Виктор Финк

Комбатанты

1. Капрал

Я нашел в Париже своего старого товарища Рене. Ф.

В университете мы с первого курса сидели на одной скамье, в Латинском квартале жили в смежных комнатах и вместе мечтали о сверкающей жизни.

Едва вспыхнула война, Рене стал рваться в армию. Он с нетерпением ожидал, когда двери рекрутских бюро откроются для иностранцев. Ждать пришлось целых три недели — до двадцать первого августа. Ожидание было для него полно тревог, — а вдруг не возьмут? У него было слабое здоровье и близорукие глаза.

Рене был человек серьезный. Его влекло на войну не искание военных приключений, подвигов, славы, геройства, не то безотчетное чувство наивного юношеского идеализма, которое угнало на поля сражений десятки тысяч молодых людей. Нет! Рене видел в войне страшную и истребительную катастрофу, он знал заранее, что она будет полна бедствий и горя. Но он считал, — как и многие, — что военная гроза развеет удушье, в котором жила Европа, и принесет людям новую, лучшую жизнь.

Двадцать первого августа мы оба ушли в армию и были определены в иностранный легион.

Сначала нас разместили в разные батальоны, и мы еще в тылу потеряли друг друга, но на фронте мы неожиданно встретились глухой ночью у фермы Шодар, которую с короткими интервалами молотили артиллерии — немецкая, французская и английская. Я тогда попросился в роту Рене, и он был моим капралом.

Война оказалась, не похожей на то, что мы предполагали. Мы месяцами гнили в окопах, нас поедали вши, и невидимые артиллеристы расстреливали нас издалека.

Служба в легионе была особенно тяжела. Нами командовали и помыкали воры и убийцы.

Волонтеры ворчали, хлопотали о переводе в другие полки; однажды произошла драка между группой волонтеров-интеллигентов и старыми волками легиона. Восемнадцать волонтеров ушли за эту драку на каторгу, девять было расстреляно.

Странное и нередко недружелюбное чувство вызывала у товарищей стойкость, которую среди всех испытаний проявлял Рене Ф. Он точно не видел ужасов нашей жизни. Этот тщедушный человек не страдал от лишений. Рене Ф. не видел их. Его глаза фанатика были устремлены вперед, они видели только высокую конечную цель, — он боролся за право и справедливость, за свободу и братство.

Мы проделали кампанию, расстались и ничего не знали друг о друге свыше двадцати лет.

Я нашел его по телефонной книге. Он не считал меня в живых. Через несколько минут я был у него. Мне бросился на шею господин с седыми висками.

Рене Ф. уже давно адвокат. Он встретил меня, окруженный семьей. Нарядная дама стояла рядом с ним. Двое детей вытянулись в почтительном любопытстве. Горничная в белом переднике таращила глаза из-за спины хозяйки. Было даже несколько чопорно, но за обедом Рене пришел в благодушное настроение. Он подражал петушиному голосу профессора Кана, у которого мы слушали римское право, он говорил короткими и резкими фразами нашего ротного командира. Капрал разливал вино, пил, крякал, веселился, пел и был великолепен.

Потом мы попрощались с хозяйкой и поехали в старый Латинский квартал. На улице Соммерар мы остановились перед домом, в котором жили в 1912 году.

— Ты помнишь? — сказал Рене. — Тогда была балканская война. Мы собирались идти не то за турок против болгар, не то за болгар против турок!

Помню, конечно.

— Если бы не экзамены, мы бы уехали на Балканы. На чью сторону стать, мы бы решили в поезде…

Я рассмеялся.

— Ага! — воскликнул Рене. — Смеешься? А мне не смешно. Теперь, когда у меня в плече дырка, а на йоге рубец, теперь я понимаю, что это такое было за блюдо, этот наш энтузиазм в четырнадцатом году. Общество так устроено, чтобы миллионам людей было не по себе, чтобы они никому не были нужны и не знали, куда себя девать. Это очень важно на случай войны. Когда приходит война, всех берут. Сразу все делаются нужны и искренне кричат «ура!» Потому что это великое дело для человека — почувствовать, что он нужен, что он не посторонний в жизни. Да! Хитро устроен мир.

— Капрал, — сказал я, — у тебя сделалось хорошее зрение на старости: ты довольно ясно стал видеть вещи. Но ты удивляешь меня, капрал. Я думал, ты — патриот и счастливый человек. А ты вот кто.

— Патриот? — сказал Рене. — Я?

— Ну да! Вот ты и орден носишь!

— Почетный легион? Для клиентов. Чтоб больше платили!.. Почему ты не спрашиваешь, где моя военная медаль и бронзовый крест?

— Правда, — сказал я. — Ты их не носишь? Этак никто и не узнает, что у тебя есть военные заслуги. Почетный легион можно ведь получить и за торговлю.

Он огрызнулся.

— Ну да! Пусть лучше меня принимают за торговца, чем за дурака.

— Так. Что же это ты?

— Ничего. Идем пиво пить.

Мы пошли. На улицах Латинского квартала, у здания университета, каждый камень напоминал нам о годах юности. Здесь мечтали мы о братстве и свободе. Здесь приняли мы и войну так, как она была нам представлена, — как войну за право и справедливость. Мы считали, что нам выпала великая удача, и ринулись в полки.

— Понимаешь, что получается? — внезапно сказал Рене, не то угадывая мои мысли, не то отвечая своим. — Мы обанкротились. Поубивали миллионы людей, утопили мир в крови. Потом кровь высохла, и мир снова тут — какой был, такой и есть.

— Что это ты все так разочарованно? — сказал я.

