День первого мая девятьсот семнадцатого года для Альфонса Вейнерта, силезского крестьянина, ознаменовался волнениями. В этот день из Берлина пришла открытка с точным обозначением вокзала и поезда, к которому его сын Адальберт должен был явиться, чтобы отправиться с батальоном на фронт. Это значило, что все хлопоты, предпринятые для оставления его в тылу, неоднократные поездки к окружному начальству, несколько докторских свидетельств, удостоверявших наличие у Адальберта наследственного порока сердца, и даже глубокий порез пальца, полученный — возможно, не намеренно — при разборе жнейки, все это оказалось недостаточным, чтобы задержать его отправку и на один день.
Другим событием в этот день было появление во дворе Вейнерта фельдфебеля из инспекции военнопленных, приведшего с собой какого-то хилого, малосимпатичного, чернявого русского пленного и предъявившего бумажку, по которой новый пленный должен был оставаться в хозяйстве Альфонса, а взамен его фельдфебель уводил одного из пятерых русских, работавших у Вейнерта уже второй год. Альфонс должен был сам решить: кем из пятерых он согласен пожертвовать, и эти размышления и споры с фельдфебелем заняли несколько часов и стоили ему волнений.
Трое из пленных — крестьяне-пермяки, косари и силачи — были с самого начала исключены из обмена.
Четвертый, кавказец, не косил, но годился на многое и, между прочим, чтобы стоять у мотора во время молотьбы и подливать бензол. Пятый, тоже кавказец, был хорош как кучер при выездах в коляске: нигде в округе Альфонс не встречал кучера, который сидел бы так прямо и с такой истуканской неподвижностью. Альфонс все-таки, в конце концов, решил пожертвовать приятным полезному и согласился выдать пятого, который был вызван с работы и без особых разговоров уведен фельдфебелем со двора.
Новый пленный во время переговоров стоял в стороне, с утомленным и безучастным лицом, хотя Альфонс не однажды вперял в него негодующий взор, оценивая его силу и годность к работе. Хуже всего была отметка в его бумаге, что за ним уже числится один неудачный побег с работы, в то время как из пленных Альфонса еще ни один не бегал, и новый пленный мог испортить остальных. Замечание фельдфебеля, что едва ли он решится бежать еще раз, ибо достаточно проучен и за первую попытку, совершенно не успокоило Альфонса. Оставшись, после ухода фельдфебеля, наедине с новым пленным, он еще раз с негодованием оглядел его, придумывая, на какую бы работу его послать.
— Кюе путцен! — вскричал он, багровея, ибо из осмотра лишний раз убедился, что новый пленный ничего не стоит и годится разве в стойла чистить коров. — Кюе путцен!
— Кюе путцен! — в восторге подхватили дворовые ребятишки, следившие за этой сценой через окна и не удержавшиеся от удовольствия передразнить громовые интонации Альфонса.
Они обступили нового пленного любопытной, но дружелюбной толпой, провели его в коровник, где более полусотни коров томились на цепях, дали штригель и щетку и поставили на место, объявив, что они дадут ему знать, когда Альфонс или Марта покажутся вблизи, а до той поры он может не надсаживаться.
Альфонс, проводив нового пленного глазами, расстроенный вернулся в дом, собираясь отдохнуть. Он был тучен, всякие волнения были для него гибельны, неудачный обмен рабов надолго разбередил его. Он хотел прилечь, но еще одна неожиданность помешала ему. Это был Гуго Шуберт, пришедший наниматься в работники и терпеливо ждавший, пока Альфонс покончит с более важными посетителями.
Гуго Шуберт провел десять лет в чужих краях, состарился и теперь вернулся в Козельберг, чтобы жить на родине. Альфонс не сразу узнал его. Когда-то Гуго считался красавцем и задирой, — об этом сохранились воспоминания, — однако странствия и жизнь на чужбине сильно изменили его: сейчас это был высокий, сутулый человек, с сединой в волосах и следами сифилиса на лице, смирившийся перед жизнью, в присутствии Альфонса не надевавший шапки и почтительно моргавший вывороченными веками.
Гуго Шуберт явился кстати: во время войны взрослые работники всегда были кстати, особенно весной, и Альфонс с места дал понять, что возьмет его. В сущности Гуго делал Альфонсу честь тем, что явился именно к нему, ибо его так же легко взяли бы и у Криштофа и у Гауке. Подумав, можно было догадаться и о причинах этой чести: не было ли это желанием работать в одном дворе с Каролиной, той самой Каролиной, из-за которой он когда-то и отправился странствовать и которая два последние года вдовела?
Эта мысль нашла себе подтверждение, когда речь зашла о помещении для Гуго. Комната рядом с конюшней, где ночевали Шульц, Корль и другие одинокие работники Вейнерта, на ближайшее время удовлетворяла Гуго, но в дальнейшем он рассчитывал получить отдельную квартиру. Альфонс не стал особенно расспрашивать, зачем ему нужна отдельная квартира, и сказал, что квартира найдется. На этом разговор с Гуго кончился, он взял по обычаю от Альфонса два старых серебряных талера как знак найма. С завтрашнего дня он должен был начать работать.
Альфонс Вейнерт жил по часам. Он не признавал летнего перевода стрелки на час вперед, и все его рабочие также были обязаны не признавать его. До шести утра и между двенадцатью и часом пленные могли сидеть на кухне, пить сахариновое кофе или обедать, и Альфонс не требовал, чтобы они в это время интересовались чем-либо происходившим снаружи. Но ровно без двух минут в шесть и без двух минут в час он выбегал на середину двора и выкрикивал расписание предстоящих работ: кто на какое поле пойдет, какую лошадь запряжет, какие вилы и из какого сарая возьмет. Расписания были сложны, как диспозиция перед боем, и произносились громовым голосом, который раскатами отдавался в многочисленных, перенумерованных, пустых перед жатвой сараях.
Это было что-то вроде ежедневного богослужения, ибо не только пленные, но и немцы-работники плохо понимали его отрывистый крик, и дело шло без запинки главным образом потому, что люди, работавшие на его полях, знали, чего можно ожидать на каждый день, и понимали все с полуслова.
Ровно в шесть и ровно в час начиналось движение пеших рабочих в поле, за ними выезжали конные. Сам Альфонс скрывался в дом, чтобы окончить еду, а затем выходил в поле смотреть, как выполняются его приказания. Он наблюдал, распоряжался, взбадривал работников, уличал их в нерадивости, очень редко высказывал им свое удовольствие. У него была привычка появляться внезапно в самых неподходящих местах. Говорили, что прежде от него нигде не было спасения, но с годами тучность и одышка умерили его рвение. Случаи нерадивости и глупости слишком волновали его, и на многое он теперь сознательно закрывал глаза, уходя из неприятного места с багровым лицом, хватаясь за сердце, но не говоря ни слова.
Нового пленного звали Костей. Товарищи также называли его «сержантом», ибо на войне Костя был унтер-офицером, но употребляли этот термин скорее в ироническом смысле. Он представлял собой яркий пример беспомощности городского человека в деревенском быту. То, что ему поручалось, он старался выполнить, не любил стоять без дела и потел больше всех во дворе, но каждый пустяк ему давался с трудом. Альфонс полагал, что он просто глуп, и приближался к нему со страхом, всегда ожидая от него поводов для волнений.
Среди лошадей Альфонса имелись два молодых шиммеля, коричневых, совершенно одинаковых, отличавшихся только тем, что один и» них был чуть-чуть побольше другого. Любой мальчишка во дворе Вейнерта с первого взгляда различил бы, какая именно из них побольше и какая поменьше, только не Костя, который, если ему случалось получить от Альфонса приказание: «запрячь маленькую» — попадал в затруднительное и смешное положение. Он шел в конюшню, по дороге проклиная себя за то, что никак не может запомнить: справа или слева стоит маленькая? Он подходил к лошадям и, напрягая всю свою зоркость, оглядывал их сзади и сбоку. Он убеждался через момент, что лошадь справа была заметно меньше левой, и уверенно брался за правую цепь. Но, прежде чем вывести лошадь, он хотел еще раз убедиться в своей правоте, заходил с другого бока, снова оглядывал лошадей, — и его уверенность исчезала. Странным образом ему начинало казаться, что лошади совершенно одинаковы, вернее даже — левая лошадь не больше, а меньше правой. Он падал духом, привязывал правую лошадь на место, топтался в стойле, звонил кольцами и симулировал какую-то деятельность.
— Где вы, Костиа? — рычал со двора Альфонс. — Или лошади съели вас? Поторапливайтесь, выводите маленькую.
— Ее надо почистить, — кричал Костя в отчаянии и, чтобы протянуть время, хватался за щетку.
— Мой бог! — удивлялся Альфонс, появляясь в дверях. — Зачем вам чистить левую лошадь, если запрягать надо правую?
Или: Костя маленьким плужком на смирнейшем Фрице опахивал бурак, а Альфонс стоял рядом и изнурял его поучениями. Среди бурака местами торчали стебли красного мака, и требовалось смотреть, чтобы плужок, ерзая, не срезал маков, которые у Альфонса были на счету.
— Следите за тремя вещами, Костиа, — однотонно повторял Альфонс: — чтобы лошадь шла по самой середине борозды, чтобы она не наступала на растения, чтобы она не забрасывала их землей. Это так просто, Костиа. Всего три вещи, за которыми надо следить: чтобы лошадь шла по самой середине борозды, чтобы она не наступала на растения, чтобы…
Однако поучение, повторенное с десяток раз, приводило как раз к противоположному результату, и Костя, вначале пускавший лошадь довольно прямо и удачно обходивший опасные места, кончал тем, что загонял плуг вкось и сбивал маки самым бессмысленным образом. Альфонс хватался за сердце, поворачивался и без слов, отходил.
Был также случай с картошкой, который плохо повлиял на репутацию Кости. Картошка в огороде при доме была посажена гораздо раньше, чем на поле, и уже успела высоко прорасти к тому дню, когда на поле лунки только заваливали землей. И когда на следующий день Альфонс сказал Косте полоть картошку, он никак не мог предполагать, что Костя пойдет не на огород, а именно в поле, и будет там бродить вдоль черных гряд, вытаскивая случайные травинки. Застав его за этим занятием, Альфонс серьезно усомнился в его умственных способностях. Даже собственные товарищи Кости, другие русские пленные, знавшие, что Костя не дурак, но, как городской человек, до войны служивший на телеграфе, мало что понимает в крестьянстве, — даже они, узнав о случае с картошкой, посмотрели на Костю по-новому. Они и прежде по разным поводам подтрунивали над ним и уже привыкли к тому, что по утрам он никогда не помнил, где с вечера оставил вилы, но идея полоть картошку на другой день после посадки была чересчур глупой даже для бывшего телеграфиста.
— Вот что, сержант, — оценив положение, сказал Косте пермяк Никита: — если останешься у Альфонса до осени, много горя примешь…
— Рад бы не оставаться, — отвечал Костя уклончиво, — да ведь меня не спросят…
Жест выражал покорность судьбе, но в глазах товарищам почудилась неискренность. Они знали, что за Костей числится побег, знали также, что человек, бежавший один раз, не остановится и перед новой попыткой, и едва ли могло быть, чтобы Костя не думал об этом.
— Держись около нас, — сказал ему другой русский, Игнат. — Там, где трое работают, четвертый может крутиться…
Это звучало как обещание дружеской поддержки, обещание, и без того ежедневно десятки раз выполнявшееся на деле, — и в то же время обидно обнажало действительную сущность отношений — они работают, он крутится.
Его только интересовало, куда в их расчетах девался еще один пленный, кавказец Гурген, который при молотьбе становился к мотору: работал ли он или тоже крутился?
Мнение Альфонса на этот счет также было совершенно определенное.
— Я кормлю пятерых, а работают у меня трое, — воскликнул он однажды, беседуя с фельдфебелем, вновь посетившим его. — Четвертый бывает полезен. Но пятый… Ради бога, за какие преступления вы посадили мне на шею этого пятого?
Итак, как ни старался Костя, то, что он делал на дворе Вейнерта, ни на чьем языке не называлось работой. Поняв это, Костя осел. Он потел по-прежнему, но только чаще стал посматривать на горы вдали, за которыми была Австрия, первый этап всех побегов из этой части Германии.
Чаще всего Альфонс посылал Костю работать вместе с женщинами — полоть пшеницу или на картошку и бурак. С женщинами Костя чувствовал себя уверенно: они знали, когда надо поработать и когда можно присесть, знали, с какой стороны следует ожидать Альфонса и на какое количество работы он в праве рассчитывать.
Из женщин самая немолодая звалась Аннемари. У нее была крошечная фигура и ревматические ноги, и, когда в подоткнутой юбке, не сгибая колен, она шла по полю, она была похожа на блеклую фарфоровую пастушку, подвигавшуюся голландским шагом на невидимых коньках. Ей было пятьдесят шесть лет, но и в пятьдесят шесть лет она все еще краснела при упоминании о том, что у нее есть дочь, ибо родила ее лет тридцать назад, не будучи замужем. Дочь жила через несколько станций от Козельберга, и у нее давно уже были свои дети. Аннемари навещала их, но свои поездки обставляла тайной. Семейству ее дочери отдавалась и большая часть хлеба, который она зарабатывала у Альфонса. Сама она жила впроголодь. Костя видел, как однажды она подняла с земли сальную бумажку от бутерброда.
— От нее пахнет мясом… — говорила она, блаженно принюхиваясь. — Какая прелесть…
Аннемари знала историю каждого двора в Козельберге и могла бы многое рассказать, если б была в состоянии доводить свои истории до конца. Из ее рассказов ничего не выходило, потому что обычно одни ее истории на середине перекрещивались с другими историями и одни и те же имена начинали играть роль в событиях противоположного характера.
Когда Аннемари начинала путать, другая женщина, беленькая Каролина, которая по годам могла бы быть ее дочерью, резко поправляла ее. Казалось, путаница в рассказах Аннемари причиняла Каролине физическую боль, и чем дальше заходила путаница, тем больше страдания было на ее лице. И Аннемари, робевшая от окриков, привыкла, рассказывая что-нибудь, глядеть ей в лицо, и, в зависимости от его выражения, рассказ ее то шел бойко, то с заминками, то обрывался совсем. Без одобрения Каролины то, что рассказывала Аннемари, было недействительно.
Точно так же, если во время работы Аннемари говорила, что пора присесть отдохнуть, это еще не значило, что все действительно последуют ее приглашению и сядут; требовалось узнать, что думает Каролина, и, если Каролина находила, что отдыхать рано, работа продолжалась. Если же сама Каролина говорила, что пора отдохнуть, никаких одобрений ни с чьей стороны больше не требовалось.
Каролина в тридцать пять лет была не лишена приятности. Спереди у нее не хватало зуба, и это портило ее общий облик маленькой белой мыши. Сохранившаяся у здешних женщин манера подпоясываться двумя ремнями — одним повыше, другие пониже талии — также не шла ей, ибо собственно талии у нее уже не было. Остроконечная соломенная шляпа с козырьком для глаз, надеваемая для работы, была ей не по фигуре велика. Зато синие глаза, глядевшие из-под козырька, привлекали печалью и задумчивостью и делали ее существом более поэтическим, чем остальные женщины.
Возможно, именно ее грустные глаза понравились Игнату, одному из русских пленных, или же его привлекала в ней ее вдовья степенность. Он выделял ее среди других женщин. Он ничего не имел против, когда стряпка Хедвиг сошлась с Никитой, его однодеревенцем, не обратил внимания, когда работницей-полькой завладел кавказец, но показывал зубы, если видел чьи-либо поползновения в сторону Каролины.
