В жизни нашего полка многое изменилось.
Мы узнали — правда, с опозданием на несколько дней — о том, что Германия и Австрия объявили России войну. Известие это не произвело на нас особенно сильного впечатления. Мы находились за десять тысяч верст от театра войны, и нам такая далекая переброска войск казалась немыслимой. Офицеры объяснили нам, что Германия и Австрия так ничтожны по силам сравнительно с Россией, Францией, Бельгией и Англией, что война должна закончиться в два-три месяца. О том, чтобы дальневосточные войска были отправлены на фронт, даже думать не стоит. Пока мы соберемся и доедем, пройдет два-три месяца, а к тому времени, конечно, войне конец.
Стали готовиться к возвращению на зимние квартиры. Дисциплина как-то сразу заметно понизилась. Занятия сократились, офицеры являлись редко, низшее начальство успокоилось. Но часть канцелярская, в отношении всяких приказов, распоряжений, предупреждений и объявлений, начала работать с большой интенсивностью.
Как только перешли на зимние квартиры, стало известно, что есть приказ о выступлении Первого сибирского стрелкового корпуса на театр военных действий. Из отдельных приказов по полку, из хозяйственных распоряжений, из частных бесед с офицерами мы узнали, что в августе корпус должен быть уже погружен.
Понемногу занятия прекратились совсем. Часть дня была посвящена хозяйственным делам. Сдавали ротное хозяйство в цейхгаузы, оружие — в ружейные мастерские для поверки, получали обмундирование, упаковывали в тюки и ящики имущество, предназначенное для похода.
Остальная часть дня оставалась для личных дел стрелков. И хотя отпуск со двора был строго воспрещен, солдаты толпами шли на барахолку. У всех солдат были сундуки с хозяйством, с запасом белья, обмундирования, подушками, одеялами и другим добром. Надо было или сдать это на хранение, или продать, так как с собой, конечно, этого нельзя было брать в поход. За исключением немногих наивных солдат, уверенных, что полк скоро вернется на старые квартиры, и потому сдававших сундуки с добром в цейхгаузы, все продавали свои вещи и тратили деньги на ханжу. А когда распродали свое добро, стали красть соседское и тащить, что попадет под руку. Уперли и мою пуховую подушку.
Казармы опустели. Часть казенной обстановки была вынесена в цейхгаузы, сундуки солдат также исчезли.
И только видны были группы иногда трезвых, изредка пьяных, а чаще здорово хвативших стрелков, бредущих по казарме и по двору, беседующих, поющих и просто орущих благим матом…
Полк продолжал готовиться к походу.
В полку было около двух тысяч человек, и пополнение, которое мы должны были получить в дороге, давало еще одну тысячу. Хозяйство нашего полка было огромное. Во всех дворах стояли сотни двуколок — продовольственных, фуражных, патронных, санитарных, обмундировочных, канцелярских и прочих. Стояли сотни лошадей —ломовых для обоза и строевых для офицеров!. Длинной шеренгой вытянулись походные кухни и двуконные подводы. Подводы и двуколки были наполнены продовольствием, фуражом, обмундированием, патронами, лазаретным имуществом и другим хозяйством и закрыты натянутыми брезентами. Все это находилось в распоряжении начальника хозяйственной части и командира нестроевой роты и распределялось по обозам первого и второго разрядов.
И таких полков, с такими громоздким и неуклюжим хозяйством, с колоссальным мертвым и живым инвентарем, двигалось со всех сторон России на фронт огромное количество. Одна только Сибирь посылала несколько корпусов по восемь полков, кроме артиллерии, кавалерии, саперов и казаков. Какое огромное количество поездов требовалось, если один только полк заполнял несколько составов! И какие огромные расстояния надо было покрыть!
Тюрин получил письмо из деревни. Он долго искал меня, доверяя только мне. Найдя, увел меня в сад, где я прочел ему письмо:
«Здравствуй милай Колинка дарагой сыночик отписываем тебе сниским наклоном родительское благословение и бапка анисья тоже а вчерась нашева степу забрали в небенизацию сним, в город поехала катя провожать забрали тихона никандрова ванюшку дяди Ефрема и кольку ребово а иипо сказывают вашу армею не возмут упаси тебе господи сыночка нашаво и льготу не дают всех сынов угоняют дома аднех бап аставляют работу некаму справлять только плачим за тебя и степушку все немцы окоячные денег два рубли посылаем и молимся господу богу за детак наших а яще ниско кланица бапка анисья старая все хворает под сердце подпирает намедни кума приходила плакала нету вести от петра отпиши ты нам не велик труд отписать спаси тебе матерь божия царица небесная а еще ниско тебе кланяемся дарагой сыночек наш Николай Петрович стем до свиданья с любовью твое родители».
Когда я кончил, Тюрин горько заплакал и сквозь слезы пытался по складам разобрать каракули родительского письма, но, ничего не добившись, заставил меня снова прочесть ему письмо.
Таких писем я читал каждый день несколько штук. Скоро начнут приходить письма из дальних мест, с Украины и из центральных губерний.
Мне надо на них отвечать, а это тяжкий труд.
Ротный командир штабс-капитан Чайка готовился к отъезду и разрушал свой домашний уют. Мебель частично оставлял у знакомых, частично в цейхгаузах. Одну собаку подарил, другую брал с собой, двустволки и картины упаковал в ящики и сдал в цейхауз. Мне он заказал с полдесятка прощальных стихотворений на злободневные темы, которые я срочно приготовил ему.
За несколько дней до отъезда начальник гарнизона, в связи с бесшабашным пьянством, скандалами, драками с вышибалами у китайских домиков, шумными очередями у японских домиков, нападениями на китайских торговцев и прочими пьяными историями, самым строжайшим образом запретил отпуска в город. Разрешали отпуск только по личным, запискам ротного командира, по служебным делам. По городу бродили конные казачьи патрули, арестовывая и доставляя солдат: в комендатуру.
Настал наконец день отправки. С утра на станцию двинулись длинной вереницей бесконечные обозы — двуколки, подводы, походные кухни, возы с прессованным сеном, лошади и скот. На улице — оживление, шум, грохот обоза, пыль, ржанье лошадей, мычанье скота.
Наш батальон выстраивается. Нагружены мы до предела. Кроме обычной амуниции, состоящей из скатанной шинели через грудь, винтовки, лопатки, двух патронных сумок, фляжки с водой, котелка и большого вещевого мешка, у нас еще в руках пакеты и мешки с остатками нашего хозяйства. Набитый вещевой мешок не мог вместить всего, что нужно было захватить с собой. Надо было взять запас белья, полотенце, мыло, ложку, кружку, чай, сахар и прочую мелочь, без которой и дня не обойтись. У солдат был неуклюжий, небоевой вид навьюченных ослов, неповоротливых и малоподвижных.
Раздаются последние для нас на этом дворе слова команды:
— В порядке номеров — рассчитайсь!
— Первый, второй, третий, четвертый!.. сто двадцать первый!
Нас сто двадцать один человек в роте. Фельдфебель проверяет по алфавитному списку:
— Аверьянов!
— Я!
— Аникин!
— Я!
— Архипов, Былин, Белов…
— Я! Я! Я!..
Все налицо.
— Смирно! На плечо! Направо! Ряды вздвой! Шагом марш!
Наш батальон присоединяется к остальным. Впереди полка оркестр. Но перед отправкой опять молебствие «о даровании победы православному христолюбивому воинству».
Нагруженные, навьюченные, отяжелевшие, мы стоим и ждем с нетерпением конца молебствия.
И вот длинной колонной, поднимая пыль, растянулся полк на пути к станции.
На станции полно народу. Солдат никто не провожает, у них нет: здесь родных и близких. Но у всех офицеров, фельдфебелей, сверхсрочно служащих здесь семьи, и все они провожают близких.
Шум, крик, толкотня, плач, смех.
На путях длинные составы. В вагонах с обеих сторон по два этажа нар и места для винтовок. В каждом составе вагоны второго класса для офицеров.
Мы занимаем свои вагоны. Сразу становится тесно и душно, несмотря на открытые двери. Вагон полон. Винтовки, скатки, мешки, пакеты заполняют все. Сразу запахло казармой, запахом серого сукна, кожи, ржаного хлеба.
Былин устраивается хозяйственно:
— От туточки в головах мешок, скажем. От туточки повисим котилок. Хай болтается.
Родин сердится:
— Ишь хозяин — хату соби строит! Будто женывся, та новым мистом обзаводится.
— Ну, а як ж? Може нам два месяца жить здесь. Обзаведешься!
Я выскочил из вагона. Успею еще насидеться в нем. Денщики Чайки вносят в его вагон походную кровать и меховой походный мешок для сна.
Вдруг появляется моя приятельница — японка. За ней тащат корзину со сладкими булками и пирожными. Она угощает всю роту.
Чайке, фельдфебелю и мне она принесла торты.
Я отхожу с ней в сторону. Мне неловко. На нас обращают внимание. Солдаты подсмеиваются. Но она не уходит, пока поезд не отправляется.
Ее губы пытаются улыбнуться, глаза застилаются слезой, подбородок по-детски смешно прыгает…
— Ваниська… Твоя уеззай?.. Твоя моя забудь? Да?.. Забудь? Моя глаза твоя не видай? Никогда не видай?
Я смотрю на бегущие по щекам слезы, на дрожащий подбородок и думаю о том, что никогда больше не увижу этого милого лица. Но я никогда не забуду привязанности нежной женщины с густыми черными волосами и золотистыми огоньками черных глаз…
На всю жизнь сохраню я в памяти своей маленькую фигурку и этот последний горячий лепет…
Наконец, последний приказ — горнисты играют сбор. Фельдфебеля кричат:
— Садись! В вагоны! По местам!
Паровоз гудит, дергает, вагоны скрипят, и поезд медленно отходит. Солдаты орут ура, с перрона машут шапками и платками. Многие бегут за вагонами.
Станция медленно уплывает назад и исчезает…
Нет больше Никольска.
Нет казарм, строя, учения; нет китайского базара, нет японской кондитерской…
Утром, на большой станции, остановка.
Мы выползаем из вагона. У круглой водокачки из длинной загнутой вниз трубы хлещет громадная струя воды. Никак не умыться. Подставляешь ладони, а вода разлетается брызгами во все стороны, обливая всех. Намокшие и плохо умытые, мы бежим с чайниками и котелками к кипятильнику. У вагонов толпы китайцев продают белые сайки. Высокими, пронзительными голосами они орут:
— Сааа-ика! Сааа-ика! Халоса саааика!!
Былин весел и жизнерадостен, как жеребенок. Он орет, поет, хохочет. Яркое солнечное утро, холодная вода, молодость, природный оптимизм будоражат его и веселят.
Он завел беседу с китайцем:
— Ходя, ты какой губернии?
— Олеха, семяшка, яблоки.
— А какого уезда?
— Копейка два штука.
— А какой волости?
— Сама сволоца… Зачем лугаеса? Да?.
Былин хохочет.
К нашему вагону подходит фельдфебель:
— Здравствуй, Расхвёль!
— Здравья желаю, господин фельдфебель!
— Ну, как ехать? Ничего?.. На следующей станции явиться к ротному. Спрашивал тебя.
— Слушаю!
Чайка накупил кучу красивых почтовых открыток и просит писать ему дорожные стихи.
— Вот, пожалуйста, по поводу белых гвоздик… Это очень красиво, не так ли?.. И рисунок удачный. Потом… Помните, вы составили список нот, которые я выписал из Москвы? Там была «Элегия» Рахманинова… Однажды вечером она мне играла ее… Вот, пожалуйста, если можно…
Чайка чуть-чуть краснел, чувствуя некоторую неловкость, но отказаться от стихов не мог. Тем более, что и прервать внезапно посылку стихов нельзя было…
Я изготовлял стихи в популярно-лирическом стиле, близком к жанру любовного романса. Это было несложно и больше всего удовлетворяло его и, очевидно, его подругу.
Мою попытку устранить элемент сантиментальности, освежить и осовременить форму стиха он мягко и вежливо отверг.
На остановке я принес ему стихи:
Этот нежный пучок белоснежных гвоздик
Мне напомнил о счастьи разбитом…
Я с трудом заглушал сердца горестный крик,
Терпким ядом разлуки облитый…
Пусть тебе он напомнит о радостных днях
Наших первых и нежных свиданий…
О счастливых, далеких, ушедших часах
Лучезарных, как сон, ожиданий…
Этим стихотворением он заполнил открытку с гвоздиками.
Другое он приготовил к отправке на следующий день:
Я сегодня весь день вспоминаю с тоскою
Тихий вечер, тебя и рояль у окна…
Ты аккорды элегии нежной рукою
В мое сердце впервые влила…
Я люблю эти звуки осенней печали,
Их глубокую скорбь по ушедшей весне;
Их тоску по мечте, по неведомой дали,
По всему, что бывает лишь в сладостном сне…
Я нашел свою душу в аккордах мятежных
И тщету светозарных порывов моих;
Я в них повесть нашел о страданьях безбрежных,
И о многом, чего не расскажет мой стих…
Здорово завинтил! Чего не сделаешь для хорошего человека! А главное — чтоб заказчик был доволен.
А вот Харбин. Кажется, совсем недавно я проезжал мимо по дороге в Никольск! Мелькали город за городом, станция за станцией. А теперь все опять, только в обратную сторону. Как будто пьяный механик пустил ленту не с того конца.
Солдаты, высунувшись, смотрят на высокие здания домов, на куполы церквей и хором орут:
— А церквей-то, церквей, ах, твою… А б… то, боже мой!.
Эту коллективную полковую остроту, пущенную с чьей-то легкой руки, сделали обязательной и, приближаясь к какому-нибудь городу, неукоснительно повторяли.
Насколько Былин весел и радостен, настолько Тюрин печален и угрюм. Он целыми днями сидит или лежит в своем углу, благо его оставили в покое. Только Былин беззлобно его задевает и тормошит, не давая ему, как он объясняет, «с тоски удавиться».
— Тюрин, а Тюрин! Да тебе я, пузатая кобыла, говорю или нет? Тюрин!. Да отвечай же!
— Ну, чего тебе?
— Знаешь ты, куда едешь? А? На войну! Воевать будешь. Ружейный прием помнишь? На руку! Коли! Раз-два! Прямо в пузо немцу! Потом другого, третьего! Крест получишь — домой героем приедешь!
Взводный отзывается:
— Эта баба пока повернется, сама на штык напорется, вся вода из него вытечет. Сразу худой станет!
Родин относится к событиям спокойней:
— Зря катаемся. Пока доедем, война кончится. Погуляем и обратно поедем. А в военное время день за два считается, — приедем, а там и домой! Вот и вся война! Спасибо немцам!
Кто-то отвечает:
— Таким дуракам, как ты, — всегда первая пуля… Домой! Вот дурак!..
— А што думаешь? Разве немец противу нас может долго устоять? Наших понапрут, откуда хочешь. С России, с Дальнего Востока, с Сибири, с Туркестану, с Кавказу…
— Ну да, ты скажешь, с Кавказу! А турки хрен собачий? Еще туды подмогу посылать надо.
— Зачем посылать? Турок флотом угробить можно…
— Не, брат, Россию никто победить не может!
На больших перегонах Былин возмущается:
— Що це за вагоны, до витру нимае куда сбегать. Жди, пока вин встанэ… А мени, може, зараз треба!
— Зараз… чушка полтавская! Натрескается сала, аж выпирает, а потом, как пушка, бухает…
Мы приближаемся к огромному селу. Нет, это городок! Солдаты у окон и дверей. Опять старая острота с незначительной вариацией:
— А церковь-то одна только…
Заблестела река. Это Баляга или Макырта. Мы подъезжаем к Петровскому заводу, Верхнеудинского округа, Забайкальской области. Сюда были сосланы некоторые декабристы, и жители показывают на горе в лесу их могилы. Покосившиеся и позеленевшие, покрытые мхом камни со стершимися от времени надписями…
На всех путях длинные составы, наполненные солдатами. На дороге образовалась значительная пробка. Сотни эшелонов сбились на ближайших станциях. Мы простоим здесь три дня. Благо торопиться некуда…
Так ехали мы уже много дней и много ночей.
Наконец, засинел Байкал.
Едем вдоль берега. Поезд влетает в длинные, темные туннели и вновь вылетает на солнечный простор Байкала.
Огромное озеро, точно море, без берегов, и, точно на море, синие волны с белыми гребешками, и над волнами детский плач белых чаек.
Многие окончательно загрустили в ожидании свидания с родными. Теперь почти на каждой большой станции, когда подходил эшелон, стояли толпы крестьян и ожидали своих сыновей.
Нашего Тюрина родители с трудом разыскали. Они поджидали эшелон четыре дня, а когда поезд пришел, чуть-чуть не прозевали сына. Встреча была тяжелая. Мать Тюрина, еще не старая женщина, вцепилась руками в сына и, рыдая навзрыд, причитая и истерически всхлипывая, кричала:
— Куда вы дите мое забираете?! Куда?.. Оставьте вы Коленьку моего… Оставьте!..
Отец стоял молча и мял фуражку. Он низко опустил голову, и слезы длинной ниткой текли по щекам и бороде.
Подошел Чайка:
— Ладно, ладно, матушка, не плачь! Привезем тебе сына обратно.
Мать не отпускала Тюрина и, гладя руками его мокрое от слез лицо, кричала:
— Ребенок мой маленький!.. Куда тебя берут от меня?
Потом она передала ему образ от бабки Анисьи, долго крестила его и просила Чайку:
— Ваша милость, сберегите Коленьку, пожалейте, ваша милость, спрячьте вы его там…
Когда поезд отходил, она пробежала немного рядом с вагоном, потом упала ничком и, подняв лицо, кричала:
— Дите мое, дите мое!.
На следующий день, на большой оживленной станции, у вагонов тринадцатой роты появились родители унтер-офицера Никитина, обвиненного в убийстве фельдфебеля. Они ничего не подозревали. Когда им рассказали о сыне, отец, седой старик, досиня побледнел, долго ничего не мог говорить и шевелил посиневшими губами. Мать, очевидно глухая, вопросительно смотрела на старика, ничего не понимая. Долго они так стояли, пока старик с трудом проговорил:
— Адресок, ребятки, можно? Где его найти?
Ему объяснили. Они постояли, потом ушли и, снова вернувшись, стояли до отхода поезда.
Понял ли старик, что грозит его сыну?..
В Самаре мы получили пополнение из запасных. Какая ирония судьбы: большинство запасных — немецкие колонисты.
Они плохо говорят по-русски. Они с головы до ног подлинные немцы. И вот едут воевать с немцами.
В последние дни нас гонят с непривычной скоростью.
Затирает, видно, без нас…
— Должно, туговато дело. Больно заторопились.
— А говорили: покелева доедем, и войне конец!
— Погоди, миляга, прежде нам с тобой конец, а потом и ей конец!
— И куда это столь народу гонят — и понять невозможно! По многу тысяч, по многу полков, батарей, эскадронов… Поди, и в штабах сосчитать не смогут.
— Война людей глотает, как огонь сухой лес.
— Это верно…
— Ну, да хрен с им! Помирать один раз…
На станциях стоят скорые и курьерские поезда, пропуская нас вперед. Станции замелькали с необычайной быстротой. Полустанки, разъезды, села, деревни, небольшие городишки зарябили в глазах, беспрерывно сменяя друг друга.
Куда нас гонят с такой неожиданной поспешностью? Что случилось? Куда девались российские части? Неужели положение так катастрофично, что вся надежда только на сибирские корпуса?
Один за другим проносятся не только маленькие географические точки. Летят сотни верст, и, точно маленькие деревушки, один за другим вырастают и быстро остаются позади бесчисленные города…
После Самары, как в прочитанной книге или фантастической панораме, промелькнули, играя куполами церквей, каланчами, тюрьмами, казармами, крупные, в изобилии разбросанные по стране многолюдные города: Пенза, Ряжск, Тула, Калуга, Смоленск, Минск, Седлец…
Почему-то мы неожиданно оказались в Брест-Литовске, и вот, наконец, скоро Варшава.
На какой-то станции мы стоим несколько часов. Затем приходит телеграфный приказ: полку выгружаться и походным порядком срочно выступить в Варшаву.
До Варшавы сорок верст.
Тридцать шесть суток мы ехали от Никольск-Уссурийска.
Выгружаемся из вагона. Надеваем шинели и всю амуницию. Все неудобно, неладно, непригнанно. Ружье непривычно тяжело.
Полк выстроился на шоссе, и голова его уже скрылась в лесу. Позади нас тянется длинный обоз. Ротные на лошадях. Чайка, плотный и широкий, раскачивается на рыжей английской кобыле.
Мы идем почти без остановки. Час марша, пять минут отдыха. Только к вечеру мы делаем длительный привал. После теплого дня наступил прохладный вечер. С полей потянуло запахом скошенного сена, потом запахло яблоками. Мелькнули огни фольварка, окруженного большим фруктовым садом.
Глубокой ночью мы входим по шоссе на широкие мощеные улицы большого города. Трамвайные пути прорезают мостовую. Многоэтажные дома сжимают улицы. Блестят огромные зеркальные стекла магазинов.
Это — Варшава.
Ночью мы вышли из Варшавы, оставив позади себя огромный, ярко освещенный, блестящий и шумный город, в котором не было никаких признаков близких военных действий.
Многоэтажные дома с сверкающими зеркальными окнами и широкими подъездами; золоченые буквы кричащих вывесок; тысячи огней магазинов, кафе, кино, баров и театров; шумные толпы на тротуарах центральных улиц, звон переполненных трамваев, фабричные трубы и нищенские дома предместий, — все позади.
Мы медленно движемся, подолгу стоим и опять идем, усталые от многочасовой ходьбы и двух бессонных ночей.
К рассвету мы в восьми верстах от Варшавы.
Спокойно, как на тактических занятиях, нам приказывают рассыпаться в цепь вдоль низкой насыпи узкоколейной железной дороги.
Стоит великолепный осенний день, прохладный и свежий. Золотое солнце, играя в миллионах росинок, ослепительно сверкает. От глубоко вспаханной земли, черной и влажной, идет ни с чем несравнимый, крепкий и острый запах.
Наш батальон на правом фланге. Шестнадцатая рота крайняя. Я лежу рядом с Былиным, Родиным и Чайкой.
Против нас, в полуверсте, параллельно железной дороге, тянется редкий лес.
Внезапно, как страшный удар по голове, в лесу раздается ружейный залп…
И сразу второй, третий…
В нашей цепи слышатся крики и стоны. Кто-то кричит:
— Ой, убили, убили, спасите!..
И дальше по всей линии несется:
— Ой, ой, ой! А-а-а…
Чайка кричит, как на учении:
— Прицел тысяча триста, шеренгой, рота — пли!
Раздается, сухой, неровный рассыпчатый треск.
— Стрельба пачками, рота — пли!
Из леса слышна частая ружейная стрельба.