Мы уселись на террасе «Двух истуканов».

— Говори, что и как?

— Да так! — хмуро сказал Рене. — Ничего.

Все-таки.

— Что тебе сказать? — точно выдавил он из себя. — Ничего не вышло. Ну, есть семья, есть практика, есть три ордена, две уборных есть в квартире. И все…

— Расскажи мне про Россию, — сказал он, помолчав. — Впрочем, нет, не надо! Я все знаю. Ты расскажешь мне про русских солдат. Не говори мне о них. Русский солдат! Этот тип пошел на пролом! Он не знал сомнений! А у нас каждая живая мысль изъедена. Сомнение, скепсис, бессилие копошатся в ней, как черви, и делают ее падалью! Если бы организм не вырабатывал гормонов иронии и цинизма, каждый давно перерезал бы себе Горло за утренним бритьем.

— Ты сделался желчен, капрал! — сказал я. — Ты напоминаешь мне капитана Персье!

— Ротного? Если бы!.. Он был колониальный убийца. А я — интеллигент. Ты сейчас, конечно, прилепишь — «буржуазный» интеллигент. Ну и что ж? Пусть так! Но я был молод и дрался за справедливость. А где она?

Настала ночь. Кафе закрывалось. Мы взяли такси. Вскоре мы были у площади Звезды. Париж спал. Триумфальная арка еле прорезалась сквозь темноту ночи.

Мы вышли.

Прикрытая цветами, венками и лентами, лежала под аркой громадная плита: «Здесь покоится неизвестный солдат, умерший за Францию». Синий пламень подымался из изголовья могилы. Торжественная тишина окутала нас.

— Быть может, из наших кто-нибудь? — сказал я.

— Все равно! — угрюмо ответил Рене. — Солдат. Самый невиновный из всех расстрелянных.

Мы обнажили головы.

2. Поездка в Борье

Мы поехали на поля сражений, нам хотелось видеть наш участок в Шампани.

В Реймсе мы взяли автомобиль и отправились на запад.

— Вот тут был Заячий бульвар, — говорит шофер Мариус, указывая на узкую полоску виноградника. — А этот лесок они тогда звали Зубной щеткой. Они были шутники, эти бородачи! Они для всего находили словцо.

Из-за поворота дороги возникает одинокая часовня.

— Это в память деревни. Ее уже больше нет. Уничтожена.

Мы пересекаем несколько селений. Некогда мы видели их в огне и развалинах. Теперь в них бьется новая жизнь. Они сверкают розовой черепицей.

Мариус говорит:

— После войны построили. А та, прежняя, разрушена и не восстановлена. Молитесь за нее! Ее уж нет!

Потом он добавляет:

— Я сам тоже из такой деревни. Я из Рипона. Это на Марне. Вы, может, слыхали про такое название? Потому что сейчас Рипона нет. В четырнадцатом году его разбили немцы, потом его вконец добили французы. Когда немцы стали наваливаться, население пустилось наутек. Осталось только несколько чудаков. Вероятно, они со страху сошли с ума, потому что они выкопали громадную яму и пересыпали туда всех покойников, которые, быть может, сто лет лежали на кладбище. Там еще мой дед лежал — наполеоновский солдат. А сейчас Рипона больше нет. Я говорю — из Рипона, а я ниоткуда… Нет Рипона. Точка — и все.

Лесок, поле, военное кладбище.

На двух столбах большая доска с надписью указывает, что в пятистах метрах лежит такая-то деревня. Но деревни нет, никто теперь уже не установит среди сорных трав, где именно она находилась.

— Совсем как Рипон, — говорит Мариус. — Страшные у нас там бои были. По самый восемнадцатый год Немцы ввалились в августе четырнадцатого. А в ноябре их стали понемногу выживать. Четыреста метров отобрали в ноябре, потом еще столько же в декабре. А потом началась позиционная война с подкопами и взрывами. Сильные бывали взрывы.

Мариус смеется.

— Один сапер поймал сто пятьдесят осколков. Ах, мсье, если бы слышали, как этот чудак потом смешно рассказывал: «Я, — говорит, — искал свою ногу. Спасибо, — говорит, — ребята из взвода подобрали ее!» Одного типа из Эро, крестьянского парня, ранило в руку, он сам себе ампутировал ее ножом. Вот какие герои были. А Рипона все-таки отобрать не смогли! Только в восемнадцатом году Гуро отобрал эту землю. Но деревни уже больше не было. Только на карте осталось место. А деревня пропала.

Мы пересекаем канал. Двадцать лет хранил я в памяти видение этого канала. Оно осталось у меня как непостижимый образ тишины и покоя: вода еле двигалась тогда среди густых зеленей, брошенная баржа стояла у берега и окровавленная куртка зуава валялась на борту.

Кладбище спокойно и просторно разместилось у деревни Понтарев, на том месте, где некогда стоял наш обоз. Сторож инвалид на деревянной ноге открыл нам калитку. Мы долго и грустно бродили среди крестов.

— Если бы мы умели так правильно стоять в строю, как правильно наши ребята построились в могилах, капитан Персье ругался бы гораздо реже, — заметил Рене.

Мы пересекли лужайки и чащи, где двадцать лет назад бродили мы с полком. Костры легиона снова дымились у меня перед глазами, снова ворчала, пела, веселилась и ругалась вторая рота. Мы искали славы и победы.

Мариус сказал:

— Ему, однако, повезло в жизни, этому гиппопотаму!

— Которому?

— А этому сторожу. Вот он сторож на кладбище. А не оторвало бы ему ногу, ходил бы без работы.

