Ступень десятая БЕСОВСКИЙ ТЕАТР

Осень пришла как-то неожиданно, с непрестанными сильными дождями и ветрами, такими пронзительными, что в комнатах квартиры Романовых дрожали стекла в рамах. Ненастная погода будто нарочно согласовалась с обстановкой в городе, где красный террор наполнял улицы патрулями, ночной трескотней выстрелов, темнотой почти постоянной, ввиду того, что фонари не горели, а электричество в квартиры горожан подавали лишь тогда, когда приходили кого-то арестовывать. Страх поселился даже в сердцах тех, кто был близок к власти, к Чрезвычайке, потому что никто не был уверен, что террор не коснется лично его: неучастие в возмездии красных могло свидетельствовать о том, что ты — контра, а усердие в красном терроре пугало местью со стороны контрреволюционеров. На Андреевском рынке, куда Николай иногда приходил, чтобы купить кой-каких продуктов, продававшихся тайно, из-под полы, он слышал болтовню дерзких языков, говоривших, что погода в Питере потому такая не по времени скверная, что Финский залив негодует из-за того, что топят в нем баржи с белыми офицерами, спекулянтами, а тела казненных в Кронштадте — стрелять врагов трудового народа возили на остров — бросают прямо в воду без христианских обрядов.

Он возвращался домой, выкладывал на кухонный стол нехитрую снедь, которую готовили по очереди его дочери, и хмурый шел к Томашевскому в квартиру, что была напротив, или приглашал Кирилла Николаевича к себе. Они запирались в кабинете и долго делились сведениями, добытыми в городе случайно или из газет, молчали, вздыхали, а после шли за стол, где все так же великие княжны были его главным украшением.

— Так что же, почтеннейший Кирилл Николаич, вы ничего нам не говорите о… о нашем деле? — задавала Александра Федоровна вечером, за ужином, один и тот же вопрос, при этом сразу делая огорченное лицо, точно ответ непременно должен последовать неутешительный. Но один раз Томашевский бодрым, почти радостным тоном ответил:

— Сударыня, я могу порадовать вас. Мне наконец удалось найти нужных людей, которые согласны перевести нас через финскую границу, несмотря на то что у большевиков везде сейчас имеются кордоны или, как сейчас выражаются, пограничные заставы. Начальник одной из таких застав — скаредный мздоимец, берет деньги за то, что при необходимости может закрыть глаза на переход границы в любом направлении. Стоит лишь дождаться, покуда приграничная река рядом с Белоостровом покроется льдом, и вы через три часа после того, как покинете эту квартиру, окажетесь в чужой стране.

— Как здорово! — захлопала в ладоши Анастасия, которая успела устроиться в обучение к одной портнихе, как она говорила, так, для себя, забавы ради, а поэтому последнее время даже не упоминала о загранице.

— Да, на самом деле прелестно! — с благодарностью и несмелым восхищением посмотрела на Томашевского Маша. — Мы будем свободны!

— Кирилл Николаич, — подал голос Алеша, хрустевший черным хлебом, поджаренным на постном масле, — но нам необходимо оружие, ведь переходить границу без оружия опасно.

— Как опасно! — всплеснула руками Александра Федоровна. — К тому же может подломиться лед, и мы все утонем! Неужели нельзя избрать другой, менее трудный путь? Ну, посредством дипломатов? Вдруг этому жадному большевику покажется мало то, что мы ему вручили, и он нас всех предаст? Нет, Томашевский, вы уж, пожалуйста, подыщите для нас иной способ перехода через границу.

Николай отреагировал неожиданно и резко. Последнее время он стал вообще более груб со своими родными, но сам не понимал, отчего это происходит. Он не знал, что, став обыкновенным человеком, поневоле приобрел черты характера, свойственные простым смертным, а раньше высокое назначение, призвание быть лучшим человеком страны заставляли скрывать в недрах души некрасивые черты характера.

— Никаких других способов не будет! — отрезал он. — О каких дипломатах, Аликс, ты здесь говоришь? Кто возьмет на себя смелость перевозить в своем вагоне тебя и меня, приговоренных к смерти, фактически казненных! Да любая оплошность, просчет доставят им крупные неприятности, к которым дипломаты совсем не стремятся. Так что или мы переходим через границу зимой, по льду, через «окно», предоставленное нам начальником большевистской заставы, или мы остаемся в России на неопределенно долгий срок. Выбирай!

Александра Федоровна, плакавшая последнее время очень часто, разразилась слезами. Она совсем некстати обвиняла мужа в жестокосердии, снова говорила о своей несчастной судьбе, вспоминала о своем заветном друге Анне Вырубовой и, причитая, говорила, что никуда не уедет из России, покуда не будет знать, что случилось с ней. Николай, когда его супруга успокоилась, мрачно сказал:

— Вчера я был в местной библиотеке, устроенной, — он усмехнулся, — для народа, трудового народа. Просматривал старые газеты, ещё за прошлый год. Так вот почти все они полны решениями судовых и полковых комитетов, приговоривших Аню к смертной казни. Скорее всего, её на самом деле расстреляли или как германскую шпионку, или при Временном правительстве как большевичку.

— Боже мой, какой ужас! — прижала Александра Федоровна ладони к своим ещё мокрым от слез щекам. — И во всем этом я обвиняю тебя, твою бесхребетность, мягкотелость! Если бы ты не отказался от короны, Аннушка была бы жива! Да, да, теперь я могу сказать тебе это, Ники, — я просто презираю тебя за бесхарактерность.

И Александра Федоровна тяжело поднялась из-за стола, оперевшись на него, и величавой походкой императрицы удалилась из столовой.

— Ведь ты простишь маму, правда? — положила Ольга свою маленькую ладонь на руку отца, видя, как сжался он от обиды. — Ты понимаешь, что все это источило мамины нервы.