Костя однажды на себе испытал, что значит, когда Игнат начинает злиться. Костя знал немного по-немецки и однажды завел с Каролиной разговор, невинный, но которого Игнат не понимал. И вот неожиданно на него обрушилось столько окриков по работе, столько обидной правды, такая злоба была во взгляде Игната, что Костя опешил. Товарищи объяснили ему, в чем было дело.
По-видимому, Игнат не признавал легких отношений и любви на время и с места стал смотреть на Каролину как на свою жену. Сам он, в его теперешнем положении, был парией, бесправным существом, которое ежедневно под конвоем приводилось на работу, а вечером тем же порядком уводилось в казарму на ночлег. Цена ему была кроме харчей, — двадцать пять пфеннигов, или двенадцать с половиной копеек в день. Он был обязан молчать, во всем зависел от конвойного, носил платье с арестантскими вырезами и номером на груди, был придатком к паре собственных рук, которые в сущности и обозначались его именем и фамилией. Но впоследствии, с окончания войны, эти самые руки должны были открыть ему дорогу куда угодно, и он только не знал, повезет ли он Каролину с собой в Россию или останется с ней в Германии.
Странная была эта любовь, где любовники уже второй год объяснялись взглядами и жестами или же словами будничными и самыми грубыми, — ибо грубые слова — первое, что постигается в чужом языке, — где все разговоры происходили на людях во время работы, а для встреч наедине оставались минуты во время обеденного перерыва, если путь в комнату Каролины был свободен.
Разговор с Каролиной, из-за которого чуть не пострадал Костя, а также другие его разговоры с женщинами объяснили ему, в чем собственно заключалась грусть, так таинственно отражавшаяся в ее синих глазах. Каролина грустила, что осталась одна, с семилетним Фрицем. Она чувствовала себя беспомощной в настоящем, ее беспокоило будущее. В плохую погоду она говорила, что наверное прежде в такой день ей незачем было бы выходить в поле, что работал бы муж, а для нее нашлась бы работа и дома. Каждую пятницу она по утрам вспоминала, что замужние работницы в эти дни не выходили в поле: по пятницам до обеда им полагалось печь хлеб в альфонсовой печи, ибо паек у Альфонса они получали мукой, а не готовыми караваями, как одинокие работники. Ей не полагалось ни болеть, ни лениться, она должна была каждый день идти, куда скажет Альфонс, между тем она была хрупка, и сил у нее становилось все меньше.
Игнат, с его привязанностью, был ей дорог, — но все, что касалось Игната, ей представлялось фантастическим: на что можно положиться, когда человек даже не может рассказать словами, чего он хочет, и только показывает рукой, что когда-то они вместе куда-то уедут? Между тем Каролина никогда в жизни не выезжала из Козельберга, даже на ярмарку в окружной город ходила не каждый год, и широкий жест Игната не умещался в ее голове.
Кроме того, ее беспокоил Гуго. Она знала, что он не спроста поступил работником к Альфонсу, догадывалась о его планах и страшилась их. Они казались ей невозможными, но она чувствовала себя беспомощной против них.
Если Каролина, с ее грустью, напоминала безобидную беленькую мышку, то ее сестру Берту, жену коровника Винтера, также нередко выходившую в поле, скорей можно было бы сравнить с матерой серой крысой, разгуливающей на задних лапах. У ней были крысьи глаза и крысьи повадки. Во дворе Альфонса она была главным вредителем его добра. Разнюхивать, похищать, урывать что-либо из его богатств, по мелочам перетаскивать в свою нору — было ее ежедневной потребностью, хотя бы это была лишь связка мелких полешек из его сарая, мерка картошки из погреба или огурец с его гряды. Огурец прятался в карман, по карманам же распихивалась картошка, поленья укладывались в сноп соломы и на глазах Альфонса перетаскивались через двор в коровник, откуда затем переходили по назначению.
Более серьезные дела начинались, если ее ставили к веялке. Тогда вместо полешек в снопы увязывались узкие мешочки с зерном, и дело грозило бы тюрьмой, если б сноп по дороге через двор развязался. Говорили, что операции Берты с зерном в предыдущий год приняли широкие размеры, один из пленных, обмененный кавказец, тот самый, который умел править лошадьми, сидя как палка, был ее помощником. Рассказывали даже о целой подводе с зерном, ловко среди дня вывезенной на мельницу. Гурген, товарищ обмененного, намекал, что когда-нибудь, уезжая в Россию, он расскажет обо всем Альфонсу. До тех пор Берта могла быть покойной. Никто из работников не путался в ее дела.
Среди двора у Альфонса стояла башня для птиц: внизу жили куры и утки, вверху голуби. Сам Альфонс лишь в редких случаях ел своих кур; он считал, что они ему не по средствам, для него резали голубей. Между тем, пересчитывая кур, он убеждался, что число их убывает. Это было делом рук Берты, которая находила, что ей альфонсовы куры как раз по средствам, и между двумя похищениями не делала больших промежутков. Альфонс догадывался о причинах убыли, наливался кровью, но не подымал шума, избегая волнений. Десятые, двенадцатые доли похищенного расходились по рукам, — Берта знала, куда и что рассовать, — все делались ее соучастниками и помалкивали.
В практике Берты были также случаи откровенного озорства. Она не только срывала огурец с гряды, но и вырывала с корнем побеги, доводя до слез Марту, жену Альфонса, которая никак не могла понять такой дикости.
Даже сам коровник Винтер, ее муж, невозмутимо наблюдавший за всеми ее делами, сделал ей по этому поводу замечание.
— Пустяки, — ответила Берта, — Альфонс не обеднеет. У него много…
И засмеялась вынужденным, полузадушенным смехом, не давая мужу продолжать.
Шутливые отговорки и вынужденный смех часто были ее единственной защитой, если против нее выдвигались обвинения.
— Ты плохая женщина, — кричала ей однажды в ссоре какая-то работница. — Ты портишь двор. Ты хуже всех…
— Неужели хуже меня нет? — отшучивалась Берта. — Бедная я грешница…
Костю она также не оставила без внимания и попыталась приручить его к себе.
— Костя, — подошла она к нему однажды, — я заметила: ты ходишь в амбар за овсом для лошадей. Альфонс дает тебе ключи?
— Да, — ответил Костя, удивляясь теме разговора, — я иногда хожу в амбар…
— В амбаре у Альфонса много зерна, не правда ли?
— Да, — подтвердил Костя, — там много всякого зерна.
— А не мог ли бы ты, Костя, прихватить немного зерна для меня? Какую-нибудь горсть пшеницы или ячменя? Я бы сварила кофе. Я бы угостила и тебя, Костя.
— Во что же я его возьму? — уклончиво сказал Костя: разговор тяготил его, но оборвать его он не мог, чтобы не обидеть Берту. — Мне не во что взять зерно.
— А в карманы, милейший Костя, в карманы. Горсть утром, две горсти вечером, — ведь в конце концов из этого должно что-нибудь получиться?
Костя кивнул головой и промолчал, но ни разу ничего ей не принес. Зато он заметил, что если за овсом ходил Пауль, пятнадцатилетний сын Берты и ее даровитый ученик, он спускался оттуда с оттопыренными карманами и красным лицом. Пауль не был косым, но в этот момент глаза у него смотрели косо. По инстинкту, он шел прямо на Альфонса, чуть не задевая его. Альфонс сторонился, чувствовал неладное, багровел, но молчал.
К Паулю Костя питал симпатию. Сам он на работе потел и передвигал ноги, но, если б было можно, он всегда бы сидел. В сущности, с первого же своего трудового движения утром он уже чувствовал себя усталым и не без зависти наблюдал Пауля, который работал весело и как бы мимоходом.
Если им случалось вдвоем чистить конюшню, Костя влачил свою тачку с медленностью раба на древних пирамидах. Он надсаживался, когда она катилась вниз, таща его за собой, и обыкновенно она опрокидывалась не там, где он хотел. То же самое у Пауля выходило много веселее: он с раската вгонял тачку вверх, а затем пускал ее лететь по доскам, куда ей заблагорассудится, и, однако, навоз у него разлетался пластами, не оставляя горбов и не портя общей картины навозной кучи.
Так же легко Пауль обращался с лошадьми, и, если ему требовалось заставить лошадь переступить на другое место, он тыкал ее чем попало в бок, даже не отклонясь, на случай если бы она его ударила. Костя, который на задние ноги лошади всегда смотрел со страхом и никогда бы не решился ее ударить, в такие моменты наблюдал Пауля с искренней завистью.
Если Альфонс посылал их вдвоем на лошади на последний участок, по дороге между ними бывали ссоры. Костя, всегда усталый и думающий о покое, любил тихую езду, чтобы можно было сидеть, свесив ноги через решетку, и, прищурив глаза, смотреть, как синеет овес на холме, или как солнце пробивается сквозь сосны на далеких Судетах. Между тем на Пауля простор действовал возбуждающе, и он начинал горланить и гнать лошадь, не разбирая дороги. Костя, потревоженный в мечтаниях, сердился, пробовал его утихомирить, пытался отобрать у него вожжи. Это не всегда удавалось. Мир наступал после того, как Костя вынимал табак. Табак соблазнял Пауля, а взяв что-либо у человека, он уже не мог быть с ним грубым.
Пауль был покладист, но держал тон наравне с кем угодно. Столкновения с ним и для взрослых не всегда кончались удачно, ибо там, где он не мог взять силой, он отбегал и издали забрасывал противника грязью и чем попало, обещая в будущем разделаться с ним как следует. А человек со следами свежего конского помета на лице всегда имел глупый вид, как бы силен и грозен он ни был.
От матери он перенял любовь к похищениям: он не только отряхивал яблони в чужих садах или на дорогах — что по немецким понятиям не пустячное преступление — или присваивал себе что ему нравилось из имущества товарищей, но не забывал и городских магазинов, где он бывал редко, но откуда уходил, обязательно унося какую-либо добавочную ценность, неоплаченную им и часто совсем ему ненужную. Костя видел, как однажды, в придачу к конверту, за который он заплатил, он унес бесплатно книжку, оказавшуюся «Афоризмами» Шопенгауэра. Книжка, не говоря о содержании, поставила его в тупик тем, что была новая и неразрезанная.
— Как мне быть? — спросил он Костю, с удивлением разглядывая книжку, которая перелистывалась сразу по шестнадцать страниц. — Я не могу ее читать, если листы слеплены вместе…
И после раздумья, с подъемом, свидетельствовавшим, что он дошел до решения собственным умом, он сказал:
— Я их разрежу…
От отца, старого солдафона Винтера, он перенял некоторые солдатские замашки: здороваясь, он умел раскатываться навстречу как бы с почтением и, застопорив, протягивал руку, сплевывая в то же время на сторону. От отца же к нему перешло уменье ругаться и забрасывать противника прозвищами, иногда совершенно непонятными: проклятый жаворонок, милостивый государь, кисточка, свинячий ежик…
На слова он был скор, но были вещи, перед которыми он робел: перед плакатом у кино, изображавшим необыкновенных людей, перед машинистом на паровозе, орудовавшим сложной махиной, перед музыкантами за то, что они умели играть на трубах.
Сам он очень неплохо играл на губной гармонике. У него были верный тон и простая манера. Но странно, если его просили сыграть, этот малозастенчивый юноша робел и отнекивался.
— Я не умею, — говорил он, краснея и стараясь удрать, — я совершенно не умею…
Если Пауль и его легкость в работе внушали Косте зависть, то был во дворе Альфонса человек, который работал с еще большей надсадой, чем он, — хромой Корль. Разница была та, что Костя, несмотря на неохоту, все-таки крутился. Корль же не находил этого нужным. В поле, если его туда посылали, он занимался тем, что стоял на одном месте, поджав хромую ногу и наблюдая, в какую сторону пошел Альфонс. Если поблизости оказывались русские пленные, не любившие работать за других, они сердито окликали его, и Корль принимался работать, а потом жаловался Паулю, что русские злые, нехорошие люди.
Недостаток внимания к его хромой ноге обижал его. Он жестами ссылался на нее, он взывал к милосердию и справедливости, но встречал равнодушие и подозрения в симуляции. Хромота не мешала ему таскать тяжелые мешки, — это занятие он любил и, подставляя плечо, в ответ на неизбежное напутствие Альфонса, чтобы он не разбил мешка на лестнице, обиженно кричал:
— Я ношу полтора центнера вверх…
Это были редкие моменты, когда в нем просыпалась гордость человека, который что-то может. Обычно он отлынивал как мог, и работать с ним в паре, не поссорившись, было невозможно.
Однажды Костя и Корль прочищали борозды на картошке. Костя вел лошадь по борозде, Корль держался за плуг и через каждые две борозды бросал поручни и садился отдыхать.
— Ну, ну, Корль, вставай, — взбадривал его Костя, потому что без понуждения Корль не встал бы никогда. — Мы еще ничего не сделали…
— Нога, — кратко говорил Корль, кивая на хромую ногу, и, считая вопрос исчерпанным, продолжал сидеть.
— Альфонс подымет крик, когда придет, — настаивал Костя. — Вставай, вставай.
— О ком он заботится? — удивлялся Корль. — Об Альфонсе. Поверь, у Альфонса и так хватит…
Он не прочь был поболтать на эту тему. Он показал на альфонсовы поля и на дом в отдалении, а затем перевел палец на себя: на свою грязную рубаху и заскорузлые ноги в сбитых опорках. Он предлагал Косте дискуссию по вопросу о богатстве и бедности, но Костя знал только, что если заданная работа не будет сделана, то вечером можно ждать разговора с конвойным.
— Все это прекрасно, — говорил Костя, не вдаваясь в подробности. — Но нечего сидеть по полчаса. Это не работа…
Он повел лошадь в борозду, в уверенности, что Корль не посмеет бросить плуг без управления и встанет, но Корль посмел и остался сидеть. Он с любопытством посмотрел Косте вслед и ухмыльнулся, когда плуг о первых же шагов въехал на гряду и срезал растение. Костя был вынужден бросить лошадь.
— Да встанешь ли ты, дохлая скотина? — в бешенстве подбежал он к Корлю и протянул руку к его шее. — Вставай сейчас же!
Он побаивался получить сдачи, ибо Корль был не слаб. К его удивлению, Корль съежился, ожидая удара, а, получив по шее, заморгал глазами и сказал, что пожалуется конвойному.
— Пленный не смеет бить немца, — сказал он жалобно. — Это запрещено…
Из двух с половиной караваев-, получаемых им по пятницам от Марты, Корль один продавал куда-то в город. С понедельника у него не оставалось хлеба, и до пятницы он должен был терпеть.
Жизнь его от понедельника до пятницы была мучительна. По утрам он выходил на работу, похлебав голого кофе, наесться он мог только картошкой за обедом, и дело осложнялось тем, что он никогда не знал, сколько ему оставалось ждать до обеда, ибо был единственным работником Альфонса, не имевшим часов.
Часы для работников Альфонса были необходимой принадлежностью. У Кости они лежали в кармане штанов на цепочке и вынимались незаметным жестом, даже на глазах Альфонса, Часы Игната, серебряные, с крышечкой, были запрятаны подальше и вынимались реже. У Аннемари они были в кожаном браслетике, и, чтобы посмотреть на них, требовалось только выгнуть пухлую ручку, на что в присутствии Альфонса она не решалась. Часы Каролины, с несколькими крышечками и заводившиеся ключиком, вынимались в редких случаях. Зато ее сын, синеглазый Фриц, обладатель большого никелевого хронометра, также: во время жатвы выходивший на работу, то и дело смотрел на часы и, пробегая по полю, радостно объявлял:
— Через тридцать пять минут феспер[37].
А во время перерыва не менее радостно:
— Через десять минут вставать…
Течение времени само по себе забавляло его.