— Ладно, — сказал Рене. — Езжайте в Борье. Мы хотим видеть Борье. Пять километров отсюда.

— Вот тут, за поворотом, она жила, вдова с родимыми пятнышками. Помнишь ее? Уже она теперь старушка, должно быть! — говорит Рене, когда мы въезжали в Борье.

Наш взвод жил одно время в погребе помещичьего замка. Мы не знали, кто выпил вино и кто разбил бутылки, но спать нам пришлось на битом стекле.

— Опыт показывает, — высокопарно сказал однажды мой незабвенный друг, легионер Лум-Лум, — что битое бутылочное стекло, даже будучи перекрыто солдатской шинелью, является лишь суррогатом волосяного матраца и не может спорить с ним в отношении комфорта.

Мы давно проголодались и отправились разыскивать колесного мастера, — во время войны он торговал булками и вином. На месте колесной мастерской стоит небольшая, но опрятная гостиница с рестораном. Ее содержит сын мастера, бывший пехотный солдат, потерявший руку на Сомме, бывший преподаватель математики, махнувший уцелевшей рукой на науку и принявшийся за зарабатывание денег.

Он накормил нас гораздо лучше, чем кормил его отец. Он принес и бутылку вина. Но мы сидели молча. Лучше было не говорить о том, о чем хотелось говорить обоим: о товарищах, которые здесь погибли, о крови, о которой мы думали, что она пролита, а она оказалась вылитой.

— Кстати, мсье Мариус, — совершенно некстати восклицает Рене. — Вы, пожалуй, и не знаете, кто этот господин, который делает нам честь своим обществом и развлекает нас своим молчанием.

Шофер взглянул на меня и смущенно остановил вилку, поднесенную ко рту.

— Прошу прощения, — сказал он, — не знаю. Вы наняли меня на стоянке.

— Это известный мсье Дурак, — с серьезностью сказал Рене. — Неужели вы не слыхали? Мсье Дурак!

— Нет, господа, — сказал Мариус, — я не имел чести…

Рене поднял свой бокал, Мариус подхватил свой. Он сказал мне почтительно:

— За ваше здоровье, мсье Дурак! Очень рад, мсье Дурак! Право же, какая честь!

— Не удалось тебе пройти неузнанным, старый брат! — буркнул Рене. — Ну, что ж…

— Очень мило, что ты помнишь кличку, которую тебе дали русские студентки еще на первом курсе, — сказал я. — Но мне казалось установленным, что из нас двоих только ты имеешь право так называться. Я не претендую.

Я сказал это по-немецки, не желая вмешивать шофера.

— Ну, еще бы! — по-немецки же ответил Рене. — Ты двадцать лет лечишься. Но в четырнадцатом году ты в армию пошел? Под Борье воевал? Под Реймсом воевал? А за что? Молчи уж. Зачем скромничать, мсье Дурак?

Мариус сказал:

— Я расскажу вам про одного чудака, У нас в Районе был некий мсье Шапрон. Он был мэр Рипона. Сейчас он живет в Сюиппе. Вы, конечно, слыхали про Сюипп. Там очень пекло во время войны. Эти шутники, артиллеристы, оставили после себя только мусор. И вот он живет в Сюиппе, потому что Рипона больше нет.

Хозяин принес счет. Мы расплатились и пошли пить кофе в трактир. В трактире Мариус сказал:

— Я вам говорил про этого чудака, который живет в Сюиппе. Рипона больше нет. Так вот иногда этот господин Шапрон уходит на те старые места, где когда-то был Рипон, и бродит там. Как тень прошлого. Он с совершенной точностью устанавливает место, где был его дом и его двор, и где стояла его конюшня, и где начиналось его поле. Он — чудак. Он — тень прошлого. Он даже может показать, где он стрелял куропаток в тринадцатом году. Нас было семьдесят пять жителей в Рипоне. По мобилизации мы дали семь голов пехоты. Шестеро убиты. Я один остался. Вольные жители тоже исчезли. Одни вымерли, другие рассеялись по Франции. Потому что Рипона больше нет, а селиться на старом месте нельзя: там все завалено неразорвавшимися снарядами.

Из трактира мы пошли на нашу старую позицию. Улица, по которой мы проходили во время войны, теперь залита асфальтом, но она такая же кривая и горбатая, как была. На околице, на старом месте по-прежнему стоит чугунное распятие.

Туманное небо висело, как и в тот день, когда я впервые попал в эти места в четырнадцатом году.

— Ну, — сказал Рене, — отсюда двести метров влево, и мы дома.

Немного поодаль, влево от распятия, тощий кустарник скрывал во время войны наши окопы.

Надписи на столбах напоминают, что сюда нельзя ступать: неразорвавшиеся снаряды, бомбы и гранаты еще таят смерть. Проклятие висит над этой землей. Траншеи раскрыты, не засыпаны воронки и фугасные ямы. Куски металла, ржавые осколки снарядов, поломанные котлы походных кухонь, ружейные стволы, баклаги, гильзы, солдатские кости, колючая проволока, банки из-под консервов валяются среди пустыни, которая вздыблена стрельбой. Ничто не растет на ней, и птицы давно улетели из этих мест. Среди скорбного одиночества лежат тут и там груды камней, остаток стены, ступени разбитой лестницы. Зрелище далекой и давно разрушенной жизни встает, как в дыму, и ест глаза.

— Нет порядка, — говорит Рене недовольным тоном капрала. — Какая это скотина набросала мне мусор в траншею?

— Чего ты орешь, капрал? — сказал я. — Ведь здесь третий взвод! Они всегда были неряхи. Наше место дальше.

