом регентства.


Началось, однако, опять с Неприятностей. Уже в 1716-м, если не в 1715-м, Аруэ-младшии был заподозрен в сочинении сатир на регента. Одну из них — латинское стихотворение «Царствующий ребенок» (название прозрачно: Людовику XV было пять или шесть лет) — он действительно написал. Это известно из доноса бравого офицера де Берегара, подосланного полицией, которому Признался в своем авторстве сам Франсуа Мари Аруэ. То, что стихотворение полно непримиримой критики старого порядка, говорит о бесчисленных бедствиях французского народа, простили бы. Но молодой поэт весьма недвусмысленно обличал и пороки регента.

Первая расправа за дерзость не заставила себя ждать. Вопреки распространенной точке зрения, что Франсуа Мари сам бежал из Парижа на Луару, к герцогу де Сюлли, документы и письма говорят другое. 7 июня 1716 года регент отдал письменный приказ выслать Аруэ-сына в Тюль. Но Аруэ-сын забил такую тревогу: «куда это собираются его выслать?», «есть ли в Тюле герцогини, на каком языке там говорят?» — что отец пожалел его (несмотря на все угрозы, родительское сердце не камень) и добился замены Тюля замком Сюлли на Луаре (Сюлли сюр Луар).


Франсуа Мари должной благодарности к отцу не питал. К черту семью! В этом замке он будет жить у друга, герцога де Сюлли, которого, кстати, больше помнили как кавалера де Сюлли. (Герцогом сделала его недавно смерть старшего брата.) Франсуа Мари знал его еще по «Тамплю». Он был племянником легкомысленного аббата де Сервьена. У Сюлли говорили на хорошем французском языке, не то что в Тюле, и, прямо скажем, эта ссылка не должна была быть так уж тяжела. Герцог не женат. В замке постоянный галантный праздник. Чего Франсуа Мари мог еще желать? Здесь построили и театр. Страстный театрал, Аруэ всех привел на сцену. Интриги завязывались в пьесах, которые тут ставились, но продолжались и развязывались под тенью деревьев парка и в альковах. Из этого восхитительного мирка Франсуа Мари пишет стихами и прозой друзьям по «Тамплю». Увы, некоторых членов кружка нет уже в живых. Маркиз Ла Фар умер в 1712-м, аббат Сервьен — в 1716-м.

Но недаром Франсуа Мари рожден таким непоседой. Пройдет не так много времени, и он уже будет писать регенту, добиваясь разрешения вернуться в Париж. Он не может больше прозябать в Сюлли сюр Луар. «Я не создан, чтобы долго жить в одном месте». Это правда. Он менял кресло десять раз за один вечер и сто раз резиденции за одну жизнь.

На этот раз он добился разрешения сменить Сюлли на Париж.

Из отцовского дома переселился в меблированные комнаты «У зеленой корзины» на улице Галандр.

Вернувшись в столицу, Франсуа Мари отнюдь не стал сдержаннее на язык. Говорил что хотел, и ему, как и другим, не мешали. Но он нисколько не щадил регента, нападая на самые дурные черты и поступки, действительные и предполагаемые, Орлеанского и его окружения.

Уличить поэта в сочинении новых злонамеренных произведений, однако, не удавалось, а случай серьезно покарать его за «Царствующего ребенка» был упущен. Поэтому-то и воспользовались тем, что полиция захватила анонимную — в те времена это было обычным — поэму «Я видел», самый неистовый памфлет на регента и правительство. Аруэ как его автора обличали словно бы уже следующие строки: «Я видел то, видел это, видел все злоупотребления, совершенные и предполагаемые… Я видел это зло, а мне только двадцать лет». Франсуа Мари было немногим больше двадцати.

Самое поразительное, что друзья Аруэ-младшего, находя поэму превосходной, подтвердили, что видели, как он ее писал, а враги, разумеется, эту выдумку подхватили.

Между тем «Я видел» написал вовсе не он, а Лебрюн, если верить автору последней большой французской биографии Вольтера — Жану Орьё (Париж, 1966). Напуганный опасным успехом памфлета, этот литератор свалил свое авторство на Аруэ. Лебрюн к тому же добивался, чтобы поставили оперу по его либретто «Влюбленный Гиппократ», а если бы узнали, что его перу принадлежит «Я видел», спектакль бы наверняка запретили.

Регент был как нельзя более недоволен этим ударом и счел удобным приписать памфлет человеку, достаточно насолившему ему «Царствующим ребенком», где изобличалась преступная связь Орлеанского с дочерью.

Увидев однажды ненавистного поэта у Пале-Рояля, герцог подозвал его и спросил:

— Месье Аруэ, бьюсь об заклад, что заставлю вас увидеть то, чего вы еще не видели.

Это был явный намек на «Я видел», и поэт его понял. Тем не менее он с невинным видом спросил:

— Что же это, монсеньёр?

— Бастилию.

— А, монсеньёр, оставьте ее для тех, кто уже видел! Предложение, однако, не помогло. По одной версии 17-го, по другой — 16 мая 1717 года сьер Аруэ был арестован и препровожден в Бастилию. Сохранилось подлинное письмо Филиппа Орлеанского от 15 мая 1717 года с таковым распоряжением. Был и приказ «царствующего ребенка».

Д’Аржансон, интендант, или начальник, полиции, был отцом двух друзей Франсуа Мари, свойственником маркиза де Комартена. Казалось бы, его можно не опасаться. Но он был служакой и подписал ордер на арест мнимого автора «Я видел», Аруэ-сына, предъявленный тому в собственной квартире.

Арестованный сохранил еще столько присутствия духа, что описал невеселую историю в стихах.

Но зато он вышел из себя и вскочил как бешеный, когда уже в Бастилии полицейский комиссар Изабо спросил, что ему сделал регент.

— Как, вы не знаете, что мне сделал регент? Он меня выслал за то, что я рассказал публике о его Мессалине! (Есть данные, что к «Мессалине» было добавлено «проститутка» — речь шла о герцогине Беррийской.)

И тут Франсуа Мари Аруэ, как мог в подобных условиях, отомстил за преследования, пустив в ход оружие, которым владел превосходно, — неистощимую на выдумки изобретательность.

Изабо спросил узника, где его бумаги.

— В моем бюро.

— Не верю. У вас есть другие. Где они?

Тут-то у Франсуа Мари и родилась дьявольская идея.

— В уборных, — ответил он.

Более точных указании не последовало. При всем несовершенстве тогдашней канализации уборные были на каждой улице, если не в каждом доме. 21 мая комиссар Изабо получил привилегию обыскать отхожие места. Ничего, разумеется, не обнаружив, он доложил шефу, по всей видимости тому же д’Аржансону.

— Ищите до конца! — распорядился интендант.

Поиски продолжались с тем же результатом, пока Изабо, догадавшись, что узник зло над ним подшутил, не объяснил это начальству.

Между тем шутнику живется в тюрьме несладко. Особенно светский человек страдает из-за отсутствия предметов туалета. Просит принести «два индийских платка — один для головы, другой для шеи, ночной чепец, помаду…» и прочее, столь же необходимое. Но не забывает и про Гомера, и про Вергилия, его «домашних богов».