Мы видим, как по лесу перебегают, почти не сгибаясь, прячась за деревьями, немецкие цепи. В нескольких местах к самому краю леса подкатывают пулеметы и открывают сильный огонь. Над нами, совсем низко, вдоль цепи, летит аэроплан, обстреливая цепь…
Откуда все это взялось? Что это значит? Мы не думали об этом… Мы не могли предположить, что Варшава — огромная, богатая, блестящая Варшава, столица Польши, центр крупнейшего военного округа, важнейший стратегический пункт — открыта неприятелю, оголена и брошена…
Мы думали, что неприятель далеко, за сотни верст отсюда, где-то у своих границ…
Чайка кричит, надрываясь:
— Передать батальонному по цепи: неприятель обходит, фланг оголен!..
Появляются санитары с носилками. Уносят раненых.
Санитары кричат:
— Перевязочный пункт в деревне!
И вдруг крик по цепи:
— Отступить за кирпичный завод!
Мы поднимаемся и бежим назад, У прикрытия остается несколько фигур.
Это убитые.
Нагруженные всей амуницией, своим нерастерянным еще хозяйством и запасом продовольствия, мы бежим медленно. Полы длинных шинелей болтаются, мешая шагу.
Ротный пятнадцатой роты бежит рядом со мной и кричит вперед:
— Рассыпься, сволочь, рассыпься!. Сбились, как бараны! Мишень устроили! Рассыпься!..
Но люди не слышат. Густой толпой, сплошной подвижной серой массой они устремляются к зданию завода. Внезапно толпа шарахается и рассыпается в стороны. Немецкие пулеметы взяли верный прицел, подрезая толпу, как ножом, оставляя на черной земле большие серые пятна солдатских шинелей…
Мы ползем медленно, волоча мешки по земле. Котелки и фляжки цепляются и мешают. К рукам и к винтовкам прилипают комья сырой земля.
За кирпичной стеной спокойнее. Стрельба утихла. Полк медленно собирается. Все ищут свои роты.
От пережитого у большинства ослабли кишечники.
Появился батальонный командир. Он обращается к батальону, отрывисто лая:
— Братцы! Поздравляю вас… с боевым крещением… желаю вам быть… храбрыми и верными слугами царю и отечеству… Мы отступили потому, что… не подоспели еще артиллерия и казаки… К ночи… они прибудут…
Но, очевидно, его кишечник не крепче других, и он быстро скрывается, исчезнув за какой-то стеной.
Подсчитывают солдат…
В нашей роте не хватает десяти человек.
Вечером мы узнаем, что ранено шестеро, убито четверо.
Среди них Тюрин…
Пуля попала в темя и вышла над затылком. В руках у него зажата винтовка с неиспользованными патронами…
Мы движемся уже много часов. Часто останавливаемся, подолгу стоим на месте, садимся и ложимся прямо на землю, засыпаем и снова движемся, с трудом поднимаясь. В суставах бедер и колен как будто насыпан песок, сухо и неприятно.
Рядом со мной качается в седле Чайка на тонкой рыжей кобыле. Кожа нового английского седла скрипит, как баржа на реке, уютно и монотонно.
Чайка теперь капитан. Он засиделся в штабс-капитанах и рад производству, нагнавшему его в дороге.
Он дремлет в седле и, просыпаясь, окликает меня. Он что-то говорит, но совсем неслышно, и, очевидно, опять засыпает.
Мне вспоминается Тюрин. Мерещатся его окровавленная голова и тяжелое, неподвижное тело, вдавившееся в полотно носилок…
В памяти выплывает далекая сибирская станция.
Я вижу мокрое от слез лицо его матери и слышу ее голос: «Дите мое, дите мое…»
Но Тюрина больше нет. Его тело лежит в братской могиле, наскоро вырытой и гостеприимно вместившей пятьдесят солдат нашего полка…
Еще утром, за час до боя, он наливал мне в чашку из своего котелка кипяток и говорил:
— Хлябай, парень, хлябай горяченького.
Медленно светает. Позади нас появляются багряные полоски, и под ними небо из темно-синего становится зеленовато-голубым и прозрачным. Впереди небо совсем еще черное, и крупные звезды медленно тускнеют.
Мы идем на запад.
Неожиданно впереди, слева от колонны, шагах в пятистах от нас, вздымается огромный столб пыли, огня и черного дыма. Над дымом загремело, как в грозу. Колонна шарахается вправо от дороги. Полк останавливается. Проходят две, три минуты. Высоко в воздухе проносится тяжелое жужжание, будто летит гигантская пчела, и в тот же миг раздается грохот, разрывающий уши и ударяющий в голову. Оправа от нас взлетает высокая огненно-черная башня и, рассыпавшись, падает каскадом, превратившись в мелкие куски земли и пыли…
Полк бросается обратно на дорогу.
Мимо нас мчатся конные ординарцы, разведчики и адъютанты.
Немцы нащупывают колонну; еще два-три выстрела — и мы будем под огнем тяжелых орудий. Но мы стоим спокойно, неподвижно. Вдруг вся рота, как по команде, пригибается: над нами с визгом и воем разрезает воздух «чемодан» и далеко позади нас врывается в колонну…
Мы видим опять черный столб и взлетающие в воздух камни, комья земли, винтовки, лопатки… Когда дым и пыль рассеиваются, мы подбегаем к месту взрыва и видим посреди дороги глубокую, большую воронку.
Мы стоим здесь много часов.
Нам объясняют, что немцы, не встречая препятствий, подходили к Варшаве. Теперь, напоровшись на сибирские войска, отступают. Тяжелой артиллерией они хотят нас задержать, но мы их скоро нагоним…
Былин говорит:
— Спасибо батьке твоему! «Скоро нагоним…» А на який бис его нагонять, вин же стрелять будет? Хай идэ до дому.
К вечеру мы выходим на дорогу.
Мы снова движемся в темноте, не видя ничего ни справа, ни слева. Мы почти не разговариваем. Мы устали. В душе нет ни жалости, ни испуга, ни сострадания. Хочется спать, только спать. Глаза слипаются, веки тяжелеют, зевота сводит челюсти. Пусть будет, что будет, только бы уснуть. Спать, спать…
Нет конца дороге. Мы проходим десятки верст. Затекают руки от винтовки. Ноги натерты до крови и волдырей.
На рассвете мы входим в старый, высокий и густой лес.
Пахнет сыростью, прелыми листьями, мхом и запахом увядания осеннего леса. При каждом порыве ветра скрипят и качаются высокие деревья и осыпаются крупные золотисто-розовые листья. Они долго кружатся в воздухе и медленно падают на землю…
Лес скоро кончается. Голова колонны уже вышла в открытое поле. Мы слышим шум далекой ружейной и пулеметной стрельбы.
Полк останавливается.
Нам приказывают рассыпаться по лесу цепями в несколько рядов и продвигаться вперед. Мы ступаем по мягкому мху, прыгаем через пни и сваленные деревья, тыкаемся в обнаженные корни и стараемся не потерять друг друга.
Частая стрельба слышна совсем близко. Мы выходим из лесу и видим далеко впереди согнутые фигуры перебегающих цепями в несколько рядов солдат. Проходим еще с полверсты и останавливаемся. Впереди нас никого нет, — цепи передвинулись куда-то вправо. Нам приказывают окопаться. Положив винтовки, сняв вещевые мешки, мы спешно роем окопы по начертанным на земле линиям. Острые лопатки врезаются во влажную землю и выбрасывают вперед крупные комья. Позади окопов режут четырехугольные куски дерна для маскировки насыпи. Мы скоро устаем и обливаемся потом, но нас подгоняют, и мы не останавливаемся, пока не кончаем работы.
Окопы готовы.
Мы уже два дня не ели горячего, так как кухни не поспевают за нами. И сейчас кухонь не видно. Солдаты бегут в лес, раскладывают костры и готовят в котелках чай. Первым возвращается Былин с котелком, наполненным горячим чаем. Его давнишняя мечта наконец принимает реальные формы, — он становится постепенно денщиком. Старый денщик Чайки совсем не приспособлен к походным условиям. Былин же, примчавшись с котелком, немедленно доставляет его ротному, разыскивает старого денщика, достает мешок с продовольствием и не отходит от Чайки, пока тот не заявляет, что совершенно сыт.
Не все пьют чай. Многие сразу ложатся на землю и в тот же миг засыпают крепким сном.
Но долго спать не приходится. К вечеру нас поднимают, и мы опять движемся длинными цепями вперед. Мы топотом окликаем друг друга, теряем свою цепь, падаем, ныряя то одной, то другой ногой в глубоко взрытую землю.
В воздухе что-то шипит, и при взлете осветительной ракеты мы видим огромную площадь земли и наши неровные, разорванные цепи.
За первой ракетой взлетают другие. Поле освещено, как днем. Мы быстро ложимся. Мы попадаем под бешеный ружейный и пулеметный огонь. Слышен тонкий свист пролетающих пуль: фьють, фьють… Мы инстинктивно ложимся плашмя, стараясь врыть голову в землю…
Кто-то кричит вблизи пронзительным голосом:
— Санитара, санитара, ранили!..
И потом долго, до хрипоты, все тише и тише:
— Ах, ах, возьмите, возьмите…
Из-за шума стрельбы его уже совсем не слышно. Стрельба не стихает. Ракеты беспрерывно освещают поле. Длинный и широкий луч прожектора перескакивает с места на место и щупает каждый уголок. Я рою впереди себя землю и делаю прикрытие для головы. Стрельба и крики продолжаются.
Кто-то надрывается справа:
— Передай по цепи — отступить в свои окопы.
Я передаю влево, стараясь перекричать шум:
— Отступить в окопы!.
При вспышке ракеты я вижу ползущие назад фигуры. Все поле живет и движется.
Ползти по вспаханному полю трудно. Я забрасываю каждую минуту мешок на спину, но он упорно сползает на бок. Колени наступают на шинель, не давая двинуться. Мешает винтовка. Руки устают и слабеют…
Мы добираемся до своих окопов. Роты смешались. Слышны окрики:
— Пятнадцатая! Где пятнадцатая? Здесь какая? Какой батальон? Где перевязочный пункт?
Стрельба утихает. Только лучи прожекторов бороздят поле, и вспыхивают в разных местах ракеты.
На поле осталось много убитых и раненых. Оттуда доносятся крики.
Наконец, группами появляются санитары. Раненых проносят мимо нас, и крики их слышны пока они не скрываются в лесу, где расположен перевязочный пункт.
Я нахожу свою роту. Кроме оставшихся на поле, многие попали в другие роты. Чайка, Гончаров, Былин, Родин, Василенко — здесь. Я сажусь в окопе отдохнуть и засыпаю. Но спать не дают. Кто-то упал на меня и больно ушиб голову. Я просыпаюсь. Сразу не могу пенять, где я. Впереди черные влажные стены окопа, в нос бьет сырость и холод погреба.
И только над головой, в темно-синем бархате, мерцают золотые точки.
Я сижу в окопе и не могу оторвать глаз от темного простора неба и блеска далеких звезд…
Какой покой, какой бесконечный покой!..
Утром снова вылезаем из окопов и, как вчера, длинными цепями движемся вперед. Проходим по тем местам, где вчера ночью наступали. По всему полю нарыты крохотные прикрытия, спешно, под огнем возведенные голыми руками. Мы доходим до неприятельских окопов. Бруствер окопа замаскирован дерном, ветками и листьями; даже на близком расстоянии он сливается с зеленью поля. Взбираемся на возвышение и перескакиваем через окопы. Тихо. Никого нет.
Нас удивляют неприятельские окопы. Они укреплены досками, балками и свеженапиленными деревьями. Во многих местах навесы, глубокие ниши для патронов, ходы сообщений. А ведь останавливались немцы только на несколько часов, чтобы задержать наше преследование. И ушли-то они, видно, совсем спокойно. Ничто не брошено, не оставлено, не забыто. Только пустые консервные коробки валяются кругом.
Былин недоумевает:
— Може, тутечки нечиста сила вчера стреляла? Як вони, бисовы дити, шпарыли, а сегодня як будто никого ни було. Аж уси гильзы подобрали. Ну, и народ!
Василенко в восторге от окопов:
— Быдто хату строили, ей-бо! И крышу и ступеньки, и нужнык… Тилько окон не мае. Дюже грамотный народ, ученые, собаки!
Мы идем дальше. Неприятель, очевидно, далеко, и мы выходим опять на дорогу, растянувшись бесконечной лентой.
Мы голодны. Нас совсем не кормят. Наши собственные запасы съедены. Достать новые негде. А кухни где-то болтаются, и мы третий день не получаем горячей пищи. Что это? предательство? или беспечность делового начальства?
Позади нас огромный, богатый, нетронутый войною город. Тысячи продовольственных магазинов и складов, ненарушенный еще интендантский аппарат, штабы, пункты, управления; позади нас — по закону в тридцати верстах — обоз второго разряда, и в пяти — первого. Дороги еще не разрушены, мосты не взорваны, пути неприятелем не заняты, а кухни добраться до своих частей не могут.
На горизонте вырастают трубы с вьющимся дымом. Нас радуют и волнуют человеческие жилища. Может быть мы отдохнем и насытимся.
Входим в местечко Бяла. Маленькие, грязные домики крыты серой соломой или камышом. В окнах, вместо стекол, торчат грязные подушки и тряпки. Покосившиеся углы и стены подперты досками и, кажется, вот-вот обвалятся.
По улицам бегают босые, несмотря на холод, ребята с торчащими сзади из штанишек грязными рубашонками. Из домов выглядывают старики и женщины. Дальше, к середине местечка, дома побольше, с деревянными позеленевшими крышами, с крылечками и стеклами в окнах. Но на всем печать убожества, нищеты, нужды, тяжелые слезы непролазного горя, забитости и приниженности. На лицах женщин испуг, тревога и беспокойное ожидание непоправимого несчастья…
Солдаты разбегаются по местечку в поисках съедобного. Но лавки уже опустошены и закрыты. Бегают по домам, достают молоко, булки, масло и колбасу. Воруют кур и уток, которых жители тщетно прячут — от солдатского глаза ничто не укроется.
Былин раздобыл гуся, уверяя, что купил за восемь гривен, и немедленно зажарил его, удивляя Чайку поварским искусством. Мне он сознается, что гуся спер, когда хозяйка отказалась его продать. Но я думаю, что он и не пытался его купить…
Мы сыты сегодня и бродим по местечку, слоняясь от скуки и безделья. Жители нас боятся и загоняют в сараи и хлева птицу и поросят.
Былин поставил себе цель: украсть пару поросят и зажарить их впрок на черный день. Таких запасливых, как он, вероятно, в полку немало.
За мной весь день по пятам бродит запасный Иоганн Кайзер, самарский колонист, бритый, сухощавый и крепкий. Во рту у него вонючая обкусанная трубка; зубы у него крепкие, короткие и желтые, и говорит он низким однотонным басом.
По-русски он изъясняется ужасно, так же, как я по-немецки, и это служит основой Нашей дружбы. У него жена и трое детей. Его два брата тоже призваны. И во всех трех семьях не осталось ни одного мужчины. Уехали они все почти одновременно, в разгар полевых работ. Это его больше всего беспокоит. Работников теперь не найти, а дети маленькие. И умереть страшно только потому, что останутся маленькие дети.
Былин и другие солдаты, ворующие гусей, внушают ему отвращение. Его хозяйское сердце деревенского собственника негодует.
— Как можно, — говорит Кайзер, — ведь хозяину с трудом дается каждая копейка. А он сразу гуся украл.
— Что же делать, Иоганн, он кушать хотел.
Он получил сегодня обед из походной кухни.
— Ничего не поделаешь — здесь война.
— На войне тоже можно быть честным.
Колонист упрям. Его не переубедить. Я спрашиваю его:
— Сознайся, Иоганн, ты хотел бы, чтобы немцы победили?
— Нет, зачем… Одно добро… Я хочу, чтобы кончилась война.
— Я понимаю. Но немцы ведь — свои! А русские — чужие?
— Знаешь… Я тебе сказку скажу. Поспорили телега и сани: кто лучше. Сани говорят: я лучше, а телега говорит: нет, я лучше. Пошли они к лошади. Спрашивают: «Скажи, лошадь, кто лучше — сани или телега?» Лошадь жует сено, думает и говорит: «Знаешь, что. Оба вы — сволочи. Тебя надо таскать… и тебя надо таскать». Вот. Понял? Хорошая сказка…
— Ай, хороша сказка! Вот хороша!
Артамонов, обычно серьезный и невеселый, улыбается.
— Ну, спасибо, Кайзер, удружил! И ты, говорит, сволочь и ты сволочь… Обоих, говорит, вас таскать надо… А хорошо бы им, Кайзер, обоим по шеям надавать! А?.. На кой вы ляд нужны! Сами на себя работать будем. К чертовой матери таких хозяев — сами себе хозяева…
Вечером я лежу рядом с Кайзером поперек широкой перины, брошенной на пол. Хозяин, старик-еврей, с длинной желтовато-седой патриаршей бородой, рассказывает о внуке:
— Он учился в духовной школе, в ешиботе… Он так умен, так глубоко постиг тайны Талмуда и Раше. Он их толкует, как глубокий мудрец… В двадцать два года он знает больше, чем другие раввины на старости. Его хвалил сам виленский раввин. О нем мечтал, как о муже своей дочери, варшавский богач и хасид Давид Перельман… А теперь его взяли в солдаты и отправили в Киев, а оттуда на австрийский фронт. Но всевышний его не оставит… Он будет всегда с ним…
Старик еще что-то говорит хрипловатым голосом, но я уже слов его не слышу и блаженно засыпаю.
Нас поднимают на рассвете, и мы выходим из местечка, приютившего и накормившего нас.
Блестят стекла окон при розовом свете восхода, мелькают крыши и серые дымки из труб.
Бяла исчезает за мягким горизонтом.
Мы проходим за день мимо многих деревень, фольварков и местечек. Мы идем по пятам немцев. Куда бы мы ни пришли, нам говорят, что «они» несколько часов тому назад ушли. Везде следы их пребывания: пустые консервные коробки и картонки из-под почтовых посылок.
Я захожу с Кайзером в халупу. Мы просим продать нам яйца.
— Ниц нима, ниц. Всишки прокляты пруссаки злопали.
— Да мы заплатим, вот деньги, не бойтесь.
— Ниц нима, всишки злопали, и курки, и гнезы, и яйки…
В одной халупе, где нас с Чайкой хозяйка уверила, что у нее «ниц нима», ночью, под кроватью, на которой мы спали, разодрались спрятанные там куры, подняв бешеное кудахтанье. Хозяйка перепугалась, но Чайка только хохотал до слез.
Минуя деревню, в которой мы узнали, что немцы только что ушли, полк выходит в поле, сразу рассыпаясь в цепи.
Впереди, параллельно нашим цепям, тянется линия невысоких холмов. Мы приближаемся к ним. Нам приказывают дойти до вершины холмов и оттуда броситься в атаку, пока немцы не успели окопаться.
Мы ползем по склонам холмов.
Добравшись до края, мы поднимаемся, но сразу падаем назад, отброшенные сумасшедшим огнем пулеметов. Они стоят открыто, прямо против нас, и осыпают тучей пуль, зловеще татакая.
Мы немного отходим, чтобы укрыться от огня. Раненые, громко крича и охая, скатываются к основанию холма.
Сзади подходят новые, цепи, и мы снова начинаем ползти вверх.
Снова сплошной огонь пулеметов и ружейных залпов отбрасывает нас.
Как только нас отбрасывают, стрельба прекращается. Это создает впечатление спокойствия и уверенности неприятеля.
К нашей роте подвозят два пулемета, за одним из которых начальник команды. Он решительно выкатывает их на возвышение и открывает огонь. Мы лежим у края, беспорядочно стреляя. Немцы отвечают. Завязывается перестрелка.
Внезапно над немецкими цепями разрывается шрапнель. За ней вторая.
Наша батарея, установленная позади нас в деревне, нащупав немцев и пристрелявшись, открывает ураганный огонь… Мы видим, как беспрерывно разрывается шрапнель, как немцы под каждым белым дымком рассыпаются и убегают.
Раздаются крики офицеров:
— Вперед, в атаку! Ура!
Впереди нашей роты появляется штабс-капитан Воздвиженский. В левой руке его револьвер, в правой — обнаженная шашка. Он кричит:
— За мной, за мной! Ура!
Мы поднимаемся и бежим. Немецкий огонь заметно ослабевает. Мы скатываемся с холмов разорванными цепями, местами сбиваясь в кучу, местами оголяя большие пространства. Все поле усеяно бегущими фигурами… Мы держим ружья наперевес… По всему полю несется:
— А-а-а-а…
Немцы убегают. Мы уже занимаем их позиции, но боимся бежать дальше, опасаясь собственного артиллерийского огня. Однако огонь хорошо корректируется и удачно бьет по убегающим.
Мы пробегаем мимо раненых немцев… Их много… Слышен крик лежащих один возле другого раненых… Но мы бежим, не останавливаясь. Разрывы уже далеко впереди нас.
По всему полю разбросаны оставленные пулеметы, ружья, шашки, каски и патроны… И снова тела убитых и тяжело раненых.
Мы приближаемся к толпе немцев, заметно отставших от своих. Наши, на ходу, открывают по ним огонь. Неожиданно они останавливаются и, бросая винтовки, поднимают руки вверх. Мы подбегаем к ним, окружаем, и несколько наших отводят их в тыл.
Впереди виден лес. Туда укрываются отступившие. Над лесом разрывается наша шрапнель. Забежавшие вперед ведут большую толпу пленных.
Мы устали. Мы больше не можем бежать. Понемногу останавливаемся. Потом идем обратно. Появляются санитары, они подбирают раненых пленных.
Мимо нас пробегают вперед резервные цепи.
Кто-то близко хрипит слабеющим голосом. Я вижу бородатое лицо, землистое и бледное, и покрытые пылью стекла очков; Немец, широко раскрывая рот, с трудом глотает воздух и напряженным пронзительным топотом хрипит:
— Kamerad… Hilfe… Hilfe… Kamerad… Jch sterbe…
Я снимаю с него очки. Голубые глаза мутны, как у пьяного.
Я даю ему воды из фляжки. Он жадно глотает, захлебывается и издает горлом странные звуки. Я расстегиваю его куртку, разодранную на животе. Все белье в крови. В животе у него небольшая рана, осколок, очевидно, внутри. Хочу бежать за санитарами, но он молит не оставлять его. Я беру его бинт и закрываю рану. Кричу санитарам, они приходят и уносят его. На носилках он теряет сознание.
Немного дальше стонет немец с раздробленной и окровавленной кистью руки. Из колена течет кровь и превращается в липкую темно-коричневую грязь…
Убитые лежат в разных позах: навзничь, ничком, на боку, скорчившись, разбросав руки, без рук, в грязи и крови.
В том месте, где мы раньше видели большую группу раненых, лежит несколько убитых. У одного из них оторвана левая нога выше колена; край шинели раскрывает искромсанную ногу, превращенную в кусок окровавленного мяса… Раненый пытался куда-то ползти и оставил длинную полосу темной крови. Лицо его совершенно желтое, и губы синие.