Корль, голодный и мучимый неизвестностью, носился по полю, мотаясь на сиденьи какой-нибудь усовершенствованной сеноворошилки.
— Ви шпэт?[38] — спрашивал он умоляюще, проезжая мимо кого-либо из работников, и, склоняясь с тычка, внимал.
Было в обычае обманывать его. Ему говорили время на полтора часа назад, он с ужасом отскакивал и влекся дальше, и только потом, сопоставив разные признаки, догадывался, что его надули.
— Ви шпэт? — спрашивал он, склоняясь в другом месте, всем своим видом говоря, что дело идет о крайности.
Тут ему называли время на час вперед. Корль радовался, но потом соображал, что и этого также не могло быть. Он переставал верить кому бы то ни было, влачился взад и вперед в самом плачевном состоянии и, только увидев, что работавшие на лошадях один за другим поворачивают ко двору, догадывался, что наступило одиннадцать часов, час кормежки лошадей у Вейнерта. Почувствовав твердую почву, Корль приободрялся, чтобы снова затем огорчиться при мысли, что до обеда все-таки оставался целый час.
Корль был также единственный во дворе Вейнерта, кто страдал от вшей. Он стыдился их и не чесался на глазах у других, зато постоянно шевелил плечами, дергался лицом, ежился и всегда имел вид человека, прислушивающегося к себе и ожидающего нападения откуда-то изнутри. Он зарабатывал гроши, — немногим больше пленных, — и рубаху получал раз в год в виде рождественского подарка от Альфонса. Та рубаха, которую «малютка Христос» принес ему в прошлую зиму, была плохого качества и давно зашила, и нередко после работы, замученный вшами, он снимал ее и отдыхал, надевая пиджак на голое тело. В такие минуты он выглядел как пытаемый, на полтора часа снятый с дыбы.
Русские пленные наблюдали его не без сострадания, видя у него знакомые признаки уныния, когда вошь окончательно обседает человека.
— Корль, — говорили они, — ходи веселей: веселого человека вошь не так кусает…
Корль до слез обижался, слыша такие советы, и укреплялся во мнении, что русские нехорошие люди, но когда, в придачу к советам, русские подарили ему чистую смену белья, он не знал, что ему думать. На некоторое время русский подарок помог ему, но затем началось старое.
Старик Шульц, также работавший у Вейнерта, был существом побольше карлика, но поменьше всякого даже и очень низкорослого человека. Он был обладателем большой губной гармоники с колокольчиками и черного осеннего пальто. Имущество это он, свернув, носил с собой на работу в поле, по-видимому опасаясь дома воров. Над ним смеялись и считали его чудаком, хотя на самом деле это была молчаливая демонстрация, которой он хотел привлечь общее внимание к случаям пропажи хлеба из его сундука. В краже хлеба он подозревал Корля, и не без основания, но объяснять это на словах не мог или потерял охоту, и только иногда неразборчиво ворчал, фыркал и шевелил выпяченными скулами.
Он был медлителен, и если случалось, что один из снопов, которые он перетаскивал из сарая в коровник, по дороге падал на землю и развязывался, он останавливался в замешательстве:
— Один развязался… — вздыхал он, созерцая лежавший сноп. — Да, да, вот он лежит…
Он мог поступить двояко: положить на землю то, что оставалось в руках, связать развязавшееся и отнести все сразу, или же оставить развязавшийся сноп лежать, отнести, что оставалось, и потом вернуться. Он делал движения, показывавшие, что он думает предпринять то одно, то другое.
— Иезус, Иезус, — вздыхал он, окончательно запутавшись. — Тьфу! — плевал он вдруг с отвращением, сложив губы по-лягушачьи.
Привычка неожиданно и обильно плеваться также была его особенностью. Ему случалось помянуть имя божие и прийти в мирное настроение, и вдруг начать плеваться самым исступленным образом как раз тогда, когда слушатель этого не ожидал.
Он курил дважды в день, сейчас же после обеда и ужина, — и весь двор знал об этом. Костя однажды предложил ему своего табаку. Шульц, удивившись, набил трубку, закурил, помолчал, а затем поднял на Костю растроганные глаза, зашевелил скулами и совершенно раздельно произнес несколько слов благодарности и дружелюбия. Оказалось, что он отлично умел говорить, но в обстановке двора Вейнерта, среди постоянных насмешек, почти отвык от этого.
Сам Альфонс Вейнерт был невысокий мужчина, с воловьей шеей и пухлыми пальцами, которые он пускал в ход лишь для того, чтобы набивать и выколачивать трубку и открывать и закрывать амбары. Тяжелая работа была ему запрещена, но он говорил, что, если бы был в состоянии, он показал бы рабочим, как надо работать. Сейчас он мог только ходить и смотреть, и даже свое любимое занятие — проверку мышеловок в амбарах и на полях — он должен был передать другим, Паулю и кавказцу Гургену, ибо сам не мог нагибаться.
Он редко выходил за пределы своих владений, так как не имел в этом надобности: все, что ему требовалось, было у него под рукой. Он с гордостью говорил, что ему не нужно ничего чужого, но что и своего он не намерен уступать никому ни крохи.
Он крепко держался этого правила, и бедняки, являвшиеся к нему с реквизиционными ордерами на ничтожные доли картофеля для посева, получали его лишь после длительного и крикливого предисловия. Альфонс говорил, а они молчали и, только выйдя за ворота, позволяли себе сказать что-нибудь по адресу богача, который не понимает, что люди кругом мрут с голода.
Кругом разливалась бедность. Нищие, которых прежде не было в этих местах, все чаще стали заглядывать на кухню с жалким видом и молитвой бедных на устах. Объявление, что хозяин дома — член союза по борьбе с нищенством, прибитое на воротах, не помогало. Людей, пренебрегших объявлением на воротах, встречала еще приколотая к двери квитанция об уплате взноса за текущий месяц, но и она мало кого останавливала.
Альфонс любил свои поля. Ничего другого он не хотел знать. От работников он также требовал только работы, и в остальном они не интересовали его. Их нерадивость он считал неизбежным злом и вносил в свои расчеты как необходимую поправку. Он давал им пищу и пфенниги, не мешал им изредка менять солому на нарах, требуя лишь, чтобы изношенная солома была представлена назад в хозяйство; раз в год они получали от него рождественский подарок, и он считал свои расчеты с ними поконченными.
Бессловесные твари внушали ему больше сочувствия, и если случалось, что ветер подымался в то время, как на его полях рассевалась известка, и едкая пыль набивалась лошадям в глаза, он подходил и, мучаясь, вытирал им углы глаз первым, что попадалось ему под руку, хотя бы это был совершенно чистый носовой платок, но не обращал никакого внимания на пленных, у которых лица также были вздуты от извести и которым также нечем было вытереться.
Гуго работал и гнул свою линию. Первое время люди избегали смотреть в его безносое лицо, и их взгляды мимо его глаз, их невольное движение задержать дыхание при разговоре с ним он принимал с светлым смирением. Затем его отношения с людьми стали увереннее, к нему привыкли, и он первый доверчиво улыбался другим. Он как бы говорил: «Я смирился, я не обижусь, если вы оттолкнете меня, но ведь и я тоже, как все люди, имею право жить и дышать».
Он умел работать и работал по специальным заданиям Альфонса. Родные поля, которых он так давно не видал, умиляли его, и нередко он оглядывался кругом просветленно и с удовлетворением, как человек, попавший наконец на свое место.
— Пусть говорят, что угодно, про чужие края, — сказал он однажды Косте, с которым нередко вступал в разговоры мимоходом. — Для меня на свете нет края лучше, чем Козельберг…
Костя, на которого Козельберг наводил тоску, не мог разделить его восторгов и вежливо промолчал. Но Гуго сделал жест, что понимает его.
— У каждого человека есть свой Козельберг, — пояснил он свою мысль. — Есть и у тебя, Костя. Когда-нибудь ты это поймешь…
Вид человека, отделенного от своего Козельберга тысячами верст, внушал ему сострадание.
— Я понимаю тебя, Костя, — сказал он, дружески взяв его локоть: — один, вдали от своих, во вражеской стране… Я понимаю тебя…
Костина неумелость пробуждала в нем желание поучать его. Он делал это осторожно, не очень выставляя свое превосходство и выбирая примеры, на которых, быть может, учили его самого.
— Как ты думаешь, Костя, — спросил он его однажды, глядя с холма на козельбергские поля, — какой ширины вот этот черный кусок?
Он показал на длинную полосу между картошкой и ячменем и хитро посмотрел на Костю.
— Десять или двенадцать метров, — ответил Костя, смерив кусок на-глаз.
И хотя на самом деле это было так, Гуго покачал головой и тихонько улыбнулся, ибо дело было не в метрах.
— Ты городской человек, Костя, — сказал он снисходительно. — Ты думаешь: достаточно перейти через поле, и вот ты на другой стороне. Ты думаешь — вот его ширина. И так думают все, кто никогда не пахал. Но пахарь знает, что поле состоит из борозд, и надо пройти все борозды вдоль одна за другой, и только тогда ты придешь на другую сторону. Вот какая его ширина… Так-то, Костя, — сказал он потом, сам умиленный своей мудростью, и бодро взялся за плуг, чтобы измерить этим способом ширину будущего ржаного поля.
Бодрость и уверенность заметно преобладали в его настроениях, и ясная улыбка все чаще появлялась на его лице.
Ему редко случалось работать вблизи Каролины, еще реже приходилось с ней говорить. И тем не менее все знали, что его дело начато и с каждым днем подвигается вперед. За него работала Берта. Она мимоходом забегала к нему в конюшню и охотно выслушивала его честные доводы, а потом шла к сестре, заводила разговор, намекала отдаленно, подходила ближе, ставила вопросы ребром и, выслушав отказ, смеялась полузадушенным смехом, говоря, что, конечно, Каролина еще подумает, прежде чем ответить окончательно. И, обхаживая сестру, она больше, чем когда-нибудь, была похожа на толстую серую крысу, разгуливающую на задних лапках, вынюхивающую, выжидающую.
Доводы в пользу брака с Гуго появлялись у ней при всяких случаях. Если кому-нибудь случалось быть в церкви, и он в разговоре упоминал об этом, она говорила:
— Обрати внимание, Каролина: до войны в нашей церкви пел прекрасный хор из мужских и женских голосов, мужчин и женщин было поровну. А теперь: кроме женщин, поет один учитель, да и тот только подтягивает. Во всей деревне нет мужчин, милая моя. Бедным девушкам не за кого будет, выходить замуж…
По пятницам, выходя после обеда в поле, она рассказывала об утренней суете у хлебной печи:
— Было превесело. Ригерша пекла черный, а белую муку ухлопала на печенье, чтобы послать мужу на фронт — такие нежности. Я на этот раз попробовала полубелый с тонкой корочкой. Прямо ужас смотреть, сколько ячменя подсевает Марта в хлеб для работников… Если бы ты пекла сама для себя, ты бы сразу заметила разницу…
Если Каролина выходила на работу, перемогая слабость, Берта не упускала случая заметить:
— Тебе только тридцать пять, а ты уже падаешь с ног. Я с ужасом думаю, что останется от тебя к сорока годам, если так пойдет дальше.
Каролина молчала. Ей нечего было возражать сестре, перед которой она была так же бессловесна, как Анне-мари перед ней самой. И все-таки брак с нелюбимым клейменым человеком казался ей слишком обидным жребием, чтобы подчиниться ему без сопротивления.
Гуго ничего не требовал. Он поверял Берте свои планы и ждал. Казалось, он понимал, что он не в праве чего-либо требовать. И даже, если он замечал, что в дверь Каролины прошел Игнат, он молчал. В таких случаях он уходил к себе в конюшню и там, прячась от людей, плакал. Это были покорные слезы нищеты, у которой другие, шутя, отнимают последнее.
Берта однажды застала его в конюшне в таком состоянии и затем сейчас же прошла к Каролине для решительного разговора. Нравственное негодование придавало ее доводам особенный вес. Положение и на этот раз осталось невыясненным, но, хотя еще ничего не было решено между Гуго и Каролиной, дверь Каролины отныне была заперта для Игната. Берта настояла на этом: раз Каролина еще не ответила Гуго окончательно, раз она еще думает, она не должна испытывать его терпение.
И кроткий взгляд Гуго после этого случая, стал еще светлее, в то время как Игнат задумался и насторожился.
Сущность дела была ему понятна, но подробности, ежедневно усложнявшиеся, ускользали от него. Чтобы их понять, было мало одних жестов, требовались слова.
Одно он понимал ясно: его здесь не только ставили на одну доску с осколком человека, каким был Гуго, но этот осколок все заметнее перевешивал его. Осколок чувствовал себя привольно на козельбергской земле, он ходил по тропам, протоптанным с детства, в то время как его водили по этим тропам под конвоем. Он был здесь случайным человеком, пленным с номером и жестянкой, и, что бы он ни делал, в этих местах он всегда стоил бы дешевле любого безносого немца.
Обидно было, что в деле, касающемся его, его не спрашивали. Приходила Берта, улыбалась Каролине с выжидающим видом и шла дальше. Каролина подымала голову, глядя вслед шагавшему за плугом Гуго, и тяжелая задумчивость надолго искривляла ее лицо. Анне-мари робко сидела рядом, не решаясь прервать молчание. Что-то совершалось на его глазах, история подвигалась вперед, а он ничего не знал.
Иногда в разговорах работников он слышал имя Каролины и слова, которых он не понимал, а все, чего он не понимал, он истолковывал в обидном для себя смысле. Шульц и Корль, казалось ему, знали обо всем больше, чем он. Даже Костя, болтавший с немцами, казалось, что-то скрывал и издевался, и неожиданно во время работы Игната прорывало, и он начинал по разным поводам одергивать Костю, глядя на него со злобой, а Костино молчание и осторожность только делали его вдвойне подозрительным.
Был даже случай, когда Игнат пустил в ход руки, за шиворот вытащил Костю из-под стенки ржи, с межи, куда тот пошел по нужде. Костя был не первый, кто ходил туда, и было странно, что Игнат, прежде не обращавший на это внимания, вдруг так рассердился.
— Я отучу тебя гадить по межам, — кричал он. — Нашел темное место. Ты думаешь, рожь тут вечно стоять будет? Когда я буду косить, а ты за мной с горстями побежишь, — ты же в кучу носом уткнешься… Ты у меня ее руками уберешь…
Злоба Игната шла кривым путем, — ближайший товарищ не мог бы его понять. Она не затронула ни Гуго, ни Берты, но от нее несколько дней терпел Костя, от нее же пострадал юный Пауль, который как будто чересчур много знал, — из столкновения с Паулем Игнат сам вышел потрепанным и с забрызганным грязью лицом, — а затем она обрушилась на самого Альфонса Вейнерта. Альфонс не имел отношения к делу, но он был хозяин и немец, высшая точка здешних мест, и гнев Игната не мог миновать его.
Дни перед сенокосом были для пленных днями годовщины: их пригнали к Альфонсу перед сенокосом два года назад, и Альфонс не забывал отмечать эти дни маленькими подарками. В прошлом году каждый из пленных получил по пачке сигарет, в этом году было дано по две пачки. А после подарков произносилась речь о переходе на долгий летний день и о прибавке платы: двадцать пять пфеннигов не годились для четырнадцатичасового дня и сразу превращались в пятьдесят, в шестьдесят пфеннигов. Бумаги и никеля у Альфонса хватало, а пленные, у которых деньги уходили на табак и очко, видели в прибавке порядок и справедливость и уже два раза — вскоре по приезде и в прошлом году — выслушивали Альфонсову речь с одобрением.