Мы прошли к месту четвертого взвода. Оно было так же загажено, как и другие…

Неожиданно появился безрукий хозяин гостиницы. Он взошел на бугорок и начал:

— Господа! Перед нами лежит участок фронта мировой войны, известный под именем Шмен-де-Дам. Вы видите дорогу. Предание приписывает строительство этой дороги Нарбонну, который открыл ее в тысяча семьсот семидесятом году для того, чтобы дочери короля Людовика Пятнадцатого, дамы Франции, могли проехать в коляске в его дворец, находившийся в Бов. В действительности же эта дорога была построена гораздо раньше. По ней проходила Жанна д’Арк. Так или иначе, господа, очаровательное имя «дороги Дам» обозначает одно из самых знаменитых полей битв во Франции, — поле, где французский солдат дал наиболее высокие доказательства своего героизма.

Безрукий говорил, не глядя ни на поле, ни на нас. Он машинально повторял объяснения, которые давал приезжим в течение двадцати лет и в которых он никогда больше не сможет изменить ни одного слова. Он описал сентябрьские бои 1914 года, французское наступление 16 апреля 1917 года, майские и октябрьские бои 1918 года.

Пустыня, которая лежала перед нами, заваленная смертью, была наша. Мы не слушали его, а он говорил долго, с назойливой монотонностью гида.

Наконец он кончил и спустился со своего бугорка. Он подошел к нам.

— Эх, господа, — сказал он, раскуривая трубку. — Годы расцвета уже прошли для нас. Туристы стали гораздо реже приезжать на поля сражений. Это уже далеко не то, что было в первое время. Хоть снова возьмись за математику.

Он говорил теперь другим, простым тоном, даже более простым, теплым и человечным, чем обыкновенно. Так говорят иногда за кулисами актеры, снимая с себя грим и парики.

Внезапно встрепенулся Мариус:

— Я не закончил вам про мсье Шапрона. С тех пор, как нет Рипона, он все ходит туда, смотрит-смотрит на свой участок, где был дом его, конюшня и поле. Потом он пробирается туда, где было кладбище. У него там сын лежал, мой сверстник, — он умер молодым. И вот он приходит на кладбище и плачет. Я так думаю, что он, быть может, и не над тем местом плачет, потому что кто его теперь знает, где было кладбище, если Рипона нет? Это мое мнение! А тем более старику семьдесят пять лет! Что он может помнить? Их четверо, таких чудаков. Они все из Рипона: мсье Шапрон — мэр, и мсье Каньо, мсье Леру, мсье Рав. Мсье Шапрон — мэр, а все остальные муниципальные советники. Каждые четыре года они приходят на пустырь и устраивают выборы. Они переизбирают мэра, помощника и двух советников. После выборов они уходят в поле и плачут. Потом они возвращаются в Сюипп и напиваются.

Безрукий смотрел на Мариуса укоризненными глазами: шофер держал себя слишком развязно со своими седоками, он говорил слишком много и слишком громко.

А Мариус расхохотался:

— Вы знаете, что недавно устроили в Рипоне? Господа, я вам расскажу, что устроили в Рипоне, и вам станет смешно: артиллерийский полигон! Пригнали солдат и снова стреляют по старым местам. Прямо вовсю! Они стреляют по теням, господа, потому что Рипона, собственно говоря, нет.

Безрукий повернулся к нему спиной.

— К нам надо приезжать почаще, господа, — сказал он. — На эти места надо спешить смотреть: они доживают последние мирные годы. Скоро они потеряют характер мертвой достопримечательности. Будет война, они снова оживут.

3. 11 ноября

В Компьенском лесу, у Ретонд, где в 1918 году стоял штабной поезд маршала Фоша, поперек рельс лежит большая черная плита с надписью: «На этом месте свободные народы разбили германскую гордыню».

Старые дубы грустно склонили листву над плитой. Чугунные цепи преграждают доступ к длинной просеке. В глубине ее стоит строение, похожее и на обыкновенный железнодорожный сарай и на усыпальницу. Там сохраняется вагон-салон маршала Фоша, в котором 11 ноября 1918 года было заключено перемирие.

Статуя маршала меланхолически смотрит на этот вагон с противоположной стороны полянки.

11 ноября 1918 года в одиннадцать часов утра горнист при ставке верховного командующего союзными армиями, сержант Селье, вышел на небольшую песчаную площадку перед вагоном, в котором помещалась главная квартира, и протрубил: «прекратить огонь».

В тот же день между восемью и десятью часами утра все начальники воинских частей и подразделений были предупреждены по телеграфу о том, что германская сторона приняла условия перемирия и что военные действия следует прекратить в одиннадцать часов.

В одиннадцать часов все горнисты трубили «прекратить огонь», и военные действия действительно прекратились.

В своих «Воспоминаниях о войне» Эрцбергер, который был главой германской делегации по переговорам с маршалом Фошем, описывает французского солдата, который с сумасшедшим видом бежал к помещению своего командира и, потрясая в воздухе бумажкой, кричал: «Готово! Подписано! В одиннадцать часов конец!» На бумажке был приказ маршала Фоша: «Военные действия прекратить по всей линии фронта в одиннадцать часов» и приказ по дивизии: «В одиннадцать часов рядовым привязать белые платки к винтовкам и кричать хором изо всех сил: «Да здравствует Франция» и петь «Марсельезу».