Выручает, как всегда, неизменное средство — работа. Болезнь, неудачу, несчастье он даже в тюрьме искупает книгами, пером, свободой духа. Забывает все разочарования и невзгоды. Он создает… Казалось бы, даже нельзя предположить такой могучей страсти к работе у человека, который выглядит столь хрупким, болезненным и легкомысленным. Когда Франсуа Мари пишет, он тверд, упорен, даже упрям в своей несгибаемой воле, серьезен.

С ним обращаются строго. В камере нет бумаги, нет пера. Ну и что ж? Он пишет карандашом на полях и между строчками книг. Так была начата «Лига», которую потом под названием «Генриада» прочтет вся Европа. Он сочинял, засыпая на жесткой тюремной постели, просыпаясь, записывал. Если это не так, лжет в своих мемуарах комиссар полиции Эро. С ним не раз еще встретится Франсуа Мари Аруэ де Вольтер.

Между тем в Париже узника Бастилии не забыли. Вспоминали чаще всего, чтобы зло пророчить — он больше не увидит дневного света, его заточили в крепость пожизненно.

К счастью, слухи, сочетавшие жестокость и злорадство с лицемерными сожалениями, не оправдались. Покровителям поэта удалось добиться замены дальнейшего заключения короткой ссылкой. В снисходительности нельзя отказать и регенту. 11 апреля 1718 года, при первых лучах солнца, Франсуа Мари вышел из Бастилии.

Сохранилось — разумеется, не им написанное — письмо восьмилетнего Людовика XV коменданту тюрьмы де Бернавилю от 10 апреля 1718 года: «Я пишу Вам с ведома моего дяди герцога Орлеанского, регента, чтобы известить о моем распоряжении освободить сьера Аруэ, которого Вы по моему приказу содержите к моем замке, Бастилии… За это я прошу бога, чтобы воздал Вам…»

ГЛАВА 6 НАПИСАНО ВОЛЬТЕРОМ

Как Пушкин в Михайловском, Франсуа Мари Аруэ — тоже в деревне, где, может быть, и родился, под домашним арестом. Дом удобен: Шатене почти Париж. Но он все равно жалуется, то и дело хлопочет о разрешении хоть ненадолго съездить в столицу. И хлопоты отнюдь не безнадежны. Барон де Бретей, церемониймейстер, от которого разрешение зависит, — его добрый гений. Высокий дух сочетается в нем с редкостным великодушием. Вея семья де Бретей принадлежит к истинной элите общества. Шатенейский пленник просит дозволить ему провести в Париже три дня, барон щедро заменяет их восемью.

Зато чем благодарнее Франсуа Мари де Бретею, тем сильнее его неприязнь к собственному отцу. Добился-таки своего: стал тюремщиком сына! Пусть поэт не совсем справедлив, его нетрудно понять. После одиннадцати месяцев в Бастилии так хочется полной свободы! Отец же по-прежнему старается препятствовать его литературным занятиям.

Метр Аруэ тоже по-своему прав. Стихи, и ничто иное, если не считать длинного языка, привели Франсуа Мари в «собственный замок короля».

В Шатене Аруэ-младшего держат не так уж долго, всего сорок дней. Из них он добрую половину проводит в Париже, со всей неудержимостью своей натуры набрасываясь на развлечения. И все-таки никак не может дождаться, когда и это заточение кончится и он не будет больше видеть отца, заменявшего коменданта Бастилии.


А раньше, сразу после выхода из тюрьмы, Франсуа Мари пережил еще одно разочарование. О нем говорит строчка письма: «Мне изменили все, даже возлюбленная».

Кто же она, эта обманщица? Что заставило ее изменить Франсуа Мари, причем уже во второй раз? Прелестную девочку звали Сюзанной де Ливри. Связь их началась еще в Сюлли сюр Луар. Дядя девушки был интендантом герцогства. Она сама тоже как бы принадлежала этому знатному роду: готовила свою свежую красоту для услаждения хозяев и гостей замка. Что же касается молодого Аруэ, то он и давал прелестному созданию уроки сценического искусства. В Сюзанне горел священный огонь таланта. Маркиз де Комартен писал жене о ссоре между большим поэтом и большой актрисой, впрочем, он тут же называл ее «Пимпет».

Почему Франсуа Мари простил ей первук измену со своим другом и ровесником, сыном председателя парламента Бретани, любезным, умным, добрым де Женонвилем? Объяснение просто: нравы регентства, которыми в замке Сюлли было проникнуто решительно все. Ревность? Что за чепуха! Какой же светский человек ее себе позволит? Да и любовь Франсуа Мари к Сюзанне, как и к Пимпет, не была серьезным чувством.

Конечно, он огорчился, застав однажды рядом с ней в постели на своем месте де Женонвиля. Аруэ был вспыльчив, горяч. Он топал ногами, кричал о неблагодарности, о вероломстве, вытащил даже свою коротенькую шпагу — теперь она была у него уже наверняка. Но не пустил шпаги в ход, потому что оба изменника начали плакать. Франсуа Мари зарыдал и сам. История кончилась тем, что все трое обнялись. Без особого усилия над собой он простил обоих, не порвав ни связи с Сюзанной, ни дружбы с де Женонвилем.

Но на этот раз обманщица предала его, когда он томился в Бастилии, и уехала из Парижа, оставив и театр, где служила благодаря урокам и протекции самого Франсуа Мари, к герцогу де Сюлли.

И первое предательство вельможного друга он простит, не простив потом второго. Сюзанне тоже извинит эту измену, вспоминая только, как они играли вместе со знаменитыми актерами и большими сеньорами в домашнем театре Сюлли сюр Луар, и продолжая заботиться о театральных успехах актрисы, чья карьера не задалась.

Театр… Франсуа Мари, как мы видели, был уже актером, режиссером, педагогом прежде, чем стать драматургом. Театр — это его страсть на всю жизнь. Он хорошо употребил одиннадцать месяцев в Бастилии для того, чтобы дописать начатого раньше «Эдипа» (в 1715-м он читал, видимо, сцены из трагедии в Со герцогине дю Мен). Еще семь месяцев понадобилось для того, чтобы можно было сказать — он хорошо употребил и свободу. 17 (18?) ноября 1718 года в Комеди франсез состоялось первое представление его первой трагедии. Она имела огромный успех.


На этом кончается жизнеописание Аруэ-младшего и начинается жизнеописание Вольтера. Трагедия подписана новой фамилией, правда, еще не на афише, а на обложке первого издания 1719 года, Неважно, была ли эта фамилия переделана из названия местечка Эрво, где у семьи Аруэ некогда имелся земельный участок, или скорее анаграммой от «Аруэ молодой». Так или иначе подпись «Вольтер», да еще с частицей «де» впереди, была шпагой, воткнутой сыном в предубеждения отца. Наконец-то Франсуа Мари перестал быть сыном сборщика пеней! Наконец он доказал: писатель — это профессия. Де Вольтер — это писатель. Теперь он пользовался и милостью Филиппа Орлеанского. Разве иначе регент дозволил бы посвящать трагедию своей супруге, назначил бы автору пенсию, пожаловал бы золотой медалью? Сейчас Франсуа Мари ласкали и в аристократических салонах еще больше, чем до опалы и заключения.

Это не значило, что метр Аруэ сдался. Он посетил одно из первых представлений «Эдипа», видел, как восторженно бесновалась публика. Он знал, что доход автора от трагедии соответствовал ее успеху. И все равно так и не одобрил профессии, выбранной сыном.