Эта речь была как бы добавочным молебном к его обычным непонятным богослужениям, ибо Альфонс, как всегда, говорил без переводчика, отрывистым криком, и главным пунктом речи была цифра, выведенная пальцем на стене. Дойдя до цифры, Альфонс дружески улыбался, делал разрешительный жест и удалялся в уверенности, что вопрос улажен к общему удовольствию.
В этом году он произносил свою речь в третий раз, и, однако, несмотря на то, что на этот раз он назначил не шестьдесят, а восемьдесят пфеннигов, он заметил, что его речь производит на пленных неодинаковое впечатление. Никита и Матвей, стоя по-солдатски, мирно внимали ему, но Игнат глядел хмуро и недружелюбно. Костя, которого прибавка не касалась, был безучастен, Гурген, как не косивший, также смотрел на дело со стороны: он выполнял разные особые поручения и не любил смешивать себя с остальными пленными.
— Ахциг пфенниг! — подчеркнул Альфонс и, показав на стене цифру, ждал в ответ обычного одобрения и был удивлен, когда Игнат хрипло крикнул:
— Не желаю…
Альфонс не знал русского языка и не привык, чтобы пленные возражали ему с такими интонациями, как Игнат. Он покраснел, но не потерял благосклонного вида. Он дал себе труд подумать: чем мог быть недоволен Игнат, — и решил, что его не удовлетворяет плата. В этом пункте он не упирался.
— За хорошую работу в сенокос, — сказал он, легко выходя из положения, — мне не жаль и марки в день.
Он начертил на стене «100» и улыбнулся, считая вопрос исчерпанным.
Он посмотрел на Игната дружелюбно, но Игнат еще злее и с явным вызовом ответил:
— Не желаю…
Альфонс смутился. Дело выходило из обычных рамок, и в первый раз за два года ему понадобился переводчик, чтобы понять, чего хочет пленный. Казалось даже, что собственные товарищи Игната его не понимают и оглядываются на него с недоумением. Альфонс подозвал работницу-польку. Марта, следившая издали за происходящим, подошла ближе и стала рядом с мужем с негодующим лицом.
— Я не могу дать больше марки, — сказал Альфонс срывающимся голосом, — я связан соглашением всех хозяев деревни, у которых работают пленные…
Полька перевела его слова, и пленные ее поняли, и все-таки Игнат еще раз с надсадой прокричал:
— Не желаю…
— Он не желает, — повторила по-немецки полька, сама удивленная.
— Чего же, в таком случае, он желает? — спросил Альфонс, багровея и хватаясь за сердце.
Он подождал, но и с помощью переводчика ему не удалось добиться ответа на этот вопрос, ибо и сам Игнат не знал, чего он хочет, и продолжал твердить одно:
— Не желаю.
Но тон у него стал скучным и жалобным.
Дело принимало затяжной оборот. Никита и Матвей неодобрительно молчали, Костя не шевелился. Гурген морщился, словно совестясь мужичьей невежливости своего товарища, и, так как из амбара неожиданно выскочила мышь, он по привычке наклонился, поймал ее, ударил о стену и оглянулся на Альфонса, ожидая одобрения.
Игнат был одинок и никем не понят.
— Я знаю, чего он желает, — негодующим тоном вступилась Марта. — Он желает, чтобы мы позвали конвойного… Он этого добьется…
Корль, посланный ею, заковылял в дом, где как раз сидел конвойный, который обедал и ужинал по очереди во всех дворах, в которых работали пленные, и в этот день был нахлебником Альфонса. Он не замедлил прийти и, выслушав Марту, тотчас же загорелся негодованием. Он поднял приклад; чтобы на месте проучить Игната, но Марта, жалея Альфонса; попросила его не делать этого на его глазах. Затем Игнат, подталкиваемый сзади и зло оглядываясь, исчез со двора, чтобы в карцере обдумать, чего он, собственно, желает от Альфонса, а Альфонс, красный, теребя пухлыми пальцами воротник, который вдруг стал ему узок, ушел в дом. Марта шла рядом, готовая поддержать его, если с ним что-нибудь случится, но ее помощь оказалась ненужной. Дело его было не так плохо: он твердо держался на ногах, хотя после неудачной речи ему требовалось немного полежать.
Начался сенокос, и случай с Игнатом скоро был забыт. Игнат работал как обыкновенно. Нового в нем был лишь взгляд исподлобья, которым он встречал Альфонса, и новый жест: невзирая на присутствие Альфонса, он вынимал часы и смотрел на время. Этот жест, от которого Альфонс менялся в лице, держался у него несколько дней, а затем исчез так же, как и взгляд исподлобья. Игнат снова смотрел на Альфонса просто в глаза, но отмалчивался и мрачнел, встречаясь с Мартой. Потом исчезло и это.
Некогда было вдаваться в тонкости. Подходила жатва, и первая же добавочная творожная шаньга, вынесенная в полдник для косцов, польстила его косцовской гордости, и, забыв о всяких счетах, пошел он вровень с Никитой и Матвеем обивать Альфонсовы поля, работал до дрожи в подмышках, перемогался и не подавал вида и, казалось, уставал меньше, чем Костя, все дело которого было бегать за косцом и тупым серпом сгребать скошенное со стенки, откладывая горсти для снопов. С чистым сердцем работал Игнат и, даже когда Альфонс не совсем уверенным голосом позвал косцов прийти и в воскресенье, легко согласился, хотя по инструкции мог бы на этот раз с полным правом сказать: «Не желаю».
— Игнат отбесился, — заключила о нем Марта и при встрече улыбалась ему добродушно: взгляд у нее на людей был как на скотов, которых нечего корить тем, что они тоже иногда начинают брыкаться и мычать: стоит их постегать веревкой, и с ними снова можно ладить…
К Косте, который на косьбе потел и представлял жалкое зрелище, Игнат относился сочувственно, давал отдохнуть, где мог, и только покосился, когда дело по очереди дошло до межи на ржаном поле с обнажившейся на ней кучкой старого человечьего помета.
Свезли рожь, принялись за пшеницу. Три косца переходили с участка на участок. Костя бегал за Игнатом. Гурген возил снопы. На Гургена косцы поглядывали косо: он был силен и мог бы нести тяготу наравне с ними, они считали, что работали на него, между тем как с них уже было достаточно и Костиной доли, которую тоже как бы несли они. Но если Косте его слабость прощалась, а сам он был почтителен и признавал косцовское превосходство, то с Гургеном, посматривавшим на них свысока, бывали ссоры. Намеки на дармоедство обижали Гургена, он говорил, что, если бы Альфонс назначил его косить, он стал бы косить, он даже просил об этом Альфонса, который ответил, что не находит это нужным. И хотя дело, таким образом, не зависело от Гургена, обвинения в захребетничестве остались и портили ему кровь. Он платил косцам взглядами свысока и тайным недружелюбием.
— Альфонс рад, что нашел дураков… — сказал он однажды Косте, кивая на косцов. — У него в сарае есть жнейка. Он ее бережет. Зачем ее портить, зачем гонять лошадей, когда есть три болвана, которые будут потеть с утра до ночи? Пусть стараются: и машина цела, и соломы больше…
То же самое, но в совершенно другом тоне, он повторил в лицо косцам, он как бы изобличал перед ними Альфонсову скупость, но даже голого упоминания о совершенно исправной жнейке, которая стоит в сарае в то время, когда три косца выбиваются из сил, было достаточно, чтобы началась ссора, во время которой Никита даже поднял над головой Гургена косу.
— Чтобы попугать, — минуту спустя сказал он Косте, встревоженному таким оборотом дела. — От него вредный дух.
Между тем Гурген с тех пор стал серьезно опасаться за свою жизнь.
Игнат отбесился, вошел в норму, все с ним, казалось, обстояло благополучно, и все-таки в праздники, сидя в казарме под замком, он не скрывал тоски и, не садясь за очко, валялся на нарах, глядя мимо людей, как больной. Или развязывал сумку, разворачивал старую посылку из России — пермские сухари с черемухой, перекладывал их, отделял целое от крошева, крошево съедал, остальное завязывал. Над сумкой подолгу задумывался, грустил. Утешало его, в конце концов, то же очко и в самом вечеру надрывное фальцетное пение:
Ехали солдаты
Со службы домой…
На плечах погоны,
На грудях кресты…
Игнат думал о доме. Не представлял себе иного возвращения домой, как в погонах и с крестами. Не допускал, чтобы с погонами и крестами когда-либо что-либо случилось. И хотя в команду дважды в неделю приходила из Берлина газета для пленных на русском языке, где в это время как раз сообщалось, что низложенного царя перевезли в Тобольск и что Керенский, подготавливающий наступление, издал приказ об аресте государственного преступника Ленина, — читали эту газету из команды один-двое, да и те считали, что это пишется немцами нарочно. Летом было не до газет, не хватало времени и на очко.
На пшенице с Игнатом пошло хуже: он заболел, испортил нутро, не мог есть.
По утрам, выезжая за клевером, он бросал косу, валился лицом в землю, отлеживался. Никита и Матвей набивали фуру без него. На пшенице становился в ряд, входил понемногу в работу, в перерывах снова валясь лицом вниз. Однако конвойному о болезни не заявлял: совестно было бросать товарищей, и, кроме того, болезни без температуры в тридцать восемь градусов все равно не признавались.
И точно так же, как Игнат, в перерывах валялась на земле работница-полька, вязавшая снопы. Она пила отраву для выкидыша, ничего не добилась, болела и очень мучилась. Ее страдания были сильны, но еще сильнее была магнетическая сила Альфонсовых глаз, поддерживавшая ее на работе на ногах.
Ее будущий ребенок кое-кого заинтересовал. Знающие люди считали его отцом Гургена, но, так как и Корль тоже поглядывал на польку со вниманием, было удобно свалить все дело на него. Люди при встречах подмигивали Корлю, поздравляли его, льстиво удивлялись:
— Корль-папа…
К общему удивлению, Корль принимал поздравления почти всерьез. По-видимому, он значил в этом деле больше, чем предполагалось. В другое время в этой истории разобрались бы как следует и, может быть, посмеялись бы, но теперь некогда было заниматься этим.
Почти без внимания оставлен был также и один необычный разговор между Гуго и Корлем в конюшне, где Корль после работы сидел без рубашки, отдыхая от вшей. В конюшне только что побывала Берта, и после разговора с ней Гуго был в повышенном и самом светлом настроении. Он говорил Корлю о радостях семейной жизни и, восхваляя их, не избег хвастливости, точно самому ему эти радости уже были знакомы. Он давал понять, что сам он как бы уже стоит на другом берегу, и покровительственно спрашивал Корля: почему, бы и ему не вступить на этот путь?
Корль слушал его, склонив голову.
— У меня нет денег, — вскричал он вдруг жалобно, точно его тащили куда-то на аркане и он боялся не устоять. — У меня нет денег…
Во дворе Вейнерта появился новый персонаж — стройная некрасивая девушка, в городском платье и с бегающими глазами — племянница коровника Винтера, приехавшая из Берлина. Ее костюм и ее бездеятельность во дворе, где все крутились в работе, бросались в глаза. Предполагалось, что она приехала из Берлина подкормиться, но многие также интересовались, чем она занимается в Берлине. Когда об этом спрашивали Винтера, он не отвечал на вопрос прямо и усмехался, если собеседник сам начинал называть какие-либо профессии.
— Я слышал, — спрашивал его кто-нибудь, — она была продавщицей в табачной лавочке?
— Ну, что вы! — весело улыбался Винтер. — Она только хотела поступить в табачную лавочку…
— Значит, в кондитерской? — поправлялся собеседник, смущенный хитрым выражением его глаз. — Мне что-то говорили, но я спутал…
— Какая там кондитерская! — отмахивался Винтер еще веселец.
Он глазами подсказывал какое-то решение, но собеседник, имея в виду, что говорит с родным дядей о профессии его племянницы, делал вид, что не понимает его, и в замешательстве продолжал называть профессии одну за другой, в надежде, что Винтер остановится на какой-нибудь, кивнет головой и прекратит истязание.
Но Винтер не думал кивать головой и, когда находил, что достаточно помучил неосторожного вопрошателя, весело объявлял:
— Не угадали. Прямо удивительно, что вы не могли догадаться. Она — самая обыкновенная берлинская…
Он называл уличную профессию и с барабанной простотой хохотал собеседнику в лицо.
— Мы выписали ее, чтобы она помогла Берте во время свадьбы: некому печь штрицеля…
— Значит, свадьба — решенное, дело? — спрашивал собеседник, радуясь, что вылез из неловкого положения. — Каролину можно поздравить?
— А с чем поздравлять? — снова ошарашивал его Винтер. — Гуго — славный парень, но у него в одном месте не хватает пустяка…
Он показывал себе на нос и весело смеялся.
Между тем в церкви уже было первое оглашение. Спрашивали: не имеется ли у кого возражений против брака Гуго Шуберта с вдовой Каролиной Кристен? — ни у кого никаких… конечно, кроме как у самой Каролины…
Гуго был торжествен и молчалив. Он работал теперь на ячмене. Альфонс извлек, наконец, жнейку из сарая и посадил на нее не кого-нибудь, а именно Гуго. Это был знак доверия, возвышавший его над теми, кто только вязал снопы или накладывал их на возы, — а этим делом теперь занимались пленные, — и в его взгляде, когда он проезжал мимо них, вместо обычной кротости, они замечали независимость и благосклонную важность.
Этот оттенок не шел к облику Гуго, делал его незнакомым, и снова, как в первые дни, стал бросаться в глаза недостаток его лица, к которому уже успели привыкнуть. И, посмотрев ему однажды вслед, Игнат вдруг затосковал и сказал дрогнувшим голосом:
— Он душной…
Так за обедом он говорил, если в супе попадалось гнилое мясо, которого он не переносил, оставляя на тарелке даже то, что его соседи, подумав, съедали. С тошнотной гримасой он проводил взглядом Гуго и задумался, бледный, что-то перед собой видя, подавленный жалостью.
У Кости было одно лагерное воспоминание, которое ожило в этот момент, так выразительно было лицо Игната. Он вспомнил бараки и проволоку, и окна госпиталя, к которым в сумерки пробирались за остатками голодные пленные из штрафного барака. Они стучат в окна и вынимают из-под курток мисочки. Окон много, и некоторые из них открываются, выставляются руки с баками, и содержимое их выливается в подставленные миски. Под окном венерической палаты также стоит человек с миской и, не отрываясь, следит за струйкой супа, льющейся сверху, Главное, что его интересует: густо или жидко, много или мало? Когда перестает капать, он впервые взглядывает наверх, на того, от кого получает дары: за стеклом, закрывая окно, безносый человек улыбается ему степенно, с сознанием совершенного доброго дела. У человека внизу миска в руках вздрагивает, он отворачивает лицо от окна в ужасе, делает движение вылить суп на землю. Потом он взглядывает вверх еще раз, поникает головой, приставляет миску к губам. Слезы стекают у него по щекам, пока он пьет из нее.
Много чужого народа перебывало во время жатвы на Альфонсовых полях. Когда последний сноп на участке укладывался на воз и пленные еще раз граблями обходили поле, — начиналось шествие собирателей колосьев. Горожане в крахмальном белье и женщины в шляпах, старухи и дети, — все, кому позволяло время, были рады добыть себе этим путем лишний кусок хлеба. Им предоставлялось то немногое, что оставалось после граблей работников, и если кто-нибудь, по неопытности, являлся с мешком в надежде на большую добычу, над ним смеялись и заставляли бросить мешок на меже. Они шли шеренгой на несколько шагов друг от друга и складывали поднятые колосья в букетики, отлично умещавшиеся в левой руке. Толщина букетика зависела от остроты зрения, от уменья быстро нагибаться, но еще больше от работников, которые могли оставить больше и могли огрести поле начисто…
Альфонс не любил, когда приходили люди из города. Когда косили луг вблизи дороги, редкий из пешеходов проходил мимо, не попросив у него клочка сена для своего кролика. Альфонс не отказывал, но обилие просьб и необходимость выслушивать благодарности утомляли его. Люди из города были вежливы и за каждый клок сена благодарили, по крайней мере, трижды, причем благодарности выкладывались не сразу, а с промежутками, заполнявшимися еще каким-либо незначащим разговором.