В одиннадцать часов трубачи выскочили из траншей на поверхность, еще рискуя жизнью. Трубы звучали неуверенно. Но все же прозвучало «прекратить огонь». Тягучие звуки уплыли в даль, их подхватывало эхо. Тотчас заиграли немецкие трубачи. Затем был подан сигнал «подниматься». Все поднялись, вышли из окопов и встали во весь рост лицом к неприятелю. Раздалась команда «смирно» и еще через мгновение другая, более громкая-«к знамени». Солдаты запели «Марсельезу» и плакали навзрыд, и вой их рыданий смешался с пением. Прусские гвардейцы тоже пели «Марсельезу» и, вскидывая в воздух каски, кричали: «Гох, гох, републик!»

Клемансо сначала хотел придержать известие втайне до момента обсуждения его в парламенте.

Но в одиннадцать часов ударила пушка, и всю страну охватило радостное безумие. Пуанкаре и Клемансо ненавидели друг друга, но на радостях и они расцеловались.

Красочно описывает этот день Леон Доде.

«Перемирие было вершиной достижений Клемансо. Его имя было у всех на устах. 11 ноября я был в Палате депутатов, когда он читал текст перемирия. Он читал твердым голосом. Вдалеке гремели пушечные салюты. «Отец победы» стоял бледный. Листки мести дрожали в его руке, затянутой, как всегда, в серую перчатку. Кончив чтение, он, дрожа, сошел с трибуны и сел на министерскую скамью. Все взгляды устремились на него. Тогда все увидели, как Бриан с растрепанными волосами, с блуждающими глазами, стал своей походкой краба пробираться к тому, кто в течение всей его жизни был предметом его зависти и ненависти. Он протянул триумфатору свои маленькие пальцы, грязные, как у поденщицы. Но Клемансо заметил его издали и резко заложил руки за спину».

В тылу началась возня между руководителями бойни, которых называли «отцами отечества и победы», но фронту предстояло еще много тревог.

Было заключено всего лишь перемирие. Еще были впереди крупные военные перегруппировки, Кастельио еще организовал армию, которая должна была отрезать немцам отступление в случае, если они нарушат условия. Еще много было забот. До того дня, когда был, наконец, подписан мир, еще должно было пройти восемь с половиной месяцев. Но военные действия прекратились, и тишина внезапно обрушилась на несчастную страну, которая четыре с половиной года сотрясалась от пушечной пальбы.

Франция сделала из этого дня государственный праздник. Он ежегодно отмечается парадом и пышными церемониями.

Вечером накануне этого дня я проходил в Париже по Елисейским полям. Проспект был подобен могучей реке. Она катила полные воды и играла золотом и никелем. Триумфальная арка издали была похожа на величественный алтарь. С площади Согласия ее очертания были видны недостаточно ясно, и я поплыл дальше по течению.

Громадные трехцветные флаги были натянуты на мачты, похожие на копья исполинов, приготовившихся к битве. Они трепетали. В пламени прожекторов пылали их красные полосы, в тревожной бледности колыхались полосы белые, синие сливались с темнотой ночи.

Я подошел к самой арке. Над могилой Неизвестного колыхался призрачный огонек. Он был почти незаметен.

Утром 11 ноября я снова пришел сюда. Флаги расцвели, как цветы, распустившиеся за ночь. Холодный ветер раздувал их, как паруса. Было еще рано. Женщины, спешившие в метро, делали крюк, чтобы пройти под аркой. Здесь они торопливо опускали на землю кошелки и сетки, складывали на груди руки, беззвучно шептали молитвы и, уходя, торопливо осеняли себя крестным знамением.

Двенадцать постаментов, окрашенных в светлую краску, стояли на круглой площадке вокруг арки. На каждом было написано одно из тех имен, которые тревожат воспоминания каждого француза: Марна и Шампань, Уаза и Эна, Сомма, Артуа, Изер, Фландрия, Верден, Аргонны, Эльзас и Лотарингия. Италия, Восток, Моря и Колонии.

Сейчас придут делегации бывших комбатантов. В небольшие выемки перед этими постаментами уложат они по нескольку пригоршней земли, привезенной с полей боев, о которых эти постаменты напоминают.

Комбатанты пришли, построившись по-военному. Многие надели старые мундиры и шинели, продырявленные в битвах, изорванные о проволочные заграждения, слежавшиеся в грязи траншей и в крови санитарных носилок. На улицах Парижа снова появилось страшное видение военных лет.

Пришел кортеж инвалидов — безногих, безруких, с поломанными спинами. Одни плелись на костылях, другие сидели в креслах, полулежали или лежали в колясках. Одни правили сами, других подталкивали жены, дети или друзья. За безногими следовали слепцы с белыми палочками; за слепцами — глухие с аппаратами на ушах; раненые в голову — со стальными обручами на черепах. Наконец, «Поломанные морды», как сами себя называют члены Ассоциации раненых в лицо. Многие носят искусственные носы, губы, подбородки, щеки. Но большинство черными масками прикрывает выломанные скулы, вырванные щеки, порванные до ушей рты.

Инвалиды передвигались толпой во всю ширину улицы. Но стройности не было в их движении. Они останавливались, отставали, застревали, потом снова присоединялись к движению.

Это были обломки, щепки. Река несла их, кружа и швыряя.

Над Неизвестным склонились знамена разбитых полков. Пушка прогремела вдали в десять часов пятьдесят девять минут, и жизнь в Париже остановилась на минуту. Был слышен лишь вой ветра. Трубачи и барабанщики заиграли «Призыв к мертвым», но скоро и они умолкли. Перед могилой Неизвестного началось прохождение войск. Заколыхались треуголки военно-инженерной школы, трехцветные перья на киверах сен-сирских кадет, шинели цвета резеды на юнкерах артиллерийского училища; национальная гвардия засверкала кирасами; выбивали шаг морские стрелки в белых гетрах, гремели танкисты, громыхали парашютисты в грузовиках, прошли, горяча коней, драгуны.