Мира между ними не было до самой смерти метра Аруэ (в 1724 году). Да и потом — мы знаем — Вольтер не простил отца. Что же касается отношений братьев, младший судился со старшим, унаследовавшим или купившим должность отца, из-за остальной части наследства и почти не общался с Арманом, не переписывался.

Итак, шумная слава нового Расина увенчала дебют Вольтера. Именно дебют. Не только потому, что трагедия была подписана новой фамилией. Все написанное прежде, хотя поэзия и привела поэта в Бастилию, — только проба пера. Во всяком случае, так думал автор.



Титульный лист трагедии «Эдип».

Почему он выбрал для своего первого большого произведения жанр трагедии и почему этот выбор так отвечал требованиям времени? Для нас — скажу сразу — «Эдип» Вольтера сохранил лишь историческое значение.

Чем привлекла молодого автора судьба несчастного мифологического царя Эдипа? Собственное несчастье, о котором он пишет из Бастилии не только друзьям, но врагу — регенту, хотя в трагедии спрятано жало, направленное против Орлеанского? «Эдип» был начат раньше. Уроки отца Поре? Желание достигнуть славы, обуревавшее его честолюбие? Конечно, в известной степени и то, и другое, и третье. Но главным было не это. Мы не сможем ответить на первый вопрос: почему Франсуа Мари Аруэ выбрал жанр трагедии, не ответив на второй: почему его выбор отвечал требованиям времени?

Ответ заложен уже в титуле «новый Расин», которым увенчали автора «Эдипа». Расин, как и Корнель, Мольер, были наибольшей славой французской литературы XVII века, ее господствующего стиля — классицизма. А классицизм во времена абсолютной монархии, достигнувшей наиболее полной и законченной формы именно во Франции кардинала Ришелье и Людовика XIV — до заката его века, — был стилем и государственным и национальным. Тогда национальное и государственное объединялось, но разъединилось потом и требовало объединения (регент это тоже понимал, особенно в начале своего правления, увидел в «Эдипе»).

Установленная при Людовике XIII кардиналом Ришелье самодержавная королевская власть положила конец феодальной раздробленности и анархии, терзавшим страну в XVII веке гражданским и религиозным войнам. Абсолютизм во Франции выступает тогда, по словам Карла Маркса, «в качестве цивилизующего центра, в качестве основоположника национального единства». Это и определило национальный и государственный характер стиля эпохи — классицизма, его идейную направленность, его поэтику.

Писатели-классицисты видели даже не главную свою задачу, но миссию, в воспитании каждого и всех. Литература — считали они — должна возвышать, облагораживать человека, исправлять нравы, призывать к доблести, героизму. Если абсолютизм в своей реальной политике, в своих государственных установлениях боролся с анархией и своеволием, то классицизм своими средствами служил той же цели, на первый план выдвигая обуздание личных страстей и желаний, но прежде всего в интересах народа, нации. Школьное, примитивное предоставление об этом стиле как придворном, сервилистском, отирающееся на толкование многих французских, русских и некоторых советских литературоведов 20-х годов, неверно. Недаром классицизм Корнеля так тесно связан с Фрондой, с влиянием Английской революции, а классицизм Расина — с кризисом абсолютизма.

И живая литература, особенно в произведениях великих авторов, не могла слепо следовать догмам, законам стиля: считаясь с ними, она и отклонялась от них.

Каковы «правила» нормативной поэтики классицизма? Она требовала не субъективных переживаний и судьбы отдельного человека в ее неповторимости как предмета художественного изображения, а места человека в государстве, в обществе. Отсюда и требование объективного характера литературы. Не фантазия автора, не его свободный вымысел, произвольно выбираемые сюжет и герои, но подражание природе, объективная действительность, понимаемые, разумеется, не так, как понимает их реализм… Разум, а не опыт служит главным критерием художественной правды для классицизма как стиля, хотя не все его авторы были рационалистами, картезианцами, а многие — гассендистами, как, например, Мольер…

Родоначальником нового стиля стал поэт-лирик, ученик Ронсара, не разорвавший еще пуповины, связывавшей его творчество с поэзией XVI столетия, — Франсуа де Малерб.

В написанном через полвека после его смерти манифесте классицизма — «Поэтическом искусстве» Буало — говорится:

Но вот пришел Малерб и показал французам

Простой и стройный стих, во всем угодный музам.

Велел гармонии к ногам рассудка пасть.

И, разместив слова, удвоил тем их власть,

Очистил наш язык от грубости и скверны.

Он вкус образовал взыскательный и верный,

За легкостью в стихах внимательно следил…

Этими строками Буало восторгался Пушкин. Обратим внимание на «рассудок» (разум), «взыскательный и верный вкус», благопристойность — важнейшие требования стиля.

Но не лирика и тем более не роман, не включаемый даже Буало в его номенклатуру жанров, хотя XVII столетие дало великолепные образцы романа, но драматургия, трагедия и комедия как жанры, в понимании того времени наиболее «объективные» и рассчитанные на самую широкую аудиторию, заняли господствующее положение в литературе зрелого классицизма.

Без этого, без того, что их трагедии выражали время, а не только служили ему, они не стали бы произведениями искусства великого, вечного. Только тот принадлежит всему человечеству, кто велик у себя дома и в свою эпоху.

Но к той поре, как Вольтер принялся за своего «Эди<-па», великая национальная традиция классицистической трагедии уже несколько десятилетий как угасла. Расин ушел из театра в 1677 году, после провала гениальной «Федры». Попытка его в конце столетия вернуться оказалась неудачной. Политическая трагедия — о народном возмездии жестокой и преступной царицы — «Гофолия» была не одобрена королем, которого не обманул библейский сюжет. Особая бдительность проявлялась по отношению к самой массовой трибуне — сцене. Слава Корнеля тоже отошла в прошлое.

Театром завладели эпигоны, ремесленники. Они отличались друг от друга всего лишь фамилиями, их трагедии — всего лишь именами героев и весьма условно изображаемыми историческими событиями. Классицистическая поэтика, органичная для Корнеля и Расина, превратилась в тупые ограничения, потому что ограниченными и малоодаренными были те, кто ей следовал. Препоны воздвигла она и для Вольтера, хотя он и взрывал ее и стал создателем классицизма XVIII столетия. Не трагедия и комедия были его истинными жанрами, хотя он и считался первым драматургом Франции и Европы целого века, не классицизм, как уже говорилось, — его истинным стилем, хотя мы не имеем права пренебрежительно относиться к тому, что отвечало требованиям своего времени.

Возвращаясь к драматургам — литературным соседям Вольтера, нужно добавить: как мы могли уже убедиться, не Буало, хотя вопреки общепринятому мнению не он первый отстаивал три единства — времени, места и действия, — это сделали итальянские теоретики литературы на сто лет раньше, — был виноват в том, что в эпигонских трагедиях не отражалась живая, разнообразная, Протяженная во времени и пространстве жизнь. Подражатели Корнеля и Расина не способны были передать и огонь страстей.