— Нет, нет, я не обижаюсь, — быстро проговорил он.

Обида на самом деле улетучилась, а вместо неё возникло какое-то странное чувство, будто сказанное жене о расстреле Анны Вырубовой неправда, но почему ему так показалось, он бы ответить не смог. Вдруг в памяти возник и тут же исчез какой-то коридор, чья-то фигура, лицо которой было невозможно рассмотреть из-за полумрака. Николай не помнил, где видел эту сцену, и потому сразу забыл о ней.

— Не хотите ли прогуляться, Томашевский? — предложил он уже совершенно беззаботным тоном, и через пять минут мужчины выходили во двор.

Когда они шли по Большому проспекту, Николай заговорил:

— Кирилл Николаич, у меня такое впечатление, что я попал в капкан и мне невозможно вырваться из него, как я ни бьюсь.

— Вы имеете в виду необходимость вырваться с семьей из России? спросил Томашевский.

— Нет, не только. Скорее всего, дело даже в обратном…

— Не понимаю вас.

Николай промолчал. Ему не хотелось открываться перед этим человеком полностью, разоблачаться перед ним. Он считал, что не вправе делать этого низкородного поручика, даже незаконнорожденного, поверенным в своих сердечных мытарствах, но Томашевский уже не раз доказал свою преданность, а поэтому Николай наконец решился:

— Понимаете ли, моя жена рвется прочь из России, а я не хочу уезжать, но и бросить родных, остаться здесь, отправив их за границу, я тоже не в силах. Знайте, я… я убил Урицкого, и это, как вы сами понимаете, вызвало террор со стороны красных.

— Вы?? — сильно удивился Томашевский. — Но ведь газеты писали о каком-то Каннегиссере?

— Нет, он только лишь легко ранил председателя Чрезвычайки, а застрелил его я. Но даже не в этом дело, не в этом одном! — с каким-то мучением на лице произнес Николай. — Я опять, в который уже раз, почувствовал, что явился причиной чего-то страшного для русского народа. Я почти постоянно нахожусь в состоянии самобичевания, я очень страдаю, а поэтому не считаю себя вправе покидать Россию в такой трудный момент. Не знаю, что мне и делать даже!

Томашевский видел, что его кумир на самом деле страдает, и попытался довольно неуклюже его утешить:

— А что вы сможете сделать здесь один? Если бы вы хотя бы встали во главе белого воинства…

— Да не нужен я вашему белому воинству, — даже топнул ногой Николай. Я хочу драться с большевиками один или, по крайней мере, с несколькими единомышленниками! Яведь… царь, я продолжаю ощущать в себе помазанника Божьего! Я теперь другой, не такой, как прежде, и я твердо знаю, что верну себе престол, а стране — порядок, силу, могущество!

Томашевский с улыбкой покивал головой, и этот жест был скорее проявлением снисхождения, а не согласия. Вдруг чья-то резкая команда "Запевай!" заставила их повернуть головы — по проезжей части проспекта шло подразделение красноармейцев, направляясь в сторону Романова и его попутчика. Песня, бравурная, лихая и какая-то злая в то же время, понеслась над улицей, и двадцать молодых солдат в длинных серых шинелях старательно выводили немудреные слова. Они протопали мимо, держа под мышками какие-то узелки, кое у кого торчали березовые веники. Оставив после себя пряный банный запах, солдаты ушли в сторону Кадетского корпуса, а Томашевский вдруг предложил:

— Николай Александрович, а не сходить ли нам с вами в баньку? На Среднем недурная баня есть — по нынешним временам это большая редкость. Вход бесплатный — военный коммунизм, как говорят большевики, да ещё и пар есть. Ей-Богу, соглашайтесь! После бани, сами увидите, все ваши проблемы будут решены легко и просто. Пойдемте! Успеем до начала ночных облав!

И Николай, улыбнувшись, согласился.

За исключением нескольких купаний с разбитными товарищами в период неспокойной, разгульной юности, ему больше никогда не приходилось являться обнаженным перед подданными. Это было бы просто немыслимо. Теперь же он заходил в раздевалку бани, где пахло вениками, дешевым мылом, нечистым бельем и нечистыми телами, чтобы слиться со своими бывшими подданными в едином стремлении насладиться теплом, водой, чувством послебанной истомы, то есть стать равным с ними до последней черты, потому что нагота и стремление к удовлетворению этой примитивной плотской потребности и были бы сейчас доказательствами того, что даже император — это всего-навсего смертный, обыкновенный человек.

— Раздевайтесь, ваше величество, — шепнул Томашевский, и Романов, смущаясь, стал снимать с себя одежду, а Томашевский уже стоял перед ним голый, прекрасный, куда более сильный и стройный, чем бывший властелин России. Николаю вдруг показалось, что этот молодой атлет нарочно привел его в баню, чтобы продемонстрировать свои мышцы, унизить его наглядным доказательством того, что молодой и сильный мужчина может быть куда счастливее начинающего стареть, невысокого ростом помазанника. Но когда зашли в мыльную, а потом в парилку, баня постепенно увлекла Николая, и он скоро уже не замечал ни своей наготы, ни наготы посторонних — чувство блаженства от мытья захватило его.

Когда, помывшись, Томашевский и Николай одевались, Романов, натягивавший на ногу сапог, вдруг услышал, как кто-то проговорил над ним, сидящим, хорошо поставленным, воркующим баритоном, громко и немного декламаторски:

— Ба, ба, ба, кого я вижу! Да это же царь, истинный царь Николай Второй!

Николай сумел удержаться, чтобы не вскинуть голову. Продолжая заниматься сапогом, поднял лишь одни глаза, да и то медленно, как бы нехотя, с недовольством, что-де оторвали от важного дела. Томашевский же так и замер в выжидательной позе, приготовившись, как видно, расправиться с тем, кто позволил раскрыть инкогнито Николая.