В двух шагах от него, разбросав руки и ноги, лежит животом вниз солдат. Голова его раскололась пополам, как разрезанный надвое арбуз. Рядом с тыльной частью головы, держащейся на туловище, лицо держится только на коже и лежит, как крышка открытой коробки, поставленной вверх дном… Из коробки вывалились мозг и глаза.
Мне нехорошо. Горло сдавливают спазмы. К сердцу подкатывает холодок. Я не могу больше видеть разорванные животы, вывалившиеся внутренности, оторванные ноги и головы. Я не могу видеть кровь…
Напряженные и притупившиеся нервы устают и сразу ослабевают до крайности. Но некуда спрятать плаза, некуда бежать, негде укрыться. Куда ни повернешься, везде развороченные тела, корчащиеся фигуры, стоны и кровь…
Я бегу к нашему перевязочному пункту и прошу у фельдшера Глазунова глоток коньяку. Он наливает мне полстакана, и я залпом его выпиваю.
Через минуту тепло проходит по всему моему телу, голова кружится. Кровь и развороченные тела не пугают…
Я помогаю фельдшеру разрезать шинели, держать раненых во время перевязки и укладывать на двуколки. Мои руки в густой крови, шинель в красных пятнах…
В лесу, куда укрылись немцы, много убитых. Под ними на земле следы засохшей крови. Ногти их пальцев впились в землю, и скрюченные руки застыли… Позы конвульсивно изогнутых тел и искаженных лиц говорят о медлительности агонии.
Наши солдаты снимают с убитых сапоги и шлемы.
Я натыкаюсь на труп совсем юного немца.
Рядом с раскрытым ранцем валяется маленький голубой конверт.
Я долго не могу оторваться от тонкой фигуры и милого лица убитого. Куртка на груди изорвана и залита кровью. Руки разбросаны в стороны, и кисти сжаты в кулаки. Лицо повернуто в сторону и беспомощно смотрит на меня. Мертвое и застывшее, с незакрытыми голубыми глазами, оно сохраняет нежность овала, мягкость линий и детскую чистоту белой кожи.
Я поднимаю голубой конверт, вынимаю из него маленький листок папетри.
«Мой милый Альфи, еще не увяли цветы, которые ты мне принес перед отъездом, еще звучит в моих ушах твой ласковый голос, и я вижу совсем ясно твои глаза, такие родные и близкие и такие грустные перед прощанием, — а ты уже так далеко, так страшно далеко…
Сегодня день моего рождения. Я ждала твоего письма, но не дождалась. Ты помнишь этот день в прошлом году?.. Я не пошла в школу, и мы весь день провели вместе. Думали ли мы тогда, что судьба нас так скоро разлучит, что тебя отнимут у меня…
Кому нужна эта война? Кому?
Мой милый, любимый Альфи, я верю, я горячо верю, что скоро этот кошмар окончится и ты вернешься невредимый домой. Тогда мы будем всегда вместе, и нашего счастья никто у нас не отнимет.
Правда, милый?
Пиши мне чаще, как ты обещал. Когда долго нет от тебя писем, невольно всякие ужасы лезут в голову, и сердце охватывает тяжкая тревога.
Твоя мать так редко пишет тебе, потому что у нее опять болят глаза и дрожат руки. Она много плачет и молится. Она говорит, что вымолит тебя у бога, что он не отнимет у нее ее единственное в целом мире счастье?..
Да, мой дорогой Альфи, ты — наше единственное в целом мире счастье!..
Будь здоров и невредим. Да хранит тебя бог. Целую твои глаза.
Твоя Марта».
Но бог не услышал их молитвы.
Он не сохранил бедного мальчика ни для матери, ни для Марты. Раскаленный кусок свинца из русской винтовки отыскал юное сердце, и окоченевшее тело его лежит на промерзшей вражеской земле.
Прекрасные черты покрываются уже тенями тления, и темные пятна наплывают на лицо.
Мы уже много недель в окопах.
Против нас в полуверсте немцы. Каждый день на рассвете бомбардировка. Сначала с небольшими промежутками, редкие одиночные выстрелы. Потом беглый огонь, час, другой. И небольшая передышка. И снова то же. За несколько дней не трудно было пристреляться, и снаряды безошибочно разрываются над линией окопов. Мы настроили блиндажи, тратя все свободное время на укрепление и прикрытие навесов.
Когда близко разрывается снаряд, слышно, как ударяются осколки о крышу блиндажа. Когда тяжелый снаряд разрывается в самом окопе, взлетает крыша, разворачивается и обваливается окоп, десятки людей превращаются в кровавую мешанину.
За четыре недели мы потеряли сто человек. Пополнений пока нет. Наша рота стала совсем маленькой. В других ротах то же самое.
Батарея расположилась недалеко позади нас. Восемь орудий, отвечая немцам, производят такой гром, что сотрясают воздух, рвут уши, бьют по черепу…
По ночам на горизонте за линией неприятельских окопов полыхает багровое зарево пожаров, зажженных нашей артиллерией. Горят деревни, озаряя кровавым светом полнеба. К утру зарево бледнеет и сменяется клубами черного дыма.
Последние дни идут беспрерывные дожди. В поле вокруг окопов черная, глубокая, липкая грязь. Вода затекает в окопы, и мы с трудом спасаемся от нее, наложив под ноги доски, ветки и кирпичи, натасканные из соседней сгоревшей деревни.
Входить в окопы и вылезать оттуда трудно, так как края совсем размокли и превратились в черное месиво. К нашим шинелям, рукам и сапогам прилипает грязь. Лица у нас серые, кожа жирная и липкая.
Из окопов мы видим черную грязь поля, и над нами серое, сплошь затянутое тучами, зловещее небо. В стороне, на месте недавно еще богатой деревни, длинный ряд обнаженных печей и труб, груды обгоревших развалин…
От подземной норы, от невылазной грязи, от серо-коричневого неба и дождя, от бессонных ночей и голода, от вечно висящей над головой смерти — мрачная тоска не покидает нас.
Мы устали… Мы страшно устали, но нам невозможно отдохнуть. Мы хотим спать, голова кружится, глаза закрываются, веки тяжелеют, наливаясь свинцом. Ноги от слабости подкашиваются, но спать невозможно, лечь негде, некуда приклонить голову, не к чему прислониться…
Мы голодны. Наши желудки давно пусты, наши организмы ослабели. Но есть нечего. Кухни не могут пробраться по глубокой густой грязи; попытка пронести пищу в ведрах кончилась гибелью носивших.
Мы хотим работать, мы томимся от безнадежного безделья, но делать нечего, и мы часами ловим вшей, пускаем их гулять по ладошке, рассматриваем их, сравнивая с чужими, и, наконец, бьем, придавливая ногтем к осколку кирпича…
Былин рассказывает, какое замечательное сало в его губернии:
— Белое, белое… вершка на полтора толщиной… В рот положишь, як масло тает… А то можно кусочками его накрошить, с луком поджарить; оно на сковородке шипит, а зарумянится, надо яйцами облить… Э, и вкусно, ребята!..
Гончаров сердится:
— Брось ты, чертов хохол! И без тебя горько! Аж слюнки потекли.
Но ему некуда скрыться от разговоров о еде. Колонисты оскорблены.
— Нет… Это есть неправда… Наш свинина лучше. Наш свинина, как сметана, можно мазать на булка… Это есть шпик, немецкий шпик…
— Ось погоди, немцы из тебя сделают шпик!
Другой колонист вспоминает домашнюю ливерную колбасу и паштет из потрохов:
— Окорок и колбаса в труба надо вешать. Там шесть недель должна висеть, коптиться, а паштет и ливерная надо сейчас кушать… Надо на теплый хлеб мазать… Немножко горчица мазать…
Гончаров вне себя:
— Довольно, колбасники проклятые! Что вы душу мотаете?
— Господину фельдфебелю, конешное дело, обидно, — говорит Родин. — В Никольске недавно еще рюмочку выпьют и колбаской закусют или огурчиком хрустнут… Хорошо… Потом еще разок. От бы, ребята, сейчас стопочку смирновки!
— Ага, верно. А потом жменю кислой капустки и копчену грудинку.
— Не-е. Сейчас бы перво-наперво чашку горячих щей… Да… Да пожирнее. Апосля — мясца кусок, с жирком и, значит, горчичкой смазать или хренцем… Апосля этого чайку, чашечек пару, и «а боковую… Поспать бы. Э-эх… На печку бы, да под тулуп…
Запасный, из крестьян Олонецкой губернии, не выдерживает:
— Верно, ребята, ничего лучше чайку не быват. Хорошо к яму баранков горячих али, скажем, пирожка с тварожком. Э-эх, бывало, раньше в праздник десяткам их жрешь, горя не знаешь, ей-бо. А все мало было, зря бога гневали, истинный хрест…
— Брось, зверь олонецкий, божиться — все равно врешь. Видать по тебе, и в праздники, поди, мяса не жрал. Бедный ваш край, а ты «пирожка с тварожком»…
— Не, правда, вот те истинный хрест! По нашим мястам народ богато живет, ей-бо. Быват — по шесть, по восемь коров, да столько ж лошадей, а быват и больше.
Немцы не уступают.
— Наший колоний еще Екатерина Великий даваль. Наший колоний есть колонисты семьдесят десятин есть. Нас есть колонист Иоганн Гретц, он имеет восемьдесят пять десятин. Одна пшеница пятьдесят десятин, кукуруза и овес; есть много картофель и много арбузов. Он имеет двенадцать лошадей и двенадцать коров и много свиней, а птицу так много — считать нельзя. Нас много такой колонист.
— Известно, немчура, не пьют, не гуляют, только рубли собирают.
Сибиряки — тобольские и томские — не верят в такие богатства.
— У нас коровенка-другая, и обчелся. Земли — на семью три-четыре десятины. Бедно у нас живут.
— Не у вас одних так живут, — говорит Артамонов. — Вся Россия нищая. Я много по ней мотался. Куда ни ткнись — везде нищета, убожество… Избенка без окон, без печей, крыша дырявая, в доме ни коровенки, ни хлеба — ничего.
— И у нас такой уезд. В деревне один, другой хорошо живут. Остальные только маются…
Артамонов снова, как когда-то в этапе, оброс большой темной бородой. Лицо его пожелтело, и характерные его складки, протянувшиеся от носа к углам губ, стали резче и глубже.
— Нищета была и будет. И ежели войну Россия выиграет, народ богаче не станет. Ежели землю у немцев и оттяпаем, все едино народу она не попадет… Все господа разберут.
— А за што ж воюем? — спрашивает кто-то из запасных.
— То-то и оно, что ни за что… Ты пораскидай мозгой, пошевели ей маненько… Авось догадаешься…
— Уж догадались… Ни за што воюем… Оттого и скучаем… А ежели б за свое дело, за свой дом, за свою землю — не так бы мы повоевали!.
— Правильно.
Артамонов осторожен. До слуха ротного и батальонного доходили его разговоры, и фельдфебель не раз ему говорил:
— Смотри, Артамонов, держи язык за зубами! Больно разговорчив стал. Смотри, говорю!.
Пронин, болтаясь в обозе, по-старому узнает все новости не только в полковом штабе, но и в штабе дивизии и корпуса. Изредка попадая к нам, он в беседе со мной торопится высыпать все, что знает.
— Начальник штаба корпуса приказ отдал… Мол, во всех частях имеются злонамеренные люди, ведущие вредные и опасные разговоры… Всем командирам частей иметь строгое наблюдение за подозрительными нижними чинами… В случае обнаружения преступников, немедленно арестовывать и доставлять в штаб…
И, затянувшись козьей ножкой, шепотом прибавляет:
— Наш батальонный поручил фельдфебелю следить за Артамоновым…
И теперь, взглянув на меня, Артамонов вспоминает мои предупреждения. Он медленно достает кисет и молчит.
Потом, не выдержав, тихо говорит, адресуясь куда-то в пространство:
— Ладно… Погодите… Заговорят… Не один, не два, не тыща… Все заговорят… Да так, что рта уж им не закроешь… Нет!..
Он молчит с минуту, раздраженно лохматит бороду, потом, будто сердясь на слушателей, прибавляет:
— Да к словам еще кое-чего прибавят… покрепче слов… Тогда наслушаетесь!.
Разговор постепенно увядает. Мы все одинаковым жестом залезаем за пазуху и неистово скребем грудь и подмышки. Но это нисколько не помогает. Вшей развелось безнадежно много. Раздеться и почистить белье невозможно — очень холодно.
Мы идем много часов по разрытой снарядами дороге.
Проходим сожженные огнем артиллерии деревни… Только печи с торчащими трубами и груды обгорелого мусора. Двумя длинными шеренгами тянутся они от края до края. И ничего больше. Ни единого человека. Ни лая собак.
Сгорело все, что может сжечь огонь. И упрямо торчат длинные трубы, как протянутые к небу руки.
Мы проходим одну за другой деревни, и все они похожи одна на другую. Будто мы ходили-ходили и незаметно вернулись к той же сожженной деревне.
Опять только трубы, насколько видит глаз.
Будто стояли шеренги солдат, и с них сняли обмундирование, содрали кожу и мышцы, скальпировали черепа и оставили ряды скелетов.
Над пепелищами вьется еще тонкий серый дымок, напоминая о недавней жизни, о только что ушедших отсюда людях.
На полях встречаем толпы крестьян. Они останавливаются и дают нам дорогу. Дети, закутанные в кучи тряпок, сидят на грудах утвари в наполненных телегах. У ребят синие от холода личики, сморщенные красные носики и глаза, опухшие от слез. В телеги набросаны, как попало, корыта, ухваты, горшки, подушки. За подводами, равнодушно пережевывая жвачку, стоят привязанные худые коровы.
Женщины плачут, неслышно всхлипывая, вытирая кулаками грязные лица.
Навстречу нам движутся новые толпы беженцев-крестьян. На женщинах остатки когда-то ярких национальных одежд. Красные платки на головах, завязанные высоко, как чалма, коричневые сермяги с вышивкой на воротнике и рукавах. Скрипят несмазанные телеги, мычат голодные коровы, стучит и дребезжит убогий скарб.
Куда они идут?
Кругом на сотни верст все сожжено, залито кровью и затоптано тяжелыми солдатскими сапогами двух великих враждующих армий.
Солдаты, равнодушные ко всему, ничему не удивляющиеся, ожесточенные, бездушные и апатичные, глубоко сочувствуют крестьянам.
— Ну, чем воны виноваты? Воюют немцы с русскими, а поляки причем? Та еще мужики… Деревни посжигали, народ прогнали, а куды воны пойдут? Чего жрать будут?
Кайзер печалится о хозяйстве:
— Сколько добра погубили!.. Землю затоптали, посевы погубили, лошадей забрали, коров поубивали… Теперь долго ничего не будет…
Попыхивает выгоревшая трубка, вьется вонючий дымок над ней, и Кайзер, сплевывая сквозь желтые зубы, продолжает:
— Сломать легко, сломать просто… А строить надо много, много лет; что в день сломаешь — годы надо строить… А мужику прямо смерть. Где он потом возьмет и дом, и корову, и лошадь, и плуг, и семена? Пропадет мужик совсем.
Кто-то говорит:
— Мужику всегда плохо. Ему первому попадает. Работает от петухов до ночи. Спину ломает всю жизнь. Сердце надрывает, а все равно ни к чему. Картошки не хватает, хлеб с квасом жрет. А горе хлебает первый… Неурожай — мужику горе. Пожар — вся деревня горит. Война — одних только мужиков в солдаты гонят. А кого не возьмут, то так с земли сгонят, и дом сожгут и всего изничтожат. Мужику нет спасения…
Былин замечает:
— Да, брат, паны дерутся, а у холопов чубы болят.
— От бы панам чубы надрать, може холопам лёгше станет…
Артамонов, загребая свернутой козьей ножкой махорку из кисета, как всегда думая какую-то долгую, постоянную думу, медленно, с длинными паузами говорит:
— Я все думаю… За что воюем? Кто нас обидел? Тебя, меня, его… Сердит ты на немца? Нет. И я нет. И никто здесь на него не сердит. За что? Тут мужик — и там мужики. Тут мастеровые — и там мастеровые. И воевать нам не за что, нету нашего интересу в этой драке… Тут интересы господские, хозяйские, не нашего брата… Иной раз думаешь, думаешь и эдакое придумаешь… Эх, сукины дети, собрать бы здесь побольше народу, да пойти в Питер, да спросить там начальство: «какой такой важный интерес может быть, чтоб такая тьма народу за его пропадала? Кто надумал воевать? Покажите-ка…» Да взять их и при всем народе засечь розгами, чтобы другим неповадно было. И всех, кто там за войну — сюда послать: пускай повоюют, а мы поглядим. И немцам скажем — пусть то же сделают.
Былин весело хохочет.
— Правильно: вы повоюйте, а мы поглядим.
Кто-то робко возражает:
— Да кто-то воевать должен. На то и солдаты, чтобы на войну шли… Ежели армия родину защищать не станет, так кто же?
— А кто нападал на твою родину?
— Немцы… Известно кто…
— А ты сам видал? Ну, расскажи, как дело было? Кто на кого, да за што нападал?. Ну, говори…
— Этого нам знать не полагается… Наше дело маленькое… Это дело начальства.
Арматонов крепко рассердился и даже сплюнул злобно.
— Тьфу, сукин ты сын, холуй господский! «Дело начальства». А твое дело — за начальство помирать? И ничего больше?
— Присягу давали…
— «Присягу давали». Холуй — холуем и помрешь… А за что помрешь? За чьи интересы? За свои, что ли?
— Мы за Россию.
Кто-то говорит:
— У евонного батьки сорок десятин.
— Оно и видать… Заметно, чью сторону тянет.
Есть почище хозяева… Которые по десять тысяч десятин…
— По десять?
— Да… И по двадцать бывает… Таких помещиков много. И больше бывает. У одного только царя миллион десятин да сотни поместьев, да десятки дворцов.
— Миллион?
— Да… Да у монастырей миллионы десятин.
— Миллионы?
— А-а… То-то и оно.
Скрывается последняя телега. Пестрая, рваная толпа, подводы, лошади, коровы, скарб, плач детей и женщин — все исчезает позади…
Ударили неожиданные морозы. Пока мы идем, ноги согреваются, останавливаемся — ноги быстро стынут. Мы все еще в фуражках. Где-то в обозе второго разряда болтаются наши сибирские полушубки, папахи и варежки. Они согревают обоз, а мы здесь замерзаем. Солдаты ругаются.
— Ну, и сволочь Горпыченко, маринует зимнее обмундирование.
— А причем Горпыченко? Всему полку не дают, значит, начальство не приказало.
— Боятся, что нам ходить тяжело будет, взопреем.
— А верно, ходить тяжело будет.
— Зато тепло.
Мы уже давно непохожи на тех подтянутых, крепко подпоясанных солдат, вид которых обожали полковой и батальонный командиры.
Всевозможными хитростями мы раздобываем разные тряпки, обрывки материи, старые шапки и напяливаем на себя. Я купил у беженца большую облезшую барашковую шапку и натянул на голову, закрыв уши. Воротник шинели поставлен и обвязан полотенцем вместо шарфа. Былин обвязал длинной портянкой голову, как деревенские бабы платком, и сверху надел фуражку. Сапоги обмотал пестрыми лоскутьями из рваных матрацов. Василенко снял с мертвого немца шлем и хорошо себя в нем чувствует. Родин, очевидно, украл башлык и совсем благодушествует. Запасливый и хозяйственный Кайзер сложил в узкую полоску кусок фланели и обвязал уши, засунув узлы под фуражку. Кто-то из запасных, найдя большой клок рваного одеяла с вылезающей ватой, набрасывает его себе на плечи…
В стороне от дороги сгоревшее местечко. Посреди его — развалины кирпичного здания. В разных местах остатки кирпичных домов: остальные домишки, беспорядочно разбросанные по всей площади, сгорели дотла и маячат бело-красными полуразрушенными трубами.
Солдаты делятся впечатлениями.
— Здорово расколошматили! Ничего не оставили. Вдребезги.
— А зачем по штатским стреляют? Ведь никого они не трогают. Тут бабы ходят, детишки играют, зачем в них стреляют?
— Жили себе люди, трудились, кусок хлеба ели, никому не мешали, вдруг приходят: бах, бах, бах, и кончено…
— Господи, сколько горя от войны! И кто ее выдумал? Кому она нужна? Кому от нее радость?
— Може, кому и есть радость, може, кому и нужна…
Это говорит новый в нашей роте запасной Кузнецов. Он городской, работал упаковщиком на складе. Сероглазый блондин, среднего роста, худощавый, он разговорчив и боек.
— Вот кончится война, считать начнут, сколько убитых, раненых. А разве можно сосчитать? Никак невозможно. Одних наших, поди-ка сосчитай! Наши и здесь, и в Австрии, и в Румынии, и на Кавказе. А во флоте сколько народу! И каждый день бьют, бьют, бьют… Из пушек, из пулеметов, с аэропланов, шашками, винтовками… Эх, сколько убитых, раненых, пропащих… Не, не сосчитать вовек, ни за что не сосчитать. Разве за прошлые войны сосчитаны покойники?.. А которые нас сюда послали, тех немного… Их против нашего брата совсем немного. Они, небось, в городе сидят, в каменных домах прячутся… За их воюем… Их интерес защищаем, а больше ничей. Наше дело маленькое…
— То-то же что маленькое… Погоди, авось расчухаемся, может, умней станем. Тогда будет не маленькое…
Он, видимо, не знает цифр. Ему, очевидно, незнакома статистика. Он ничего не слыхал о военных отчетах.
Иначе ему, может быть, было бы известно, что с начала Азиатско-Европейского периода истории на войне погибло свыше миллиарда двухсот миллионов человек.
Миллиард двести миллионов!
Это — почти население всего земного шара.
Если бы он знал статистику войн, он припомнил бы, что, например, десять лет «завоеваний» Наполеона обошлись Франции в два миллиона жертв, а всему остальному миру — в восемь миллионов.
Десять миллионов человек — за десять лет!
Эти цифры не касаются прочих жертв войны — калек, слепцов, сирот, вдов, навеки брошенных отцов и матерей.
Любая дата из мировой военной хроники, любой крупный эпизод войны связан с огромными цифрами человеческих жертв.
В бою под Аустерлицом, в так называемой «битве трех императоров» за один день погибло тридцать пять тысяч человек! Под Бородино за двенадцать часов не стало свыше восьмидесяти тысяч солдат! На поле битвы под Ватерлоо, после восьмичасового сражения осталось пятьдесят две тысячи убитых и раненых! Знаменитая Плевна обошлась Румынии, Турции и России в сто тысяч жертв! В бою под Шахе русские и японские войска потеряли семьдесят пять тысяч бойцов!
И будущие историки в будущие годы хладнокровно запишут:
«В боях под Варшавой погибло тридцать тысяч солдат».
«В сражении под Стрыковом потери составляли пятьдесят тысяч воинов».