Кроме того, у Марты, происходившей из города, оставалось там немало родни, которую Альфонс тяготился поддерживать, и теперь они являлись на поле и становились в шеренгу среди чужих людей, чтобы хоть этим путем получить то, на что они рассчитывали. Собственный дядя Марты, отставной аптекарь, грузный старик в сюртуке, сопя, шел среди других и, по неуменью сгибаться, добывал лишь самые скудные букетики. Альфонс видел во всем этом скрытый протест и бежал от родни в дом.
Полуслепая босая женщина шла в одиночестве по полю. Она отставала от других, и ей приходилось бегать после всех по уже обшаренным местам. В одном углу она наткнулась на пленных, которые как раз подгребли туда заметную груду колосьев. Игнат кивнул ей на колосья и сделал поощрительный жест:
— Бери…
Женщина остановилась перед колосьями, как перед большим искушением. Она оглянулась на других людей, которые ушли далеко, посмотрела в направлении Альфонсова дома.
— Если Альфонс увидит, — сказала она, разгоревшись, но томимая нерешительностью, — мне нельзя будет прийти сюда в следующий раз…
Она почти решилась протянуть к колосьям руку, но чьи-то шаги, послышавшиеся с верхней дороги, спугнули ее. Шаги были легкие и торопливые и не могли принадлежать Альфонсу, но женщина сейчас же отошла от искушения и больше не подходила.
Пешеход был Фриц, сын Каролины. Он шел из города и нес в руках крошечный аптечный пакетик. Его хронометр был с ним, и первым делом он объявил пленным точное время, а потом показал, что у него в пакетике.
— Шафран для желтых штрицелей…
Он не забыл рассказать, что, кроме желтых штрицелей, будут еще штрицеля с яблоками, для чего они с Паулем уполномочены сделать геройскую вылазку в Альфонсов сад сегодня вечером, и убежал, вспомнив, что его ждут дома…
Пакетик шафрана свидетельствовал, что история Каролины и Гуго подходит к концу. Игнат посмотрел на него с любопытством не большим, чем у остальных, и ничего не сказал. Казалось, он равнодушно принял пакетик к сведению. Костя так и понял его и был удивлен, когда в тот же вечер Игнат завел с ним необычный разговор.
Вечером, по пути с поля, Костя остановился закурить, а Игнат, проходя мимо, шепнул ему несколько слов и глазами дал понять, что он может сейчас не отвечать. Ближайшие люди были за ними на много, шагов, никто не помешал бы Игнату остановиться и как следует поговорить с Костей, и если все-таки он выбрал для разговора тюремную манеру, — шепот на ходу, неподвижное лицо и острый взгляд, — так только потому, что о некоторых вещах полагалось говорить именно этим способом.
Иначе беседа их была бы подозрительной. О чем, с точки зрения Альфонса, могли совещаться друг с другом двое пленных, тайно от товарищей и с взволнованными лицами? О совместном побеге, ни о чем больше, особенно, если учесть, что для разговора уединились: Костя, уже бывавший в бегах, и Игнат, не так давно обнаруживший, что жизнь в Козельберге была для него совсем не так приятна, как думал Альфонс.
И Альфонс и Марта, не говоря уже о конвойном, всегда подозревали у пленных желание бежать, другие, как Винтер или Пауль, легко допускали у них эту склонность, да и остальные во дворе, не исключая Шульца и Аннемари, имели о ней понятие.
Летом был случай, когда вблизи Козельберга патруль поймал неведомого русского пленного. Его провели через деревню, чтобы до распоряжения запереть в карцер при команде, и многие его видели и интересовались им.
Правда, Косте долго пришлось объяснять Каролине, что это был за человек, чего он хотел и каким образом случилось, что, работая где-то в Оппау, за сто верст от Козельберга, он однажды в арестантском платье и с куском хлеба в кармане нырнул в кусты и через три недели в полумертвом состоянии вынырнул в трубе под козельбергским мостом. Пришлось несколько раз повторить ей всю историю сначала, прежде чем она что-нибудь поняла: путешествия, столь легкомысленные и несчастные, были выше ее разумения.
Тем не менее после случая с беглым все во дворе Вейнерта знали уже, что пленные имеют свойство убегать, а дворовые мальчишки, присутствовавшие на облаве, были не прочь отличиться при их поимке.
Разговор Игната и Кости был именно о побеге. Игнат без предисловий предлагал себя Косте в товарищи, по-видимому, не сомневаясь, что у Кости уже имеется план. Тон у него был почтительный, точно он признавал старшинство Кости в этом деле и отдавал себя в его распоряжение.
Было хорошо, что Косте не требовалось отвечать на это предложение сразу, потому что первым его чувством было удивление, неприятное и ошарашивающее: он скрывал свои мысли от всех, в разговорах с кем бы то ни было старательно обходил тему о побегах, при других не позволял себе смотреть на горы, чтобы чем-нибудь не выдать себя, — и тем не менее его намерения были всем понятны, и к нему обращались с такой уверенностью, точно он расклеивал объявления о том, что собирается бежать и приглашает желающих.
Гораздо сильнее, однако, была в нем радость, явившаяся в следующий момент. У Кости в Козельберге было две жизни: одна — видимая, покорная, для Альфонса и товарищей, другая — тайная, проходившая в мыслях о побеге и в вечном разладе с собой. Опыт первого побега был ему памятен, опыт второго, в случае новой поимки, должен был быть во много раз печальнее. Он уже не раз назначал себе сроки для решительных действий, которые затем откладывались, и уже давно презирал себя за свою нерешительность. Временами ему казалось, что он уже никогда не отважится бежать, и дни таких сомнений были несчастнейшими днями его жизни. Чужая рука ставила его на ноги. Он не входил в подробности, почему именно Игнату захотелось вдруг в Россию; он чувствовал только, что он заряжен достаточно и что вместе с ним попытка во всяком случае будет сделана.
План был устроен прочно. Вся Германия для пленного представляла одну большую тюрьму, где сорок восемь миллионов человек сторожили его. Часть пленных сидела в лагерях за проволокой, и первый шаг к свободе для них был труднее, чем для пленных, работавших по деревням и выходивших в поле без конвоя; но со второго шага их положение делалось одинаковым, ибо по какой бы дороге они ни пошли, а какую бы яму ни спрятались, первая же пара из сорока восьми миллионов пар глаз, заметившая их, означала для них конец путешествия. Прекрасно поставленная телефонная служба немедленно приходила в движение, район оцеплялся, беглый выползал на свет.
Пленный мог ходить по ночам, когда из сорока восьми миллионов сторожей большая часть спала. Но и тогда дороги и мосты были не для него, он шел в стороне, полями, по компасу, переходил реки вброд или на чужих лодках, обходил всякое человечье жилье. Каторжник, бежавший с Сахалина, был по сравнению с ним в более выгодных условиях. Ночные переходы подвигали его вперед на ничтожную величину. Иногда вся его энергия за ночь уходила на то, чтобы выждать момент и незаметно пробежать через железнодорожный путь. Днем он отсиживался во ржи, в ельнике, в трубах под мостами, там, где заставал его рассвет. Он должен был уметь переносить жажду и предрассветный холод и не делать никаких попыток вылезать днем из своего убежища.
В побег он уходил с запасом сухарей, которого хватало на некоторое время, а затем ему оставалось поддерживать себя картошкой, накопанной ночью и испеченной на костре в лесном овраге, пшеницей, оставленной на ночь в ящике сеялки, яблоками с деревьев на шоссе, редко — кражами из кладовых.
Только люди с сильным духом и крепким телом могли долго выдержать эту мучительную и скучную жизнь. Более податливые, слабея, переставали соблюдать осторожность с той строгостью, какая требовалась, и неизбежно попадались.
Такова была проза побега, которая, однако, хоть и в очень редких случаях, приводила побег к удачному концу. Люди, которым медлительная проза была не по нраву, создавали себе более скорые, но гораздо менее надежные планы. Им казалось, что достаточно подучить немецкий язык, одеться как все немцы и, избавившись от первого преследования, идти, не скрываясь, разыгрывая из себя одного из толпы. В такие планы, как самая привлекательная их часть, входили разные приключения: путешествия на крыше экспрессов, случайные встречи с красивыми женщинами, влюблявшимися в беглецов и дававшими им приют, бумажники с огромными суммами, найденные на дороге, ночлеги в избушках лесника, у которых сыновья как раз оказывались в русском плену и которые поэтому не только не делали пленным зла, но и проливали вместе с ними слезы…
Люди, обладавшие воображением и уставшие от пресной жизни в плену, охотно создавали себе такие планы, которые на поверку ничего не стоили.
Научиться кое-как говорить по-немецки было нетрудно, но это только вело к тому, что человек, преувеличивая свои знания, пускался в разговоры, между тем малейшая ошибка в первой же фразе, какое-нибудь неправильно поставленное на слове ударение выдавали его.
Достать штатский костюм также было возможно, хотя и не легко, но к этому костюму требовалось уменье его носить и соответствующая ему физиономия. Пленному негде было упражняться в искусстве носить костюмы, ибо обычно он ходил в платье с арестантскими вырезами, штатский костюм, сохраняемый втайне, он впервые надевал где-нибудь в канаве, за минуту перед побегом, и, уже пустившись в путь, наспех оглядывал себя в новом обличьи. И тут оказывалось, что костюм на нем трещит, что из узких брюк выпирают ржавые голенища, что грудь без запонки стоит дыбом, а галстук завязан беспомощно, под стать унылому выражению его потной, волосатой, мало европейской физиономии. Сотни мелочей, которых невозможно было предусмотреть, вопияли о нём и без задержки приводили его к жандарму.
Что касается путешествий на крыше экспрессов, неизменно оказывалось, что на станциях слишком много электричества и лучше туда не ходить; бумажников с деньгами также нигде не валялось, красивые женщины цепенели, завидев беглого, и делали ему разве ту любезность, что не вмешивались в погоню лично, а наводили на его след мальчишек. Лесники же считали пленных божьим наказанием, ибо от оставляемых ими костров происходили лесные пожары, и относились к ним без пощады.
Пленный мог считать побег оконченным, только когда он переступал голландскую или швейцарскую границу, или же когда он переходил русский фронт с немецкой стороны, — из сотен и тысяч беглых это удавалось единицам, остальные попадались снова.
Безразлично, где их ловили: за пять километров от места побега или за сотни километров: внутри Германии, в Австро-Венгрии, в Польше, или за тысячу километров: в оккупированной Сербии и Румынии, в Албании, Турции, — все это были страны или занятые немецкими войсками, или находившиеся в союзе с Германией, и как бы далеко они ни отстояли от места побега, беглого после поимки неукоснительно отправляли назад в это самое место. Там велся счет его преступлениям, там ему на опыте доказывали, как бесцельно было его желание выбраться из немецкой мышеловки, а так как побеги отсчитывались на его ребрах, то после второго и третьего возвращения в те же самые лапы беглый начинал задумываться и кончал покорностью.
Был способ защиты — путать фамилии и места приписки, но он годился для немногих, более опытных, и требовал выдержки, ибо каждое показание должно было быть подтверждено телеграфными справками из картотеки того лагеря, на который делалась ссылка.
Рядовой беглый с этим способом попадал в тиски. На первом допросе он придумывал себе какую-нибудь фамилию, соображая довольно быстро, но все-таки секундой дольше, чем было бы нужно, чтобы вспомнить свою настоящую фамилию. Немец-писарь замечал это и охотно шел ему навстречу. Он сам запутывал дело. Если ему называли фамилию Овчаров, он, как бы не расслышав, переспрашивал: «Гончаров?» Он превращал Пестова в Толстого, Попова в Петрова, — и беглый охотно подтверждал это, думая, что теперь он уже запутал немца окончательно. То же самое с именем и отчеством, номером полка и местом приписки. Он уходил с допроса, довольный результатом, и без страха вступал в голодный беглый барак, полагая, что пробудет в нем недолго.
Между тем протокол с его показаниями, как явно фальшивый, никуда не отсылался. На втором допросе, через две недели, беглому сообщали, что, по справке, в указанном лагере пленного с фамилией Гончаров в списках не имеется, и еще раз предлагали назвать себя. Он снова придумывал себе фамилию, которая записывалась с той же готовностью, а беглый возвращался в барак встревоженный, ибо дело затягивалось. Еще через две недели его вызывали снова. Если, у него хватало сил, он продолжал комедию, но обыкновенно к тому времени голод делал его покладистым, и он называл свое настоящее имя. В тот же день телеграфная справка подтверждала все им сказанное, и его отправляли к месту приписки для отбывания наказания.
В шестнадцатом году был слух, что беглых, пойманных в Австрии, не возвращают в Германию и оставляют в австрийских лагерях. Вопрос о том, «выдает» или не «выдает» Австрия, интересовал многих, но пленным, работавшим маленькими командами в глухих деревнях, негде было его проверить…
Первый побег Кости был совершен по способу фантазеров. Он продолжался шесть с половиной часов, да и те почти целиком ушли на сон и сиденье в лесу, — иначе его продолжительность была бы гораздо короче. Костя впоследствии стыдился этой своей попытки и рассматривал ее как черновую работу для будущего настоящего побега, но в свое время верил и в экспрессы, и в красивых женщин, в лесников, в свой немецкий язык и особенно в фиолетовую, крашеную химическим карандашом блузу, которая должна была превратить его в немца. Он навсегда отказался от этой шаткой программы в тот момент, когда часовой на опушке леса взял его на мушку; отказался, чтобы немедленно же уверовать в другую программу, в которой не было никаких переодеваний и все было рассчитано на выдержку и кротовью медленность.
В то время он работал в другой местности, в обстановке такой же, как у Альфонса, так же потел и смотрел на горы, и однажды, решившись, вылез из канавы, одетый в фиолетовую блузу и фиолетовые штаны поверх казенного платья. Костюмчик был покрашен в спешке, тайком от всех, окраска легла пятнами, и, когда Костя впервые при ярком свете увидел себя в нем, он чуть не полез обратно в канаву: костюмчик годился явно для маскарада.
— Если бы вы хотели, чтобы вас поймали как можно скорее, — впоследствии иронизировал над ним на допросе лейтенант, — вы бы не могли придумать костюма более подходящего… Разве если бы вы накинули сверху красный плащ и несли бы в руках по свежему подсолнечнику.
Костя не полез в канаву, потому что первый шаг стоил ему больших волнений и было бы обиднее всего, если бы он не кончился ничем. Кроме того, при путешествиях на крышах экспрессов, — главное, к чему он примеривался, — цвет костюма имел мало значения, и, не оглядываясь, с взрывом энергии он двинулся вперед по давно намеченному направлению, к лесу за холмом. Он шел через поля, пустые в обеденный час, взволнованный, высоко поднимая колени и слегка пригибаясь к земле, как солдат под выстрелами.
Он сам замечал странность своей походки, но ничего не мог с нею поделать. Обычная походка, размеренная, вялая, с оглядкой на конвойного, была для плена; он два года шагал только таким образом и теперь был рад вспомнить, что можно ходить иначе: неровно, с бьющимся сердцем, с опасностью за спиной и неизвестностью впереди.