— Что угодно, гражданин? — спросил Николай у стоявшего над ним мужчины средних лет, толстый живот которого свисал над короткими, по колено, подштанниками. В руке мужчина держал мокрую мочалку и веник, его длинные, до плеч, волосы были мокрыми и тоже походили на мочалку из рогожи. — Вы ко мне обратились?

— Да, конечно, к вам, сударь, то есть, извиняюсь, товарищ! Ведь вы вылитый Николай Второй, его императорское величество. Уж я-то, Тарас Златовратский, вам это прямо скажу. Правда, лоб немного приподнять бы да скулы выделить, но если приклеить бороду да чуть-чуть коричневым гримом вот здесь и здесь пройтись, так вас и не отличишь от бывшего государя, ну честное благородное слово!

— Слушай, — схватил Томашевский незнакомца своей железной рукой чуть выше локтя, — а ну-ка, шагай отсюда, гражданин хороший, а то я тебе такую бороду к твоей харе приделаю — вовек не отвалится!

— А позвольте-ка, позвольте! — уже не баритоном, а басом заревел мужчина с длинными волосами. — Вы это что себе позволяете? Я Златовратский, уважаемый человек, и не позволю, чтобы всякие там рожи с усами меня за руки хватали! Я, собственно, и не к вам-то обратился, а вот к госпо… то есть товарищу. Я ему роль предложить хотел, главную роль в своем спектакле. Режиссер я, понимаете, ре-жи-ссер! Да вы, уверен, и слова-то такого не знаете!

Николай, справившись с сапогами, молча направился к выходу, но режиссер вцепился в его руку клещом, упрямо замотал своими волосами и загудел:

— Нет, не пущу, не пущу! Такой типаж на дороге не валяется, я вас заставлю играть, заставлю!

Николай уже хотел было шепнуть Томашевскому, чтобы тот задержал человека в коротких подштанниках, покуда он не покинет баню, но что-то вдруг заставило его взглянуть на Златовратского более снисходительно:

— Позвольте, а о чем ваш спектакль?

— Как же? Разве я вам не сказал? — удивился режиссер, делая взмах веником. — Он называется "Царица и Распутин", да, такая вот историйка. Один только что вернувшийся из-за границы известный русский литератор написал для моего спектакля пьесу. Честно говоря, я и сам не уверен, что описанная в пьесе история — правда. Но вещь злободневная, в духе времени, и культпросвету очень понравилась. Конечно, это — фарс, где царь и царица выставлены в весьма невыгодном для них свете, однако свержение старого режима, всеобщий народный революционный подъем оправдывает содержание. У меня прекрасная царица, восхитительный Распутин, только Николай Второй никудышный. Умоляю вас, батенька, приходите. Денег, конечно, не дам, но и зачем они, если от культпросвета замечательный паек хлебом, луком и прованским маслом пробить удалось. Где вы такое богатство сейчас найдете? Ну, согласны?

Николай, покуда он слушал страстные уговоры Златовратского, менялся в лице. Он уже представлял себе театральное действо, призванное опорочить тех, кто для всего мира уже был не только опорочен, втоптан в грязь, но даже физически убит. Теперь нужно было лишь посмеяться над глупыми и развратными членами последней императорской семьи — и наступил бы полный конец Романовых, убитых и осмеянных.

— И вам не стыдно глумиться над теми, кого расстреляли без суда только за то, что они были родственниками царя? Ведь убили даже детей Николая Второго? — очень тихо спросил он, едва удерживаясь от того, чтобы не вцепиться в жирное лицо режиссера.

— Конечно, — немного стушевался Златовратский, — мне больше понравилось бы ставить Ибсена или даже водевили Каратыгина, но время сейчас такое… мерзкое время. Его нужно пережить. Впрочем, даже наш спектакль должен получиться очень привлекательным. Да и Бог с ними, с этими Романовыми! Им-то уж точно не придется смотреть мой спектакль. Ну, умоляю вас, батенька, ну приходите завтра к четырем часам на Средний, сорок восемь, это совсем недалеко отсюда. Ей-ей, вам понравится. Да и какое вам дело до Николашки? Говенный, скажу я вам, был царек, а то всего бы этого, что сейчас в стране творится, не получилось бы…

Последние слова Златовратский произнес почти шепотом и улыбнулся умно и многозначительно, а Николаю вдруг стало очень стыдно за то, что он был таким скверным императором. Когда они вышли на улицу, Томашевский негодующе заговорил:

— Ну почему вы меня удержали и не дали набить этому борову морду?

— А я вас и не удерживал, — спокойно возразил Николай, и они не разговаривали дорогой.

Утром он проснулся с глубокой уверенностью в том, что в театр Златовратского ему все-таки нужно пойти. Гнало его туда соображение сложного порядка: с одной стороны, хотелось взглянуть на пьесу, и если она на самом деле порочила его честь, честь Александры Федоровны, то следовало устроить скандал, убедить режиссера, что демонстрировать это действо людям нельзя; во-вторых, его страстно тянуло взглянуть на себя со стороны, пусть даже на себя — актера, на себя в другом человеке, а в-третьих, если бы он согласился принять участие в представлении в роли царя, то есть в роли себя самого, то можно было представить бывшего императора совсем не тем, каким его хотели видеть автор пьесы и режиссер. И, в-четвертых, играя самого себя, можно было вновь превратиться в императора, хоть и облаченного в театральную мантию, с короной из папье-маше.

— Батенька, вы пришли, пришли! — бросился к Николаю Златовратский довольно прытко для своей комплекции, когда Романов, разыскав театр, находившийся в высоком шестиэтажном доме, вошел в зал для представлений. Вот, есть же у меня ещё красноречие, если я сумел убедить вас, моего дорогого… простите, не знаю имени-отчества…

— Николая Александровича…

Златовратский в радостном удивлении вскинул на лоб свои густые брови:

— Великий Аполлон, какое совпадение. Да уж не Романов ли вы по фамилии?