Впрочем, самый крупный из театральных авторов того времени, Кребийон-отец (он и потом еще долго соперничал с Вольтером в жанре трагедии), не просто подражал им великим предшественникам. В погоне за сценическими эффектами, к которым те были равнодушны, он громоздил отцеубийство на отцеубийство, братоубийство на братоубийство, кровосмесительство на кровосмесительство. Как и его менее удачливые собратья, нимало не заботился ни «о государственных мыслях историка» (Пушкин), более всего присущих Корнелю, ни о психологическом правдоподобии Расина. Все они ограничивались лишь тем, что Пушкин назвал «применениями», то есть политическими намеками на современность, но намеками мелкими и беззубыми.

Понимал ли двадцатичетырехлетний автор «Эдипа», что уже первая трагедия выведет его на главную магистраль французской литературы? Письма об этом молчат, бесспорно одно: еще в 1715 году у него созрело, а в 1718-м укрепилось намерение высказать свои взгляды так, чтобы их услышало наибольшее количество людей, то есть со сцены, притом не навлекая на себя новых преследований. Хотя могло повториться и то, что двадцатью семью кодами раньше произошло с «Гофолией». Он, как всегда, рисковал.

Оборонительными заграждениями должен был послужить сам официозный, признанный при дворе (рококо еще не стал господствующим стилем) жанр классицистической трагедии, далекий от современности сюжет. Примечательно уже то, что, широко пользуясь другими древнегреческими мифами, классицизм реже прибегал к знаменитому мифу о царе Эдипе. Характерно, что Корнель уже только в старости написал трагедию «Эдип».

Но взрыв классицистической трагедии изнутри заключался не в выборе Вольтером сюжета, а в трактовке его. Вместе с тем самый выбор мог быть воспринят и как введенная уже Кребийоном-отцом модернизация жанра, тоже кровосмесительство — женитьба Эдипа на собственной матери, Иокасте, тоже отцеубийство. «Применения», которыми широко пользуется Вольтер уже в своей первой трагедии — вспомним хотя бы случай на премьере, — тоже, как только что говорилось, были тогда приняты.

Да, внешне «Эдип» оказался словно бы в привычном русле театральной литературы того времени. Но именно внешне. Концепция трагедии, ее пафос, ее живость немало не соответствовали стряпне Кребийона и кребийонов.

До нас не дошли рукопись или рукописи первой трагедии Вольтера. Мы не знаем, была ли в ней с самого начала или появилась йотом восторженно встречавшаяся зрительным залом знаменитая реплика Иокасты: «Наши жрецы совсем не то, что думает о них суеверный народ. Наше легкомыслие — основа их мудрости». Кстати, по-французски жрец и священник обозначаются одним и тем же словом — «prêtre». Так же мы не знаем, была ли с самого начала в других репликах атакована и абсолютистская монархия.

Но намерения автора, когда он в Бастилии на полях и между строчками чужих книг дописывал «Эдипа», раскрыты, пусть и много спустя, в «Декларации», предпосланной Вольтером изданному им в 60-х годах полному собранию сочинений Корнеля. Там прямо сказано, что побудило его самого некогда написать «Эдипа»: «…я не исходил из собственных интересов, а думал об интересах общества и просвещении молодежи, о любви к истине, которая для меня дороже всех иных соображений. Мое искреннее восхищение добром равно моей ненависти к дурному. Я всегда думал только о совершенстве искусства…» Из написанного затем явствует — речь шла не об одной форме: «И скажу прямо — правда во всем до последней минуты моей жизни…»

Может показаться, что Вольтер думал так ретроспективно. Но перед нами текст трагедии. Он не только подтверждает истинность восхищения автора добром и ненависть его к злу, но и отвечает на вопрос, что для него было добром и что — злом.

Смело выступив соперником не одного престарелого Корнеля, но и великого грека Софокла, к чьей трагедии «Эдип-царь» он много ближе, чем к Корнелеву «Эдипу», Вольтер не только воскрешает великую национальную литературную традицию и не только обновляет ее. Он и откровенно полемизирует со своими предшественниками, ведя бой на той же территории — стиля, жанра и даже сюжета в одном случае, жанра и сюжета — в другом.

Хотя в его трагедии действие, как предписано Буало, продолжается двадцать четыре часа, не удаляется от одной и той же дворцовой площади, сосредоточено, хотя и с небольшими отклонениями, на судьбе Эдипа, это произведение французского классицизма оказалось и первым крупным произведением французского Просвещения. В строгих рамках жанра Вольтер сумел не в одних репликах, но и в движении сюжета, характерах, насколько это понятие здесь применимо, высказать идеи не только антиклерикальные (его злейший враг аббат Нонот назвал «Эдипа» «пробным ударом против духовенства»), но и антимонархические, демократические.

Для Корнеля в трагической судьбе Эдипа главное — герой не виноват в своих преступлениях, в том, что убил отца и женился на матери. Но автор нисколько не осуждает богов и жрецов. Вольтер же обвиняет несправедливых богов и их служителей за то, что они воспользовались несчастливо сложившимися обстоятельствами, чтобы наказать справедливого, пекущегося о народном благе правителя, и тем самым вызвали народные бедствия. Правитель обязан заботиться о народе, он — слуга народа. Вот главное мерило его достоинств и недостатков. Это просветительская идея, которой при всех ее вариациях Вольтер будет верен всю жизнь. И здесь сочувствие автора полностью отдано Эдипу и народу.

Вольтер выдвигает против религиозной доктрины благого, справедливого бога, которому противостоит неразумный мир, где царят зло и насилие, просветительскую идею — мир неразумен, но может стать разумным, и таким ого могут сделать лишь люди. В V сцене IV акта его Эдип говорит: «Безжалостные боги, мои преступления и ваши, а вы меня наказываете!» В VII сцене V акта Иокаста идет еще дальше. «Почтите мой костер, — обращается она не только к действующим лицам, но и к публике и к потомству, — и не гасите никогда! То, что угнетает множество людей, заставит покраснеть и богов».

Для Корнеля естественно называть Иокасту «мадам» и выводить ее и Эдипа на сцену всякий раз в сопровождении свиты. Для Вольтера это просто немыслимо. И для Софокла если не суть, то фон событий — судьба народная и судьба человеческая. Очень схож у него и у Вольтера характер самого Эдипа.

Но Вольтер, для которого, разумеется, языческие боги и жрецы лишь костюмы христианского бога и католического духовенства, полемизирует и с Софоклом. Эдип древнегреческой трагедии бессилен перед слепой и безжалостной властью обстоятельств, именуемой роком. Словно бы и мы, как Вольтер с его стремлением к правде, должны принять уважение Софокла к объективной действительности. Но Софокл не включает в объективную действительность деятельность человека. А Эдип Вольтера впервые не винится в невольных преступлениях, не смиряется, бросает вызов богам, как мы уже знаем, и обвиняет их.

В письме отцу Поре 1730 года, приложенному к экземпляру «Эдипа», Вольтер заявляет, что хор в трагедии выглядит искусственным, когда речь идет о событиях личной жизни героев. Здесь он — ученик Расина с его вниманием к изгибам человеческой души. Кто же станет изливать свои чувства при посторонних? Но в трагедиях политических, считает Вольтер, хор вполне уместен. «Эдип» — трагедия политическая; и хотя хора в ней нет, он есть лишь у античных авторов, Вольтер ввел народных персонажей и толпу.