Впервые после двух лет он почувствовал, как бьется его сердце, и обрадовался, ибо всегда думал, что настоящая жизнь — это тогда, когда у человека бьется сердце. Он наслаждался каждым своим шагом, он не узнавал полей: так странно они изменились, потому что изменился он сам. Он был готов к необыкновенному: может быть, через минуту начнутся все те необыкновенные события, о которых он мечтал два года, — сейчас он принял бы их как нечто само собой разумеющееся.
Потом он посмотрел на часы и пришел в себя: он был в пути всего десять минут и, в сущности, еще никуда не ушел.
Он нарочно выбрал для бегства час, когда на полях не бывает людей. Но это не значило, что он стал бы прятаться, если бы кто-нибудь попался ему навстречу: он полагал, что сумеет обойтись с кем угодно как немец с немцем: «Гуте таг. Ви гейт’с? Ганц гут. Данк шен»[39] — такова была его программа, и, несмотря на первое тяжелое впечатление от фиолетового костюмчика, он не намерен был отступать от нее.
В конце концов люди здесь вежливы, и штатский человек не станет требовать документов у другого штатского человека. А если кто-нибудь полюбопытствует спросить: «Откуда вы?» — всегда можно ответить с полной готовностью: «Я — Адольф Лайер из Вейденау, кафе у вокзала, к вашим услугам…» Или: «Я — Эмиль Штейнер из Лаугница, москательная Бадера, Ринг 28».
Десятки фамилий и адресов были заготовлены у Кости для этого случая.
В одном месте, пересекая вспаханное поле, он наткнулся на человека, который стоял, засунув руки в карманы, и в глубокой задумчивости разглядывал развороченную землю. Когда Костя поравнялся с ним, он поднял на него глаза. У него был неприятный рыбий взгляд.
— Таг, — сказал Костя и мотнул головой, как и полагается немцу приветствовать немца на узком месте.
— Тааг? — удивленно ответил человек.
Взгляд его мгновенно оживился. Веселая догадка мелькнула в его тяжелых глазах, и почти сейчас же он повернулся и пошел прочь, в направлении крыш, показавшихся за склоном.
Костя встревожился: какие такие спешные дела вдруг нашлись у него? Ведь он стоял на месте и никуда не торопился. Не пришло ли ему в голову, что человек, прошедший мимо, есть не то лицо, каким хочет казаться, и не побежал ли он за жандармом?
Костя смерил расстояние до леса и успокоился. На ближайшее время человек с неприятным взглядом не мог быть ему опасен. Лес должен был защитить его. Этот лес был единственным укромным местом на открытой равнине: русские беглые пленные и собственные немецкие дезертиры при своих продвижениях к австрийской границе неизбежно попадали туда и жили там от облавы до облавы, и, конечно, донесение еще об одном подозрительном человеке, скрывавшемся в лесу, не удивило бы жандарма и не заставило бы его лететь на поимку немедленно.
В лесу Костя отошел подальше от опушки и спрятался в ельнике. При его приближении какой-то другой беглый, ломая сучья, бросился от него в гущу: лес был достаточно населен, хотя его жители не могли видеть друг друга из-за густоты ельника. Костя не стал окликать товарища, и, так как до наступления темноты никаких подвигов от него не требовалось, в программе дня наступил пробел, который хорошо было заполнить отдыхом и сном, что Костя и сделал.
Он провел восхитительный день, спал и просыпался под пенье птиц, ходил между деревьями вправо и влево, наслаждаясь уже тем, что сам выбирает себе направление. Он чувствовал себя в лесу как горожанин, которого смущает, что он вошел куда-то, не постучавшись и не спросив, можно ли войти. Но птицы, хозяева леса, по-видимому ничего не имели против него, они пели и перелетали с места на место, точно его и не было рядом, и понемногу он освоился. Ему совестно было рвать цветы, чтобы понюхать их, он ложился на землю и однажды, принюхиваясь, сделал открытие: земля тоже пахла, она благоухала гнилью рождения, свежестью новой силы, — почему он раньше не замечал этого: ведь он ежедневно топтался по земле, оскорбляя ее своей работой.
Он устал в конце концов от всего прекрасного, что он испытал в этот день, лег снова и уснул и, проснувшись, со вкусом съел ломоть хлеба, запрятанный во внутренний карман военнопленных штанов. Он съел без остатка, потому что ломоть был невелик, и кроме того не было смысла сберегать крохи, — стоило только дождаться темноты и выйти на дорогу, и должны были начаться по порядку все те приключения, которых он ждал и в которых пища подразумевалась сама собой.
В сумерках, свежий и мечтательный, он вышел на опушку. Сучья трещали у него под ногами. Он морщился и ступал, едва прикасаясь к земле, но, так как они продолжали трещать, он бросил осторожность: в конце концов, он — немец в штатском костюме и имеет право ходить по лесу, не заботясь о том, трещат у него под ногой сучья или нет.
Он даже позволил себе остановиться на опушке и полюбоваться красками горизонта. Он нашел их великолепными. Он подумал, что еще вчера такой, же закат, не произвел бы на него впечатления, — мир изменился, потому что изменился он сам.
— Да, да… — сказал он вслух. — Это оттого, что я не в плену…
И неожиданно какая-то тень прошла по багровому фону, закат продолжал гореть, но уже словно в отдалении, потом он снова придвинулся и снова отдалился, он задвигался в Костиных глазах, потому что его ухо в это самое время уловило рядом чьи-то шаги. Он оглянулся, и закат сразу исчез из его головы.
Отделившись от большого дерева, к нему приближался серый человек, с винтовкой на ремне, в черной каске, и знаками звал его подойти. Он подождал и взял винтовку на придел, но, когда Костя подошел к нему ближе, опустил винтовку.
— Я — Эмиль Лаугниц из Хачкау… — сказал Костя твердо. — Я иду домой.
— Из Хачкау? — повторил солдат, удивленно разглядывая Костино одеяние. — Из Хачкау? — повторил он еще раз с усмешкой. — Милый друг, Хачкау — это только пишется на картах, но люди, которые живут в Хачкау, говорят, что они из Точка. В Точка люди говорят по-своему, милый друг…
— Это одно и то же… — возразил Костя с остатками нахальства, но взглянув туда, куда смотрел солдат, — на желтый военнопленный лампас, выбившийся из-под фиолетовой штанины, — смутился и замолчал.
— Удрал? — спросил солдат кратко.
— Удрал… — ответил Костя, поняв, что путешествие кончено.
Солдат не был рассержен. Казалось, ему надоело ловить пленных. Он отступил на шаг и поднял над Костиной головой приклад, но не ударил; замахнулся на него штыком, но не уколол. Он толкнул его кулаком в спину и велел идти впереди себя.
— Благодари бога, — сказал он по дороге, — что ты попался мне. Я добрый человек. Если бы тебя поймал Кнаус, он бы убил тебя…
— За что бы он убил меня? — спросил Костя, не совсем веря. — Он имел бы право, если бы я сопротивлялся…
— Я не знаю, за что бы он убил тебя, — ответил солдат раздумчиво, — но это было бы так…
— Твоя душа, — продолжал он потом, — конечно, пошла бы на небо. Но сам бы ты валялся и гнил, как собака…
Костя молча шел впереди.
— Нам нужен человек, который бы вымыл нам пол в сторожке. Пока я извещу твоего конвойного и он приедет за тобой, ты отлично успеешь сделать это.
Костя не возражал.
— Кто твой конвойный?
— Бивальд из Либенау… — ответил Костя, впервые поняв, что означает для него встреча при подобных обстоятельствах с Бивальдом из Либенау.
— Бивальд из Либенау? — переспросил солдат не без сочувствия. — Не завидую тебе. Я знаю этого Бивальда и знаю, какой у него кулак. Я совершенно не завидую тебе…
Костя, холодея, вошел в сторожку.
Для воскресных дней у Корля имелся чистый пиджак и крахмальная рубашка. Надев их, он возвышался в собственном мнении и, проходя мимо пленных, поглядывал на них снисходительно. Но пленные, видя Корля в воскресном наряде, думали не о его великолепии, а о том, что под крахмальной рубашкой его едят те же вши, что и в будни.
Наступил день, когда Корлю оказалось мало его пиджака, ему понадобилось быть еще великолепнее, чем в обычные праздники, и он забегал по деревне, разыскивая цилиндр. Он легко нашел его, ибо в деревне цилиндры были не редкость, но оказалось, что к цилиндру требуется соответствующий костюм. Пиджак не подходил к цилиндру, а требовался сюртук или черный ульстер поверх пиджака. Кроме того, цилиндры и ульстеры были обязательны лишь на похоронах для приглашенных нести гроб, они надлежали событиям скорее печальным, а на свадьбах можно было, обойтись и без них.
Таким образом, Корль присутствовал на свадьбе без цилиндра.
Это была странная свадьба, ибо невеста, одеваясь к выходу в церковь, еще не знала окончательно, пойдет ли она туда, а жених сидел на своем сундуке в комнате при конюшне, одетый, опустив голову. Между тем мебель из комнаты Каролины, под руководством Берты, перетаскивалась в новую квартиру Гуго; Фриц и мальчишки с увлечением носили через двор стулья и цветы, берлинская приезжая орудовала на кухне.
Молодые пошли в церковь пешком. Альфонс не отказал бы дать им для этого случая коляску, но им не хотелось привлекать внимание. Потом в мезонине, в новой квартире Гуго, происходило пиршество. Пленные в это время сидели в казарме и играли в очко, а вечером, придя ужинать, каждый нашел около своей тарелки по маленькому штрицелю.
Берлинская племянница, относившая на блюде штрицеля Альфонсу и Марте, остановилась около пленных на минуту и приняла от них благодарность, совершенно искреннюю, ибо штрицели всеми, не исключая Игната, были съедены немедленно и с удовольствием.
Конвойный поднялся к молодым наверх и через некоторое время спустился веселый, с блестящими глазами. За ним скатился с лестницы Корль: он был пьян и, споткнувшись, вылетел во двор плашмя. Пленные засмеялись, а Корль, вскочив на ноги, захотел драться. Возможно, ему вспомнилась затрещина, когда-то полученная от Кости, потому что он остановился именно перед ним, размахивая руками.
— Тише, Корль, — сказал конвойный, оттаскивая его, и в виде особого аргумента добавил, показывая на Костю: — Костя — сержант.
— Сержант он или нет, — крикнул Корль, — он пленный, и я ему дам по морде…
— Предоставь это мне, — тонко улыбнулся конвойный, — когда я найду нужным. Штатские люди тут не при чем…
На следующий день все работали как обычно. Каролина в поле не вышла. Гуго пахал озимое. Корль мыкался с бороной, томясь по точному времени. Пауль, работавший с Костей, вспоминал вчерашний пир и напевал услышанные вчера мотивы. По какому-то случаю он дал подзатыльник Фриду, вертевшемуся тут же; Фрид захныкал и сказал, что он пожалуется папе.
— Фриш папа,[40] — передразнил его Пауль и с гримасой взглянул в сторону Гуго.
Гуго работал с напором. Ему не терпелось. Получасовой отдых на завтрак казался ему слишком длинным, и он раньше времени взялся за работу. Ему подвернулся Костя, и он дружески пожал его локоть и поблагодарил, точно Костя поздравил его.
— Конечно, — сказал он, улыбаясь каким-то своим мыслям, — свадьба обошлась мне недешево. Но ведь это — раз в жизни. Теперь — фесте шпарен…[41]
Он посмотрел вперед, полный решимости, и вложил эту решимость в жест, с которым двинул вперед лошадь и взялся за плуг.
Лучшее время для побега было уже упущено. Поля опустели, между тем высокая рожь, если войти в нее, не оставляла следа, была надежным убежищем для беглых на день. На полях Альфонса косцы не раз натыкались на притоптанные круглые места и каждый раз весело взглядывали друг на друга:
— Здесь сидел наш…
Нескошенные овсы еще синели местами, но они были слабой защитой для беглых. Зато картошка, поспевшая к тому времени и невыкопанная, спасала их от голодной смерти. Если пропустить еще две-три недели, на полях остались бы только бурак и пшеница в ящиках сеялок, кроме того из-за холодов побеги в это время делались мучительными, нельзя было пускаться в путь без шинели, которая до зимы висела у конвойного под замком.
В кухне у Марты на стене висел календарь. Костя завел моду, проходя мимо, останавливаться, перебирать листики, щурить глаза и со скучающим видом отходить. Игнат следил за ним, зная, что он это делает не спроста, точно так же, как не спроста в казарме иногда вынимает ученическую тетрадку, купленную в деревенской лавочке и случайно оказавшуюся с картой Германии на обложке, и будто в ней что-то считает. Этим его маневрам Игнат придавал большое значение. С Костей, от которого он ждал знака, он был почтителен: в нем просыпался в таких случаях рядовой, обращавшийся по службе к унтер-офицеру. Костя скупо цедил слова, хмурился, давал знак ждать.
Однажды, ложась спать, Костя около параши сказал Игнату:
— Семнадцатого заход солнца в восемь двадцать одну…
— Через пять дней… — подсчитал Игнат.
— Семнадцатого луна — меньше четверти…
Объяснять дальше не требовалось. Если семнадцатого, как и во все последние дни, пленных поведут на ночлег к восьми часам, то, проскочив во время ужина через задние ворота в поле, уже пустое в это время, можно было отбежать до картошки и спрятаться в грядах. Поиски во дворе и беготня за конвойным заняли бы с четверть часа, а затем из-за темноты поиски должны были бы прекратиться. За ночь же беглецы успели бы отойти настолько далеко, что, даже в случае поимки на следующее утро, их отправили бы не прямо во двор Вейнерта, а через этапы в лагерь на расследование. Это спасало бы их от первой мести конвойного, которая рецидивисту Косте была особенно страшна.
Семнадцатое засело в голове. За пять дней, что остались до семнадцатого, в трубу под мостом полегоньку переносилось снаряжение: вторые куртки, мешок с сухарями на неделю, соли для картошки на месяц, табак, спички. Туда же с особенными предосторожностями была запрятана тетрадка с картой Германии на обложке: казалось, без этой тетрадки ничего не выйдет.
Компаса не было. У одного из команды болтался на жилете брелочный компас, но он был ненадежен до такой степени, что конвойный не мешал носить его открыто и иронически поглядывал на пленного, который как будто связывал с этой штучкой какие-то надежды. Побег без компаса казался Косте несолидным делом, но в этом пункте Игнат не беспокоился и дал ему понять, что с компасом он устроится.
К удивлению Кости, Игнат лазил под мост на глазах Никиты и других. Гурген при этом усмехался и смотрел в сторону. Между тем Костя знал, что у него был доверительный договор с конвойным по поводу поднятой над его головой косы: Гурген серьезно опасался за свою жизнь и хотел, чтобы в случае чего убийца был известен. Кроме того, совсем недавно он получил от конвойного лишнюю пару сапог, в то время как у иных не было и одной годной пары, — такие любезности делались недаром, и было только неясно: надувал ли Гурген конвойного или же думал работать для него всерьез?
Семнадцатого Игнат вышел на работу в плюшевом жилете, который раньше надевал только по праздникам, и одно это должно было уже обратить на него внимание. Лицо его также бросалось в глаза. Оно было торжественное и с надрывом, как у тоскующих, загулявших бородачей, перед тем как им разойтись на весь размах.
Еще хуже, что он не мог обойтись без прощаний: в обед он заблаговременно попрощался с Никитой, своим однодеревенцем, которому изложил свое завещание и поклонился в ноги, а потом с Каролиной и Гуго, очень удивленными его внезапным визитом, во время которого он успел выложить перед Гуго подарок — безопасную бритву, пожать его руку, погладить Фрица, посмотреть на Каролину и быстро уйти, вогнав их в слезы, но никому ничего не объяснив.