— Представьте себе, Романов, — скромно ответил Николай.

Режиссер жестом уставшего человека провел пухлой ручкой по вспотевшему лбу:

— Да, да, я понимаю, я уже где-то читал о том, что однофамильцы порой обладают способностью как-то обмениваться флюидами души, а поэтому у них появляется сходство в физиономиях и характерах. Метемпсихоз, или что-то в этом роде. Короче, галиматья одна, галиматья. Но займемся делом, делом! воскликнул Златовратский громко, хотя до этого говорил вполголоса. Гример, Петр Петрович, скорее обработайте мне Николая Александровича бородка, грим, все, как нужно, и тотчас на сцену.

— Но я ещё не дал вам согласие на свое участие в спектакле, попытался сопротивляться Николай, но режиссер лишь прорычал:

— Нет уж, батенька, если попали в мои объятия, то, фигурально выражаясь, я вас девственником на свободу не выпущу — вы сотворите со мной акт творческого соития!

Три женщины, находившиеся на сцене, хохотнули и стыдливо закрыли лица листочками, на которых, видно, были тексты их ролей. А Николая уже увлекли в гримерную, где седенький и юркий Петр Петрович за десять минут, приклеив бороду, мазнув кое-где гримом, посматривая при этом на фотографию Николая-императора, стоявшую на столике, сотворил из ошеломленного Романова того, кто больше двадцати лет правил Россией.

— Потрясающе! Апокалиптически! — восторженно воздел вверх свои короткие руки Златовратский, когда Николай, очень сконфуженный и боявшийся того, что кто-нибудь сейчас же вызовет чекистов, вышел на сцену. — Ну, если чудеса на самом деле случаются, господа актеры, то вы сегодня стали свидетелями настоящего чуда. Любуйтесь — перед вами настоящий император Николай Второй!

Актеры на самом деле в немом удивлении, с восторгом уставились на него, а один из них вдруг порывисто встал со стула, бросил на сцену свои листки и, громко топая, спустился вниз и устремился к выходу, говоря дорогой:

— Такого свинства, гражданин Златовратский, я вам не прощу! Я репетировал, репетировал, а вы меня побоку? Жаловаться буду, ой как буду!

Но режиссер только рассмеялся ему в спину, сказав, что цари приходят и уходят, а театр остается.

— Ну-с, так займемся творчеством, — быстро-быстро потирая руки, масляно улыбавшийся, счастливый, заговорил Златовратский, когда соперник Николая по сцене удалился. — Итак, господа актеры… да, я должен вам разъяснить, что имею полное право называть вас не гражданами, не товарищами, а именно господами: вы господа потому, что стоите над всеми, что способны принимать любые обличья, делаться королями, царями, герцогами, нет, становиться даже лучше всех них — вы можете заставлять великих плакать, да-с! И вот, мы сейчас играем пьесу, где главным действующим лицом будет наш недавний неудачник-царь. Для Николая Александровича, как для вновь явившегося, напомню вкратце содержание: живет-де царь Николай, имеет жену Александру, но растяпа император долго, очень долго, благо занят государственными делами, не замечает того, что в его спальне уже давно свил гнездо страшный Григорий Распутин. Он-то и верховодит в царском дворце, постоянно давит на царицу, а она, куда более сильная, чем Николай, давит на него. Но царский премьер-министр Витте — его у нас играет Гаврил Панкратьич, — при этом со стула встал и поклонился залу с пустыми креслами щуплый человечек с прямым пробором, — открывает глаза Николаю на происки его жены и Распутина…

— Я позволю с вами не согласиться, — привстал со стула, который ещё три минуты назад занимал обиженный претендент на роль царя, Николай.

— В чем дело? — вскинул брови Златовратский.

— Распутин появился во дворце, когда Витте ещё не занимал поста премьер-министра.

Златовратский обескураженно ударил пальцем по своему шишковатому носу и сказал:

— Г-м, впрочем, это детали, а для нас важнее другое, тем более мы не вправе вмешиваться в текст пьесы, поелику она одобрена высшими инстанциями. Итак, дальше. Царь, оскорбившись, пытается изгнать Распутина из дворца, но этому препятствуют не только Александра Федоровна, но и дочери царя, обольщенные расстригой…

— Не понимаю, при чем здесь расстрига? — пожал плечами Николай.

— Ну как же? — пробасил Златовратский, отбросив назад свои густые, львиные космы. — Разве вам неизвестно, что Распутин прежде обладал священническим саном?

— Право, я об этом ничего не слышал. Да и вообще, гражданин Златовратский, мне совершенно не нравится идея вашего спектакля. Скажу более, факты, представленные в пьесе, не соответствуют истине. Для чего же вы хотите представить её народу?

— Да постойте, постойте, милейший! — загудел Златовратский. — Факты здесь не столь важны, как ключевая идея — гнилая природа царизма! Ну вы послушайте все-таки, что дальше было! Николай узнает о кознях Распутина и решается его убить! Он, именно он и был тем, кто стрелял в Гришку у Юсупова, а Феликс и Пуришкевич были только ширмой! Ну разве не оригинальный поворот сюжета? Мы, художники, вправе фантазировать, ведь главным для нас является убедить зрителя, убедить!

— В чем же убедить? — холодея от приступа гнева, готового выплеснуться наружу, тихо спросил Николай. — В том, что государь России, император, был способен запятнать свои руки кровью какого-то плебея?

И вдруг внутренний голос, насмешливый и противный, явившийся неизвестно откуда, прогундосил Николаю: "Но ведь ты оказался способен убить плебея Урицкого? Почему бы тебе не убить и Распутина?" Этот довод так поразил Николая, что он, не слыша того, что говорил ему Златовратский, кивнул и произнес:

— Гражданин Златовратский, я согласен — буду играть в вашем спектакле, но уж не взыщите, если некоторые детали мне придется… изменить по своему вкусу.