Зато в политической трагедии не нужна любовная интрига. Примечательно, что первоначально ее в «Эдипе» не было. Вольтер ввел любовь Иокасты и эбейского принца Филоктета, не слишком правдоподобную в силу возраста героини — она мать Эдипа, — лишь потом, по настоянию труппы Комеди франсез. Об этом рассказал сам автор: «Актеры смеялись надо мной, когда узнали, что в трагедии нет любовной роли. Будучи в те времена петиметрами и большими господами, отказались ее играть. Я был тогда молод и ослабил нежным чувством сюжет, который был для этого неприспособлен». (У Корнеля, разумеется, любовная интрига тоже есть, хотя и иная: свобода обращения не только с мифологическими, но и с историческими сюжетами у классицистов была полная.)

Но раз уже Вольтеру пришлось ввести Филоктета, он сделал и этого персонажа рупором своих идей. Именно в его уста вложена антиабсолютистская, демократическая идея равенства всех людей. Во II сцене I акта Филоктет говорит: «Монарх для его подданных — бог, которого чтят, как Геракла, но для меня Геракл — обыкновенный человек» (прозаический перевод — мой. — А. А.).


Черты классицизма XVIII столетия, классицизма Вольтера, продолженного его учениками и не случайно ставшего стилем Великой французской революции, обозначались уже в «Эдипе». Вот как сам Вольтер в проекте посвящения русскому вельможе И. И. Шувалову трагедии «Олимпия» определил свое понимание жанра: «Трагедия — это движущаяся живопись, это одушевленная картина, и изображаемые в пей люди должны действовать. Сердце человеческое жаждет волнений. Хочется видеть, как мать, с распущенными волосами, со смертельным ужасом во взоре, готовая разрыдаться, устремляется к настигнутому бедой сыну; пас привлекают проявления силы, занесенные над кем-либо кинжалы, ошеломляющие перемены, роковые страсти, преступления и угрызения совести, смена отчаяния радостью, высоких взлетов стремительным падением. Такова истинная трагедия» (1764). Трагедии действенные, эмоциональные, живописные он старался писать сам.

Но еще важнее, что гражданственности классицизма Вольтер придал повое качество, привив ей прогрессивные просветительские идеи. В предисловии к «Магомету» читаем: «Я всегда думал, что трагедия не должна быть просто зрелищем, трогающим, по пе исправляющим наши сердца. Какое дело человеческому роду до страстей и несчастий древпих героев, если они не служат нам поучением?» И действительно, Вольтер превращал трагедию в орудие пропаганды просветительских идей, вводил в нее публицистику, как мы видели уже в «Эдипе». Это с самого начала отличало его трагедии от трагедий придворных классицистов, классицистов, по сути, мнимых, вроде Кребийона-отца.

Реформа стиля и жанра, предпринятая Вольтером уже в «Эдипе», продолженная и развитая во всех его сочинениях для сцепы, вплоть до последнего — «Ирины», оказалась достаточной, чтобы создать автору славу первого драматурга Европы XVIII столетия. Но непреходящего художественного значения, как «Сид» Корнеля, «Федра» и «Андромаха» Расина, не говоря уже о комедиях Мольера, у театра Вольтера нет. Характерно, что даже в Комеди франсез из всех его пятидесяти трагедий играется сейчас одна «Заира», из комедий — одна «Нанина».

Просветительские идеи Вольтера живы для нас в героико-комической, сатирической поэме «Орлеанская девственница», философских повестях, в «Философических письмах», портативном «Философском словаре», «Опыте о нравах и духе народов», в делах адвоката справедливости, частной корреспонденции. Слава трагедий «Эдип», «Фатализм, или Магомет-пророк», «Меропа», «Танкред», комедии «Шотландка» и других отошла с XVIII веком.

Если «Эдипом» Вольтер заслужил титул «новый Расин», то поэмой «Лига, или Генрих Великий» он осуществил мечту соотечественников о французском Вергилии. Эпос считался в Европе высшим родом поэзии. Каждой великой стране полагалось иметь свою эпическую поэму, прославляющую важнейшие события ее истории. Между тем Франция не имела ни своего «Освобожденного Иерусалима», как Италия, ни своей «Лузиады», как Португалия. Вольтер первый написал французскую эпическую поэму, как полагалось, на сюжет из истории родины и тем самым упрочил свою славу первого писателя Франции.

Но не тщеславие, как утверждает Рене Помо, руководило автором, когда совсем еще молодой он взялся за такую грандиозную задачу, а сознание своей миссии, долга перед нацией.

«Лига», а затем «Генриада» должны быть приписаны не одним урокам отца Поре, на чем тоже настаивает Помо. Отдавая должное, как отдавал сам Вольтер, урокам этого блистательного преподавателя, знатока античной литературы и литератора, его советам ученику Аруэ переделать Вергилия, необходимо назвать и других учителей. Американский вольтерист Норман Торри указывает отцов Турнемира и Лаббе.

Бесспорно, интерес к истории, но отнюдь не отечественной, был привит автору «Лиги» еще в коллеже. Не меньшему поэт научился у книг по истории Франции, у народных сказаний.

Самый выбор сюжета и главного героя, подсказанных, как уже говорилось, старым маркизом де Комартеном, взрывал традицию и попадал на исключительно благоприятную почву современности. Кто из исторических писателей не ищет в прошлом уроков для настоящего?! Вольтер искал их во всех своих исторических сочинениях.

«Лига» сперва распространялась в списках. Сам автор упорно не хотел ее печатать. Но, будучи закончена в 1720-м, она впервые была издана в 1723-м, без разрешения — привилегии. (Сочинения молодого Вольтера не издавались еще так мгновенно, как сочинения Вольтера зрелого.)

Опасения автора объясняются тем, что исторический сюжет поэмы удивительно точно накладывался на жгучую проблему современности. Генрих IV, ее главный герой, издал Нантский эдикт, уравнявший протестантов, или гугенотов, как их называли во Франции, в правах с католиками, что было актом величайшей религиозной терпимости. А «Лига» вышла, когда отмена Нантского эдикта все еще была зияющей раной на теле страны. Регент, как мы знаем, эдикта не восстановил. Тайком возвращающиеся на родину из мест изгнания гугенотские пасторы, уличенные в том, что отправляют по своим обрядам богослужение, приковывались к галерам. Браки гугенотов считались незаконными, дети их не имели гражданских прав. Между тем преследования протестантов продолжали наносить большой ущерб экономике Франции, что понимал регент в начале своего правления, но теперь при дворе об этом не хотели и слышать.

Генрих IV, мудрый и справедливый король, был воспет в народных сказаниях и легендах, и Вольтер, следуя в поэме фольклорной традиции, мог бы сказать о себе словами Анатоля Франса: «Я писал то же, что думала моя привратница».

Не удивительно, что духовные и гражданские власти неистовствовали из-за более радикальной «Генриады» еще свирепей, чем из-за «Лиги».

Так же естественно, что очень высоко ценили ее свободомыслящие современники. Кондорсе писал, что из всех эпических поэм мира «лишь одна «Генриада» имела нравственную цель, дыша ненавистью к войне и фанатизму, терпимостью и любовью к человечеству».

Проповедуя не только религиозную терпимость, но и политический разум, миролюбие талантливого полководца Генриха IV, ограничение им бюрократизма, автор давал урок правителям Франции своего времени.