«В Мазурских болотах русские потеряли полностью два корпуса».
«На русском фронте легло два миллиона бойцов».
К этим сухим, холодным цифрам быстро привыкнут.
Их не понимают, не чувствуют. Сидя дома, падают в обморок от вида крови на порезанном пальце, корчатся при виде раздавленной трамваем кошки, но спокойно запивают глотками горячего чая свежий отчет генерального штаба о последних боях, в которых погибли десятки тысяч солдат.
А старые отчеты о давно прошедших «военных действиях» читаются как интересный роман.
Кенигсберг, Варшава, Брест! Марна, Вогезы, Аррас!
Какие цифры человеческих жертв проставит история против этих географических точек!
Какой страшный миллионный итог вырастет к последнему дню этой всесветной бойни!
Ведь каждый день, каждую ночь бьют, бьют, бьют… Из пушек, из пулеметов, с аэропланов… Винтовками, шашками, штыками… На всех фронтах, у всех народов…
Мы входим в лес.
В огромных воронках между деревьями жгут костры. Мы сидим вокруг и греем ноги. В большой воронке, кроме нашей компании, сидят батальонный, ротный, телефонист с аппаратом и два офицера. Аппарат каждые несколько минут пищит, и телефонист вяло отвечает: «слушаю». Потом сам вызывает и так же монотонно говорит: «поверка линии».
Батальонный жалуется на боли в боках.
— Должно быть, почки. Я давно уже страдаю, но надо терпеть. Служба — не шутка. Особенно на войне. Бог даст, одержим полную победу над врагом, кончим войну, тогда отдохнем. Его величество никого не забудет, он всем воздаст по заслугам…
Чайка, чтобы остановить поток патриотического красноречия батальонного, рассказывает фронтовой анекдот.
— У нас в роте новый солдат, еврейчик из запасных. Услышав первый раз стрельбу из немецких окопов, он выскочил из блиндажа и закричал не своим голосом, грозя кулаками в сторону немцев: «Что вы делаете? Вы с ума сошли? Здесь же живые люди сидят!.» Еле втащили его обратно в окопы.
Слушатели смеются. Батальонный тоже хохочет:
— Ха-ха… «Здесь же живые люди сидят…» А что же, в мертвых стрелять? Ха-ха, вот чудак!
Анекдот понравился. Офицеры рассказывают свои, но все уже дремлют. Василенко положил свою голову на мое плечо и сладко похрапывает. Чайке это понравилось, и он ложится, кладя голову на мои колени. Батальонный дремлет, медленно нагибаясь вперед, и вдруг, резко вздрагивая, выравнивается, смотрит непонимающими, испуганными глазами и снова засыпает… Ноги у костра быстро согреваются, но всему телу холодно. Оставаясь неподвижными, мы быстро мерзнем и дрожим, но, скованные дремотой, не решаемся подняться.
Сидеть или лежать спокойно невозможно. Вши ползают по телу. Они не дают ни минуты покоя.
Не хочется будить Чайку и Василенко, но я больше не могу сидеть неподвижно. Им тоже зуд не дает уснуть, и они скоро вскакивают и яростно чешут пятерней тело.
Я вспоминаю недавно прочитанную статью о вшах и вслух восстанавливаю ее.
— Платяная вошь дает в две недели пять тысяч молодых вшей. Вошь на теле человека пьет кровь три раза в день. Вошь причиняет зуд ползанием и укусом… Головная вошь откладывает гниды на волосах хозяина, платяная на швах и в складках белья. Вши относятся к разряду бескрылых. У них три пары ног. У них сильно развиты мышцы, особенно груди и ног. Молодые вылупляются из гнид совершенно похожими на родителей. Через восемнадцать дней они уже сами способны размножаться. Напившись крови тифозного и укусив потом здорового, вошь вносит инфекцию в кровь…
Чайка в отчаянии.
— Боже, какие ужасы вы рассказываете, оставьте — это хуже чемоданов!
Я спрашиваю его:
— А что вас больше угнетает? То, что они относятся к семейству бескрылых, или то, что у них, как у спортсменов, сильно развиты мышцы ног и груди? Меня, например, умиляет, что они вылупливаются совершенно похожими на родителей… Люблю фамильное сходство.
Офицеры из другого батальона: говорят мне:
— Вам нельзя читать научные статьи: вы сами с ума сойдете и других сведете.
— Никак нет… Но поймите, если вшей у меня хотя бы только пять тысяч, и у них развиты мышцы ног… и каждая напьется моей крови три раза в сутки…
Чайка начинает сердиться:
— Довольно. Прошу вас прекратить.
— Слушаю… Но, если бы и им приказать не кусаться…
С ними ничего нельзя сделать. Их бьют. Швы обжигают на огне — не помогает. Порошок, присланный из дому, только окрашивает их в зеленый цвет. Они ползут по белью, неся на спине зеленую краску.
Разговор о вшах прекращается.
Приходит телефонограмма:
«…полку на рассвете выступить по направлению к Стрыкову и во что бы то ни стало войти в соприкосновение с неприятелем…»
Очень приятно. Слова какие милые: «Войти в соприкосновение…» Войдем. Чего уж! Возражать не приходится.
Я себя начинаю чувствовать старым, прокопченным в пороховом дыму, ворчуном гвардейцем. Этаким седоусым наполеоновским гренадером. Ведь я один из немногих старых кадровых солдат. Большинство — запасные и новобранцы.
Поднимаюсь и брожу от костра к костру. Солдаты спят на земле. Они ворочаются во сне, чешутся и снова ложатся. Некоторые, несмотря на мороз, раздеваются, снимают рубаху, достают вшей и бросают в огонь…
И вот снова длинной походной колонной мы тянемся по шоссе. Еще совсем, темно. Где-то недалеко по дорогам, идущим параллельно с нашей, так же движутся колонны. Слышен шум обозов и артиллерии, топот копыт, лязгание железа и ржание лошадей. Мы дрожим от холода, кутаемся и ляскаем зубами. Холодно. Все тело ощущает только страшный, пронизывающий холод и леденящую стужу.
Над нами серебряной пудрой рассыпался далекий млечный путь. С высоты спокойно смотрят сине-золотые звезды, как смотрели вчера, как смотрели на прошлой неделе, как смотрели тысячи лет назад.
И мысль поневоле уносится к ушедшим векам. Звезды так же тихо и ясно, как сейчас, смотрели на землю с высоты своего невозмутимого покоя, так же, как сейчас, ласково и чуть-чуть иронически подмигивали друг другу, будто показывая на то, что творится внизу.
И так же, как и теперь, на земле передвигались полчища людей нищих, голодных, обманутых, неизвестно куда и зачем бредущих. Полчища двигались, ведомые своими властителями, топтали хлеб чужих народов, разоряли целые страны и царства, сжигали города и крепости, уничтожали племена и армии.
Скрипели колеса бесконечных обозов, плелись огромные стада навьюченных животных, двигались табуны лошадей и мулов, тянулись толпы рабов и пленников.
Вся земля изрезана дорогами, и по всем дорогам во все века тащились огромные орды завоевателей и убийц.
История земли — история войн!
Персы, греки, римляне! Гунны, скифы, монголы! Александр Македонский, Дарий, Ксеркс! Аттила, Чингис-хан, Тамерлан, Наполеон!
Они вели свои полчища, как другие завоеватели ведут сейчас свои армии — за новыми землями, за новым золотом, за новыми рабами.
С Востока на Север — с Севера на Восток! С Юга на Запад — с Запада на Юг!
По всем дорогам мира, во все давние и недавние века, бороздили пути исполинские армии — римские легионы, варварские полчища, татарские орды.
Как сейчас, скрипели колеса, ржали лошади, стонали раненые, проклинали умирающие. Как сейчас, стучали копыта, горели костры, лязгало железо.
Прошли тысячелетия. Мир изменился. Изменился человек. Люди изучили звезды, недра, моря — люди сделали величайшие открытия, покорили природу, написали миллионы томов великих творений, создали совершенные образцы высочайших искусств…
И вот, как тысячелетия назад, в той же черной мгле, под теми же звездами, по тем же путям бредут полчища нищих, голодных, обманутых людей, тоскливо бряцают оружием и ищут в темноте такие же полчища таких же нищих, голодных, обманутых братьев, чтобы в равнодушной беззлобной резне предать врага и себя бессмысленному уничтожению.
Века ничего не изменили.
Мы те же древние монголы, мы гунны, мы татары. Низкорослые, приземистые, скуластые, с узкими щелками раскосых глаз, мы тяжко шагаем по старым путям, как встарь шагали воины за Хромым Тимуром, Аттилой или Мамаем.
Начинается серый рассвет.
Мы встречаем огромную толпу беженцев-евреев. Они покинули окрестные местечки и идут в неизвестность, так же как встреченные раньше польские крестьяне.
Подвод совсем мало. В толпе беженцев они желтеют одинокими пятнами, нагруженные убогим хламом. Их тянут маленькие, облезшие, костлявые клячи, едва переставляя ноги.
На руках у женщин, в грудах тряпья — младенцы. Уставшие их носить женщины тяжело дышат и идут, странно откинувшись назад, нелепо выпятив животы. Много беременных. Женщины и девушки закутаны в платки, шали и одеяла.
Старики в позеленевших от времени шубах, рваных, заплатанных, с рыжими собачьими воротниками, переставляют ноги с тяжелым трудом, опираясь на палки. Несчастье лежит безмерным грузом на их согбенных спинах. Нищета, голод и бездомность наложили печать скорби на изрезанные морщинами лица. Глаза бледных седобородых стариков, как глаза библейских пророков, полны горькой тоски…
Свое нищенское имущество, связанное в узлы, люди тащат на себе десятки верст. У них нет ни лошадей, ни коров, ни даже собак.
Над жалкой рваной толпой беженцев повисли непоправимое бедствие и обреченность.
Медленно проплывают загнанные испуганные глаза, бледные лица, согбенные фигуры.
Через несколько часов мы проходим мимо брошенных местечек. Домишки стоят печальные, молчаливые, осиротевшие. Мертвая тишина зловеще нависла над брошенным человеческим станом.
Наши дозоры, идущие впереди частей, исчезли. С ними нет связи. Разведка давно донесла, что неприятель близко, но точных сведений нет. Движемся совсем медленно. Высылаются новые дозоры. Чайка поясняет, что в случае, если неприятель занимает заранее укрепленную позицию, не трудно собрать разведке точные сведения о нем. Тогда можно подойти походным порядком только до дистанции действительного ружейного огня. Здесь надо быстро окопаться, создав исходное положение для атаки.
По уставу это выходит очень хорошо.
А сейчас вот — дозоры пропали, разведка не точная.
И вдруг — треск ружейного залпа… Потом беспорядочный и частый огонь винтовок…
— Рассыпаться в цепи! Тринадцатая и четырнадцатая роты — вправо, пятнадцатая и шестнадцатая — влево от дороги. Ок-ааа-пываайсь!..
Мы бежим стремглав по замерзшей, неровной бугорчатой земле. Падаем и хватаемся за лопаты, топоры и кирки. Пули долетают до нас. Мы окапываемся с огромным трудом, боясь поднять голову. Невозможно в таком положении сильно взмахнуть руками для удара лопатой.
Земля замерзла на несколько вершков. При каждом ударе железа о мерзлую землю мелкие, твердые, как уголь, острые кусочки земли отлетают вверх и в стороны, ударяясь в лицо и руки, причиняя боль, как будто иголки вонзаются в тело… От земли идет холод. Ветер задувает под шинель и в рукава, леденя тело. Пули свистят чаще. Мы с отчаянием бьем землю, упорно выдалбливая небольшие кусочки…
Мы не делаем сплошных окопов. Каждый вырывает себе круглую дыру и вползает в нее. Сидя в них, роем их глубже и шире книзу. Там мы сидим, скорчившись, и закрываем голову лопаткой, когда нас осыпают шрапнелью.
Но не у всех лопатки; у многих топорики и кирки…
Где-то недалеко позади нас устроилась наша горная батарея. Она стреляет по немецким окопам, и каждый выстрел маленького орудия производит странный звук:
— Пау.
Как будто женский голос пронзительно: кричит, вырываясь изо рта вместе с огнем:
— Пау! Па-у! Пау-у!…
Снаряды задевают верхушки деревьев в лесу, или это только кажется, но в лесу шумят при выстрелах деревья, шелестит засохшая листва и гулко, далеко, раскатисто раздается эхо.
— Ау-у! ау-у, ау-у…
По моей лопатке ударило что-то твердое — вероятно осколок.
Слышен крик:
— Передать по цепи — батальонный командир ранен. Батальонным назначается капитан Чайка.
Позже, когда огонь немного стихает, я выползаю из своей дыры. Меня зовут к новому батальонному командиру. Чайка сидит позади батальона в блиндаже. Он рассказывает, что Ляхецкий ранен осколком или пулей в обе щеки насквозь.
В блиндаже сыро и холодно, но над головой прочный навес. Рядом с Чайкой — телефонист. Когда наступают сумерки, Былин бежит из окопов в одиноко стоящую недалеко халупу. Он разводит огонь в плите. Из трубы халупы валит дым. В окне светится огонек. Бегу туда погреться. Скоро халупа наполняется солдатами. На плите десятки котелков. На топливо ломают мебель, кровати и шкафы.
Недалеко с грохотом разрывается снаряд. Я кричу Былину:
— Нащупывают халупу. Бежим.
— Ось погоди, сейчас вскипит вода, тогда пойдем.
— Батальонный приказал сейчас же уйти из халупы.
Я бегу. Остальные за мной. Былин тащит чайник с кипятком.
Добегаем до окопов и слышим новый грохот. У халупы взрывается еще снаряд. Потом третий, и халупа вдруг вспыхивает, как порох. Проходят одна-две минуты, изба полыхает, как огромный костер. Половина неба охвачена багровым заревом…
У Чайки разыгрывается старый ревматизм. Кисти рук и пальцы болят и не сгибаются. На суставах уродливые узлы. Он не находит места для рук и не может их согреть. От боли он не может заснуть. Задремав на минуту, он тихо стонет, что-то бормочет и скоро просыпается. Его лихорадит.
Я раскуриваю свою трубку и даю ему погреть руки. При свете вспыхнувшей спички вижу пожелтевшее лицо Чайки и уставшие, горящие больным огнем глаза.
Чайка говорит возбужденно, отрывистыми фразами-.
— Лежишь в этой черной яме и не веришь, что есть другая жизнь… Что есть тепло, покой, уют… Что больному человеку можно лечь в постель, согреться и уснуть… Я уже не верю, что где-то есть море, цветы, милые девушки, хорошие книги…
Да, это правда. Минуты такого отчаяния охватывают и меня.
Я — грязный, вшивый, голодный, ничтожный… Как я могу, копаясь, как червь, много месяцев в земле, верить в жизнь, в счастье, в покой! Я даже не верю в то, что это было…
Голубое небо, горячее солнце, аромат цветущего поля — нет, это фантазия, поэтическая выдумка, чепуха.
Есть только окопы, замерзшие ямы, в которых сидят миллионы с этой и миллионы с той стороны…
Телефонист сонным голосом монотонно повторяет:
— Поверка линии…
Где-то вспыхивают осветительные ракеты, и крохотный отсвет падает на короткий миг в блиндаж.
Пищит аппарат.
Телефонограмма:
«… предпринять ночную атаку ровно в двенадцать часов. Цепями пройти возможное расстояние без шума. Будучи открытыми, броситься в атаку и выбить неприятеля из окопов…»
Как в этой дикой темноте идти в атаку? Мы ничего не увидим. Мы столкнемся со своими и перебьем друг друга. Там проволочные заграждения. По дороге ямы, бугры, кочки.
Батальонный приказывает мне созвать ротных, фельдфебелей и взводных. Я брожу в темноте среди окопов и тихо окликаю:
— Какая рота? Ротного, фельдфебеля и взводных срочно к батальонному. Какая рота? К батальонному.
Чайка недолго объясняет боевую задачу. Потом заканчивает:
— К двенадцати быть готовыми.
Все расходятся. Мы поглядываем на часы. Одиннадцать… Одиннадцать с четвертью… Одиннадцать с половиной… Как долго тянется время!..
Без четверти двенадцать Чайка выходит из блиндажа. Солдаты вылезают из окопов. Курить нельзя. Разговаривать — шепотом. Котелки подвязать.
Мы дрожим от холода. Стучат зубы.
Кто-то нас опередил. Далеко слева, а потом ближе и ближе слышно «ура». Вслед за этим немцы открывают огонь и освещают внезапно все поле. Нас открыли слишком рано.
Звеньями и в одиночку мы перебегаем под огнем и лучами прожекторов. Справа и слева по всему полю слышно далекое и совсем близкое тысячеголосое, слитное: «уа-а… уа-а… уа-а…»
Наша артиллерия открывает бешеный огонь по немецким резервам… Из неприятельских окопов льется ружейный и пулеметный дождь. Пулеметы злобно, яростно и настойчиво выстукивают сумасшедшую чечетку. Свист пуль слышен со всех сторон и где-то высоко над головой. Поле местами утопает в полной темноте, местами ярко освещается…
Сзади слышатся крики:
— Ребята! С богом! В атаку! Ура-а-а-а! Братцы, вперед, в атаку, урра-а-а!..
Цепи поднимаются и бегут, спотыкаясь и падая и снова поднимаясь.
— Уа-а-а-а, уа-а-а-а, а-а-а, а-а-а…
Пулеметов, кажется, тысячи. Они заглушают все остальное.
Наши цепи редеют.
Мы добегаем до проволочных заграждений, бросаем на них принесенные с собой доски и по ним пытаемся бежать. Немцы забрасывают нас ручными гранатами. Наши крики смешиваются с шумом в их окопах. В темноте ничего не видно.
— Сдавайся, сволочь, сдавайся! — кричит Гончаров.
Он рядом со мной. Я вижу блеск его шашки и слышу хруст и мокрое шлепанье…
Мы перебежали окопы и бьем штыками по головам сидящих в окопах. Наших, очевидно, здесь много. Слышны русская бессвязная речь и брань. Кто-то еще и еще лезет через заграждения. Подоспели, очевидно, резервы.
— Вылезай, сволочь, вылезай! Бросай винтовки!
Вспыхивают фонарики и спички, освещая окровавленные головы и лица пленных. Одни вылезают сами, других вытаскивают. Их собирают группами и окружают. Мы натыкаемся на брошенный пулемет. В темноте отступающих не преследуют. Только артиллерия упорно посылает вдогонку с нескольких позиций тысячи снарядов…
Мы то и дело натыкаемся друг на друга и на немцев. Их речь и крики смешиваются с нашими. Кроме меня и Гончарова, как будто никого из нашей роты нет. Я выкрикиваю фамилии — никто не откликается. Спотыкаемся о брошенные винтовки, патронные ящики и мертвые тела. Падаем в ходы сообщения и ямы. Крики раненых становятся громче и слышны чаще.
На горизонте показывается огромная красная луна. Темнота чуть-чуть рассеивается. В коричневом тумане пленных выводят за окопы и заграждения. Их строят в колонну и гонят в пункт.
Санитарные команды подбирают раненых и убитых. Ими усеяно все поле. Луна поднимается выше, становится бледнее и освещает зеленым светом толпу пленных, наших санитаров и лежащие на земле тела.
Рядом со мной четыре солдата несут за руки и за ноги убитого офицера. Пустые ножны болтаются на портупее. Фуражки на голове нет. Блестят стекла очков. Подхожу ближе, зажигаю фонарик и узнаю капитана Воздвиженского. Половина лица, борода и вся шинель в крови. В горле огромная развороченная рана. На ней сгустки крови и пузырьки пены. Вся шинель в дырах и порезах. Солдаты его роты рассказывают, что он добежал одним из первых до заграждений, перескочил через них и был поднят немцами на штыки. Один штык с такой силой был вбит в его грудь, что немец не мог его вытащить и бросил винтовку… Воздвиженский лежал с воткнутым в грудь штыком. Винтовка от тяжести приклада пригнулась к ногам.
Утром возле новых окопов я нахожу Василенко. Он лежит на спине. Кто-то накрест сложил его руки. Лицо синее и маленькое, будто он за ночь похудел. Нос и подбородок заострились. Весь он тоненький и молодой, как мальчик. Глаза полуоткрытые, лукаво улыбающиеся.
Разыскиваю земляков Василенки, Родина и Былина. Родин идет посмотреть убитого. Былин спокоен.
— Уси там будем. Нема здесь умных. Вон твоего Кайзера сразу и в ноги и в пузо хлопнули.
— Где Кайзер?
— Увезли. Я бачил, як его в линейку клали.
Значит, и Кайзера больше нет. Я уже привык к его крепкому характеру, желтым зубам, вонючей трубке и прочным хозяйственным мыслям. Вернется ли он в свой дом? Или его дом и хозяйство так и останутся без работника, и трое детей — без отца! Он так много об этом говорил и так этого боялся…
Наша рота стоит на охране переправы через реку. Остальные роты нашего батальона поблизости, также на охране. Мы расположились в небольшом, но; красивом и благоустроенном фольварке. Жители его покинули, но все в доме хранит следы недавнего благополучия и уюта. В двухэтажной квартире прекрасная мебель, ковры, картины и книги. На огромном письменном столе в кабинете — книги, тетради, рукописи. Здесь, вероятно, жил ученый, писатель или журналист. На круглом, столе возле большого кожаного дивана иностранные журналы.
Во всех комнатах обилие диванов, подушек и гобеленов, шкафчиков, полочек, этажерок, статуэток и настольных ламп.
Но все шкафы, комоды, столы уже разворочены, ящики вытащены. На полу валяются ворохи белья, бумаг, писем, фотографий и всякой мелочи. Все портьеры сняты, изрезаны и пошли на портянки.
Солдат вытаскивает из комода светлого дерева ящики, бросает их на пол и крушит сапогом. Потом он рубит дерево на мелкие куски и подкладывает в камин. Сухое дерево трещит и вмиг поглощается пламенем.
Я кричу ему:
— Что ты делаешь?! Ведь на дворе дров сколько хочешь!
— А хрен с ними. Стану я на двор бегать. И здесь хорошо.
Перед огромным трюмо карельской березы собирается толпа солдат. Парень, взяв винтовку за ствол, с размаху ударяет прикладом по зеркалу. С треском и звоном сыплются осколки. Их разбивают на более мелкие куски и разбирают. Потом рубят раму, и дерево подбрасывают в горящий камин…
Во дворе, в погребе, в бочонках и больших глиняных сосудах — квашеная капуста, огурцы и яблоки. Мы с наслаждением и жадностью объедаемся, снисходительно одобряя домашнюю засолку.
Былин поглощен кулинарными заботами. Он, конечно, раздобыл где-то гуся и, обещав Чайке «царскую трапезу», возится на кухне, восторгаясь комфортом, белыми изразцами, усовершенствованной плитой и духовой с вертелами. К гусю он готовит чудовищный гарнир из капусты и яблок.
Былин сердится на солдат, мешающих ему своими котелками распространиться по всей плите.