Златовратский, точно резиновый мяч, ударившийся об пол, ловко подскочил к Николаю, обнял и расцеловал смущенного и негодующего на себя вновь испеченного актера.

Они стали репетировать, репетировали каждый день, и с каждым днем Николай все глубже и глубже, точно человек, увязающий в трясине при каждом новом движении, входил в роль. Нет, она не нравилась ему своим текстом — он был банален и поверхностен, не нравилась задачей, скрытой в ней и призванной опорочить царский престол навеки. Она доставляла истинное наслаждение потому, что он снова был царем, мог безо всякого опасения сбросить с себя маску простого советского гражданина и под видом игры быть тем, кого ощущал в себе.

Кроме того, ему удалось повернуть ход пьесы в таком направлении, придать ей такой смысловой ракурс, что даже порочная по замыслу драматурга Александра Федоровна превратилась в страдалицу, в жертву, а он сам выглядел не мужем-рогоносцем, а мучеником, а потом и страстным защитником чести своей семьи. Стоило ли говорить, что приходилось поправлять режиссера в десятках мелочей, касающихся стиля поведения при дворе и разных бытовых подробностей.

— Батенька, батенька, да вы просто прирожденный царь! — удивлялся поначалу Златовратский. — Да откуда вы все это знаете? Уж не из придворных ли? Не в истопниках ли в царском дворце служили?

— Не в истопниках… — уклончиво говорил Николай и обычно опускал глаза, потому что внезапно понимал, что допускает оплошность, непозволительную и смертельную, потому что в нем могли угадать настоящего императора, и тогда застенков Чрезвычайки ему было бы не избежать.

А Златовратский только поначалу задавал такие пугающие вопросы. Потом он лишь хвалил его за игру, умелую, тонкую, ровную и очень натуральную, не догадываясь о том, что актер играет самого себя. Но по мере того, как дело с подготовкой спектакля приближалось к завершению, режиссер перестал даже и хвалить. Казалось, он все чаще вглядывается в него, причем старается смотреть на своего лучшего актера украдкой, незаметно. Златовратский то и дело постукивал пальцем по своему мясистому носу (что было у него жестом, обозначающим глубокую задумчивость) и совсем перестал называть Николая господином Романовым, хотя всех актеров продолжал величать по фамилиям.

— …Гражданин начальник, все то, о чем я хочу вам поведать, — начал Златовратский, изображая на своем рыхлом лице смущение и растерянность, может быть, сильно удивит вас, но молчать я больше не в силах, ибо понимаю важность сделанных мною наблюдений…

Товарищ Бокий, заменивший убитого Урицкого на посту председателя Петроградской Чрезвычайки, резко одернул Златовратского, о визите которого доложили Бокию именно тогда, когда он, энергичный, плотный мужчина в новой чесучовой паре и в кругленьких очках, собрался пить чай:

— Прошу вас, говорите короче — мне мое время дорого!

— Да, постараюсь покороче… — затряс Златовратский своими отвислыми бульдожьими щеками. — Я — режиссер театра "Красная сцена", мы на Среднем проспекте, сорок восемь, свое пристанище имеем. И вот, пошел я как-то раз в баню и встретил там человека, нужного для роли последнего царя России.

— Ну так что ж тут странного? Мало ли встречается похожих людей? Мне лично говорили, что я похож на фон Бюллова, но я даже не горжусь по этой причине.

— Позвольте, я договорю, — затарахтел Златовратский, боявшийся, что главный чекист Петрограда прогонит его раньше, чем он сумеет разъяснить суть проблемы. Собственно, для самого Златовратского вся проблема имела личное свойство: он, уверившись в том, что приглашенный для спектакля человек в действительности оказался настоящим Николаем Вторым, конечно, был поражен, но по сути дела, этим личным недоумением все могло бы и кончиться, если бы режиссер Златовратский не опасался того, что и ещё кто-нибудь прозрел в его актере персону, о которой говорили как об убитой за многочисленные грехи перед трудовым народом. Тогда Златовратского могли бы обвинить в покровительстве государственному преступнику, да ещё в том, что он, режиссер, позволяет бывшему царю вредно влиять на умы народа.

Когда товарищ Бокий выслушал рассказ Златовратского, произнесенный с чувством и патетикой, он улыбнулся лишь одними своими толстыми губами и сказал:

— Гражданин режиссер, а вы не… заработались на сцене? Говорите, у вас играет Романов Николай Александрович, как две капли воды похожий на последнего царя, да ещё играет самого императора? Это оч-чень, оч-чень любопытно! Ну что за чушь вы говорите! — возвысил Бокий голос. — Отрываете меня от важных дел и тем самым наносите вред работе Чрезвычайной комиссии! Ступайте домой, гражданин режиссер, отдохните, выпейте брому и положите горячую грелку к ногам — и тогда вам перестанут мерещиться живые императоры. Ступайте, я вами недоволен!

И Златовратский, с лица которого пот стекал ручьями прямо на его режиссерскую манишку, извиняясь за причиненные хлопоты, задом попятился к дверям. Но когда дверь тихонько затворилась, Бокий, посидев за своим обширным столом со снятыми очками, поднял трубку с телефонного аппарата:

— Августа Львовна, Сносырева скорее пригласите-ка ко мне.

Спустя минут пятнадцать в кабинет начальника ЧК протиснулся субъект, чей отглаженный костюм и пестрый галстук, повязанный под воротником беленькой сорочки, скорей свидетельствовал о том, что гражданин являет собой завсегдатая бильярдных и ресторанов, чем сотрудника Чрезвычайки. Но Бокий обратился к вошедшему с веселой почтительностью:

— А, здравствуйте, наш Пинкертон! Вижу, гардероб у вас все ширится, несмотря на наше непростое время.