Костя со страхом следил за его подвигами, о которых узнавал из третьих рук, — до такой степени дело пошло вширь. Он ругал себя за то, что связался с человеком, обставлявшим свой побег так торжественно, и считал дело погибшим. Не лучше ли было с утра сказать Игнату, что побег не состоится?
Семнадцатого Игнат, остановившись перед Костей, вынул из жилета часы, открыл крышку и с значительным видом поднял циферблат к его лицу. Стрелки показывали время на несколько часов назад.
— В чем дело? — спросил Костя, не понимая.
— Я их остановил… — ответил Игнат и замолчал, считая, что сказал достаточно и Костя сам догадается.
Но Костя не догадался.
— Для чего?
— Мои стоят, твои ходят, — неужели не понимаешь?
Костя смутился. Он слышал когда-то, что действительно двое часов, остановившиеся и идущие, могут заменить компас, если только знать, как ими пользоваться, но подробностей он не знал.
— Это очень трудно… — сказал он уклончиво. — Толку не добьешься, а только запутаешься…
— Значит, не можешь? — спросил Игнат, очень удивленный.
— Не берусь… — решительно ответил Костя.
— Как же так? — не понимал Игнат. — На фронте наши разведчики так делали. Я на тебя надеялся…
Костя промолчал. Случай с часами сильно уронил его в мнении Игната, зато и сам он сильно разочаровался в Игнате после его земных поклонов. Он хотел сказать, что побег откладывается, но не решился.
Семнадцатого к работнице Ригер приехал с фронта муж — седой тыловой ландштурмист. С утра он сводил счеты с Бертой и другими, кто обижал его жену в его отсутствие. В работничьем доме стоял крик: вопил по-фронтовому Ригер, Берта защищалась и визгом, и возгласами, и специальным грудным смехом, Винтер хохотал как посторонний зритель и подзуживал спорящих. К полудню Ригер почистился и пошел в город регистрироваться в гарнизонном бюро.
У Альфонса с обеда молотили. Альфонс послал Пауля наверх сбрасывать снопы, а сам с часами в руках считал, сколько снопов в среднем проходит в минуту, — темп не удовлетворял его. Его раздражал также Костя, придумавший себе облегчение: чтобы не поднимать с земли полных мешков, он предпочитал пробегаться дважды с более легким грузом.
Альфонс начал ему что-то говорить, хотел переставить людей у машины, но неожиданно был позван Мартой в дом. Марта заглянула в сарай и показала с порога конверт:
— От Адальберта…
— Сейчас… — отозвался Альфонс недовольно и продолжал распоряжаться, но, странная вещь, чуть не впервые за два года никто не мог понять, чего он хочет. Он шевелил губами, он показывал рукой, кому куда стать, он смотрел на людей умоляюще, но может быть потому, что ничего, кроме хрипа, из его глотки не выходило, все делалось не так, как он хотел, и, сбившись с тона, он перестал хрипеть и ушел.
В его отсутствие Никита стал задавать в барабан с прохладой, чтобы дать вздохнуть Косте. Альфонс вернулся не скоро; он вышел из дома с обвисшим лицом, постоял во дворе, прислушался к звуку молотилки — барабан скрежетал впустую, но стоило ему подойти к сараю, и он опять стал давиться полной дачей: разница была очевидна, он мог бы что-нибудь сказать, но промолчал. Он снова вынул часы, чтобы проследить темп, и, не досчитав, бросил. Казалось, он не хотел ни ссориться, ни говорить.
— Продолжайте, продолжайте… — устало сказал он и прислонился к стенке снопов.
Костя, которому он перед уходом начал что-то говорить насчет его манеры носить мешки, ожидал от него продолжения и взглянул на него с вопросом, но даже и Костю на этот раз Альфонс решил одобрить, чтобы отвязаться от него.
— Я понимаю вас, Костя, — сказал он, тяжело двигая языком, — отнести два раза по полмешка, — это то же самое, что отнести один раз целый мешок. Это — тоже система. Таблица умножения за вас, Костя…
И, не кончив, он прислонился к снопам и закрыл глаза. Ноги не держали его. Рукой он шарил около воротника. У него начался припадок удушья. Пауль побежал в дом за Мартой, которая явилась сейчас же с искаженным тревогой лицом.
— Тебе надо прилечь. Идем со мной.
— Пустяки… — сопротивлялся Альфонс. — Мне надо быть здесь.
Гурген сделал жест, чтобы остановить мотор, но Альфонс знаком велел продолжать работу. Припадок у него прошел, но лицо было красно, и ворот растерзан.
— Тебе нельзя дышать этим воздухом, — настаивала Марта. — Идем.
Оба стояли сбоку машины, мешая пленным работать, подгребальщики задевали их граблями, и словно почувствовав себя лишними, они вышли наружу и под руку двинулись к дому.
Молотилка скрежетала им вслед.
В вечерний перерыв, когда Игнат, в плюшевом жилете и чистой рубахе, лежал на снопах, было самое время объявить ему, что побег не может состояться и как раз из-за жилета, который ему хочется унести с собой, и из-за рубахи, так некстати чистой. Но, когда он увидел светлое и прощальное выражение, с каким Игнат смотрел вокруг, он отошел от него, ничего не сказав. Люди с таким выражением уже неспособны ни на какие отсрочки. Он чувствовал себя на поводу у Игната, и ему оставалось только ждать вечера.
Из города вернулся ландштурмист Ригер. Он был пьян и шел по прямой, улыбаясь встречным. В городе, проходя мимо редакции газеты, он видел плакат с последними известиями. Он помахал пленным рукой и ласково объявил:
— Руссише оффензиве ист дурхгеброхен. Руссланд вюншт фриден…[42]
Никто не понял его, и только Костя переспросил:
— Оффензива? Какая оффензива?
Ригер пожал плечами. Он сам не очень твердо знал, где происходило дело. Он посмотрел вверх, словно восстанавливая в памяти слова на плакате, и еще ласковее повторил:
— Руссише оффензиве ист дурхгеброхен…
Затем он взял под козырек и проследовал к себе.
В перерыв, выдавая пленным по ломтю хлеба с творогом, Марта в раздумьи сказала Косте:
— Вы берете хлеб с таким видом, точно вы несчастнейший человек в свете, и, конечно, думаете, как от нас убежать… Между тем вы совсем не так несчастны.
Костя насторожился: не было ли странно, что она заговорила о побеге именно сегодня? Не очевидно ли, что последняя курица во дворе Вейнерта уже осведомлена об этом предприятии?
Но оказалось, что предисловие понадобилось Марте, чтобы перейти к вещам, более для нее интересным.
— Есть люди, которым приходится гораздо хуже. Наш Адальберт, — вы его застали, когда приехали к нам, — он сейчас в окопах. И вот что он пишет: «Французы от нас не дальше, чем от крыльца до большой липы. Они работают огнеметами…»
Она посмотрела на огромную липу сейчас же за оградой и улыбнулась искаженной улыбкой.
— Так было четыре дня назад. Кто знает, где он сейчас? Огнеметы — ужасная вещь…
Она еще раз взглянула на липу, задумалась и потеряла интерес к разговору с Костей. Костя подождал и повернулся к выходу. В другое время он посочувствовал бы Марте, сейчас он был доволен. Болезнь Альфонса, письмо Адальберта, пьяный Ригер и прочие необыкновенные вещи, случившиеся за день, — все это были плюсы, облегчавшие побег и уравновешивавшие минусы от неосторожного поведения Игната.
Конвойный ужинал в этот вечер в другом хозяйстве, через много дворов от Альфонса, и это также было огромным плюсом. Пленных в казарму должен был вести кто-нибудь из работников — Корль или Пауль. Зато очень большим минусом была погода: вечер, как и день, был жаркий, безветренный. В такую погоду люди не торопятся уходить с полей, а часовые не прячутся в караулки и не подымают у шинелей воротников.
В семь пятнадцать Костя сказал Игнату, что бежать в такую погоду бессмысленно. Игнат взглянул на него с негодованием и твердо ответил:
— Если ты трусишь, я и один уйду…
И Костя и обиделся и обрадовался в одно время.
В семь тридцать сели за стол. Все обстояло как всегда, и только необычная ласковость во взглядах товарищей угнетала Костю, напоминая, что побег без полной тайны — треснувшее дело. Даже Гурген смотрел светлее обыкновенного и, по-видимому, сочувствовал без фальши. Откуда-то не в очередь появился на столе большой японский огурец, нарезанный и с уксусом, — дар стряпки пленным, и это событие, до тех пор не случавшееся, свидетельствовало, что и стряпка через Никиту была посвящена в дело.
Без четверти восемь Игнат, прожевывая огурец, встал и толкнул Костю локтем. Он вышел словно за делом во двор и не спеша прошагал к калитке на полевую Дорогу.
Костя шел в нескольких шагах, морщась и до слез благодарный Игнату за то, что он все-таки встал без четверти восемь.
Семьдесят шагов до калитки еще не решали дела. До калитки можно было спиной и походкой изображать, что идешь, не торопясь, по своему делу. За калиткой дело менялось. За калиткой Игнат побежал: задыхаясь, оглядываясь на Костю, на ходу накрещивая себя по плюшевому жилету. Под мостом оба с разных концов слазили в трубу и вылезли оттуда потолстевшие, в двух куртках, с мешком.
От моста пришлось взять вправо мимо картофельного поля, ибо по левой дороге двигались какие-то тени. Некогда было особенно разглядывать, что это были за тени; надо было дать им отойти, а самим с угла залечь под зелень в картофельные гряды.
Одна из теней, самая маленькая и согнутая, — Шульц, возвращавшийся с картошки, — не останавливаясь, плелась вперед и исчезла. Темный силуэт у тени через плечо был несомненно знаменитым осенним пальто, спасаемым от воров. Две другие тени — Аннемари и Каролина — остановились и осмотрелись. Аннемари, встретив непонятных прохожих, не могла идти дальше, не выяснив, что это были за люди.
— Это Руди с кирпичного завода, — предположила она, радуясь быстроте своей догадки, — он сменился в семь и заходил к Криштофу за картошкой…
Каролина молчала.
— А второй, — продолжала Аннемари, — конечно, Кристен Франц. Руди и Франц друзья, и у Франца есть черная куртка.
— Ах, нет, — возразила Каролина резко и с неудовольствием, как всегда, когда Аннемари начинала путать. — Руди Рихтер и выше и толще. Он самый высокий мужчина в Козельберге…
— Ну, значит, это Барфус Пауль, — сказала Аннемари, все еще весело, но уже с меньшей уверенностью, — а с ним младший сын, тот, что вернулся с войны…
— И не Барфус также, — еще резче оборвала ее Каролина, — Фриц Барфус вернулся с войны на деревяшке. А эти двое шагали обеими ногами…
— Тогда, может быть, это братья Бишоф? — в третий раз предположила Аннемари, но тон ее из утверждающего стал вопросительным. — Они приехали в отпуск?
— Мой бог! — громко и страдальчески вскричала Каролина. — Неужели ты забыла, что оба Бишофа уже два года, как убиты на войне?
— Ах, да, — испуганно вздохнула Аннемари. — Я совсем забыла…
Она сказала еще что-то, тихо и с переходами голоса, как бы оправдываясь, и смолкла совсем. Больше она не решалась ничего предполагать.
Тени постояли еще минуту и двинулись дальше.
— Знаешь, кто это? — вдруг из отдаления послышался голос Каролины, подстегнутый болью, звонкий голос, совершенно не похожий на тот профессорский тон, каким Каролина только что говорила с Аннемари. — Знаешь?
— Кто? — басом спросила Аннемари, снова по детски любопытная. — Ну, говори.
— Это…
Слов не было слышно, но тонкий сдавленный плач, донесшийся издалека, тоскливый плач по утраченному навсегда, вдруг потрясший Каролину, показал, что она правильно разгадала, кто были необычные пешеходы, по крайней мере, кто был один из них.
Этот плач слышался некоторое время, потом смолк и он.
В восемь двадцать девять на средней полевой дороге показался зеленый огонек: конвойный на велосипеде объезжал владения Альфонса Вейнерта, по-видимому, для очистки совести, ибо сумрак становился черным. У оврага дорога кончалась; огонек сделал круг и повернул назад.
— Завтра приведут собаку… — неожиданно решил Костя, хотя мысль о собаке до тех пор не приходила ему в голову.
— А если еще сегодня ночью? — подхватил Игнат, сразу уверовав в собаку.
Собака была враг гораздо более опасный, чем плывущий в темноте огонек, чем завтрашняя облава молодежи. В казарме оставались вещи с их запахом: солома на нарах, попоны, мешки с брошенной мелочью, — никто не предупредил товарищей, что вещи надо перепутать, спрыснуть дезинфекцией, пересыпать паприкой, а сами они едва ли догадаются.
— Догадаются, — сказал Игнат с полной уверенностью. — Ты нашей команды не знаешь…
Были и другие доводы, утешительные для беглецов:
— Собаку Альфонсу пришлось бы выписывать из города за свой счет…
Кроме того:
— Альфонсу сейчас не до собак…
И главное:
— Если всех беглых пленных немцы будут ловить с собаками, то в Германии не хватит собак.
И все-таки, если при всех неудобствах ночного передвижения — без дороги, с оглядками и заметанием следов, с длительными пережиданиями в канавах и редкими вылазками на перекрестки для чтения надписей на столбах — они в первую же ночь откачнулись от Козельберга на шесть километров, — этому немало помог призрак полицейской собаки, от которой они не ждали спасения.
С рассветом они залегли в яму на холме, откуда горы на горизонте были по-прежнему далеки, но куда достигал гудок кирпичного завода близ Козельберга. Сам Козельберг лежал в отдалении внизу, и отчетливо была видна большая липа, о которой писал Адальберт.
Они провели мучительный день в ожидании собаки, а к ночи собака погнала их дальше. Она преследовала их еще несколько дней, но так же безрезультатно, и понемногу они перестали ее бояться. Вероятнее всего, никакой собаки и не было, а был всего лишь телефонный звонок от конвойного по начальству и на границу, где чья-нибудь скучающая рука приписала к огромному списку беглых пленных еще две фамилии с отметкой, что, в случае поимки русских с такими-то фамилиями, их следует направить в Козельберг, в команду с таким-то номером.
Гроза и дождь на шестой день побега помогли им перейти австрийскую границу. Многие беглые благословили эту прекрасную ночь, когда у часовых затылки и уши были запрятаны в воротники, когда штыки за их спинами наводили ужас на них самих, ибо могли привлечь молнию, когда они обходили свои участки, подхлёстываемые дождем, с единственной мыслью поскорее смениться и без желания хвататься за винтовку даже и при достаточно подозрительном шорохе.
В Судетах, далеко за пограничными столбами, весь следующий день отдыхали. Лесные места, мало людей; приятно, проснувшись после тревожной ночи, полежать на солнце под кустом дикой малины, срывая ягоды губами. Приятно сознавать, что собаке нет хода через границу. Еще веселее представлять себе, как с каждым днем вытягиваются лица в Козельберге, — сведений о поимке беглых с такими-то фамилиями не поступает и не поступает… Совсем весело от уверенности, что таких сведений туда уже и не поступит: Козельбергу — точка…
После приятного дня наступила ночь, и ночью Судеты показали, что для побегов они малоподходящее место. Дороги в горах круговые, по спирали — кольцо спирали во много верст, а на самом деле служит для того, чтобы поднять телегу с грузом на десять сажен. Можно наплевать на дороги и всю ночь продираться сквозь ельник с направлением как будто на восток, чтобы утром прийти к тем же самым местам, откуда вечером вышли, и даже найти след от своего вчерашнего костра. А если такая история повторится не раз и не два, лучшие друзья посмотрят друг на друга с разочарованием и заведут каждый свои особые мысли.