В девять часов тридцать минут общество друзей Жоржа Клемансо возложило венок к подножью его памятника.

В одиннадцать часов на берегу Сены собрались моряки, водники, рыболовы. Они принесли с собой венок. Старенький кюре прочитал над ним молитву. Потом два пожилых человека взяли венок в руки, осторожно раскачали и бросили в реку. Воды медленной Сены унесли его в море. Там он будет бродить по волнам и передавать грустные приветствия живых тем, кого во время войны поглотила пучина.

В час дня в Пантеоне состоялось поминовение погибших на войне писателей.

В течение всего дня продавались на улице незабудки — скромный цветок, символ единения душ. Была насмешка в том, что его продавали в память войны, которая сулила объединить всех, но объединила лишь мертвых, а между живыми оставила все старые преграды.

Собственно говоря, торжество начинается накануне. Еще десятого прибывают в Париж представители организации комбатантов из разных городов. Они зажигают факелы о пламень, струящийся из могилы Неизвестного, и увозят их к себе. Пламя будет гореть 11 ноября у памятников жертвам войны, — такие памятники воздвигнуты во всех городах и селах республики.

Делегация бывших комбатантов-бельгийцев тоже зажигает факел. Его торжественно переносят в городскую ратушу. Двадцать комбатантов-бельгийцев и десять комбатантов-французов бессменно стоят вокруг него в карауле до рассвета. При первых лучах солнца они трогаются в путь: факел увозят в Бельгию, в Брюссель. Там французским огнем будет зажжено пламя над могилой бельгийского Неизвестного.

В Брюсселе идет тот же церемониал.

Около пяти часов вечера делегация французских комбатантов отправляется в строевом порядке к Колонне конгресса, где покоится бельгийский Неизвестный. Они зажигают факел от огня с его могилы и везут огонь в Париж. Там бельгийским огнем будет возжжено пламя над могилой французского Неизвестного.

Факел зажигает офицер из свиты короля. Оркестр королевских гренадер играет «Призыв к мертвым». Окруженный знаменами, предшествуемый военной музыкой и войсками, факел, несомый комбатантами, плывет по средневековым улицам старого города. Молчаливая, сосредоточенная толпа стоит на обочинах улиц и на древней площади ратуши. Факел вносят в ратушу. Здесь вокруг него всю ночь стоит караул. На рассвете его отправляют во Францию. Первая остановка в Дуэ. У памятника погибшим на войне происходит передача эстафеты. Короткий парад, и автомобили убегают в сторону Арраса. Здесь в одиннадцать часов французский факел, идущий из Брюсселя, встретится с бельгийским факелом, идущим из Парижа.

Бывшие французские комбатанты, идущие из Брюсселя, соберутся у вокзала, у подножья памятника жертвам войны, лицом к западу. Метрах в пятистах от них лицом к востоку стоят бельгийские комбатанты, прибывшие из Парижа. Они ожидают сигнала, чтобы направиться к памятнику. Сквозь два ряда склоненных знамен идут навстречу друг другу инвалиды, несущие оба факела. Наступает минута молчания. Кортеж снова разделяется — одни поворачивают в сторону Брюсселя, другие по однообразным и меланхоличным дорогам Фландрии — в сторону Ретонд. Здесь последний этап перед Парижем. Пылает факел. Пламя его сольется с пламенем факелов, которые зажжет вокруг полянки расквартированный здесь полк сфаисов.

После минуты торжественного молчания делегации двинутся в Париж. Они прибудут туда в двадцать два часа и передадут в руки командующего войсками округа факел, зажженный в Брюсселе у могилы бельгийского Неизвестного. Командующий войсками поднесет этот факел к могиле французского Неизвестного.

И так во всей Европе, по крайней мере, во всех воевавших странах, и в Америке. Везде свои могилы Неизвестных, свои сложные и напыщенные ритуалы в их память.

В тот самый день, когда делегация французских офицеров откапывала под Верденом трупы восьми безыменных солдат, из числа которых впоследствии был отобран один, ныне покоящийся под Триумфальной аркой в Париже, делегация английских офицеров откапывала во Фландрии покойников в английских солдатских формах. Старшему в чине офицеру завязали глаза, и концом шпаги он указал на один из шести извлеченных из земли одинаковых гробов. Гроб этот был доставлен в Булонь.

Здесь его положили в другой, массивный дубовый гроб, который был выдолблен в стволе векового дуба. Дуб был специально для этой цели срублен в парке самого короля в Хемптон Корт. Гроб был выставлен в Булонском замке, перекрытый британским знаменем, пробитым пулями. На гроб была возложена драгоценная шпага из личной коллекции короля. Потом гроб перенесли в порт. В процессии следовали маршал Фош и бесчисленное множество генералов. Французский броненосец «Верден» принял гроб на борт и ушел в Англию. На середине Ла-манша его встретила английская эскадра в составе шести миноносцев и проводила до Дувра. Здесь прах солдата принял маршал королевства и проводил его в Лондон. В Лондоне во главе траурного шествия встал король. Оно направилось в Вестминстерское аббатство, где Неизвестный солдат погребен среди могил государственных деятелей, поэтов и художников.