— А в моей работе, гражданин начальник, костюм играет роль наиважнейшую — куда уж мне без щегольства, вот и трачусь, — подергал себя за тонкий, загнутый вверх усик чекистский Пинкертон.

— Слушай, Сносырев, — перешел на деловой тон Бокий. — Задание тебе интересненькое дать хочу: сходи сегодня на Средний проспект, дом номер сорок восемь. Есть там один театрик, так вот, смешно сказать, — Бокий улыбнулся с миной легкого презрения, — играет там царя Николая некий Николай Александрович Романов. Говорят, что он похож на бывшего царя, как я на… Бокия. Глянь, не поленись, а дальше мы с тобой обсудим, что делать…

В тот день Николай был в особенном настроении, и от него, совсем забывшего об осторожности, буквально струились флюиды царственного величия. Странно, но он здесь, на сцене, ощущал себя царем ещё больше, чем был им прежде, когда обладал короной. Тогда приходилось постоянно быть настороже, быть похожим на жука, посаженного в банку, стесненного стеклом, но открытого для взоров всех желающих. Теперь же он осознавал себя и как царя (но только в роли), и как человека, не боящегося совершить какой-нибудь нецарский поступок, а поэтому результат получался ошеломляющий.

Сносырев сидел на последнем ряду небольшого зала и следил за репетицией в театральный бинокль, нарочно прихваченный им. Пришел чекист в театр с уверенностью в том, что над Бокием кто-то подшутил, а тот решил перестраховаться, но теперь он, видевший Николая-царя не раз, когда тот выходил к народу, весь горел от какого-то странного чувства: он знал, что император расстрелян, и вот теперь здесь, в Петрограде, вблизи от зоркого глаза Чрезвычайной комиссии, в костюме актера он видел того, кто должен был лежать в земле. Боясь ошибиться, стать посмешищем среди сотрудников ЧК, Сносырев даже самому себе не сказал определенно, вроде: "Да, я и впрямь видел сегодня живого Николая Романова, недавнего царя", но какое-то упрямое ощущение подсказывало ему: "Не сомневайся, ты видел Романова, последнего царя", и какой-то ужас, перемешанный с радостным предчувствием огромной удачи, сулящей быстрое продвижение по служебной лестнице, будоражил сыщика.

"Нет, товарищ Бокий, — думал он, — я тебе покамест о своих чувствах ничего не скажу. А вдруг этот человек с бородкой, с нелепыми эполетами на плечах, с сатиновой голубой лентой и со звездами на груди на самом деле каким-то образом уцелевший царь Николай. Ну, арестует его Бокий, а слава-то вся ему и достанется, ему одному. А я не так поступлю — я вначале соберу побольше фактов, в Екатеринбург инкогнито съезжу, разыщу товарища Юровского, товарища Белобородова и товарища Голощекина, разыщу, обязательно разыщу, а потом мы тебя, голубчик Николашка, вместе с вышеназванными товарищами, не сумевшими исполнить приказ товарища Свердлова, в одну камерку-то и посадим. И будешь ты им рассказывать, какие кушанья едал за своим царским столом…"

И, досмотрев репетицию до самого конца, Сносырев незаметно встал и так же незаметно — точно летучая мышь порхнула — вышел из зрительного зала. Но если бы внимание сотрудника ЧК не было приковано к сцене так прочно, он бы сумел заметить, что с противоположной стороны кресел зала за ним внимательно наблюдает какой-то невидный по наружности человек, прикрывающийся сложенной вчетверо газетой. И вскоре после того, как Сносырев ушел, он тоже встал и вышел из театрального зала, где царствовала Мельпомена в сотворчестве с царем Николаем.

Приближался день премьеры, и успокоившийся насчет императорского происхождения своего актера Златовратский, задерганный, но счастливый, радостно сообщил труппе, что по всему Петрограду уже развешаны афиши, поэтому ожидается полный зал.

— Это очень ответственное представление, господа, очень. Для меня особенно, ведь после большевистского переворота я ещё ничего не ставил, хотя прежде мои постановки были лучшими в Императорском Александринском театре, — и режиссер с многозначительной улыбкой посмотрел на Николая. Так что будьте готовы, господа, и пусть сам Аполлон возложит на ваши головы венки.

Николай тоже ожидал премьеры с большим волнением. Во-первых, он на самом деле хотел сыграть роль Николая Второго сильно и правдиво, но что касается отношения к самому представлению, то оно в последнее время переменилось. Он понял, что его правдивая игра, некоторые изменения, которые удалось внести в содержание пьесы, ничто по сравнению с той ложью, которая будет представлена русским людям. И вот идея, обжигающая, как огонь, неожиданно взбудоражила все его естество. "Да, я сыграю в спектакле, — твердо решил Николай, — но потом, когда действие закончится, я заговорю со зрителями. Я признаюсь им в том, что я и есть тот самый бывший император России, что я лучше, чем все другие, лучше, чем драматург и режиссер, знаю, что творилось в моем дворце. Я поведаю им правду, расскажу о том, что меня и мою семью безо всякого суда хотели казнить в подвале екатеринбургского дома. И я уверен, что мои слова дойдут до каждого жителя России. Пусть тогда большевики посмеют снова разделаться с нами без суда. Нет, теперь суда не избежать, и они предстанут на нем не в качестве обвинителей, а в роли обвиняемых. Откроется шумный процесс, зрителями которого станут многие иностранные журналисты. Уверен, что меня суд оправдает, и тогда, удовлетворенный, я уеду из России и буду ждать того дня, когда народ поймет зло, принесенное ему новой властью".