ГЛАВА 7 ЗЕМНОЙ РАЙ

Он жил, и он умирал. Та же постель, где он вчера предавался любовным утехам, сегодня становилась смертным одром. Хилый с самого рождения, он умирал так часто, что трудно поверить, как он мог жить такой полной труда, наслаждений и опасностей жизнью. И все откладывалось в стихах. В 1719-м, совсем уже приготовившись к могиле, он шлет де Женонвилю стихотворное послание — как обидно, что омраченная душа покинет мир раньше тела.

Но пока человек жив, мало протестовать против того, что мир так плохо устроен. Мало проповедовать в рифмованных строчках земные наслаждения в противовес загробному блаженству, которое сулят жрецы христианского бога. Надо самому прожить столько, сколько тебе отпущено, как можно лучше.

А для этого в мире, где деньги значат все, надо прежде всего быть богатым. И Вольтер — недаром это годы регентства — не брезговал спекуляциями, хотя показав себя мудрым финансистом, если верить первой версии, устоял от всеобщего увлечения системой Ло. Богатство нужно не только для того, чтобы чувствовать себя независимым как писатель, но и чтобы создать себе земной рай.

Однако он думает не об одном себе. Должно же быть на земле место, где есть и всеобщее благоденствие, и всеобщее равенство!

И такое место, земной рай, находится. В 1722 году Вольтер второй раз отправляется в Голландию (и Бельгию), но не по приказу отца и не в свите посла. Словно бы его везет подруга, рыжая, не слишком привлекательная, старше его тремя или четырьмя годами, маркиза де Рюпельмонд. Но это не только увеселительная поездка. В Гааге он собирает дополнительные материалы для поэмы «Лига» и «пробудет там, пока не будет иметь все, чтобы ее окончить».

Но там же он находит и свой идеал живой сегодняшней жизни. Вот что 7 октября он пишет своей постоянной поверенной и подруге президентше де Верньер: «Нет ничего более приятного, чем Гаага, когда ее удостаивает своим посещением солнце. Здесь не видишь тогда ничего, кроме лужаек, зеленых деревьев, каналов. Между Гаагой и Амстердамом — земной рай. Я с уважением смотрел на этот всемирный магазин. В порту больше тысячи кораблей. Среди пятисот тысяч жителей Амстердама ни одного бездельника, ни одного петиметра (то, что мы называем пижон. — А. А.), ни одного высокомерного вельможи. Мы встретили Пансионария (правителя Нидерландов. — А. А.), он шел пешком, без лакеев, среди простого народа. И не видно было вокруг никого, кто хотел бы снискать его расположение. Здесь никто не взбирается на забор, чтобы поглазеть на проходящего принца. Никто не ценит ничего, кроме труда и скромности. В Гааге больше слуг народа, чем посланников. Я жил здесь, деля время между работой и развлечениями, и видел разницу между «по-голландски» и «по-французски». Мы посетили местную оперу, просто отвратительную. Но в качестве реванша я видел священников-кальвинистов, армян, социниан, видел раввинов и баптистов, которые прекрасно между собой сговаривались, в доказательствах каждого из них была своя правда».

Эта поездка — как бы преддверие лет, позже прожитых Вольтером в Англии. Это письмо — как бы эскиз «Философических писем». Уже здесь есть то скрытое, то явное противопоставление уклада жизни чужой страны с ее всеобщим процветанием, религиозной терпимостью, равенством, простотой нравов укладу жизни Франции, та же интонация восхищения, смешанного с мягким юмором.

Но из Голландии Вольтер привез еще и маленькую поэму «Послание к Урании» (первоначальное название — «Послание к Жюли»), или «За и против». Она написана как ответ на вопросы спутницы автора о моральном долге человека, его отношении к христианской религии и более того — к богу. Самим вторым заглавием поэмы Вольтер обещает говорить за и против. Но несколько строчек в защиту учения церкви тонут в страстных ее обвинениях. И вместе с тем, отвергая церковь, Вольтер не отвергает бога. Он только хочет бога, которого мог бы любить, ищет в нем отца, отвергая навязываемого людям бога-тирана.

Кристиане лишь толкуют о милосердии. Христос якобы искупил зло мира своей смертью, но христианский бог слеп в своем гневе. Продолжают существовать две силы — добро и зло. Они борются между собой.

«За и против» — развернутая декларация деизма Вольтера. Предсказание отца Леже начало сбываться в полной мере.

Вывод, к которому пришел Вольтер, можно обозначить двумя словами — «земной рай» вместо рая небесного, сказки, прикрывающей ад на земле. Земной рай — он твердо уверен в этом — устроят люди. Бог Вольтера, начиная с «Эдипа», — обозначение добра.

Уже тогда Вольтер достиг высшего философского понимания того, как должен быть устроен мир, доступного 20-м годам XVIII столетия. Потом он углубит это понимание, будет сражаться еще решительнее, непримиримее, успешнее за добро, справедливость, разум — пером, словом, делом. Но основы заложены сейчас.

И с тех пор Вольтер применяет свой тактический прием — ударить и отдернуть ударившую руку. Пользуется постоянным аргументом: «Эти стихи (или «Эта поэма», «Этот памфлет») так плохи, что я не мог их написать».

Конечно, он выдвигает этот аргумент и отдергивает руку лишь тогда, когда угрожает опасность. «Эдип» подписан Вольтером, а «За и против», по одной версии «Лига, или Генрих Великий», по другой — первое французское издание «Генриады», уже после лондонского, приписаны недавно скончавшемуся аббату Шолье. И потом у Вольтера будет 137 псевдонимов и бесчисленное количество анонимных изданий. Все способы хороши, чтобы успеть нанести как можно больше ударов.

1722 год ознаменован для него еще и ссорой в Брюсселе с одним из последних французских классицистов старшего поколения, Жаном Батистом Руссо, тем самым, который некогда за стихи расцеловал воспитанника коллежа Франсуа Мари Аруэ. В марте Вольтер отправляет старому поэту чрезвычайно почтительное письмо: «Месье, барон де Бретей известил меня, что Вы еще немного мной интересуетесь и моя поэма о Генрихе IV Вам небезразлична. Я с радостью принял это доказательство того, что Вы обо мне помните…» Затем следуют изысканнейшие комплименты. Из примечания Теодора Вестермана к этому письму явствует, что Вольтер вручил Руссо еще рукописный экземпляр «Лиги». Но то, что так хорошо началось, кончилось плохо. Вскоре Вольтер и Руссо жестоко поссорились из-за поэмы «За и против», прочтенной автором при встрече. Старый поэт, сам в молодости отрицавший каноническую религию, теперь пришел в ужас от несравненно более решительных богохульств младшего собрата. Говорят еще и о том, что Вольтер позволил себе насмешливо отозваться о новой оде Руссо.

Это была ссора не личная, но конфликт гораздо более серьезный, исторический. Вместе с тем дело было. не в различии поколений, но в направлении общественной мысли, мировоззрений.

ГЛАВА 8 ПОЭТ — ЭТО НЕ ЗНАЧИТ ПРИНЦ

Один из самых известных эпизодов биографии Вольтера чаще всего рассказывается неточно. Между тем и причины, и последствия ссоры его с кавалером де Роаном Шабо очень важны.