Призрак собаки исчез, но вскоре исчезли и сухари, до конца съеденные. Картофельные участки попадались редко и то лишь у избушек лесников, от малины и грибов тошнило. Падала дисциплина: на рассвете, чтобы выдержать стужу, уже требовалось жечь костер, без чего прежде обходились.
Днем Костя, с выросшей бородой, разглядывал карту:
— Здесь Австрия входит в Германию острым углом. Мы пересекли одну сторону угла, но стоит нам чересчур углубиться в том же направлении, и мы снова вылезем в Германию…
Он подвигал карту Игнату, словно оправдываясь и прося его убедиться, но Игнат смотрел строптиво:
— Кто его знает…
Костина карта уже не вызывала в нем почтения.
— Где фронт? — спрашивал он кратко.
Костя; показывал. До фронта спичка укладывалась три раза.
— А сколько мы прошли?
— Кусочек — чуть побольше спичечной головки.
Игнат откидывался, возмущенный и с удивлением.
— Когда же мы придем?
— Видишь ли, Игнат, — осторожно начинал Костя — добраться до фронта в один прием нам едва ли удастся. Но есть другой способ: мы отойдем подальше в Австрию, нас арестуют и отправят в австрийский лагерь, а оттуда на работу — куда-нибудь в Галицию — и вот уже мы ближе к России. Снова побег, снова арест — новый лагерь, еще ближе к России, и наконец…
Игнату такая бухгалтерия не нравилась.
— Если нельзя на фронт, чего было трепаться?..
Он не верил взятому Костей направлению. Несколько раз он говорил о каких-то высоких трубах, идущих сплошь на десятки верст, о воздушных вагонетках на столбах из железной паутины, об огромных зданиях из стекла, которые он видел по дороге в плен, через верхнее окошко запертого товарного вагона, и которые желал увидеть на обратном пути. Судя по лагерю, куда его привезли, он говорил о трубах Силезского горного округа. Костя уверял его, что сейчас они взяли на юг и трубы остались в стороне, но Игнат снова и снова возвращался к ним.
Его сведения из географии были очень спутанные. Однажды в Судетах, выйдя в темноте на берег горного озера, он серьезно спросил Костю, не Черное ли это море и не попали ли они случайно в Турцию. Между тем, был всего десятый день побега, из которых последние четыре они топтались на месте.
В Судетах Костя оказался во всем виноват. Он не умел делать компас из двоих часов, и из-за этого дело гибло. На досуге он пробовал своим умом догадаться, в чем тут был секрет, брал у Игната часы и подолгу вертел их в руках. Игнат иронически наблюдал его. Совсем другое лицо было у него теперь, не такое, как в первые дни, когда подкидывал он Косте лучшие сухари или когда ночью на перекрестках подставлял спину, чтобы Костя прочел надпись на столбе.
Костя теперь долбил одно: надо держаться на восток. Но где он, этот восток, когда ночью плутаешь среди деревьев, не видя звезд. Косте казалось, что Игнат, живший в пермских лесах, должен лучше его находить направление. Об уменьи Игната ходить по лесам у него было преувеличенное представление, такое же, как у Игната о его карте и его немецком языке.
— Игнат, — спрашивал Костя с надеждой, — где восток?
Игнат долго соображал и показывал в какую-нибудь сторону.
— Игнат, — спрашивал Костя через некоторое время, снова запутавшись, — где восток?
Игнат показывал, но уже соображал гораздо меньше.
В дальнейшем промежутки между вопросами и ответами делались все короче, в жесте были досада и небрежность, и как-то раз Костя заметил, что Игнат с одного места показывал в разных направлениях. Так мог делать только человек, разуверившийся в побеге, смеявшийся над товарищем и таивший свои особые мысли.
Однажды ночью, в самое горячее время, они сидели без толку над обрывом, утомясь скитаниями по местам, на которых уже они были.
— Нам надо вниз… — вдруг сказал Игнат, как командир, показывая на чащу ельника, покрывавшую обрыв. — Вставай…
— Зачем нам вниз? — удивился Костя. — Мы там бы ли вчера. Мы ходим вокруг одной и той же горы.
— Все равно, — настаивал Игнат. — Идти так идти. Нечего сидеть.
— Но зачем через чащу, когда есть тропа? — сопротивлялся Костя.
— Как знаешь, — крикнул Игнат, задыхаясь.
Он ринулся вниз сквозь дебри, сопя, работая руками. Костя невольно двинулся за ним, попадая под удары раздвигаемых им ветвей. Он считал, что в Игнате говорила потребность преодолевать препятствия, что-нибудь делать, чем-нибудь утолить бушевавшее в нем раздражение человека, готовившегося к подвигам, но попавшего в нудную заводиловку. Он считал это признаком еще сохранившейся в нем энергии и был рад этому, ибо сам от голода давно предпочитал сидеть на одном месте и мрачно размышлять.
Но вдруг он заметил, что Игнат словно меняет след, он зарывается в кусты все дальше в сторону, иногда затихает, и тогда кусты перестают шуметь, — было похоже, что он попросту хочет убежать от Кости, как от досадного, потерявшего кредит командира.
— Игнат, — окликнул Костя тихо. — Игнат!
Никто не отвечал ему, и почти сейчас же, через несколько шагов, он наткнулся на Игната, который должен был слышать его зов, но не отозвался.
— Я здесь… — выдохнул Игнат, глядя мимо Кости. — Я здесь. Чего тебе?..
Место, куда они пришли, было, как и говорил Костя, одним из поворотов круговой дороги, по которой они плутали уже несколько дней.
Днем, в прикрытии, устав от дум в одиночку, разговаривали. Игнат все чаще вспоминал о Козельберге: как они там без них? Выкопали ли картошку? И кто теперь отгребает у машины? И кому в эту зиму Альфонс поручит делать грабли, которые в прошлую зиму делал Игнат? К этим вещам у него был интерес и теплота, и было видно, что Козельберг повернулся к нему другой стороной.
— Из-за чего я от них бежал? — задал Игнат сам себе вопрос и, подумав, ответил: — Из-за конвойного… Хозяева его кормят, и пленный у него всегда виноват…
Костя не поверил, чтобы все дело было у него в конвойном, но промолчал.
— Впрочем, — перебил сам себя Игнат, — конвойному иначе нельзя. Не будет потрафлять, его из деревни выживут, на фронт отправят… Альфонс — вот кто главный командир. Гордец, пленных за людей не считает… Блошивую солому назад требует… За два года работы — двадцать папирос… — Впрочем, — продолжал он размышление, — не в Альфонсе дело. Он хозяин, ему нельзя распускаться. Марта — вот главная язва. Ведь это она конвойного на меня натравила…
Еще дальше нашлось оправдание и для Марты. Костя ждал, когда дело перейдет к свадьбе Гуго и Каролины, которую он для Игната считал главным поводом к побегу, — но или он в Игнате ничего не понимал, или Игнат не хотел быть с ним искренним, — о них он промолчал.
Одно было несомненным: Козельберг снова стал для Игната местом, о котором было приятно вспоминать. А когда человек в побеге начинает смотреть не вперед, а назад, это означает, что к такому человеку бесполезно обращаться с вопросами, где восток и где запад, ибо ему это уже безразлично, и все его мысли, вольно или невольно, клонятся к тому, чтобы быть арестованным.
Ночью добыли картошку и в яме в лесу разложили костер. Стало уютно, но между делом Игнат сказал, будто в эту ночь, плутая, они переступили какие-то камни, похожие на пограничные, — в свое время он не придавал этому значения, а сейчас вспомнил.
Костя взволновался. Последнее его утешение — уверенность, что он находится в Австрии, а не в Германии, — заколебалось.
— Туши костер, — сказал он резко. — Опасно…
— Это зачем? — недружелюбно ответил Игнат, заслоняя собой костер.
Костя отступил.
— Ты точно помнишь, что это были камни? — спросил он еще раз.
— Как будто… Да и не все ли равно: Австрия или Германия? — тяжело засмеялся он потом. — Сдаваться надо, сержант, вот что… Не вышло наше дело…
— Игнат, — выдвинул Костя последний довод, — ты бежишь в первый раз, тебе простят. А мне за второй побег, если я к немцам попаду, знаешь, что будет?
— Вот и выходит, — ответил Игнат, — что у нас с вами шкура трещит по-разному. Если вам наш костер не нравится, можете себе отойти и прятаться, как хотите. А мне — наплевать. Я желаю у костра сидеть…
— Прощай, — сказал Костя, вставая, взбешенный, но довольный тем, что дело наконец пришло в ясность. — Будешь в Козельберге, кланяйся Альфонсу.
Он рванул котомку и пошел в темноту.
— Стой, — переждав момент, вскочил Игнат. — Так нельзя… Надо по-хорошему…
— Я не виноват, что так вышло, — сказал он, когда Костя снова подошел к огню и остановился, не кладя мешка на землю. — Мы вместе пошли на это дело, мы столько времени были товарищами. Скажи, что мы расходимся по-хорошему.
— Конечно, — сказал Костя, тяготясь объяснением, — ты не виноват в том, что мне нельзя сдаваться.
Он торопился уйти. Он словно боялся, что Игнат вдруг раздумает и снова захочет честно продолжать побег, и тогда он не будет знать, что ему ответить.
— Подожди, — остановил его Игнат.
Он развязал котомку, достал пачку табаку, отсыпал немного в табачницу, остальное протянул Косте.
— Это тебе…
Он выгреб из золы картошку, большую часть отделил Косте, ему же отдал спички, всю соль, снял с себя какую-то добавочную споротую где-то подкладку, которую носил от холода.
— Мне уже не надо. Если ночью меня не загребут, сам завтра на дорогу выйду…
На прощанье они поцеловались. Они перестали быть ярмом друг для друга, и опять в их отношениях появилась прежняя сердечность.
— Что же, — сказал Игнат раздумчиво, на самый конец, — у тебя карта. Может, ты с ней чего и добьешься.
И снова почтенье к карте было в его голосе.
Отойдя, Костя долго разглядывал костер. У огня, успокоенно потягиваясь, заложив руки под голову, лежал Игнат и смотрел вверх: в такой позе перед побегом он лежал на снопах, и, может быть, та же ясность и решимость были теперь в его душе, как и тогда, когда он твердо знал, что ему предстоит делать.
Костя мыкался еще три дня: по карте — все еще в пределах спичечной головки. Главной его заботой было найти пограничные столбы, которые будто бы они во второй раз перешли с Игнатом, узнать, в Австрии ли он или в Германии.
Ночные переходы по-прежнему никуда не подвигали, он стал похаживать днем, — подготовляя себе этим провал, — мерз на рассветах, отсыпался на солнце в полдень.
Солнца было мало, из ям и из прикрытий тело тянулось к теплу, осторожность забывалась, и однажды он проснулся не сам, не от того, что выспался, и не от начавшегося дождя, — его разбудило чужое и неласковое прикосновение.
Открыв глаза, он прежде всего увидел палку, пахучую, свежевырезанную, концом которой кто-то шевелил его локоть. Выше палки была корзина с грибами, а еще выше востренькое бородатое лицо. Человек был очень мал ростом и носил драное платье. Он ничего не говорил, он смотрел на Костю с угрожающим лицом.
— В чем дело? — сказал Костя, вставая, с независимым видом. — Вы штатский человек, какое вам дело? Идите своей дорогой…
Но человек застучал палкой о землю, поставил корзину под дерево и схватил Костю за руку.
— Я никому не делал вреда, — сказал Костя тоном убеждения. — Не мешайте мне идти, куда я иду…
Человек задвигал губами, коротко промычал и, дернувшись, потащил Костю за собой. У него была цепкая рука. Костя, упираясь, продолжал говорить. Он перешел к просьбам, он простым и ясным образом доказывал ему, что он не злодей, а пленный, и идет домой в Россию, и что только человек без сердца может ему в этом помешать. Он обращался к его жалости, но человек тряс головой все яростнее и, выбрасывая слюни, мычал. Наконец, Костя понял, почему он не отвечает ему: он был глух и нем, — можно было до вечера распинаться перед ним, и он все равно не понял бы ни звука. У Кости опустились руки, и он молча пошел впереди человека, который одной рукой держал его за плечо, а другой держал наготове палку.
По одну сторону дороги был редкий сосновый лес, по другую — поле с работающими на нем людьми. Костя посматривал в сторону леса, и человечек, заметив это, снова замычал и застучал палкой, а затем, забежав вперед Кости, повернулся к нему с улыбающимся и хитрым лицом и начал что-то показывать на пальцах.
По-видимому, от мер устрашения он решил перейти к мерам убеждения. Он показал на лес вдали, помотал пальцами у себя под носом и сморщился, точно от дурного запаха.
Это могло означать:
— Не ходи в лес: там плохо пахнет…
И Костя, ошарашенный его преувеличенной мимикой, так и понял его, и с удивлением посмотрел на лес, соображая, что бы там могло плохо пахнуть.
Человечек еще раз показал на лес, сделал зловещее лицо, схватил себя сзади за шею и клацнул зубами.
Это означало:
— Не ходи туда: там тебя схватят за шею…
Затем он повернулся в другую сторону, где за полем были видны яркие черепичные кровли, и изобразил на лице восхищение. Все в этой стороне было прекрасно. Он показал, будто что-то ест и что-то пьет, и перевел палец на Костю, давая понять, что пить и есть дадут Косте. Он несколько раз ткнул Костю пальцем в грудь, чтобы у него не оставалось сомнений.
Его резкая и страстная мимика в первые минуты действовала на Костю подавляюще, невозможно было оторвать взгляда от его лица, но очень скоро Костя привык к нему и стал соображать. Кем, собственно, был этот человечек, явившийся мычащим препятствием на его пути: каким-нибудь десятым помощником лесника, вооруженным только палкой? Не позорно ли сдаваться глухонемому? Не лучше ли показать ему кулак и броситься от него в сторону, в тот самый лес, в котором плохо пахнет? Если люди, работающие на поле, не захотят бросать работу, дело может выгореть.
Толкнув человечка в грудь, он бросился через жнивье к лесу. К его удивлению, человечек, пронзительно промычав, побежал не за ним, а в противоположную сторону, к людям на поле, дико размахивая палкой. Люди на поле, по-видимому, привычные к подобным делам, сейчас же отозвались и бросились вдогонку. Костя, задохнувшись, остановился: нельзя было рассчитывать уйти от стольких преследователей. В деревню он вошел со связанными руками, под конвоем того же человечка и под наблюдением издали всех остальных.
Деревня называлась Вейсбах. Это он прочел на столбе. Там было еще написано, сколько в ней было жителей, но ничего не говорилось, в Австрии она или в Германии. Люди говорили по-немецки. Костя, мучаясь неизвестностью, шагал вдоль домов.
Седой военный, в белых штанах, черном мундире и с галуном на кепи, шел ему навстречу. Это был несомненный австрияк, сельский жандарм, принявший Костю в свое ведение. Он был дружелюбен, с первого же слова вспомнил, что человек, столько дней проведший без крова, должен хотеть есть, и повел его к старшине, который и должен был придать его дружелюбию вещественное оформление и накормить Костю хлебом и кофе.
Затем на голову Кости одна за другой обрушилось несколько радостей.
По дороге в арестный дом жандарм сказал ему:
— Если вы хотели в Германию, вы не добежали совсем пустяка: граница — вон там…
Он показал как раз на лес, в котором плохо пахло и куда, по счастью, не добежал Костя.
— Но раз вы в Австрии, — продолжал он, — вы в Австрии и останетесь. По новому указу Австрия не выдает пленных…
К ночи Костя был доставлен в уездную тюрьму. Там уже несколько дней сидел Игнат, дожидаясь отправки внутрь Австрии.