Утвердившись в таком намерении, Николай повеселел. Жизнь для него наполнилась глубоким смыслом, обозначенным ясной целью. Но утром в день премьеры он, не говоривший ничего своим родным об участии в спектакле, во всем признался Томашевскому и объявил о своем сегодняшнем намерении. В конце своей долгой речи Николай сказал:

— Голубчик, прошу вас, если я не вернусь к одиннадцати часам вечера, постарайтесь увести моих родных из дома. Вот там, в комоде, все наши бриллианты. Они помогут вам…

Томашевский с горячностью принялся доказывать ему, что все задуманное им нелепо, не имеет никакого смысла, потому что самоубийственно.

— Постойте, — громко шептал он, схватив Николая за руку, — но едва вы обратитесь к народу, объяiвите себя царем, как над вами будут смеяться. Практически все знают, что царя убили, и вас примут всего-навсего за сумасшедшего. Хорошо, если после этого вам удастся уйти восвояси, но не исключено — и так скорее всего и случится, — что быстро вызовут чекистов и вас препроводят в какой-нибудь подвал. И уж там-то вам не удастся убедить их, что вы на самом деле переиграли, вжились, так сказать, в роль, почувствовали себя царем. Свяжутся с уральскими большевиками, потребуют проверить, на самом ли деле вас с семьей казнили, возможно, допросят с пристрастием Юровского и Белобородова, и выяснится, что они не сумели выполнить приказ большевистского правительства. И всё — теперь уж вас с семьей непременно казнят, и сделают это со злорадством, с ещё большими издевательствами, ибо постараются жестокостью компенсировать свою прошлую неудачу.

Николай, молча слушавший Томашевского, гладил рукой плюш скатерти, менявший свой цвет так же быстро, как сменялись события жизни последнего времени. Наконец сказал тоном, не терпящим возражений:

— Я иду в театр, это решено. Если Бог Русской земли ещё не совсем забыл своего помазанника, то бесовское представление, в котором я участвую, окончится для меня благополучно. Я ищу оправдания себя народом, моим народом, ищу его суда…

Томашевский тяжко вздохнул и голосом, полным искреннего сочувствия, сказал:

— Вы найдете не суд народа, а суд этой богопротивной власти. Но я не способен удержать вас, не имею права. Верьте, что я сделаю для вашей семьи все, что в моих силах.

Николай явился в театр за час до представления, и Златовратский, надевший на себя широкую артистическую блузу с бантом, повязанным на шее с изысканной небрежностью, бросился обнимать "царя".

— Ах вы, душечка Николай Александрович, государюшка вы наш. Счастлив, что пришли, — боялся, что поджилки у вас в последний момент дрогнут, как у всех начинающих… царей-то. Ну ступайте, ступайте в гримерную. Пусть вас скорей преобразят. Текст с испугу не забыли?

Загримировавшись, облачившись в мундир с андреевской лентой через плечо, Николай подошел к зеркалу. Как ни странно, в этом театральном костюме с чужого плеча он казался сам себе царем ещё больше, нежели во фраке или даже в горностаевой мантии. Царственная осанка, выражение лица, выработанное прежде, в годы правления, облагораживали этот нелепый мундир с эполетами из елочной мишуры, и, в свою очередь, эти фальшивые знаки власти, нужные, чтобы выделить царствующую особу из среды подданных на сцене, начинали действовать по-настоящему, будто тело истинного царя превратило их в подлинные инсигнии власти, украшавшие сейчас Николая.

Через отверстие в кулисе он смотрел на то, как в этом небольшом, когда-то домашнем театре богатого домовладельца собираются зрители: солдаты, даже не снимавшие шинелей, курившие тут же, сидя в креслах, горожане в пальто, в тулупах по причине того, что гардероб не работал, а в зале было холодно. Несколько керосинок, выхватывая из темноты небогатую лепнину стен, окрашивали лица зрителей в красную охру, отчего казалось, будто зал наполнен людьми, только что вышедшими из бани и забредшими в театр так, скуки ради, чтобы потешиться, глядя на то, что даже государь всей России имел домашние неприятности, а поэтому происходившее с ними сейчас — сущие пустяки по сравнению с тем, что приходилось переживать когда-то царю. Вдруг громко застучали подкованные сапоги, и в зал решительно, уверенно вошли какие-то люди в кожанках, громко и оживленно разговаривавшие на ходу. Они с шумом расселись в первом ряду, вытянув ноги вперед, к просцениуму, по-свойски облокотились на спинки кресел, и тут же Николай услышал голос Златовратского, приглушенный и нервно взвинченный:

— По местам. Начинаем, начинаем.

И тотчас пожилая пианистка, продолжавшая мять зубами папироску, ударила по клавишам, извлекая из инструмента что-то инфернальное, громоподобное, и занавес медленно поднялся.

Николай играл так же, как и на репетициях, — просто он и не мог вести себя на сцене по-другому, не играя собственно, а изображая самого себя. Рыдала, заливаясь настоящими слезами, истеричная Александра Федоровна, неистово мял её в своих объятиях Гришка, таращил при этом страшно обведенные коричневыми кругами глаза, бранился, как извозчик, часто плевал на пол и деланно рыгал. А царь был сдержан и красив, величественен и царственен. Николай прислушивался не к своему голосу, не к голосам партнеров, а к залу. Ему страстно хотелось вызвать у зала сочувствие к себе, к своей сценической жене, но он слышал лишь нескрываемый смех, частые реплики: "Вот и доигралась, сука!", "Допрыгалась, коза немецкая!", "Так её, Гриша, так, вали быстрее, чаво медлишь-то?". Доставалось и самому самодержцу: "А энто тебе за Ходынку, Николашка!", "Воскресенье Кровавое учинить, поди, легче было, чем с бабой своей справиться! Молодец, Гришка! Тебе царем быть, а не этому бессильному!". Его реплики и монологи встречались не с пониманием, на что рассчитывал Николай, стараясь обратиться к человеческим чувствам зрителей, а ехидным, злым смехом.