Спустя год своему Неизвестному воздала почести Америка. На четырех наиболее крупных кладбищах американских солдат во Франции было отобрано по одному безыменному покойнику. Четыре гроба были доставлены в ратушу города Шалон-на-Марне. Отличившийся на войне сержант Кобленцской оккупационной армии был удостоен чести выбрать труп, которому предстояло быть перевезенным в Америку. Все вышли на улицу. В парадном зале остался лишь этот сержант. Он возложил букет белых роз на один из гробов по своему выбору. Три гроба были преданы земле, а четвертый, избранный, был доставлен на «Олимпик» — флагманское судно адмирала Дэви в бою под Манильей во время испано-американской войны, одно из немногих судов, уцелевших от той эпохи. «Олимпик» пересек океан. Он поднялся по реке Потомак и прибыл в Вашингтон 9 ноября 1921 года. 11 ноября прах был предан земле на Арлингтонском кладбище, где покоятся величайшие люди Америки. Над могилой воздвигнут памятник в виде саркофага из белого мрамора, и на нем надпись: «Здесь в славе и почете покоится американский солдат, известный одному лишь богу».

А потом пошло. Все захотели иметь свою могилу Неизвестного: Италия, Чехо-Словакия, Югославия, Польша, Бельгия, Румыния. Даже Португалия! Всем странам хватило по одному Неизвестному, лишь «великой» Португалии показалось мало иметь одного. Она завела двух: одного откопали во Фландрии, за другим поехали в колонии, в Мозамбико. Впрочем, похоронили их в Лиссабоне обоих под одной плитой!

Душно становится от сложности этого напряженно-торжественного лицемерия!

Вы встречаете людей, которым сорок пять лет. Тогда им было двадцать. Они носили за спиной ранцы и вещевые мешки, набитые тревогой и страданием, а также надеждами молодости. У них были невесты или жены, родные деревни, в которых доживали старики, у каждого было какое-нибудь умение, ремесло, занятие, и оно казалось самым лучшим. Они надеялись.

Потом многим из них выкапывали ямку, укладывали их туда, и ротный писарь заделывал в пакет отсыревшие в поту и крови бумаги, пожелтевшую фотографию, трубку.

Остальные вернулись. И вот лица у них искажены тревогой. Двадцать лет назад они были героями и победителями. Теперь они просто калеки, инвалиды с деревяшкой, и всем надоели. Им первым урезывают пенсию, когда не сходится государственный бюджет, и место сидельца в табачной лавке дается лишь наиболее пронырливым. От прочих отделываются медалями, памятниками, церемониями в честь убитых товарищей. Жизнь взяла их за глотки и за животы. Они теперь — всего лишь лежалое пушечное мясо.

Жизнь с каждым годом все больше и больше опустошает торжества перемирия. Она отнимает у них смысл. Через восемь с половиной месяцев после 11 ноября — 28 июля 1919 года в Версале был подписан мир.

Об этом дне не вспоминают. О нем никогда во Франции не говорят, как не говорят родители о сыне, который их опозорил. Этот день бесславно затерялся в гуще будней. Но он делает там каторжное дело, франция ежечасно и ежеминутно ждет новой войны и боится ее. Война стала предметом ежедневных тревог французов, они растеряны и не знают, как спастись.

И вот приходит 11 ноября. В этот день воспоминаний они пьяны от жалоб, от плача, от разочарования, от злобы, от бессилия. Они, — в чьих ушах всю жизнь будут звучать грозные, величественные и окровавленные имена Марны, Соммы, Вердена, Шампани и Вогезов; они, — добрые старые бородачи, безыменная толпа фронтовых страдальцев, у которых белеют волосы и ноги теряют гибкость; они, — которые на фронте умели смотреть в глаза смерти, а в тылу не выдержали взгляда хозяев и церемониймейстеров.


Вечером 11 ноября я пошел к своему приятелю, французскому коммунисту М. Было много народу. Почти все мы были комбатанты. Говорили об утреннем параде. Кто-то принес вечерние газеты. Правые издания исходили злобой: в утренней процессии союз комбатантов-республиканцев прошел с красным знаменем. Правые не могли этого перенести. Правые давно бесятся из-за этого союза. Они не перестают убеждать комбатантов, что те не могут и не должны объединяться в союзы, окрашенные в политические цвета. Старые комбатанты должны и сейчас стоять, вне политики, как двадцать лет тому назад, когда они были в армии. Неплохо поливая грязью кое-кого из разложившихся буржуазных политиков, правые успели внушить демобилизованным некоторое недоверие к демократии, и многие комбатанты дали вовлечь себя в «аполитичные» объединения, которые все оказались фашистскими.

Но вот организовалось общество комбатантов-республиканцев, и во главе его встали три виднейших комбатанта-коммуниста: Анри Барбюс, Поль Вайян Кутюрье и Лефевр. Рабочая масса стала переходить именно в этот союз. Старые комбатанты поняли, в чем дело. Они не хотят идти второй раз на войну ради интересов господ Шнейдера и Де Венделя. Они не хотят, чтобы на эту войну угнали их сыновей. Они хотят совсем, совсем другого. Они требуют твердой демократической политики, теснейшего сближения с Советским Союзом, свободы для Испании. Многие из них побросали домашние очаги и, захватив с собой старые раны и солдатскую злобу, ушли в армию Испанской республики.

Они отлично знают цель и смысл и цену почестей, оказываемых Неизвестному солдату за то, что он дал себя убить. Но в день поминания их товарища они приходят на его могилу. Они приносят свое новое знамя: пусть над прахом убитого солдата колышется красное полотно. Пусть он знает, этот бородач с Соммы, или Шампани, или из-под Вердена, или откуда он там есть, — пусть особенно знают живые, — что фронтовики, старые боевые товарищи Неизвестного, против того, чтобы солдаты были неизвестны и чтобы солдатам было неизвестно, за что и за кого их убивают.