— Та ну вас к бису! С вами греха не оберешься. Хиба ж тут мисто для мужицких казанков? Тут тольки панам рябчиков жарить…
Молодому новобранцу он поручает месить тесто из найденной в кладовой белой муки.
— Оце ж будут пироги с яблоками!
Он чувствует себя здесь хозяином. С полок летят на плиту и столы медные кастрюли, жаровни, сковородки… Он солит, перчит, пробует, прищелкивает языком, щурит глаза и облизывает пальцы.
Сытые и довольные, валяются солдаты в натопленных комнатах на коврах, диванах и кроватях. С большого дивана в кабинете содрана кожа, и на серой обшивке спят, свернувшись, три солдата…
Их не может разбудить даже рояль, стонущий под ударами увесистых и мозолистых кулаков. Эти звуки не пробуждают от сна даже спящего на рояле, недавно прибывшего в нашу роту солдата.
В угловой комнате, оклеенной белыми обоями и обстановленной белой детской мебелью, спорят солдаты. Кто-то нашел висящую на стене стеклянную кружку с длинной резиновой трубкой и черным каучуковым наконечником. Один доказывает, что это просто детская игрушка, изображающая пожарную команду. Но старый бородатый запасный, знающий «все на свете», считающий себя самым умным и опытным, сердито возражает:
— Игрушка… Хороша игрушка. Что ты знаешь? Дурак серый. Это для бар. Ему в эту кружку чаю или вина нальют, на стенку ее повесют, а барин, знай, лежи да потягивай… Не хочет пить, горячий, скажем, или наклюкался вдоволь, он крантик закроет. Опять захочет — крантик откроет. А потом опять спит. Вот какая у бар жисть! А ты — игрушка…
Я объясняю им, что это за штука, и над многознающим бородачом дружно и долго смеются.
В соседней комнате у горящего камина сидит в кресле солдат, переодевшийся в свежее, найденное в комоде белье. На нем дамская кружевная сорочка и такие же панталоны… С открытой волосатой грудью и лохматыми руками, он развалился в кресле, вытянув огромные босые ноги, и курит трубку с махоркой, сочно сплевывая на ковер…
Вид его нелеп, возле собралась компания и до слез хохочет. Но солдат ничуть не смущается. С плеча его сваливается бретелька, и он кокетливо, захватив ее одним пальцем, укладывает на место…
Вечером сытые и выспавшиеся солдаты благодушествует и подтрунивают друг над другом.
— Хорошо поляки живут. Умный народ, деловой…
— Да, уж деловой. У нас в полку был один. На посту у порохового погреба полкового козла убил. Его спрашивают: «Как это случилось?» — а он докладывает: «Стою, стою… Слухаю, кто-то шумит. Кто идет? Молчит. Кто идет? Молчит. Я взял ружье, затвор откренджил, патрон запшенджил и выстренджил. Смотрю — полковой козел».
Солдаты смеются. Их покоряет красота «польского» языка.
— А вот Былин — хохол-мазныца. Хохол, как в полк придет, так учебную команду спрашивает: в шкуры ихнего брата тянет. Все шкуры — хохлы.
— Верно кажинный народ свое спрашивает. Кацап, как в полк придет: «а где кухня?» Ему бы гречневой каши да буханок аржаного… А еврей перво-наперво спрашивает: «ай, ай, а где здесь, Панове, гошпиталь?»
— Да уж ты, скопской, молчи. Знаем мы вашего брата, неправославного. У нас в полку перед присягой командир полка командует: «Становись каждая вера отдельно». Значит: православные — отдельно, которые католики отдельно, которые татары — отдельно, опять же евреи — отдельно. Все стали по местам. Только одна, компания стоит — не двигается с места. Командир спрашивает: «Вы кто же, не православные»? — «Никак нет, не православные». — «Кто же вы? — «Скопские, ваше высокоблагородие…»
Этот старый солдатский анекдот многим давно известен, но каждый раз он производит должное впечатление.
Из штаба привозят почту.
Фельдфебель стоит посреди комнаты, окруженный ротой, и непривычно тихо выкликает фамилии. Называя отсутствующих, он сам отвечает: «нету».
— Романюк. Получай. Ольхов. Получай. Василенко. Нету… Тюрин. Нету… Кайзер. Нету… Фролов. Нету…
В руках фельдфебеля остается пачка писем. Он ее перекладывает из руки в руку и не знает, куда девать…
Я получаю сразу три письма. Одно из дому от родителей, а два от братьев — с турецкого и австрийского фронтов. Письмо из дому полно тревоги за всех троих. Родители, стараясь скрыть волнение, спотыкаются о каждое слово, невольно высказывая свои переживания.
Старший брат отслужил три года в Кубинском полку в Сарыкамыше и, кончая службу, попал на фронт.
Сейчас в горах сорокоградусные морозы. Нет продовольствия и связи. Орудия, снаряды, пулеметы, патроны люди тащат на своих плечах по крутым, скользким, занесенным снегом горам. Лошади по узким тропинкам пройти не могут. Люди отмораживают себе руки, ноги и носы.
Младший брат — музыкант. Ученик консерватории. Скрипач. Его письмо из лазарета. У него ампутирована левая рука…
Слезы застилают мне глаза. Я не могу сдержаться — и долго, против воли плачу…
В кабинете я нахожу большую карту Польши.
Так вот какой огромный кусок Польши мы исходили. Треть страны: Варшавскую, Петроковскую, Радомскую и Калишскую губернии.
Вот кружок и точка. Это Варшава. От точки разбегаются длинные нити.
Высокие дома, трамваи, кафе, нарядная толпа, блеск, движение, нищета предместий, мост через Вислу… Потом шоссе. Темнота. Дождь. Поле. Ночь в деревне. Утро. Узкоколейка.
И первый бой…
Вот еще кружочки — Тарчин, Гройцы.
Вот на этом шоссе тяжелые снаряды из-за нераспорядительности офицеров, не сумевших отвести части с дороги, вырывали из наших колонн солдат, превращая их в кровавую кашу… Вот здесь, за лесом, как колосья серпом, резали наши ряды немецкие пулеметы… Вот здесь мы вбивали наши штыки и отточенные лопатки в головы, животы и груди немцев… Вот здесь казаки «лихим ударом» врезались в толпу отступающей немецкой пехоты и искромсали людей, завалив поле изуродованными телами…
Вот Бяла, Рава. Небольшой отдых. И опять бои по дороге к Уязду.
Вот Велюнский уезд Калишской губернии. Здесь близко граница. Мы переходим Варту по зыбкому понтонному мосту. Мост дрожит, качается, залит водой, прогибается, уходя на вершок в воду. На этом пути — пустынные и сожженные деревни, толпы беженцев, встречи с неприятелем. Вот Пабияницы. Восемнадцать верст от Лодзи, Рядом с маленькими местечковыми домишками, убогими лачугами и нищетой — огромные каменные и кирпичные корпуса шерстяных, трикотажных и бумаготкацких фабрик и особняки фабрикантов. Трамвайный путь в Лодзь уже разрушен.
Лодзь в мертвой петле. Петля стягивается. Мы отходим на Брезины.
И еще кружочек — это Стрыков.
Стрыков… В памяти загорается все, что недавно пережито. Рытье окопов под огнем, мороз, замерзшие руки, ночная атака. Ракеты, ура, фельдфебель, дождь огня, гибель Воздвиженского, синее лицо Василенки, ранение Кайзера, и смерть, смерть…
Наш отдых в уютном фольварке окончился.
Снова походной колонной кружим по дороге, как всегда, не зная куда и зачем.
На полях нет снега. Только местами у бугорков, у взрытых комьев белеют наметенные кучи серебристой пудры. Леса оголены. Дороги усеяны желтой, сухой листвой. Выплывают длинные полосы хвойных лесов, зеленых с желтеющими верхушками. Днем иногда показывается солнце, согревая и оживляя все вокруг. Чувствуется близость весны.
Я думаю о том, как тяжело и тоскливо станет, если убьют последних старых товарищей по роте: Былина, Родина, Нищенка. И без Чайки и Гончарова мне рота тоже представляется чужой и далекой.
Я ловлю себя на том, что где-то далеко в глубине души я не верю в собственную гибель. Я не подумал, что Чайке и Былину, может быть, придется грустить обо мне…
И сейчас же в мозгу проносятся картины моей гибели… Пуля пробивает мне сердце. Я без мучений умираю. Сразу, без мысли, без боли. Нет… Скорее меня разорвет снаряд. Я услышу тяжелый вой в воздухе, и в тот же миг — страшный удар, от которого лопаются барабанные перепонки… Я взлетаю на воздух легко, как мяч… И падаю камнем. У меня оторваны руки и ноги, я красный обрубок, я истекаю кровью… У меня глаза, как у того солдата на шоссе или как у того немца, после нашей атаки. Они смотрят тускло и медленно стекленеют. Я последний раз вижу свет солнца. Хочу что-то сказать. Но в горле только хрип. И все кончено.
Да, технику умирания я знаю. Я здесь ее изучил. Умирают просто, без крика, как от разрыва сердца. И чистый, не залитый кровью труп лежит, как спящий человек. Умирают с перебитыми конечностями, оторванными челюстями. И труп похож на бесформенную массу окровавленных тряпок… Умирают медленно, хватая цепенеющими руками руки санитара. Глаза неподвижны, нос заостряется и синеет, губы сохнут, лицо сереет и покрывается холодным потом… Рот широко раскрыт, но дыхания больше нет…
Неужели и меня сбросят вместе с другими трупами в черную яму?!.
Неужели я не увижу своего дома, большого города, людей, не услышу музыки?
И Петербурга… Я никогда больше не увижу этого необычайного города. Его белых ночей. Изумрудного, голубого и прозрачного, с розовым и темным дымком, вечернего неба над Невой и взморьем, зеленого четырехугольника Летнего сада с черной решеткой ограды и убегающим от него на острова пароходиком… Не увижу, стоя на набережной возле сфинксов, оберегающих академию, или у красных стен университета, тонких контуров трех мостов через Неву, Сенатской площади, бессмертного творения Фальконета на гранитной скале, колонн Исаакия и Зимнего дворца… Не увижу гранит ной ограды Невы, и полукруглых спусков к воде, и Зимней канавки, и сырой свежести островов… И тихой июньской ночью я не буду ходить по пустынной набережной, смотреть на черные силуэты фабричных труб, тонкий шпиц Петропавловской крепости, белую колоннаду Адмиралтейства и неясные очертания домов…
Нет, я ничего больше не увижу. И мечты не спасут. Разве мечты спасают? Разве Василенко не мечтал о солнечной весне, о ласковой земле, о больших желтых подсолнухах, о кавунах, о песнях дивчин летней ночью?..
Нет, я погибну. И в помраченном сознании в последний раз вспыхнет все, что я так любил и о чем мечтал.
Все останется так, как было… Только мое изуродованное тело будет разлагаться, окруженное такими же гниющими трупами погибших рядом со мной ни в чем неповинных людей…
Мы пришли в еврейское местечко. Оно похоже на десятки других в Польше. Деревянные домишки, серые и покосившиеся, дряхлые и пропахшие нищетой. Древние старики в длинных до полу пальто, седобородые и сгорбленные, желтые старушки в париках и с платками на голове, бледные девушки и кучи грязных детей. Но сегодня все местечко смертельно напугано слухами: из всех местечек, по приказу верховного главнокомандующего, высылают все еврейское население «в виду близости фронта в возможности содействия неприятелю…»
По всем дорогам гонят десятки тысяч людей к железнодорожным станциям, где их грузят, как скот, в товарные вагоны и отправляют в тыл в черту оседлости.
Значит, на фронте плохие дела. Значит, опять неудачи командования заставляют выдумывать оправдательные причины поражений. Опять, как в японскую войну, виноваты евреи. Благо, евреев здесь действительно много. Кто-то настойчиво и упрямо сеет среди солдат подозрение и ненависть к польскому и еврейскому населению страны.
Из штабов и канцелярий хитро сплетенными нитями тянутся слухи о шпионаже и предательстве. Анекдотические сюжеты специально придуманных рассказов поражают своим убогим однообразием и глупостью. Даже наивные, готовно доверяющие всякой чепухе солдаты скептически ухмыляются.
— Эту брехню мы уж который месяц слышим… Явреи да явреи… Они и на той стороне проживают, однако ничего, немцы самосильно прут да прут…
Только офицеры охотно и подолгу рассказывают о евреях и поляках. Поручик седьмой роты, показывая на группу евреев, говорит:
— Они пустили вниз по Висле бутылку, а в бутылке план наших расположений…
Кто-то из солдат не выдерживает:
— Ваша благородие, долго бутылка проплывет!
— Когда бы ни дошла, а она свое дело сделает.
— Тут, ваше благородие, брехни много…
— Ты глупостей не болтай, в штабе лучше тебя знают!
— Оно конешно, а только много зря треплются.
— Вчера мельницу подожгли, сигнал немцу подавали…
— Ваше благородие, это артиллерия зажгла…
— Ты, дурак, не спорь! В штабе лучше знают!
— Дык ведь при нас дело было, ваше благородие!.
— Пшел вон, болван!
Солдат, усмехаясь, отходит.
Офицер долго еще рассказывает о шпионаже.
— У панов в фольварках прямые телефоны к немцам… Что ни пан, то шпион… Евреи сигнализируют специальными фонарями… Мошки и Хаимы перебегают к неприятелю запросто…
У Чайки сердито хмурятся брови. Он долго сдерживается, потом, как бы невзначай, бросает:
— Господин поручик, а сколько у вас евреев в роте?
— Трое…
— И все трое, если не ошибаюсь, георгиевские кавалеры?
— Да… но ведь это другое дело… Это евреи наши, мы их знаем…
— То-то и оно, господин поручик! Своих вы знаете, а прочих нет. Зачем же, не зная, обвинять целый народ?.
— Помилуйте, об этом в штабе говорят.
— В штабе много глупостей говорят.
Чайка впервые так резко говорит при солдатах о командовании. Он уводит в сторону офицеров и там долго сердито что-то говорит. Издали мы слышим отдельные фразы.
— Снарядов нет!.. Понимаете?.. Совсем нет!.. Немцы нас разносят в пух и прах, а нам нечем отвечать!.. Их артиллерия засыпает нас огнем, а мы из винтовочек постреливаем!.. В седьмой батарее десять дней сидят без единого патрона, а штабы евреями занимаются!..
Чайке кто-то отвечает, но он еще больше сердится. На бледном лице его появляются розовые пятна, большие темные глаза загораются новым огнем. Он почти кричит:
— Ложь! Надо воевать, а не мирных жителей на деревьях развешивать! Надо подвозить снаряды и продовольствие, а не бросать тысячу вагонов на вывозку евреев.
Солдаты довольны Чайкой.
— Правильный офицер. Золотые слова говорит.
— А насчет антилерии — он верно сказал. Вчера с батареи зарядные ящики в парк ездили… так люди сказывали, каждый день ездиют, да все без толку, все обратно порожняком гоняют… Нет, говорят, снарядов… Будьте здоровы.
— А пока постреляйте, мол, аржаным!..
— Оттого на евреев и валят, чтобы, значит, мы на начальство сердиты не были, а на «шпионов». Так вернее.
В двух верстах от местечка, в богатом имении расположился штаб дивизии.
Мы на охране штаба.
В глубине большого сада, окруженного кирпичной стеной, в богатом доме звонят телефоны, бегают телефонисты, ординарцы, вестовые, денщики. Сверкают погоны, блестят аксельбанты, звякают шпоры, покрикивают адъютанты.
Приезжают и уезжают конные ординарцы. Шумят мотоциклы, команды связи разматывают катушки, натягивают провода. Стоят выстроившиеся в ряд двуколки, повозки, экипажи.
У дверей комнат, в коридорах вокруг дома и у ворот — часовые.
У ворот — толпа солдат. Мы слышим раздирающий женский крик. Женщины — молодая и старая — с растрепавшимися волосами, неодетые и взлохмаченные, жестикулируя, истерически кричат. Их голоса пронзительны, и слова неясны. Женщины кричат наперебой, и дети заглушают их своим плачем. Они хотят пройти в штаб, но их не пускают часовые. Старая женщина падает на колени и пытается поцеловать руку часового, но он ее отталкивает.
Мне с трудом удается узнать от них, в чем дело. Мужа старухи и мужа ее дочери ночью арестовали по приказу из штаба. Их сосед, поляк, донес, что они шпионы. Он же объяснил женщинам, что их мужей повесят.
Я их успокаиваю, объясняю, что не могут повесить людей по одному только доносу. Их освободят или будут судить и оправдают. Но женщины не слушают и в отчаянии рвут на себе волосы. У них уже нет слез, голоса охрипли, глаза горят мольбой и безумием…
Обещаю им узнать о мужьях и ухожу в штаб.
Но узнать что-либо трудно. Я могу расспрашивать только солдат. Постепенно удается узнать от сменившихся утром караулов, что ночью судили двух евреев и осудили к повешенью. Единственное основание к обвинению — донос соседа, заявившего, что старик и его зять переходили неоднократно к неприятелю. Напрасно несчастные умоляли допросить кого угодно из населения и местечковых властей, чтобы убедиться, что они ни на один день не отлучались из дому.
Полевой суд не допрашивает свидетелей.
Арестованных на рассвете повесили…
В глубине сада, далеко за домом, где аллеи и дорожки упираются в кирпичный забор, на старом, наклонившемся дереве первым казнили молодого. Старик видел, как снимали тело зятя, и ждал своей очереди.
Я хочу солгать женщинам, сказать, что их мужей отправили в Варшаву.
Медленно, нерешительно иду к воротам поместья… Обдумываю, как изложить спокойней и правдоподобней, рассказ о Варшаве. Но, приближаясь к выходу, слышу, как женщины кричат истошным голосом и, упав на землю, бьются об нее головой… Дети, уцепившись за женщин, громко плачут…
Кто-то из солдат сказал им правду…
Мы снова приближаемся к фронту. Ночью слышна далекая канонада и полыхает зарево пожара. Днем по дорогам тянутся бесчисленные части, орудия, обозы, санитарные линейки.
В потухших и равнодушных глазах солдат — покорность и обреченность. Обросшие, грязные и лохматые, не видя неделями человеческого жилья, копошась в земле, мы начинаем походить на пещерных людей. Наши немытые месяцами лица, покрытые толстым слоем грязи, жира и пота, небритые много недель щеки и подбородки и посеревшие от грязи папахи — делают нас похожими на человекоподобных животных.
Мы плохо реагируем на окружающее, окончательно теряя способность мыслить. Наша дикая жизнь кажется нам естественной и понятной, будто другой не может быть.
Проходят недели, месяцы…
Мы не знаем ни чисел, ни дней…
Нас ничто не волнует, не тревожит, не пугает. Души опустошены, разорены и сожжены, как деревенские халупы после артиллерийского огня. Нет надежд, нет веры, нет желаний, нет жалости… Мы движемся апатично, вяло, бездумно и сонно. Чужие страдания, кровь и чужая гибель нас не беспокоят, как не пугает постоянная угроза собственной смерти.
Мы встречаем странную группу из трех человек. К обеим рукам солдата, чуть повыше кистей, крепко привязаны веревки, концы которых держат двое солдат, идущих по сторонам. У солдата нет винтовки и амуниции, нет пояса и вещевого мешка. Его тащат за веревки, как упрямого быка на убой. Солдату лет тридцать пять. На бледном, серо-землистом лице, покрытом грязью, торчит, как кустарник, жесткая щетина бороды и усов. Глаза, серые и неподвижные, глядят куда-то далеко вперед. Его губы и нос морщатся, складываясь в гримасу, будто для плача. Подбородок трясется, хотя челюсти конвульсивно сжаты. Он пытается для чего-то поднять руки, но бессильно опускает их, вскрикивая от боли, причиняемой веревками… Он боится идти вперед, пространство внушает ему ужас. Но его тащат веревками, впивающимися в его тело, и он идет, обессиленный, истерзанный, съедаемый жестоким страхом. Больной мозг горит безумием. И там, впереди, ему мерещатся гром орудий и стоны людей, воткнутые в горло штыки и расколотые пополам черепа, все, что он видел вчера наяву…
Он ушел, но перед моими глазами долго движется странная фигура в рваной шинели и с веревками на руках, и качается серое, обросшее, безумное лицо с широко раскрытыми глазами.
Дорога хранит следы недавних боев. Слева и справа разрушенные окопы, остатки проволочных заграждений, огромные воронки, брошенные двуколки, трупы лошадей… Местами окопы разворочены и образовали воронку с центром на дне окопа. По полю разбросаны осколки, головки и иногда почти целые стаканы снарядов. У окопов патронные гильзы, ломаные немецкие винтовки.
До сих пор не перевелись у нас охотники добывать «трофеи». Тащат винтовки, штыки, шашки, каски. Зачем — непонятно. Своего добра хватит — не утащить. Маленькие кавалерийские винтовки попадаются редко. Берут большие. Тащат с собой день, другой, потом бросают. Потом, натыкаясь на новые, опять волокут. И сейчас так. Мы идем к линии огня, но многие бегают к старым окопам, долго там рыщут и находят всякую дрянь…
В стороне от дороги, среди редкого леса, небольшая поляна покрыта толстым слоем сухих желтых листьев. На краю поляны тянется длинный, свеженасыпанный холм, местами покрытый нарезанной зеленью елки… Посреди холма врыт большой деревянный крест. Под крестом вдавлена в землю белая доска с простой, от руки, надписью, расползшейся синими потеками по разводам дерева.
Под крестом похоронено сто сорок два человека…
Вокруг большой могилы разбросано много маленьких холмов. Некоторые без крестов, на некоторых тоненький крест из двух очищенных веток, связанных веревочкой.
Над поляной тишина. Тихо качаются деревья. Мягко шуршат листья под ногами солдат.
За лесом, вдоль узкой канавки, бегущей рядом с белыми березами, лежит длинная, прямая, как в строю, шеренга мертвых солдат в новых шинелях, одинаковых серых барашковых шапках, целых сапогах. Они принадлежали какой-нибудь вновь сформированной и заново экипированной части.
И шапки, и лица, и шинели, и руки, и сапоги покрыты синевато-серебристым инеем, и все похожи друг на Друга…
Перебитые, очевидно, пулеметным или ружейным огнем, они не изуродованы, и на них почти нет крови и грязи. Лица все, как выкрашенные одной краской, голубовато-сиреневые. У крайнего бородатого солдата раскрыт рот, оскалены зубы и полуоткрыты глаза. Он согнул в коленях ноги, и ступни стоят на земле. Лежащий рядом с ним повернул к нему лицо и смотрит открытыми глазами прямо перед собой, как будто пристально вглядывается в товарища…
Третий от края лежит, задрав ногу высоко вверх… Нога нелепо торчит, вытянутая, как винтовка.
Дальше лежат два солдата, повернув лица друг к другу, как будто ведя беззвучную беседу.
Вот еще один, молодой и безусый. Полуобернувшись к рядом лежащему, он согнул в локте руку, и кисть приходится на уровне лица соседа. Он касается пальцами его подбородка.