О последствиях остроумно выразился Рене Помо: «Маленькое происшествие вызвало огромные события, — сказал бы Панглосс. — Если бы кавалер де Роан Шабо не «погладил» его по плечам, Вольтер не написал бы «Английские письма», эту главную книгу века».

Расшифруем, что стоит за афоризмом. Кто такой Панглосс, в комментариях не нуждается: «Кандида» читали все. Что же касается «поглаженных плечей» Вольтера, об этом нужно рассказать подробно.

Близость к высокопоставленным особам даже самых знаменитых писателей и артистов часто оказывалась для них опасной. Актер Данкур, славившийся остроумием, неизменно служил украшением ужинов, самых изысканных равно по тому, что стояло на столе, и по тому, кто за столом сидел. Но когда однажды Данкур был в особенном ударе, некий сеньор осадил его, сказав: «Если к концу ужина окажется, что ума у тебя больше, чем у меня, ты получишь сто палок». И палки отнюдь не следовало понимать как метафору. Они были в ходу не только в комедиях тогдашнего репертуара, но и в нравах Парижа 1725 года.

Данкура угроза вынудила в тот вечер больше не открывать рта. Вольтер подобной осторожности не проявлял. С ним ничего подобного произойти не может! Так сильна, несмотря на все преследования и злоключения, была убежденность, что он принц, потому что он поэт. К тому же теперь он был уже и автором «Эдипа» и поэмы «Лига», общепризнанным первым писателем Франции. Друзья-аристократы не опровергали этого рокового заблуждения. Если бы Ришелье, Сюлли, Конти даже мягко бы его предостерегли, разъяснили бы истинное положение поэта — выходца из третьего сословия в обществе, может быть, Вольтер держался бы осторожнее, меньше бы блистал. Но они позволяли наивному гению говорить все, что он хотел. Его легковерие и их равнодушие, а возможно и коварство, и привели к самому большому унижению в жизни великого человека.

Что же произошло? Приведу свидетельство современника. Некий парижанин Матье Маре в феврале 1726 года писал президенту Дижонского парламента Жану Батисту Буйеру: «Вольтер получил палочные удары. Вот правда. Кавалер де Роан Шабо, встретив его в опере, позволил себе такое обращение: «Месье де Вольтер, месье Аруэ, как же вас зовут?» Вольтер заявил, что не знает ничего о Шабо. Так это не осталось. Двумя днями позже в фойе Комеди франсез поэт сказал, что ответит де Роану за происшедшее в опере. Кавалер поднял палку, но мадемуазель Лекуврер упала в обморок, и ссора прекратилась. Еще дня через три-четыре Вольтера вызвали из-за стола у Сюлли. Он вышел, не подозревая, что это все тот же де Роан. У парадной двери Вольтер увидел трех лакеев, вооруженных палками, которыми они погладили его по плечам. Говорят, что кавалер наблюдал избиение из лавки напротив. Поэт кричал, как дьявол, ворвался к герцогу де Сюлли, который нашел этот поступок грубым и неучтивым. Но он собирался в оперу, рассчитывая увеличить свои шансы на успех у мадемуазель де Прие…»

Письмо требует некоторых уточнений и поправок. Во-первых, ответ Вольтера на пренебрежительное обращение к нему кавалера, несомненно, был и злее и остроумнее. Иначе он не задел бы так глубоко де Роана. Существует несколько версий этой словесной дуэли. По одной — поэт ответил: «Я начинаю свою фамилию, а вы свою кончаете». По другой — кавалер, встретив Вольтера и в первый раз не в опере, а тоже в Комеди франсез, обратился к поэту без частицы «де» и даже не назвав «месье». Тот спросил, почему Роан это себе позволил.

— Потому что вы присвоили фамилию, которая вам не принадлежит, — презрительно ответил де Роан.

Последовала разящая реплика:

— Зато я ношу свою фамилию, между тем как вы раздавлены тяжестью своей.

Эта версия, кстати сказать, изложена в знаменитом современном учебнике французского языка для иностранцев Може как образец остроумия Вольтера.

По третьей версии Вольтер выразился еще красноречивее:

— Я не волочу за собой своей великой фамилии, а делаю честь той, которую ношу.

Важно, конечно, не что точно было сказано и произошли ли обе встречи в Комеди франсез или одна из них в опере, но истинные корни ссоры. Де Роан вынес наружу то, что под спудом таилось в том кругу, к которому он принадлежал по праву рождения, чего никак нельзя сказать о Вольтере.

Иной вопрос, что героем инцидента оказался именно кавалер, и это не было случайностью. Де Роан держался как очень большой сеньор, будучи полным ничтожеством. Однажды кто-то, пользуясь созвучием его фамилии со словом «руа» — по-французски король, — насмешливо спросил, не король ли он. Последовал высокомерный ответ: «Я не король, но удостаиваю быть принцем». Он заслужил даже своей дурацкой заносчивостью кличку Журдена.

Словом, Роан вел себя на редкость дерзко, глупо и грубо, разительно отличаясь манерой держаться хотя бы от принца Конти.

Но, по существу, это ничего не меняло. Вольтер твердо рассчитывал, что хозяин дома, у дверей которого избили гостя, старый друг, пойдет с ним в полицейский комиссариат. Конечно же, то, что де Сюлли торопился в оперу, было лишь предлогом. Не заступились за оскорбленного поэта и другие высокопоставленные друзья.

Тогда истинный смысл происшествия стал понятен его жертве. Кавалер де Роан Шабо раньше и откровеннее иных аристократов доказал, что поэт вовсе не значит принц, автор «Эдипа» и поэмы «Лига» не ровня всем этим герцогам, маркизам, графам, кавалерам. Он продолжает оставаться для «высшего света» Аруэ, а не де Вольтером, и его громкая слава ничего не может изменить.

Аббат Комартен, родственник старого маркиза, выразился по этому поводу так: «Дворяне были бы несчастны, если бы у поэтов не было плечей для палок». Воспетый Вольтером в стихах, любезнейший принц Конти отпустил словечко: «Удары были плохо даны, но хорошо приняты», что служило намеком на трусость Вольтера. Эта легенда, не похороненная до сих пор, начисто опровергается тем, что Вольтер во всей этой истории вел себя с редкостной, даже безрассудной храбростью. Не умея владеть шпагой — ему пришлось потом, надеясь расквитаться, брать уроки фехтования, — обиженный тут же вызвал обидчика на дуэль. Тот лицемерно принял вызов, но, чтобы обезопасить себя, сразу прибегнул к защите властей. О «безумии» добивавшегося поединка Вольтера и о том, как избегал дуэли де Роан, свидетельствуют многие письма и воспоминания современников.

Формально кавалер опирался на закон, запрещавший дуэли. Но разве закон выполнялся? Если бы этого вельможного труса вызвал аристократ, а не «парвеню», ему неизбежно пришлось бы драться.

Но из-за его происков, чтобы не допустить поединка, за Вольтером сперва установили строжайшую полицейскую слежку, а потом засадили в Бастилию. Палочные удары были даны в начале января 1726 года. 5 февраля государственный секретарь граф Морена приказал комиссару полиции Рене Эро «из предосторожности арестовать избитого людьми кавалера де Роана Вольтера».