Именно в обозначение таких своих мыслей фронтовики из республиканского союза пришли с красным знаменем.

Правая печать неистовствовала, она вопила об осквернении могилы, она рвала и метала, в исступлении она билась башкой о тротуар.

Об этом и говорили среди гостей. В углу в кресле сидел человек с громоподобным голосом, комбатант, ставший бойцом за коммунизм. Бешенство правых веселило его.

— Хо-хо! Мы заберем у них Неизвестного. Он — наш. Он непременно перейдет к нам. Обязательно заберем!

Он хохотал, точно гудел в бочку.

В конце декабря в городе Арле, в Провансе, происходил 9-й съезд Французской коммунистической партии.

Арль — один из древнейших городов Франции и Европы. Он был построен галло-римлянами и не только не прекращал с тех пор своего существования, но сохранил постройки, относящиеся к этой далекой заре европейской культуры. Гостиница «Форум», где я жил, не только стоит на площади римского Форума, но вделана в его развалины с использованием уцелевших частей древнего здания. Среди живых улиц лежат величественные руины античного театра. На берегу Роны, в аллее громадных кипарисов, сохранились саркофаги древнего галльского кладбища.

Но самое замечательное — это громадный римский цирк в самом центре города. Он еще и поныне служит местом народных празднеств.

Коммунисты не случайно избрали для своего съезда именно этот город, в котором историю Франции трогаешь руками. Молодая партия, законно претендующая на то, чтобы стать единственной наследницей старой французской культуры, ее многообразной красоты, ее фольклора, ее обычаев и традиций и всей величественной истории французского народа, не случайно пришла в этот древний город, о котором сказал провансальский поэт Мистраль: «Ты был всем, чем город может быть: столицей империи, колыбелью республики, матерью свободы».

Необычайное зрелище представлял Арль в дни съезда: коммунистические плакаты, знамена Великой революции, красные флаги и гирлянды цветов украшали улицы, но которым некогда проходили легионы Цезаря и войска остготов.

Сам съезд был грандиозной манифестацией народности компартии, ее глубокой и органической связи со всей трудовой Францией. Партия создала крепкие кадры, могучих бойцов, вождей с широким государственным кругозором. Доклады горняка Мориса Тореза и пекаря Дюкло превосходили по эрудиции и широте все, что я слышал в Париже от своих профессоров за годы прохождения университетского курса.

В честь съезда на аренах были устроены народные празднества. Они начались с боя быков, старинной игры народов латинского юга.

Могучий бык был выпущен на арену. Два красных помпона были привязаны к его рогам и, болтаясь перед глазами, приводили животное в ярость. Однако люди на арене не были вооружены. Бык убою не подлежит. Задача играющих — сорвать у него помпоны с рогов и унести свои ноги. Игра требует громадной ловкости, подвижности. Арльские спортсмены оказались на высоте.

Юноши в белых костюмах и красных поясах и девушки в широких сборчатых цветастых шелковых платьях и кружевных наколках танцевали фарандолу под звуки барабанов и флейт.

Табунщики с Камарги, одевающиеся и в Провансе как ковбои американского Дикого Запада, показали замечательные игры на необъезженных лошадях.

Дул северный ветер мистраль, но все население древнего города высыпало на арену. Прибыли и многочисленные гости — пастухи с дельты Роны, солевары из Эйг-Морт, рыбаки из Сен-Луи и Гро, виноделы из Шатоеф, огородники из Мейнны, из Гравесона и Тринкетайля — весь трудолюбивый народ Прованса, непризнанный владелец его красок и богатств.

Неподалеку от Арля находится деревушка Фонвиель — родина Альфонса Доде. Еще сохранилась и мельница, героиня «Писем с мельницы». Мы поехали туда в экскурсию. Километрах в пятнадцати от Арля наши автобусы внезапно остановились. Я вышел посмотреть, что произошло. Оказалось, нам преградило путь население деревни, через которую мы должны были проехать. Крестьяне стояли по обе стороны дороги, перетянув через нее красное полотно. На нем было приветствие коммунистической партии. Крестьяне позволили нам ехать дальше, лишь когда мы все его прочитали.

Внезапно я услышал густой и гулкий бас:

— Так! Крестьяне тоже наши…

Голос показался мне знакомым. Я оглянулся. Так и есть — это был мой комбатант, с которым я познакомился 11 ноября на вечеринке у М. Он тоже узнал меня. Мы сели в один автобус и дальше ехали вместе.

— Ты видал? То-то! — громыхал он. — Крестьян забираем! А трехцветный флаг ты видел, как мы забрали?

В зале съезда висел трехцветный французский флаг, «забранный» компартией: белое и синее полотна имеют обычные и одинаковые размеры, а красное раз в десять больше и носит в углу серп и молот.

— Видал? Что такое «Марсельеза»? Гимн первой революции! Забираем. Неизвестный солдат? Он наш! Забираем. Мы заберем у них Мистраля, мы заберем у них мистраль! Все наше!

Его голос заглушал рокот мотора.

— Вся Франция наша! Мы ее любим! Вот возьми меня — я люблю Бургундию, ее горы и долины и вино. Шампань я тоже люблю. Я люблю арльскую колбасу. Я все люблю! Все заберем.

— Слушай, — сказал я. — Я не адвокат, но все-таки… Оставь им хоть Юлия Цезаря… А?

— Кого? — заревел он. — Юлия Цезаря?. Арены? Бой быков? Фарандолу? Арлезианок? Ты, видно, был контужен в голову? Все наше! Все заберем!..

Загрузка...