На краю шеренги бородатый солдат поднял вверх длинную руку с огромным сжатым кулаком.
Кто-то пробует согнуть его руку, но она сухо трещит и не сгибается.
Любители новых сапог пытаются снимать их с мертвых, но сапоги как будто склеились с промороженными мышцами и не сдвигаются с места.
На привале мы встречаем большую толпу пленных. Многие успели обменять свои хорошие сапоги и теплые вещи на хлеб и табак. У них уже нет вещевых мешков, белья и того солдатского хозяйства, которое аккуратно содержит в вещевом мешке немецкий солдат. Многие легко ранены. У них перевязаны головы, руки, лица.
Они хотят курить и с жадностью смотрят на наших, закуривающих папиросу или трубку. Некоторые решаются просить и получают окурок, едва держащийся во рту. Но им не дают затянуться больше одного раза — товарищи вырывают из рук жалкий огрызок. Пленные не ели со вчерашнего дня, но, мучимые голодом, они все же мечтают о табаке больше, чем о хлебе. Двое совсем молодых ребят, в неуклюже сидящих куртках, трогательно льнут друг к другу. Это, очевидно, давние товарищи, и в плену, на чужбине, они боятся отойти один от другого. Они держатся в стороне и робко, почти по-детски, глядят на нас. Я отдаю им свой хлеб. Они нерешительно берут его, краснеют и долго благодарят… Совсем ребята. Они из одного города и из одной школы. Их пугает плен. Они слыхали, что казаки, сопровождая пленных, по дороге их убивают. Они знают, что казаки вырезают полосы кожи из спины немцев. У одного из ребят прыгает подбородок, он готов заплакать. Нас окружают другие пленные и наши солдаты. Я объясняю пленным, что теперь их уже не тронут, что русские не злы и не жестоки.
Невысокий худой немец долго меня благодарит и жмет мне руку за щепотку табаку. Он баварец, слесарь; отец его также слесарь, работает на заводе. Немец говорит:
— Ни вам, ни немецким рабочим война эта не нужна. Это тяжелый урок. Он научит нас…
Он говорит много, но я, хотя не все понимаю, перевожу нашим, округляя фразы отсебятиной, чтоб не ударить лицом в грязь.
Кто-то из наших говорит:
— А и здорово шпаришь ты по-немецки. Прямо не спотыкнешьси. И где ты только научилси?
Артамонов, узнав, что именно говорит пленный баварец, не отходит от него. Он и меня не отпускает, заставляя переводить с немецкого. Держа меня за обшлаг, он настойчиво диктует:
— Слышь, скажи ему… Скажи, что, мол, верно это, правильно… И мы, мол, так понимаем: ни им, ни нам войны, дескать, не надо… Это Питер с Берлином, дескать, воюют, а народу, что русскому, что немецкому, вроде как на чужом пиру похмелье… Ну, шпарь…
Я протестую:
— Что ты, Артамонов, да мне сроду таких слов не перевести! Где мне!
— Ладно, ладно, шпарь, милый! На то и образованный. Дела делать не умеете, это верно, а уж поговорить — это вы мастера. Шпарь, дружище!
Артамонов настойчив и властен. Я перевожу, как умею. Баварец, очевидно, хорошо понимает. Он радостно хлопает меня и Артамонова по ладошкам и медленно, с расстановкой, чтобы было понятно, говорит:
— Да, да… Нас бросили в чужую драку, нас впутали В чужое дело… Но, к сожалению, далеко не все еще это поняли… У людей головы затуманены словами «нация», «долг»… Если война хоть немного еще затянется, это поймут все… Это поймут, это обязательно все поймут… И тогда — горе тем, кто это затеял…
Я перевожу, стараясь ничего не пропустить. Артамонов напряженно слушает, глядя то на меня, то на немца. В его темных, глубоко сидящих глазах загорелись зеленые огоньки, он долго держит руку немца в своей и молча смотрит в его глаза, потом новым каким-то голосом, тихо-, почти шепотом, говорит:
— Камрад… Гут… Хорошо… Понимаешь?
И, повернувшись ко мне, прибавляет:
— Скажи ему: верно, дескать, скоро все поймут… Тогда, мол, повоюем, с кем надо…
Артамонов раздает свою махорку пленным и не отходит от баварца ни на шаг.
Былин рад за немцев.
— Трохи подзаложили нашего хлебца. Веселей стали, а то вот-вот ноги протянут.
— Эх, братцы, самое вкусное — это хлеб! Вкуснее хлеба ничего нет.
Кто-то не согласен:
— Видать, ты ничего вкусного не едал. Едало больно худое.
— Да худое, не худое, а жрал не хуже тебя. Тоже богатый нашелся!
Их кто-то примиряет:
— Вкусного на свете много. А только, девствительно, как пузо хорошенько подведет, так верно, что ржаной хлебушко скусней медового пряничка…
К нам подходят из других батальонов.
— Здорово, ребята, как жуете?
— Жуем, коли чего наскребем. А не наскребем, то так проживем…
— Видать, сегодня наскребли. Аж немцев маленько подкрепили!
— А што — немцы. Таки-ж, как другие. С глазам, с рукам, с ногам.
— Верно… А не повидамши их, думаешь: хуже чертей. Может, с хвостам, с рогам… Вот они какие смирные, воды не замутят.
— Смирные… А почнут шпарить с пушек аль с пулеметов, тогда будут смирные…
— Прикажут — почнут. И тебе прикажут — стрельнешь. По своей охоте пошел ты на фронт? Не по своей… И они не по своей…
— Конешно, никто по своей воле не пойдет… Дураков таких оченно мало. Всех заставляют. И наших, и немцев, и хранцузов, и других…
— А не пошли бы все… И войне бы конец… Ведь не за свое дело воюют…
— Да… Попробуй не пойти…
— А што!.. Может, кому и надоест ходить. Походют и перестанут…
— Прикажут…
— А может и приказу не послушают…
Потом разговор опять заходит о пленных:
— Ведь вот же тоже в Христа они веруют. Крест целуют, знамение крестное на грудь кладут. И поп-то ихний в бой их ведет с распятием. Господне благословение на ихнее оружие призывает.
— А што, братцы, и богу-то, выходит, нелегко?! Все его просют. И русские, скажем, и хранцузы, и немцы, и турки. Помоги да помоги… А што ему делать? Одному поможешь — другому худо. Другому поможешь — этому худо… Вот незадача.
— Ну, он никому и не помогает. Деритесь, мол, как хотите. Ну вас всех к хрену…
— Это верно. Он один, а народу много. И все таперича молются и плачут… И солдаты, и ихние женки, и матери, и дети, и попы, — все молются. Кто за здравие, кто за упокой… Такой до неба вой доходит — спасения нет…
— Нехай, кому треба, по шапке даст, и война тоды кончится…
— Может, и даст… А не он, так другие дадут…
Немцев гонят дальше. Их поднимают, считают и окружают редким кольцом конвоиров. Мы по-приятельски прощаемся с ними и угощаем перед уходом табаком. Они поднимают воротники и втягивают головы в плечи. Им предстоит долгий, тяжелый путь в глубину страны, в Сибирь, в даль и неизвестность.
Артамонов долго смотрит им вслед, напряженно думая, будто стараясь что-то припомнить. Потом, обернувшись ко мне, говорит:
— Видел?.. Похожи они на врагов? А?
И, будто сам с собой разговаривая, отвечает:
— Точно такие же, как мы… Только что в другой форме и по-иному говорят. Те же мужики, те же мастеровые… Ничего им от нас не надо. И их силой сюда погнали, и мы противу воли мытаримся здесь…
И, взглянув в сторону фронта, он прибавляет:
— Эх!.. соединиться бы нам с ними… И вместе бы ударить по башкам тех, кто послал нас сюда. Тогда бы всяким войнам конец…
Мы совсем близко к линиям окопов. Ветром доносит шум ружейной стрельбы. Близость огня и новых боев незаметно наполняет нас тревогой. Я думаю о том, что нет храбрости и нет трусости. Есть более крепкие и менее крепкие нервы. Но и те и другие становятся одинаковыми после нескольких боев. Наступает равнодушие, и приходит инстинктивный фатализм. Храбрецы те, кто сознанием или инстинктом постигли случайность всех событий на войне. Только вначале мы пугались каждого свиста пули, гула снаряда, шума мотора или грома разрыва. Мы падали камнем и лежали часами, врывшись носом в землю, или лежали на дне окопа, прикрываясь лопаткой. Потом мы поняли, что хотя беречься, где можно, надо, но все зависит от случайности, от тысячи случайностей…
Сколько людей уходило невредимыми из десятков боев, из-под страшного огня, из жестоких атак, а потом сидящего в резерве настигала неизвестно откуда залетевшая пуля и укладывала на месте.
В нашей роте однажды после кровавой атаки, при полной тишине и отсутствии неприятеля, во время чистки винтовок земляк земляка по неосторожности убил наповал…
Под Стрыковым, когда мы окопались под огнем, нам было вдруг приказано передвинуться влево. Мы, ругаясь и проклиная все на свете, передвинулись. А через час, в том месте, где я раньше сидел, разорвался снаряд, разворотивший на три сажени окопы и превративший пять человек, в рваные куски мяса…
Храбрыми мы считаем тех, кто спокойно идет на смерть, кто отдает сознательно свою жизнь. Я таких не вижу. Люди идут, потому что другого выхода нет. Исключение — такие, как капитан Воздвиженский. Их мозг затуманен фанатическим патриотизмом, воинским уставом, собственными интересами.
Подлинная храбрость присуща только тем, кто страстно верит в свое дело, кто идет на смерть с глубоким сознанием великой правды, за которую он борется, кто отдает жизнь за подлинную свою родину, за свою землю, за свое счастье.
Но таких здесь нет.
И кресты получают невольные храбрецы, идущие на риск по необходимости и случайно возвращающиеся.
Поручик тринадцатой роты, собиравший добровольную команду для разведки, позвал и меня. Я пошел, потому что мне было все равно. Я не хотел умирать и не собирался жертвовать своей жизнью. Но сидеть в окопе и ползти темной ночью по полю — одинаково опасно. И я пошел. Крест, который я получил за эту разведку, — награда за то, что я случайно не погиб…
Навстречу нам движется длинная вереница двуколок и линеек. С позиций везут раненых. Многие без сознания. При каждом толчке двуколки подпрыгивают, и раненые громко стонут. Им предстоит проехать много верст до железнодорожной станции. Дорога мучительна. Для тяжко раненых — она гибельна. На многих повязки промокли и горят огромными кровавыми пятнами. В одной линейке раненый в бреду сорвал повязку. Линейку останавливают, и фельдшер здесь же с большим трудом накладывает повязку.
Мы узнаем, что сегодня немцы дважды атаковали наши позиции. Атаки отбиты, но потери огромны. Ждут новой атаки.
Мы сегодня сменим разбитые и усталые части. Нам никогда не уйти из заколдованного круга смерти и крови… Ожидание боя всегда страшнее самого боя, и мы думаем с тоской — скорей, скорей бы все это сделалось, скорей бы все это окончилось.
Нас отводят в сторону от дороги. Мы стоим между деревьями и смотрим на проходящие по дороге части пехоты и артиллерии. По левой стороне дороги с грохотом летит батарея. В орудия запряжены по три пары лошадей. Лохматые сибирские малорослые лошади устали покрыты потом и пеной. Над лошадьми подымается пар.
А рядом торопливо движется пехота. У них одинаковы только шинели и винтовки. Все остальное у солдат разнообразно и разноцветно. Шапки черные и серые, папахи лохматые — высокие и маленькие, ватные кепи с большими наушниками, просто шарфы и тряпки через картуз. На ногах обмотки, валенки, сапоги и рыжие ботинки.
Лица однообразнее шапок. Они сливаются издали в одинаковые желтые маски, на которых темнеют пятна носов и ртов. Как будто это не люди.
Нет людей. Есть усовершенствованные автоматы. Надавят кнопку — автоматы стреляют; надавят другую — автоматы бегут, кричат «ура», вкалывают штыки в неприятельские автоматы; ослабнет пружина — автомат бежит назад; разорвется над ним снаряд или настигнет пуля — автомат портится, ломается, разлетается в куски и выходит из строя.
Если бы только в этом автомате не было живых, трепещущих человеческих мышц, горячей крови, сложного мозга, пульсирующего сердца… Если бы только этот автомат не боялся смерти, не жаждал жизни, солнца, любви, не стремился бы к теплу и уюту, не мечтал бы о счастье… Если бы только этот одушевленный автомат не был бы никем любим, если бы никто по нем не тосковал, если бы только он не был ничьим отцом, мужем, братом, сыном… Если бы он не был ни для кого «единственным в мире счастьем»…
Части беспрерывным потоком текут к окопам. Артиллерия, патроны, двуколки, кухни, санитарные линейки. Потом снова пехота…
Нас поднимают. Мы идем не по дороге, не к окопам, а лесом, отдаляясь от дороги. Нас куда-то перебрасывают. Куда? Лучше или хуже? Что можно знать? Ничего. Везде хорошо. Мы идем тропинками, между пней и коряг. Остро пахнет хвоей. Перепрыгивая через канавки и пни, спотыкаемся о коряги. Лошадей ведут под уздцы.
Чайка, плотный и отяжелевший, переваливается с ноги на ногу. Ревматизм его измучил. Он кряхтит, с трудом перелезая через мелкие препятствия.
Голова колонны задерживается. Полк останавливается. Передние батальоны рассеиваются по лесу. Долго стоим на месте, потом врассыпную направляемся туда, где остановился первый батальон. Издали видны брустверы окопов. Наши солдаты окружают их. В окопе сидят солдаты. Головы их упираются в брустверы. Некоторые сидят внутри окопов, и видны только шапки. У окопов лежат в одиночку и группами несколько десятков солдат.
Мы расспрашиваем стоящих у окопов:
— В чем дело?
— Да, видишь, целый батальон четвертого полка перебили с тылу…
— Как с тылу?
— Да так. Должно — карту перепутали… Спиной к неприятелю окопались. Разведку вперед послали. С тылу заставы не поставили, или немцы ее перебили… Ну, сзади тихонько подошли, вплотную подползли, да вдруг из пулеметов да из винтовок, чуть не в упор, по спинам да по затылкам, как двинули…
— Ну?
— Ну, что? Ясное дело… Почти весь батальон перебили. Остальных в плен увели… Поди, погляди! Вон в том конце батальонный сидит. Как сидел, так и остался. Только с дырой в голове…
Кто-то замечает:
— Должно, и раньше с дырой был. Целый батальон сгубил. Карту перепутал… Вниз головой ее, что ли держал…
— А кто знать может? Может, ее в штабе спутали, или неприятель зашел в тыл.
— Ежели с пути собьешься, то и карта ни хрена не поможет. Мы с поручиком Покровским в разведку шли. Днем дело было. Идем лесом. Идем, значит, тихо, спокойно. Никаких происшествиев. Только вдруг позади нас, далеко, слышим, — пулеметы и винтовки шпарят. Как так? Што за стрельба? Ведь сзади наши части. И никакого там неприятеля нет. С кем перестрелка? Я говорю: «Ваше благородие, это, — говорю, — мы закрутились, назад идем, наши впереди». А он: «Что ты, — говорит, — путаешь? Неприятель впереди», и смотрит на компас, на солнце, на карту… Я кричу — позади, а он кричит — впереди. Пошли назад. Только мы шагов сто прошли смотрим — между деревьями немчура шмыг, шмыг… Мы давай бежать. Бежим, в печенках колет, аж сердце разрывается… Потом, слава богу, видим — наш полк. Пошли шагом. А я кричу поручику: «Эх, ваше благородие, не гляди, — говорю, — никогда на компас. Што оно, — говорю, — такое — компас? Стрелка, как душа неприкаянная, во все стороны болтается… Што она, — говорю, — знает… Куда ни поверни, а она поболтается, поболтается, а потом, как пьяница на кабак, все в одну сторону глядит…»
У боковой стенки крайнего окопа, приткнувшись, сидит без шапки подполковник с крупной, круглой, стриженой головой. Сзади, над затылком, черное пятнышко с запекшейся кровью. Лицо прижато к передней стенке окопа.
На дне окопа сидит на корточках солдат. Наши солдаты его вытаскивают. По всей линии окопов лежат и сидят мертвые солдаты.
Среди убитых много совсем молодых, очевидно, недавно присланных новобранцев. У них безбородые и безусые лица, тонкие шеи и гладкая кожа.
Нам приказывают рыть могилы. На полянах намечают места, и мы начинаем в трех пунктах копать ямы. Потом приказ отменяют. Нет времени. Нужно к сроку прийти к назначенному месту. Мы собираем тела в одно место и кладем их в ряды. Уже выложены семь рядов по пятьдесят человек, но в окопах и возле них лежат еще не подобранные. В стороне от больших рядов лежат четыре офицера: подполковник, поручик и два прапорщика…
Полк собирается, стягивается и двигается дальше.
Заходит солнце, и лес окрашивается в ярко-красный, багряный цвет. Стволы деревьев и зелень объяты ярким пламенем сверкающего золота. Затем опускаются синие сумерки, сразу превращаясь в черную тьму.
По лесу идем в густой темноте гуськом, держа один другого за шинель. Таких цепей справа и слева много. Говорят, что неприятель близко, слева от нас. Надо пройти бесшумно. Мы идем почти в полной тишине. Разговоры умолкли, котелки подвязаны, винтовки на ремне. Погасли огоньки папирос. Все цепи вдруг останавливаются.
По рядам проносятся шепот и шиканье:
— Тише… тише… шшш… шшш…
В наступившей тишине ясно слышно глухое движение обоза на мощеной дороге. Потом доносятся топот многочисленных шагов и обрывки немецкой речи. Отдельные слова долетают совершенно ясно.
Мы боимся шелохнуться или произнести даже топотом пару слов. Движение на шоссе продолжается долго. Нервное напряжение проходит. Мы быстро привыкаем к близости неприятеля и стоим спокойно, будто уступаем дорогу нашим частям. Стоя у деревьев, многие дремлют. Ноги затекают, но мы неподвижны.
Постепенно голоса затихают, топот больше не доносится, и слышно только далекое ржание лошадей. Понемногу стихают и эти звуки.
Стоим еще некоторое время и идем дальше. Даже серая шинель Родина, которую я держу за хлястик, сливается с темнотой ночи. Мы спотыкаемся, натыкаемся на соседей, налетаем на деревья и ругаем друг друга.
Это странное движение вперед в непроницаемом мраке, с широко раскрытыми, ничего не видящими глазами, мучительно утомляет.
И вдруг удар, падение, сумасшедшая боль в ноге. Я влетаю в маленькую яму. Одна нога остается наверху, другая, неся на себе всю тяжесть тела, падает на дно. Ступня подворачивается, и я всем весом обрушиваюсь на нее. Острая боль доходит до сердца и сжимает его, обливая ледяным холодом…
Цепь сразу обрывается и движется дальше без меня. Я что-то кричу. Но меня не видят. Люди боятся потерять друг друга и не останавливаются. Я не могу встать. Страшная боль не дает шевельнуться. Чтобы подняться, надо упереться больной ногой. Напрягая все силы, отложив в сторону винтовку, упираюсь обеими руками и вылезаю, но идти дальше не могу. Цепи проходят мимо меня. Это уже чужие роты. Я никого не знаю. На фамилии никто не откликается. Но идти надо. Понемногу, опираясь на винтовку и волоча за собой ногу, я, с трудом перетаскивая ее через коряги, плетусь за цепями.
Всю ночь до утра мы идем лесом. Потом, пройдя несколько верст полем, входим в деревню. Нахожу свой батальон. В большой халупе собрались все старые знакомые: Былин, Родин, Артамонов, Гончаров, Чайка. Несколько человек пытаются снять сапог с моей больной ноги, но это причиняет мне только жестокую боль. Приходится сапог разрезать от верхнего края голенища до задника.
Ступня совершенно потеряла свою форму. Она превратилась в распухшую массу с синей, натянутой и блестящей кожей. Опухоль, начинаясь у пальцев, кончалась выше щиколотки.
Мы не успеваем полежать и получаса, как нас поднимает тревога:
— Поднимайся, стройсь!
Это невозможно. Люди не могут подняться. Мы много суток не знаем отдыха. Мы десятки часов шли без передышки. Ночь напролет мы боролись с темнотой, тяжелой дорогой, канавами и пнями. У нас разбиты ноги и болит все тело. Мы голодны. Нам нужен отдых.
— Поднимайсь! Становись!
Я кладу свой разрезанный сапог в вещевой мешок, ногу обматываю тряпками и веревками и, опираясь обеими руками на винтовку, выхожу. Чайка посылает Былина к врачу с запиской. Просит взять меня в линейку или двуколку. Но мест нет. Класть некуда. Все забито больными и ранеными.
Полк движется дальше.
Лица землисто-серые от усталости и грязи. Тусклые и безжизненные глаза ушли глубоко в орбиты. Губы потемнели. Ноги едва передвигаются.
Иду, тяжело ступая, медленно опуская больную ногу и тяжело дыша. Тряпки на ноге лохматятся, разматываются, и я часто останавливаюсь, чтобы их завязать. Чтобы не отстать от своей части, напрягаю последние силы, но скоро окончательно устаю и сажусь на землю.
За полком тянутся кухни, двуколки, лазарет. Знакомый фельдшер устраивает меня на двуколке. Здесь сидят еще двое больных. Втроем тесно и неудобно. Нас трясет и швыряет.
Проезжаем мимо железнодорожной станции. Станционные постройки разрушены, деревья у садика расщеплены и свалены. Телеграфные столбы наклонились и опутаны оборванной проволокой. Платформа разбита в завалена кирпичом, камнем и штукатуркой. На путях — искромсанные остатки товарных вагонов, валяются груды обломков, обгорелых шпал и изогнутых рельсов…
В стороне от станции стоит несколько санитарных линеек. Всех больных и раненых перегружают в линейки. Меня также отправляют. Я и рад уйти в лазарет, и жаль мне своих приятелей. Фельдшер сердится:
— Ложись, ложись скорей! Держи ногу выше! У тебя такое растяжение сухожилий — дай бог через пару недель подняться. Хорошо еще будет, если кость не треснула.
После двухдневного пребывания в полевом госпитале я попадаю в запасный, находящийся в маленьком городишке и помещающийся в здании гимназии. Запах разлагающегося мяса, гноя, экскрементов, мочи, застоявшейся крови и желудочных газов схватывает за горло… Хромая, бегу назад в коридор и почти скатываюсь с лестницы. Во дворе легко и свободно дышится. Нет, я не вернусь в палаты!
Прибегает сестра. Она сердито кричит:
— Ты с ума сошел! Куда ты убежал?
— Сестрица, не пойду туда. Там, действительно, с ума сойти можно. Там невыносимая вонь. Не могу… Меня тошнит…
— Вы вольноопределяющийся?
— Так точно…
— Идемте, я вас устрою в чистой палате.