"Да, да, я был прав, — думал он про себя, когда стоял за кулисой, едва закончится действие, я выйду из-за занавеса и обращусь к зрителям. Если уж мне не удалось настроить их положительно ко мне своей игрой, то я просто обязан открыться перед ними…"

Почти с натуральной ненавистью он расстрелял в Распутина весь барабан нагана, снабженный холостыми патронами, и снова вызвал этим недоброжелательные крики из зала, успевшего полюбить симпатичного и похожего на боiльшую часть зрителей Гришку, произнес заключительный монолог, замечая, что зрители презрительно машут в его сторону руками и уже собираются уходить, и спектакль закончился. Заскрипела лебедка, опускающая занавес, раздались аплодисменты, довольно энергичные. Златовратский, счастливый, как парнасский бог, велел поднять занавес и вывел актеров на сцену. Зрители кричали:

— Гриша, ну и молодец! Научил царя…

А когда режиссер, взяв Николая за руку, вывел его к рампе, преподнося зрителям "свое детище", то послышалось шиканье, раздраженно-злые выкрики, и Николай вдруг понял, что обратиться к зрителям нужно сейчас, именно в эту минуту, когда зал его так ненавидит. Спектакль на самом деле сыграл над ним злую шутку: он хотел спасти себя в глазах своего народа, но оказалось, что царь в его исполнении лишь вызвал негодование тем, что явился перед ним таким же недоступным, величественным, каким и был раньше, когда эти люди гнули спину от зари до зари, голодали, а когда он звал их на войну, безропотно шли умирать.

Он набрал в легкие воздух, видя при этом, что люди с первого ряда, облаченные в кожу, смотрят на него не с интересом, а с презрительной небрежностью, очень довольные реакцией зала, и произнес:

— Русские люди…

Но продолжить фразу не сумел, потому что как-то очень неожиданно, будто кто-то подрубил трос, опустился или даже рухнул занавес, отрезав его от внимательно насупленных, удивленных или ждущих лиц зрителей, и чья-то сильная рука рванула его в сторону так, что Николай едва не потерял равновесие, едва не упал на сцену, недоумевающий, а вслед за этим сцену качнуло, и какая-то горячая волна вместе со страшным, оглушающим, адским грохотом отбросила Николая в сторону, ударила о выступ стены, но та же сильная рука подняла его и снова повлекла в недра театра, и он уже не обращал внимания ни на острый запах гари, перемешавшийся с запахом известковой пыли, ни на дикие стоны людей, слышавшиеся где-то позади него. И именно в эту минуту Николай был уверен, что заслужил соразмерное его греху воздаяние.

***

День императора начинался рано — в девять, а то и в восемь жизнь во дворце закипала. Если Николай в это время жил в Царском Селе, то сразу из спальни спешил в бассейн, выполненный в мавританском стиле, потом на легкий завтрак, который заканчивался уже к девяти часам, и после этого направлялся в свой кабинет работать, где до десяти часов его деятельность заключалась в просмотре государственных бумаг с проставлением на них пометок. Просматривал обычно аккуратно, внимательно, даже если дела были скучными, что случалось часто, почти всегда. Но он все работал и работал, потому что считал это занятие своей прямой обязанностью, государственной необходимостью, а вечером заносил в свой дневник порой следующее: "Много пришлось читать; одно утешение, что кончились наконец заседания Совета министров…"

Но чтобы выносить нужные резолюции, необходимо было быть не только осведомленным в сути дела, но и обладать способностью предвидеть, какой результат наступит по принятии того или иного решения. А Николай, особенно в первые годы правления, не слишком разбирался во многих проблемах внутренней и внешней жизни империи. Он, так любящий тишину и порядок, простодушно удивился как-то, узнав о скандале в Дворянском собрании: "С трудом верится, что в Дворянском собрании могли происходить подобные безобразные сцены". В 1897 году, узнав о том, что четверть русских крестьян не ведет своего хозяйства, написал: "Неужели это верно — такое состояние крестьян?" А в 1901 году, когда прочитал о том, что в отчетном году его подданные потратили восемь миллионов рублей на казенную водку, он коротко заметил на полях доклада: "Однако!"

Николай обладал крупным, четким почерком, но буквы в словах не были связаны друг с другом, и графолог, исходя из этого признака, скорее всего, заявил бы, что писавший имеет дедуктивный склад мышления, что он более мечтатель, чем реалист. Пометы на делах Николай оставлял обыкновенно чернилами, а писал быстро, без помарок, в лаконичном стиле, чего требовал и от докладчиков. Впрочем, в качестве орудия для письма пускался в ход и карандаш, но только не для резолюций, а короткий остаток карандаша отдавался детям для игры.

Заглянув в его кабинет, можно было бы увидеть, что бумагами покрыты все столы и даже диваны, однако это был лишь кажущийся беспорядок — царь в одно мгновение мог разыскать нужное дело. Он помнил, знал каждую бумажку, что попадала ему в руки, каждую закладку, сделанную когда-то. Обработанные, просмотренные доклады Николай вкладывал в конверты, специально подготовленные для этой цели, разновеликие, предусматривающие различные размеры дел, и сам запечатывал конверты. А вообще, дорогих письменных принадлежностей не любил — все было у него по-деловому просто.

В кабинете императора телефона не было — аппарат находился в соседней комнате, и царь пользовался им чрезвычайно редко, только в том случае, если лицо, с которым следовало связаться, находилось очень далеко и нельзя было послать записку — более привычное средство связи. Иному наблюдателю, не лишенному охоты заниматься психологическим анализом, такая неприязнь к телефонным разговорам показалась бы любопытной: явная подозрительность характера, страх общаться с человеком, не видя его лица, поскольку на расстоянии нельзя точно распознать его истинных настроений, чувств, а значит, намерений. Хотя можно было бы сделать и такой вывод: сам Николай считал недостаточным воздействие одного лишь своего голоса на собеседника…

Загрузка...