Кто в этой истории был трусом, а кто храбрецом, с удивительной ясностью видно из письма Вольтера тому же графу Морепа уже из тюрьмы, 20 апреля: «Я скромно добивался возможности быть убитым храбрым кавалером де Роаном, воспользовавшимся прежде ударами шести лакеев (а не трех. — А. А.), которых он мужественно выставил вместо себя. Все это время я стремился восстановить не его честь, но мою, что оказалось весьма трудно. Очень глупо, что, приехав в Версаль, я тщетно искал кавалера де Роана Шабо у кардинала Роана (дяди обидчика. — A. A.). Был бы очень рад доказательству обратного, но сознаю, что всю свою жизнь проведу в Бастилии, куда меня заточили».

Мысли о дуэли Вольтер не оставил и в Лондоне. Тайком возвращался оттуда в Париж, чтобы драться с де Роаном, но трус и на этот раз скрылся.

Как же он попал в Англию? В том же письме графу Морепа после несущественной просьбы разрешить ему столоваться вместе с комендантом Бастилии Вольтер обращается к государственному секретарю с самым важным для него ходатайством — разрешить уехать в Англию: «…если в моем отъезде сомневаются, можно отправить меня под конвоем до Кале».

23 и 24 апреля Вольтер уже в письме Эро снова протестует против того, что был публично избит, а теперь наказан за преступление, истинного виновника которого не смог привлечь и к судебной ответственности. А дальше просит и комиссара полиции о разрешении уехать в Англию, куда он давно собирался.

При других обстоятельствах этот отъезд мог бы и не состояться. Но состоявшись, он и породил то огромное событие, о котором говорит Рене Помо. Как бы иначе Вольтер смог написать «Философические («Английские») письма»?

Желание покинуть родину, где происхождение значило все, а истинные человеческие достоинства — ничего, причем покинуть ее навсегда, возникло у Вольтера действительно до ареста, вскоре после того, как его «погладили» по спине. 10 апреля он — еще на свободе — пишет маркизе де Верньер: «Я доведен до крайности и ожидаю лишь выздоровления (не удивительно, что при слабом здоровье он заболел. — А. А.), чтобы навсегда покинуть эту страну».

В том же письме мы находим доказательство, что не одни аристократические друзья предают Вольтера, но отнюдь не безукоризненно ведет себя и скромный клерк повеса Тьерьо. Последнего он, однако, тут же прощает. Вольтер, которого так любят изображать злым и мстительным, еще раз доказал, что был, напротив, на редкость снисходителен и великодушен, прощал и любовную и дружескую неверность. Так он простил и самой маркизе де Верньер ее появление в опере с кавалером де Роаном, простил за то, что она смутилась…

Сюлли он, правда, за его предательство отомстил, впрочем, весьма невинно: в одной из песен «Генриады» предка герцога вопреки исторической достоверности, о которой вообще так заботился, заменил другим лицом.

Много еще Вольтер пережил огорчений, разочарований, обид, пока, наконец, в карете маркизы де Верньер в сопровождении полицейского, 5 мая 1726 года не выехал в Кале, чтобы оттуда плыть в Англию.

Разрешение — оно же приказ о ссылке — было дано, как мы видим, довольно быстро. Пребывание Вольтера в Бастилии на этот раз оказалось коротким. Очень уж были заинтересованы власти в том, чтобы убрать этого беспокойного человека из Парижа, и, надо думать, не ради одного только спасения кавалера де Роана.

А то, что узник беспрерывно жаловался, осаждая письмами государственного секретаря, комиссара полиции, друзей и подруг… Терпение никогда не принадлежало к числу его добродетелей. Но и для самого Вольтера отказ в посещении близких ему людей, обещанном Эро, в свидании с агентом по разным поручениям Добре были мелочами по сравнению с тем, что он едет в Англию.

Эта страна давно уже казалась ему землей обетованной. Не случайно англофильской была не только «Генриада», но уже «Лига». Еще до ссоры с де Роаном, 16 октября 1725 года Вольтер писал Георгу Английскому, что считает себя одним из подданных его величества и просит королевского покровительства для произведения, в котором выступил против политики Рима и прославил реформатскую религию, поддерживаемую Елизаветой.

Но, конечно же, не английская история, не английская современность определяли симпатии Вольтера и других передовых умов Франции к заморской стране. Рене Помо пишет: «Не случайно, с промежутком в несколько месяцев, Лондон посетили Монтескье, аббат Прево (добавляю от себя — автор не только «Манон Леско», но и «Английских писем», написанных раньше Вольтеровых. — А. А.) и Вольтер».

Англия — постоянный соперник Франции — к тому времени отняла у нее не только экономическое, но и духовное превосходство, владычествуя не над одними морями, но и над умами мира. С революции 1689 года она утвердила веротерпимость и казавшуюся тогда полной свободу мысли, такую государственную систему и такой общественный порядок, где каждый мог рассчитывать на свою долю удачи, то есть все, чего так не хватало на родине Вольтера и что он так хотел воочию увидеть на Британских островах.

В том, что не все соответствовало этому идеалу и по ту сторону Ла-Манша, он убедится, лишь переплыв пролив.

В Кале Вольтер пробыл всего несколько дней. Он написал оттуда графине д’Аржанталь, спрашивая, нет ли у нее поручений к месье и мадам Болингброк. Но это отнюдь не означало, что он искал протекции. С лидером тори лордом Болингброком, несколько лет прожившим в изгнании во Франции и даже вторым браком женатым на француженке, материалистом и деистом, Вольтер был не только знаком, но и дружен, встречался с ним у президентши де Верньер и в других знакомых домах, гостил в его французском замке Лесурс, читал там поэму «Лига».

В одном письме той же маркизе поэт признается, что милорд заставил его забыть и о Генрихе IV и о Мариамне (героине собственной трагедии), об актерах и книжных лавках. Речь идет, очевидно, о рассказах Болингброка про Англию и его философских рассуждениях.

К тому времени милорд смог уже вернуться на родину.

Некоторыми рекомендациями влиятельных лиц к влиятельным лицам Вольтер все-таки заручился. Очевидно, он так добивался и свидания со своим агентом Добре, чтобы тот доставил ему рекомендацию английского посланника в Париже, Ораса Уолпола, родственника премьер-министра Роберта Уолпола. Она обеспечивала ему хорошую встречу в Лондоне не одних тори, но и вигов, которые тогда были в Англии правящей партией. Рекомендации дает изгнаннику даже ведомство графа Морепа, как бы заглаживая свою вину перед обиженным, пострадавшим за обидчика.

Точные сроки пребывания Вольтера в Англии неизвестны. Бесспорно лишь то, что в первый раз он высадился на этом берегу Ла-Манша в мае 1726 года, второй — после неудачной попытки заставить де Роана драться — в конце июля. Когда Вольтер вернулся во Францию? Между октябрем 1728-го и февралем 1729-го. Более точных сведений нет.

В конце концов, это не так и важно. Много важнее другое — вовсе не нужно унаследовать от предков частицу «де» перед своей фамилией, чтобы быть действительно храбрым, и, если истинную цену человека определяют его личные достоинства, а не происхождение, поэту нет нужды считать себя принцем. Палки лакеев кавалера де Роана, не излечив Вольтера навсегда от аристократических пристрастий, доказали ему: поэт, человек, гражданин значат гораздо больше, чем принц.

Загрузка...