Я иду за ней. Как бы мне не влипнуть в неприятность. Зачем я согласился быть вольноопределяющимся?
Но это меня спасает. Возле перевязочной — крохотная комнатка. В ней койка, заваленная бельем, ватой и марлей. Эту комнату освобождают и предоставляют мне. Комнатка на отшибе. Я здесь один. Меня стригут, ведут в ванную, и через час я лежу в чистом белье, на свежей постели.
Спасибо сестре! Она — хороший человек. И уважает вольноопределяющихся. Однако санитарка, которая мыла меня в ванне, смотрит на это иначе. Хрипловатым контральто она ворчит:
— Да уж ладно! Чиво говорить. К кому добрая, а к кому и нет. Тожи андил небесный!
Мне строго велено лежать спокойно и не сходить, с постели, но через несколько дней я понемногу начинаю сползать. Иду, опираясь на костыль, в соседнюю палату.
Удушливый запах йодоформа и карболки смешался с терпким запахом грязного белья, прокисшего пота, нечистого тела и гнилой соломы матрацев.
У самой двери лежит проснувшийся только что после хлороформа. Его рвет остатками пищи, потом желчью и кровью. Запах кислой отрыжки и рвоты заполняет весь угол. К нему невозможно подойти и помочь ему. Синее лицо и почерневшие губы покрыты потом. Мучительные позывы к рвоте сводят лицо его и шею судорогой. Веки закрытых глаз зловеще чернеют, как дыры черепных глазниц… Глаза, виски и щеки глубоко провалились, и подбородок острым концом торчит вперед… Слабым голосом он натужно и напряженно стонет.
Меня кто-то окликает из угла большой палаты:
— Кацо, иды ко мнэ!
На постели, ровно вытянув ноги, лежит неподвижно молодой брюнет. Его бледность оттеняется жгучей чернотой растительности и глаз. Он быстро и нетерпеливо расспрашивает меня обо всем, что касается меня, и, боясь, что я скоро уйду, просит:
— Садысь, давай мне твой кастыл!
Он тяжело ранен в ногу, потерял много крови и смертельно боится ампутации. Он жалуется, как ребенок, наивно и трогательно:
— Как я буду без нога? Нельзя жить без нога…
Но ему не дают много говорить — его зовут на перевязку. Он пугается и начинает громко плакать.
— Сестрыса дорогой, не нада… не нада, сестрыса…
Сестра его убеждает, что сегодня не будет так больно, как вчера; что перевязывать надо обязательно каждый день, иначе начнется гангрена, и надо будет ампутировать ногу.
Это его пугает. Он умолкает. Его укладывают на носилки и уносят в перевязочную.
Сквозь открытую дверь перевязочной виден стол, на котором лежит Коридзе. С его ноги снимают промокшие бинты с розово-желтыми пятнами сукровицы. Только передняя часть его ноги сохранила кожу. Вся мякоть ноги от пятки до подколенной ямки вырвана, и на костях висят лохмотья мышц, покрытых гноем и сгустками крови. Эта штука не похожа на человеческую ногу. Это обглоданная собаками, еще горячая, дымящаяся кость.
Сестра подносит к ноге намотанную на палочку вату с перекисью водорода, и Коридзе кричит:
— Сес-тры-са, сес-тры-са, не на-да, не на-а-а-да!
Его вопли несутся по всему коридору и доходят до палат. Сестра быстро и ловко проводит квачем по ране. Рана покрывается беловатой пеной и мелкими пузырьками. Края смазываются йодом, и на ногу накладывается гора марли. Потом долго бинтуют широкими бинтами.
В госпитале всего три врача.
После утреннего обхода они работают в операционной много часов подряд. В дни доставок новых партий раненых они оперируют с утра до позднего вечера и в экстренных случаях по ночам. Перевязки, даже самые тяжелые, сложные и опасные, делают сестры без врачей.
Старший врач со дня окончания университета до начала войны был в Петербурге санитарным врачом. И хирургический нож он в последний раз держал в руках на втором курсе медицинского факультета, когда он кромсал трупы под опытным руководством авторитетного сторожа при анатомическом театре.
С тех пор, надо думать, он забыл даже элементарную анатомию, не то что хирургию. А теперь он главный врач хирургического госпиталя и делает сложнейшие операции в области брюшины, дыхательных органов и мозга…
Его помощник — венеролог. Нет оснований сомневаться в том, что он удачно промыл протарголом много пораженных гонококками каналов. Вероятно и то, что он не однажды вколол в вену острую иглу шприца, наполненного неосальварсаном. Но менее вероятно, что это его достаточно подготовило к операциям удаления осколков шрапнели из легкого, к лечению простреленной почки или восстановлению челюсти.
Третий врач, гладенький и вылощенный юноша, сынок петербургского папаши, только что досрочно вылупившийся из университета. Он должен работать под руководством опытных врачей.
А опытные врачи — узкие специалисты, модные штучки больших городов. Это не те провинциальные земские врачи, которые лечат туберкулез, оперируют аппендицит, трепанируют череп и принимают ребят…
И вот, волею судеб, санитарный врач, венеролог и петербургский франт — во главе хирургического госпиталя, пропускающего десятки тысяч раненых.
Оттого ежедневно ампутируют здесь десятки рук и ног. Оттого ежедневно под ножом врача умирают многие, смерть которых вызвана только оплошностью хирурга. Оттого погибают от удушия хлороформом, истекают кровью, умирают от сепсиса…
Я стою у двери, стараясь увидеть операцию. Из комнаты несется густой сладкий запах хлороформа и тяжелый — гноя и крови. Вокруг операционного стола — все врачи и несколько сестер. Главный врач стоит спиной ко мне. Он долго и настойчиво что-то делает, будто месит рукой. Потом он отходит от стола. Весь халат Спереди залит кровью. Засученные рукава до локтя оголяют руки, наполовину покрытые липкой кровью.
Больной лежит на левом боку. На спине под правой лопаткой зияет огромная, больше кулака, глубокая рана, сочащаяся кровью. Сквозь рану темнеет легкое. По спине сбегает красная струя. Врач с бледным, вспотевшим лицом возвращается и всовывает всю кисть руки в рану, пытаясь достать из легкого осколок снаряда. Он ворочает кисть руки, как ворочают в пустом кармане, стараясь найти монету. Операция тянется долго и тяжело, но безуспешно…
Внезапно молодой врач, дающий хлороформ, бросает маску, операцию прекращают. Начинается суматоха, возня, беготня… Рану быстро тампонируют и перевязывают. Больного тормошат, поворачивают со стороны на сторону, его язык держат щипцами, в рот ему что-то вливают и кричат прямо в ухо, вдалбливая громкие звуки. Затем его укладывают на носилки. Его голова беспомощно болтается, руки висят, как тряпки. В палате еще долго над ним возятся.
На его место кладут другого. Операции продолжаются…
Все дни я брожу по палатам. В одной из них лежат больные столбняком. Их несколько человек. Самый страшный из них — Лихачев. На его истории болезни написано: «тетанус».
Больной лежит на постели, конвульсивно согнутый дугой, опираясь только пятками, затылком или головой, как борец на «мосту». Голова его запрокинута назад. Челюсти судорожно сжаты. Хождение по коридору, стук шагов, хлопанье дверей вызывают судороги всего тела, причиняющие невыносимую боль в мышцах.
От бацилл, врывающихся вместе с комьями земли при ранении осколком, развивается тяжкая болезнь. Она сводит мышцы тела жестокой судорогой, и тело постепенно каменеет. Яд, вырабатываемый бациллами тетануса, схож с ядом стрихнина.
Сестра с трудом кормит Лихачева. Столовой ложкой она раздвигает его челюсти и вливает в рот молоко. Но молоко булькает во рту, не проходя дальше.
С больного сваливается одеяло. Я вижу судорожно втянутый живот, похожий на живот борзой.
Он с трудом дышит. Температура доходит до сорока двух. У него начинаются судороги дыхательных путей.
Ноги и руки вытягиваются, как палки. Воздух со свистом выходит через нос. И больше не входит… Спазма сжала горло и не отпускает его. Долго еще его тело остается судорожно сжатым и жестким.
В один из вечеров, после операций, врачи отдыхают в комнате сестер. Главный врач, сидя на диване с папироской в зубах и окружая себя облаком дыма, подсчитывает количество ампутированных за неделю рук и ног: семьдесят пять рук… сорок ног… Семьдесят пять и сорок…
Многие из них умерли. Остальные отправлены в тыл. Причины ампутации делятся почти поровну — раздробление костей и гангрена.
Врачи и сестры смертельно устали. Они садятся на диван и стулья, будто падают, и долго остаются неподвижны.
Один венеролог не сдает. Он обожает анекдоты. Он может их слушать и рассказывать без конца. При этом он сам громко и заразительно хохочет, смакуя отдельные словечки и удачные фразы. Героями рассказов он делает себя и своих знакомых.
Офицеры не видят живого солдата-еврея. Он рядом с ними, в каждой роте, в каждом взводе. Он сидит рядом в окопах, такой же грязный, обросший, вшивый, голодный. Он несет сквозь всю войну все ее тяготы, он абсолютно слился со всей остальной массой, и солдаты его не ощущают чужим. Но в каждом офицерском анекдоте по старой, славной традиции фигурирует только еврей:
— У нас тут в пятой палате Каплан лежит. Ранен пулей. Входное отверстие со стороны спины. Я его спрашиваю: «Что ж ты, Каплан, струсил, зачем бежал от немца? Ну, сознайся, — ведь ты трус». А он отвечает: «Ах, ваше благородие, лучше быть пять минут трусом, чем всю жизнь покойником».
Для анекдота доктор поэтически извратил факт: Каплан был ранен не только в спину, но и в живот. Он был не только ранен, но и контужен. Это тот самый Каплан, который в первом же бою повел свой взвод в атаку, который за блестящую разведку получил Георгия, который был отмечен всем полком как образец храброго солдата.
Сестры смеются. Одна из них — единственная в компании краснощекая и цветущая, совсем малявинская баба, только слегка смягченная и облагороженная белой косынкой. Крикунья и хохотунья, она, как настоящая общинная сестра, заворачивает такие словечки и фразы, что даже врачи смущаются… Круто посолив и поперчив каждое словечко, она рассказывает, как у них в общине сестры наказывали подругу за опоздания на дежурство.
Венеролог опять рассказывает:
— Я в дивизионном госпитале работал. Работали сутки напролет. Кромсали, как попало. Ампутировали налево и направо. Раненых класть некуда. Лежат на полу, на столах, в коридорах, во дворе… Умирают пачками. А тут является ксендз утешать солдат-католиков. Подходит к одному, к другому, пробормочет что-то, даст распятие поцеловать и дальше идет. В одной палате, в углу, на полу, лежит тяжело раненый еврей Свирский. Перепутал, что ли, ксендз, или фамилия его сбила с толку, но он подходит к Свирскому и протягивает ему распятие. Свирский не движется. Ксендз спрашивает, протягивая распятие ближе: «Знаешь ли ты, сын мой, что это?» А Свирский этак печально улыбается и говорит, глядя на меня: «Хорошенькое дело… У меня пуля в животе, а он мне шарады задает…»
Юный доктор, шлифуя розовые ногти кусочком замши, рассказывает:
— Один солдатик, еврей, приносит после боя неприятельское знамя. Ему дают за это Георгия. После следующего боя — он опять тащит знамя. Ему опять Георгия. Так он четыре знамени притащил и все четыре Георгия получил. Восхищенный полковой командир спрашивает: «Ну скажи ты мне, Абрамович, как ты умудряешься доставать столько знамен?» А солдатик отвечает: «Видите, ваше высокоблагородие, у меня двоюродный брат в германской армии служит — так мы с ним меняемся…»
В компании хохот.
Этот анекдот, построенный на совершенно невероятном эпизоде, рассказывается уже сотни лет и основан на том, что евреи, будучи рассеяны по всему земному шару, служат в разных армиях.
Смех прерывает дежурная сестра. Прибыла новая партия раненых.
Их вносят на носилках одного за другим в приемный покой и оттуда разносят по палатам. Многих нужно срочно оперировать. Многие без сознания. Раны у доставленных покрыты бинтами, намотанными горой. Бинты промокают, и сквозь них сочится кровь.
В палатах больше нет мест, и раненых кладут в коридорах на пол. Пленные оставлены напоследок. К ним не подходят. Раненые заполняют все лестницы, коридоры и двор.
Простреленные груди, развороченные животы, проколотые горла, оторванные челюсти, раздробленные кости, разбитые черепа, выбитые глаза и тяжелые контузии всего организма…
Из всех палат несутся стон, крик и плач. Больные в бреду разговаривают и ругаются.
Пленные просят воды. Приношу кувшин с водой и кружку. Они жадно пьют и просят еще.
Красивый светло-русый немец тихим, едва слышным голосом зовет сестру. Он повернул лицо, бледное, с огромными серыми глазами, и смотрит на сестру:
— Schwester, ich kann nicht Urin lassen.
Голос его так слаб, что едва слышно. Я передаю его слова сестре. Сестра пробегает дальше:
— Ладно, потом катетер принесу.
У одного немца лица совсем не видно. Оно все забинтовано. Сквозь оставленные в бинте дырочки темнеют глаза. У него оторвана челюсть. Как он будет жить? Как будет есть и говорить?
Издали он похож на снежную бабу, одетую в солдатский мундир.
В операционной и перевязочной работа не прекращается всю ночь.
Уже наступает рассвет. Нежный рассвет теплого, почти летнего дня. В палатах и коридорах серый сумрак. Тихо спускаюсь во двор. Глаза воспалены. Я устал от бессонной ночи, духоты, вони, йодоформа.
Как прекрасно во дворе и в саду! Свежая светлая зелень сада, покрытая еще ночной росой, блестит и розовеет, озаренная ярко-красным солнцем.
От сада несет спасительной свежестью цветов и влажной земли. Воробьи подняли ребячий шум и гомон, тучами перелетая с места на место.
Как хорошо! Жадно и глубоко втягиваю прохладный, насыщенный весенней радостью воздух.
Солнце поднимается выше, зелень становится светлей, и воздух насыщается теплом. Сижу на скамье, согреваемый солнцем, убаюканный радостью весеннего утра, шелестом листвы и птичьей музыкой…
Как хорошо!
Но надо вернуться в палату. Сегодня ухожу из госпиталя обратно на фронт.
Я прощаюсь со своими новыми знакомыми.
Многих уже нет. Одни умерли, других отправили дальше. Коридзе умер. Раненый осколком под лопатку — умер. Молодой солдатик, раненый в грудь, три дня назад диктовавший мне письмо к матери, — умер. Еще многие умерли… Вчера, третьего дня говорили, диктовали письма, плакали, мечтали о доме. Сегодня их нет…
В палате тихо. Я сижу на койке Каплана, о котором так весело рассказывал венеролог. Каплан ранен не только в спину, но и в живот. По его иссиня-желтому, ввалившемуся у висков, под скулами и у глаз лицу проходят черные тени близкой смерти. Серые губы пересохли. Тонкий нос обострился и пожелтел. Каплан часто и поверхностно дышит, полуоткрыв неподвижный рот… Холодными и влажными руками он держит мою руку.
Лицо его морщится в гримасу плача, но мышцы полупарализованы и непослушны. Плакать он уже не может… Только две маленькие капельки выжимаются в углах его глаз.
На соседней койке — гангрена легких. И при каждом выдохе из груди больного вырывается струя невыносимой вони, отравляющей всю палату. Вблизи сидеть совсем невозможно.
Глаза раненого закрыты. Грудь часто поднимается. На шее бьется синяя жилка. Лицо застыло.
На последней койке контуженный. Он крепко привязан простынями к ножкам койки, но под простынями тело ходит волнами от внутренних судорог. Тело содрогается, у живота вздымается гора и откатывается к груди, как будто внутри движется что-то живое, не находя себе выхода…
Нас, несколько человек, отправляют в штаб корпуса. Я хочу попасть в свой полк. Утром мы строимся во дворе госпиталя, нам вручают документы, и мы уходим. Сестры нас провожают до ворот.
Я опять в своем полку.
В шестнадцатой роте ничего не изменилось. Те же люди, те же рваные шинели, обросшие грязные лица, усталые глаза. Чайка заметно обрюзг, пожелтел, посерел. Он уже подполковник, но его это не радует. А давно ли он мечтал дослужиться до штаб-офицерского чина и выйти в отставку, чтобы заняться живописью? На гладких защитных погонах проведены химическим карандашом две полоски и нарисованы три звездочки.
Наша армия отступает. За последние месяцы отданы большие и малые города, целые уезды и губернии. Атаки немцев обрушиваются с неслыханной силой и жестокостью. На маленькие участки нагоняют сотни пулеметов, орудий, танков, аэропланов.
Мы чувствуем превосходство неприятеля.
Солдаты никогда не знают, что делается за пределами их роты. Они не имеют представления не только о том, что творится на фронте, но даже в пределах бригады и полка. Часто свою неудачу принимают за победу, и наоборот.
Но теперь все знают, что армии отступают.
Солдаты уже научились ненавидеть тыл и тыловое начальство.
— Воевать посылают, а обуть не во что. Сами-то, небось, сапоги с гармошкой носят. А тута на сырой земли босиком сиди.
— И зачем только воюем? Все равно толку никакого… Не устоять нам теперь против немца, ни за что не устоять. Он прет самосильно, а у нас — снарядов нет, сапог нет, жратвы нет… одним словом — ни хрена нет.
— Ну и отступаем понемногу. Все назад и назад. Так, гляди, и до дому докатимся.
— Докатишься, пожалуй. До могилы. А ежели домой — не иначе как обрубком.
— Раньше с голоду подохнешь, или вши заедят…
— А то лихорадка затрясет.
— Одним словом — выбирай, что те больше по ндраву.
— Немцы не зря прут самосильно. У них морды — што у твово кабана. В вещевых мешках и сыр, и колбаса, и щиколад.
— И што за народ такой — хрен его знает! Сами такие умные, или начальство ученое, или царь вроде Наполеона? Один ведь — противу всего света.
— Ну, не один. Им австрияк помогает. Опять же — турок…
— Ну, турок… Так только, меж ногами путается. Какой из его вояка! Лахудра… У его нос длинный — сует куда не надо.
— Сует, не сует, а немцу от него помощь большая. Сколь народу на тот фронт напихано. А могли бы сюда послать.
— А кухни-то, пока што, не едут. Опять жрать не привезут.
— Который день на одном аржаном сидим. Сволочь поганая, сука нестроевая, где они с кухнями путаются!?
— Надо до батальонного идти. Пускай звонит в штаб — почему народ не кормят. Голодный не навоюешься…
— Не накормят, сами пойдем кухни искать. Пущай пока штаб здеся повоюет…
— Пойдешь, пожалуй. Сдохнешь тут, а никуда не пойдешь.
Былин, веселый, живой Былин, крепко сдал. Постарел, увял, оброс и как-то обмяк, опустился. Он мне рассказывает, как доставили сюда подарки.
— Я здесь вспоминал тебя. Вот бы тебе побалакать с ими. Таки дамочки — абрикосы… Приперли нам махорки, подметок, белья и теплых подштанников… «На што, — говорю, — милые дамочки, нам подштанники?.. Дюже, — говорю, — в их жарко убегать будет, потому, — говорю, — лето на дворе…» А вона говорит: «Звините, милый солдатик, мы, — говорит, — еще зимой их готовили, да не успели; вы, — говорит, — солдатик, их спрячьте до той зимы…» Видишь, куда загибает, — до той зимы. У ней глаза не вылазят. Она до зимы ждать может. Ну, махорку-то мы скурили, а подметок прибивать некому, бо уси сапожники в тылу на оборону работают, тут никого немае… А так — барыньки, действительно, ласковы, румяны — черешни, ей-бо! От бы хоть разок такой попользоваться.
Наши окопы беспрерывно укрепляются. Нам помогают саперы. Подвозят лес, колючую проволоку, роют ходы сообщения, делают блиндажи для пулеметов. Позади наших окопов роют резервные.
Пока здесь тихо, солдаты хозяйничают в соседних деревнях. Воруют кур, уток, поросят. Днем сидят раздевшись и греют спины, сушат портянки, штопают шаровары и ведут бесконечные разговоры.
— Не иначе — скоро мир. Немец не идет, может, кумекают — воевать или мириться.
— Немцы первые миру не попросют, немцы гордые…
— А чего он просить станет? Он сколько земли себе откромсал и дальше прет… Народ одетый, обутый и сытый. Не наш брат.
— Ну, и наш царь просить не станет.
— Стало быть, мира не будет… Так и будем воевать, пока не перебьют.
— Эх, ребята! Вдруг — манихфест. Кончена война. Айда, ребята, домой… А за то, что воевали, кровь свою проливали, кажинному солдату три десятины земли и лесу на постройку…
— Дадут, пожалуй, держи карман шире. Три аршина землицы дадут и лесу на гроб… А то и без лесу обойдешься, так полежишь, не барин…
— А сейчас бы домой в самый раз поспеть. У нас только-только теперь сеять. У нас долго зима держится.
— А у нас, в Херсонской, скоро поспеет пшеница. В июле уже снимают.
— А тут, гляди, вспахать успели, может, и посеяли, да всю и затоптали…
— Тут много добра зря погубили.
Я лежу у бруствера, греясь на солнце, и слушаю разговор, не видя лиц беседующих. Среди солдат много новых.
У нас крепкие окопы, построенные по всем правилам саперного искусства. Здесь, видно, решено оказать неприятелю решительное сопротивление. Если он здесь нас сломит, его не удержать никакими силами.
В окопах глубокие ниши для патронов, для бочек с питьевой водой. Над окопами крепкие навесы. Внутри окопов стоки для дождевой воды. Дальше, по ходу сообщения, клозеты и еще дальше кухни в земле. Впереди — широкая полоса проволочных заграждений. Таких основательных окопов мы еще никогда не строили.
Но как мы будем воевать — неизвестно. Отсутствие снарядов стало притчей во языцех. Сколько бы ни стреляла по нас неприятельская артиллерия — наша почти не отвечает. Батареи вымаливают у парков снаряды как милостыню, но получают их не больше десятка в день. И никто не знает — когда прибудет пополнение.
Не только солдаты, но, кажется, все офицеры последними словами ругают штабное начальство. Досужие артиллеристы приходят к нам в часть, подолгу засиживаются и жалуются на свою судьбу.
Капитан Касимов из ближайшей батареи подружился с Чайкой и каждый день изливает перед ним свою душу. Меня он не стесняется.
— О чем же там прохвосты думают?.. Скажите, пожалуйста! Чем, сукины сыны, заняты?.. Неужели такая огромная страна как наша Россия — не в силах снабдить свою армию боевыми припасами? Зачем же нас сюда послали? Зачем морят голодом, нуждой, вшами? Зачем заставляют воевать?
Он странно выражает свой протест вопросами, будто ожидая «оттуда» немедленного ответа, точного разъяснения. И, не дождавшись, он снова спрашивает:
— Или в самом деле там сидят только изменники, взяточники, воры?..
Я передаю его слова Артамонову. Он по обыкновению долго молчит, медленно достает свой кисет, медленно сворачивает козью ножку и, только закурив, отвечает:
— А он, стало быть, еще сомневается… «Неужели?», «может ли быть?»… Дурак он, интеллигент, вроде тебя… Кабы не были они воры, разве сидел бы здесь народ разутый, убогий, голодный?. Разве дрался б против пушек штыками?.. Весь их механизм воровской, весь наскрозь, от низу до верху! Этим и живут.
Ночью слышим далекий грохот орудий. И далеко, слева от нас, на черном горизонте вспыхивает зарницами багровое зарево. Оно то вдруг становится золотисто-ярким и огромным, будто придвигается к нам, то спадает, темнеет и уходит вдаль…
Весь следующий день орудийный гул слышен все ближе и ближе, и небо за далеким хребтом холмов затянуто черным туманом.
Проходит еще день. Гул орудий приближается. Ночью зарево появляется справа от нас. Нам кажется, что нас сжимают огненным кольцом, что нас охватывают гигантской петлей и нам уже не уйти из чудовищных лап. Завеса огня и черного тумана стеной стоит перед глазами; гул и грохот орудий, как далекие раскаты грома, перекатываются по небу.
Мы, как звери, изощренные чутьем, животным инстинктом чувствуем опасность.
На рассвете нового дня, когда мы спали, завернувшись в шинели, с грохотом, с воем, свистом и гулом в пятистах шагах от роты разорвался огромный снаряд.
Земля под ногами дрожит, и нас будто подбрасывает. Все сразу вскакиваем и долго слышим гул в воздухе, как после удара гигантского колокола.
Впереди, на пустом пространстве, еще не рассеялась огромная туча дыма и пыли. Она медленно отделяется от земли и, разрываясь на клочья, расплывается по сторонам.
Медлительно проходят минуты. Мы напряженно и неотрывно смотрим в сторону разрыва, ожидая нового удара. Моментами напряженность ожидания доходит до безумного желания — скорей бы, скорей новый удар!
На серых, истомленных лицах солдат разлита желтоватая бледность. Блестят запавшие, больные глаза.
На востоке загораются первые багровые полосы, еще омраченные сверху синевой. На маленьких голубых облаках появляются снизу золотистые барашки. Небо окрашивается в розовые, багряные, изумрудные, бирюзовые и синие цвета.
Левее нашей роты, против расположения соседнего батальона, не долетая до окопов, разрывается снаряд. Опять огромный столб черного дыма и земли, с красно-желтой огненной сердцевиной. Опять грохот, гром и гул и медленно расплывающееся черное облако.
Каждые несколько минут раздается оглушительный взрыв то в одном, то в другом месте, против линии нашего полка. Ветром доносит запах дыма и взрывчатых веществ. Снаряды разрываются уже и позади наших окопов. Мы сидим глубоко в своих норах, прижавшись к стенкам. Взрывы слышны чаще и чаще, почти один за другим. Один из них раздается совсем близко, оглушая с такой силой, будто взлетели в воздух тысячи пудов листового железа, Звук взрыва смешивается с каким-то глухим, плотным призвуком тяжелого шлепанья, будто на землю упали тяжелые мешки с песком.
За взрывом раздаются крики и стоны. Они длятся много времени и заглушаются только следующими снарядами. Потом стоны продолжаются. Мы их слышим, кажется, много часов. Под ураганным огнем тяжелых орудий раненых не подбирают, и они лежат в развороченных окопах, полузасыпанные землей и бревнами, с оторванными конечностями, истекающие кровью. Проволочные заграждения во многих местах разворочены, спутаны и сбиты в кучу.
Вечером мы выползаем из окопов и видим позади себя горящие деревни. Все небо объято ярко багряным заревом. На фоне его вьется причудливыми фигурами черный дым над горящими халупами. Тонкие языки пламени лижут клубы дыма, вздымаясь вверх и наклоняясь, как деревья, колеблемые ветром… Видны очертания построек, освещенных пожаром и нетронутых еще огнем. Внезапно вспыхивает один угол, и через минуту постройка горит ярким костром. Горят все соседние деревни, зажженные огнем снарядов…
Мы сонными глазами смотрим на пылающий горизонт и на черные силуэты сгоревших деревень…
По линии окопов в разных местах мелькают фонари. Убирают раненых и убитых. У санитаров длинные палки с острыми наконечниками. Проходя между неподвижных тел, они тыкают палкой в тело, чтобы отличить живых…
Уснуть, уснуть, скорее уснуть!
Я влезаю в блиндаж к батальонному командиру, заворачиваюсь в шинель и прижимаюсь к стенке. Чайка говорит:
— Спите, спите, на рассвете разбудят. Спокойной ночи…
— Спокойной ночи…
Война.
От рассвета до позднего вечера мы не можем высунуть головы и сидим в полутемном окопе без движения. Навесы над окопами не сплошные, и под сильным огнем мы сбиваемся в кучу, прячась под легким прикрытием. В конце ходов сообщения имеются убежища от сильного огня, но нам не разрешают туда уйти, ожидая каждый час атаки. Да и убежища могут спасти только от шрапнели, — тяжелые снаряды их разносят, как и окопы.
Где-то недалеко позади нас расположились наши тяжелые батареи, и к грохоту немецких разрывов прибавляется гром орудийных выстрелов. Беспрерывный гул сотрясает воздух. Мы ждем как избавления ночной темноты.
Но ночью нас заставляют чинить окопы и проволочные заграждения, рыть новые ходы сообщения и хоронить мертвых.
На рассвете к огню тяжелых батарей прибавляется шрапнель. Она осыпает нас мелкими осколками и фонтаном пуль.
Немцы открывают ураганный огонь, подготовляя атаку. В окопах суматоха и паника. Ее создают недавно прибывшие запасные и ополченцы. Снаряды рвутся у самых окопов и над головой.
Аэроплан, летающий над нами, сбрасывает бомбы.
Нам приказывают не отходить от своих мест. У ног каждого из нас груды патронов и ручные гранаты.
Издали видны редкие цепи перебегающих немцев. Огонь тяжелых снарядов прекращается. Мы высовываем головы и видим разрывы наших шрапнелей над немецкими цепями, растянувшимися в несколько рядов по всему полю. Немцы приближаются, и мы открываем бешеный ружейный и пулеметный огонь. Оглушительная, резкая, сухая трескотня дробью рассыпается по полю, вздымая облака пыли.
Наш огонь подбадривает, и мы энергичней заряжаем винтовки, беспрерывно стреляя. Цепи продолжают придвигаться. Они уже ясно видны. По окопам бегут взводные, указывая прицел.
Совсем близко от меня, над нашей ротой разрывается шрапнель. На минутку оглядываюсь и схожу со ступеньки в глубину окопа. Там лежат и сидят раненые, сбившись в Кучу. Возле них возятся санитары, укладывают их на носилки. Возвращаюсь на свое место и вижу цепь, заметно придвинувшуюся к нам. У меня мелькает мысль: «Они отчаяннее других, и черт их несет прямо на нас…» Рядом со мной надрывается пулемет.
Цепи движутся все ближе и ближе… Огонь артиллерии прекращается. И длинные изогнутые ряды, отрываясь от земли, несутся на нас… Сквозь грохот и шум стрельбы слышно: «О-о-о-о-о-… О-о-о-о-о…»
С винтовками наперевес немцы бегут, широко раскрыв орущие рты.
Позади редеющих немецких цепей лежат по всему полю разбросанные тела. Из-за дальних холмов появляются новые цепи и быстро приближаются к передним. Наш огонь становится еще сильнее…
К нашему окопу приближается большая группа немцев… Мы ясно различаем их искаженные лица… Огонь нашего пулемета, винтовок и ручных гранат вырывает из их группы больше половины. Остальные бросают в нас гранаты и приближаются к самому окопу. Мы стреляем в упор, и они падают у самого бруствера. Несколько человек бросают винтовки, поднимают руки, но падают, сраженные пулями…
Новые цепи приближаются, но рассеиваются под режущим огнем.
Атака не удалась.
Немцы бегут назад. Одни бегут, даже не пригибаясь, другие ползут, немногие, бросив винтовки, ползут к нашему окопу… Два аэроплана, окруженные белыми дымками нашей шрапнели, набирают высоту и исчезают.
Все пространство впереди нас усеяно немцами. Наш огонь их преследует. Падают убитые, раненые и укрывающиеся от огня.
Убегающих преследуют разрывы шрапнели.
Поле, насколько видит глаз, от края до края засыпано тысячами людей. Поле живет, колышется, и на нем копошатся, как муравьи, кучки людей.
Потом остаются одни раненые и убитые.
Раненых, лежащих ближе к нашим окопам, подбирают наши санитары. Позже далеко от нас появляются немецкие команды, уносящие своих раненых и убитых. Беру у взводного бинокль и смотрю на работу санитаров. Они движутся в разные стороны с носилками в руках, возятся на земле, уходят за холмики и вновь возвращаются.
Все дни после атаки немцы беспрерывно засыпают нас снарядами. Огонь не прекращается весь день и причиняет нам жестокий урон, разрушая окопы и вырывая тысячи людей. По ночам мы вместе с саперами чиним окопы, нам посылают подкрепления, и мы снова сидим, оглушаемые взрывами и осыпаемые осколками.
Теперь уже наша артиллерия всю ночь бьет по неприятелю. Всю ночь ползают по небу щупальцы прожекторов, освещая облака и внезапно падая на землю.
Нам не уйти отсюда. Мы — безвольные жертвы чужих планов и решений. Немцы решили во что бы то ни стало «выбить» нас из окопов, сбить с наших позиций, продвинуться во что бы то ни стало вперед.
Наши решили во что бы то ни стало удержать позиции, не уступать ни пяди земли, устоять против любого натиска.
Немцам нужно сломить сопротивление, прорвать фронт, и они с варварской настойчивостью, железным натиском прут на нас, бросая полк за полком, теряя тысячи людей, расстреливая десятки тысяч снарядов…
Русским надо удержать фронт, не допустить прорыва, и мы губим полк за полком…
За восемь дней — три атаки… Подготовляя каждую длительным, упорным разрушительным огнем, засыпая нас тысячами снарядов, создавая ад вокруг окопов — немцы внезапно бросают свои цепи в атаку. Не доходя до наших окопов, разорванные цепи теряют своих людей, сраженных густой тучей ружейных и пулеметных пуль. Оставшиеся ползут назад или гибнут у самых проволочных заграждений.
Здесь за десять дней на длинном и узком пространстве погибло несчетное количество людей. Здесь изуродованы и искалечены огромные толпы, бесчисленные массы немцев и русских…
В безумной, фантастической ночной атаке немцы не доходят до наших окопов. Наши малочисленные и скверные прожекторы открывают их случайно слишком рано, и в кромешной тьме мы стреляем без цели, неизвестно куда… Не видя неприятеля, не зная, далеко ли он или у самых окопов, напрягая зрение, мы механически стреляем в пространство и швыряем ручные гранаты. Мы стреляем долго, очень долго… Это длится, кажется, часами. Стволы винтовок накалены.
Потом прожектор освещает поле впереди нас, и мы видим много лежащих тел и уползающих людей.
Напрасно мы ждем обещанной смены. Смены нет. Нас некому сменить. И мы продолжаем сидеть в окопах.
Над нами царит странная, непривычная тишина. Канонады нет. Все кругом сожжено. Земля разворочена. Мы сидим возле окопов и лениво беседуем. Молодой вольноопределяющийся из третьего батальона, обросший и грязный, лежит на спине, заложив руки за голову.
— Неужели же никто за нас не заступится? Неужели нас весь мир забыл? Ведь есть же десятки нейтральных стран, — почему они не вмешиваются, не пытаются помирить воюющих?
Ему никто не отвечает. Он садится и опять говорит:
— Вы знаете, я вот был на юридическом факультете. Изучал право. Каких только прав нет! Право государственное, право римское, полицейское, международное, естественное и еще десятки прав… Есть и право войны. Так и называется. Право войны. Это — часть международного права. Этим правом еще с шестнадцатого столетия война рассматривается как средство восстановления нарушенных и выяснения спорных правоотношений. Иначе говоря, — это юридический процесс между государствами… И вот сумели ведь государства сговориться — что можно, чего нельзя. Даже правила ведения войны сочинили. И как объявлять войну, и как ее вести, и как можно убивать и как нельзя. И чем можно, и чем нельзя. Мол, вообще без войны никак не обойтись, это конечно, но надо ее обязательно гуманизировать… А потому — воюйте, но, пожалуйста, соблюдайте правила приличия и гуманности… Ну, стреляйте там, ну, из пушек, из пулеметов, из винтовок; колите штыками, рубите шашками, отрывайте руки, ноги, головы; разрывайте животы, вываливайте внутренности; сжигайте и разрушайте города и деревни, выгоняйте миллионы беженцев, уничтожайте миллионы людей; оставляйте десятки миллионов калек и сирот, — но только, пожалуйста, делайте это как можно гуманнее… Иначе, знаете ли, вам придется за это отвечать…
Вольнопер вскакивает и, возбужденно размахивая руками, кричит:
— Но почему же не могут сговориться, что воевать совсем нельзя? Нельзя, и кончено! Сто прав всяких выдумали, почему нет простого человеческого права? Нельзя воевать, нельзя натравливать миллионы на миллионы и долгие месяцы друг друга уничтожать, грабить и жечь. Нельзя!..
Он сразу умолкает, смотрит на нас потухающими глазами и устало садится. Он вяло продолжает:
— Сколько юристов в мире! Сколько охранителей законов! Сидят они в своих кабинетах и составляют обвинительные акты или защитительные речи по поводу кражи со взломом, убийства из ревности или покушения на строй… А почему они не соберутся и не выработают закона для всех государств, запрещающего войну?
Он осматривает всех, как бы ожидая ответа, но все молчат. Немолодой солдат из вновь прибывших запасных замечает:
— Н-да… Закону, конечно, такого нету. А только его ежели и напишут, все едино толку не будет… Нет… Воевать завсегда будут… Потому — в ей, в войне то есть, кому-то есть интирес. Да… Нам это ни к чему… Н-да… И с которыми деремся, тем тоже не надо. Им тоже ни к чему… А которым надо, те дома сидят и в каретах ездиют. Н-да… А нам от этого — одна гибель.
Артамонов коротко бросает:
— Ну, нам ли, — это еще неизвестно…
Вольнопер продолжает:
— И еще знаете что? Я вот в православной семье родился. Родители религиозные. И сам я, знаете, как-то так и в церковь ходил, и говел, и крест целовал… Все, знаете, как полагается. Я, знаете, думать обо всем этом не успел. Но сейчас я думаю. Я много думаю…
Он снова вскакивает:
— Почему же высшее духовенство молчит? Ведь Христос заповедал: «не убий». Почему же духовенство благословляет войну? Почему нас батюшка ведет в бой с крестом в руке? Почему молчат патриарх православный и папа римский? Почему они не вмешиваются и не говорят: «Довольно, остановитесь! Христос запретил убивать»?
Он как-то сразу устает, увядает и, как будто поняв свою юношескую наивность, смущенный, молча садится.
Артамонов, в последнее время как-то сразу заметно постаревший, обросший мохнатой бородой, с глазами еще более впавшими и темными, лежит возле оратора животом вниз и, упершись локтями в землю, положил подбородок на ладони. Когда студент умолкает, он еще некоторое время молчит, потом садится, сердито лохматит бороду и резко бросает:
— Папа римский… Черт крымский… И еще чего? Ведь вот — образованный, студент, ученый… «Я думаю, много думаю»… А много ль ты надумал? Только и всего, что про патриарха православного? А ведь того умная твоя голова не понимает, что в них-то все горе, в них-то весь обман…
И, неожиданно вскакивая, он с несвойственной ему горячностью, резко, сердито кричит:
— Все-то вы учили, все-то узнали, все поняли! Образованные! А почему самого главного не знаете? Или, может, врете, что не знаете? А? Я вот ничему не учился. И книг, может, с полсотни за всю жизнь прочел. И слов-то я таких не знаю, как твои — про права и прочее… А только одно я знаю: сколько времени земля существует, столько народы между собой воюют… А почему воюют? Сами они того хотят? Им она нужна? Народам то ись? А? Нет, не им нужна, а верховодам, высшей власти — императорам всяким, королям, папам римским, землевладельцам, фабрикантам, купечеству! Какую б причину ни выставляли — за Христа, за веру, за народ — все врут, все людей колпачут… За свои богатства воюют, за свою землю кровь чужую льют, за свое золото народ на бойню гонют… Все для своего брюха! Все!.. Народ как был нищий да убогий — таким и останется… Только что калек и сирот прибавится. Вот… Понял, умная твоя голова?. А когда народ сам все раскумекает, когда сам за ум хватится, да против мучителей своих обернется, тогда такой войне конец. Понял? Народам между собой ссориться незачем, им делить нечего. Всем добра хватит, только работай…
Артамонов передохнул и начал было дальше говорить, но неожиданно замолчал. Он издали увидел приближающегося фельдфебеля. Приход его не был случайным. Очевидно, кто-то успел ему шепнуть о речах Артамонова.
— Ну, что ж ты молчишь? — бросил фельдфебель. — Рассказывай дальше. Приятные речи — приятно слушать…
И, как бы продолжая свой прерванный рассказ, Артамонов снова начал.
— Я, значит, дома. Иду в хлев, Подхожу к стойлу, овса насыпаю и хочу уйтить. Только смотрю — и корова и конь пятятся из хлева, медленно эдак, до дверей и вон на двор… Я их загнать хочу обратно, значит, в хлев. Добегаю до них, смотрю — они в воздухе подымаются и летят. И так медленно ногами и хвостами помахивают. И вдруг они уже не корова и не конь, а риопланы… Поднялись повыше и оттелево бонбу — бряк вниз. Как грохнет, — я во сне думаю: убило… И проснулся. Смотрю — у нас недалеко от окопа чемодан шваркнуло… Ну, думаю, слава тебе, господи!
Ночью раскаты грома рвут небо и потрясают воздух. Золотые изломы зарниц ослепляют нас, на короткий миг освещая небо. Воздух насыщен запахом земли, ароматом далекой зелени и терпким озоном. Раскаты грома напоминают близкий разрыв тяжелого снаряда. Вспышки молнии разрезают синим золотом небо. Они, точно ракеты, освещают черное поле и мрак горизонта.
Летний ливень сплошной массой воды падает на сухую землю. Шум дождя так велик, что мы не слышим друг друга. Мы сбиваемся в кучи под навесы, но земля в навесах размывается и грязными струйками стекает вниз. Дождь косыми струями обливает нас. Мы промокаем насквозь. Вода потоками хлещет в окопы и задерживается в них, не успевая пойти по стокам. Мы стоим по щиколотки в воде и грязи.
Ливень продолжается до рассвета.
Мы во власти липкой, жидкой грязи и воды. В окопах вода, стены мокры, вылезть наружу нельзя, края обваливаются. Шинели, винтовки, вещевые мешки — все мокрое. Дует холодный ветер…
Дождь кончается.
И сразу же начинается канонада. В одну-две минуты на небольшом расстоянии разрывается несколько снарядов и падает у самых окопов.
Немцы открывают ураганный огонь из тяжелых и трехдюймовых орудий. Мы никогда не видели такого безумного количества снарядов. Мы никогда не слышали такого грома разрывов, такого пронзительного воя шрапнели, таких криков раненых.
Совсем близко возле нас разорвался снаряд. В сером полумраке рассвета вижу обвалившийся и разбросанный во все стороны бруствер, заваленный землей окоп и копошащуюся кучу людей…
Не успеваю рассмотреть, что там… Над головой раздается гром… На меня обваливается куча земли, и я падаю на дно окопа. Тяжелая двойная дверь, засыпанная землей и служившая навесом, отлетает в сторону.
Я, кажется, цел. Вылезаю из-под кучи земли и грязи.
Канонада усиливается. Окопы разворочены. По всему полю, близко к окопам, взлетают черные столбы с огненным стержнем. В воздухе висят и тают белые дымки шрапнели.
Я хватаюсь за торчащий край двери и вылезаю из окопа.
Из черных ям выскакивают солдаты и бегут, не сгибаясь, по размокшему полю. Окопы оставлены. Впереди рвется снаряд. Кусок огня, фонтан земли. Мы обегаем это место, будто здесь должен разорваться второй снаряд. Бегу вперед и в сторону, помня, что здесь где-то близко шоссе. Я не вижу никого из наших. Кругом чужие. Другие батальоны, другие полки. У маленькой рощицы артиллеристы успели запрячь лошадей в трехдюймовки, но орудия вязнут в грязи, и их невозможно вытащить. Офицер, надрываясь, зовет бегущих солдат помочь, но все бегут мимо.
Добегаем до шоссе. Отступают штаб полка и лазарет. Вскачь несутся двуколки, линейки, верховые, мчатся велосипедисты…
Немцы знают пути отступления. Их снаряды рвутся уже на шоссе. Убитых и раненых никто не подбирает. Валяются разбитые подводы, брошенные двуколки, убитые лошади. Мы бежим, не останавливаясь.
Я бегу с толпой однополчан.
Мне рассказывают, как убило Чайку…
Я не хочу верить… Когда? Где?
Когда Чайка увидел бегущий из окопов батальон, он выскочил из блиндажа, желая остановить солдат.
Но осколок шрапнели попал ему между глаз.
В двух шагах от него убит Былин.
Я механически бегу вместе с другими. В глазах серый туман. И в тумане смеющееся лицо веселого Былина, щелки его лукавых глаз:
«Та ну вас к бису, с вами тилько греха наберешься… Та ладно, уси тамочки будем…»
Проплывает лицо Чайки, его добрые, красивые глаза смотрят с ласковым упреком:
«Зачем же вы оставили меня одного?»
Мы бежим, потом идем и опять бежим… Мы пересекаем поле и приближаемся к другой дороге. Здесь та же картина. Солдаты, линейки, двуколки, верховые, мотоциклы…
Издали я узнаю огромную фигуру Артамонова. Он взвалил на плечи раненого и, согнувшись под тяжестью ноши, грузно шагает к шоссе. Заметив меня, он кричит:
— Что, антиллигент, устал?.. С ног валишься?.. Погоди, снесу этого, сдам в двуколку — за тобой приду!
Я верю ему. Он сильный, несокрушимый. Он знает какую-то правду, которой не знаю еще я, эта правда делает его крепким, уверенным.
Пробегаем мимо издыхающей лошади. Она поднимает голову. Ее красивый большой темно-карий глаз наполнен такой тоской, что я отворачиваюсь, чтобы не видеть его.
Над нами летят аэропланы и сбрасывают бомбы… По всему полю рвутся снаряды. Мы окружены огненным кольцом.
Я больше не могу бежать.
Почти падая, я сажусь в грязь на краю дороги. В ста шагах рвется снаряд… Но я не поднимаюсь…
Мне хочется прилечь…
Я ложусь и закрываю глаза…