— Да берите, берите, не стесняйтесь, пожалуйста! — говорил человек с копной кудрявых волос, живыми, очень неглупыми глазами, разрезая яблоки на большом фарфоровом блюде. Николай, видя как из-под сочных долек на блюдо стекает бесцветная влага, думал о том, что ценой этого с виду безобидного, мирного дела стала кровь его подданных, пролитая с такой же беспечностью, как этот яблочный сок.
— Нет, спасибо, я яблок не ем.
— И зря, и зря, — говорил председатель Ленинградского Совета товарищ Зиновьев — фигура заметная и на общероссийском небосклоне. — Яблоки, знаете ли, способствуют работе мысли. Недаром на Ньютона именно яблоко упало.
И Зиновьев, очень довольный своей шуткой, рассмеялся, вынуждая улыбнуться и самого Николая, которого всесильный правитель его бывшей столицы вызвал в Смольный лично, позвонив ему по телефону, и этого звонка Николай ждал давно, хотя и не знал всего, что стояло за желанием Зиновьева познакомиться наконец с человеком, о котором ему говорили как о лице, очень якобы похожем на расстрелянного царя.
— Чего же вы сидите, как мышь, в подполье, Николай Александрович? говорил Зиновьев, хрустя разжевываемым яблоком. — Вам бы давно ко мне прийти, поговорили бы по душам…
— О чем же? — недоумевал Николай, который уже спустя полгода после суда над масонами, признанными виновными в притоносодержании, оставил мысль стать властелином России. Теперь ему казалось, что все его недавние поползновения вернуть корону были вздорными, основанными лишь на чувстве обиды на судьбу. Он радовался лишь тому, что все сделанное им при большевиках превратило его в настоящего, успокоенного, умудренного опытом человека, и можно было радоваться тому, что жить можно без эскадрона казаков, без ежедневных церемоний, так надоедавших ему прежде, без докучливых рапортов министров, без ответственности перед народом и злобной клеветы газет.
"Для чего, — думал он с радостью теперь, — я стремился вернуть себе власть? Разве власть — это свобода? Нет, это тяжкие оковы, колодки каторжника. Я хотел спасти Россию? Так вот же, она сама как-то спасается, и газеты твердят о том, что начался хозяйственный подъем, промышленность и сельское хозяйство уже едва ли не достигают довоенного уровня. Мощь страны, моей страны, с каждым месяцем все умножается, и Россия постепенно признаётся как держава иностранными государствами. Или я недоволен своей карьерой? Доволен! Я работаю фотографом, и мне так нравится снимать людей, доставлять им радость. Мои дочери замужем и счастливы. Мой сын учится в университете, он, наверное, будет ученым и тоже счастлив. Моя жена перестала плакать, увидев, что в её семью вернулся покой. Нет, она не царица, но царский характер позволил и ей определиться в жизни — она стала председательницей домового комитета, её все любят, к ней приходят за советом, она нужна людям. Да чего же боле? Да, страна — не монархия, но все как-то выправилось, появилась надежда, народ повсеместно учится грамоте. Говорят, есть видимые успехи. Так почему я должен стремиться к власти? Не нужно! Я стал властелином самого себя, и я по-настоящему счастлив, счастлив!"
— Считаете, что нам не о чем говорить? — очень осторожно, боясь обидеть собеседника, выплюнул Зиновьев на руку яблочные семечки. — А лично я думаю, что есть о чем, ещё как! Во-первых, я давно уже слышал о вас со стороны органов, имеющих в нашей стране крайне важное значение. Товарищ Бокий говорил, сообщая при этом весьма забавные, простите, соображения…
— Какие же это? — даже не поворачивая головы в сторону Зиновьева, спросил Николай.
— Да вот это ваше… тождество в фамилии, в том, что вы имеете детей одноименных с теми… врагами народа, короче.
— Еще, наверное, скажете, что я и внешне на Николая Второго похож, да?
Зиновьев, потрогав переносицу, натертую зажимами пенсне, мило улыбнулся и сказал:
— Ну, несколько похожи, несколько. Впрочем, Николай Александрович, я домыслам толпы не склонен верить, потому что человек самостоятельный и… и оригинальный. К тому же ваша последняя услуга, оказанная органам, поистине ценна. Я, признаюсь, не мог и подумать, что в Ленинграде могут существовать масонские организации, да ещё фактически занимающиеся растлением людей. Ну просто бордели какие-то! Скажите, как вам удалось проникнуть в самое логово этих вольных каменщиков?
Николай совершенно неожиданно для Зиновьева протянул руку к блюду и смело взял кусок яблока, с удовольствием разжевал его, улыбнулся и сказал.
— Я притворился, что очень хочу быть масоном, что мне будто бы близки их идеи о нравственном совершенствовании человека. В действительности же я знал, что масонство стремится разрушить государственное устройство. Вот вы возглавляете Совет, а под вашим стулом вдруг находят бомбу, я образно выражаюсь. Вам приятно будет?
— Нет, конечно, приятного в этом мало, — согласился Зиновьев, вглядываясь в лицо Николая с ещё большим интересом, чем прежде. — Так вы, выходит, ярый поборник, защитник существующей власти, так, товарищ Романов?
— Получается, что так. И вашей личной власти в том числе.
Зиновьев усмехнулся:
— С чего бы это вам так заботиться о крепости моей личной власти?
— Ну, во-первых, я знал, что вы сами были когда-то масоном, когда они ещё боролись с самодержавием. Ими являлись и Каменев, Троцкий, Свердлов и, поговаривают, сам товарищ Ленин. И вы представляете, как могла бы быть скомпрометирована коммунистическая партия, если бы советские масоны передали документальные свидетельства о причастности видных большевиков к их тайной организации? Товарищ Сталин, не имевший отношения к масонам и не слишком любящий вас и Каменева, непременно бы воспользовался этими документами, чтобы окончательно погубить вас и тем самым освободиться от назойливых оппонентов и противников. Вот с моей помощью и удалось предупредить выпад масонов в ваш адрес. Думаю, вы должны быть благодарны мне.
— Что ж, я на самом деле вам благодарен, хотя вы и преувеличили несколько степень опасности масонов. Да, когда-то я был в их рядах, но ведь все это в прошлом, — стараясь выглядеть легкомысленным, но, как видел Николай, с тревогой в голосе сказал Зиновьев.
— Преувеличил? — разжевал Николай другую дольку яблока. — О, ничуть! Знаете, у меня сохранились копии с некоторых масонских документов, ещё дореволюционного периода. Хотите, я дам им ход? Тогда вы на деле проверите степень опасности этих сведений. Ну, будете проверять?
— Не стоит, — ледяным тоном сказал Зиновьев. — И вы… вы очень странный, если не опасный человек, товарищ Романов. Вы что же, собрались меня запугивать, шантажировать? Нет, я этого не позволю! Со мной такие штучки не пройдут! Я председатель Ленсовета, я член политбюро Центрального комитета партии.
— Ну и что? — продолжал есть яблоки Николай. — А у меня хоть и нет таких громких титулов, но зато имеются бумажки ещё от старого Департамента полиции, где ваша фамилия — не Зиновьев, а другая, Радомысльский, — черным по белому значится среди братьев масонов. Вот уж товарищ Сталин порадуется, если у него эти документики появятся.
Зиновьев, давно уже водрузивший на свой нос пенсне, чтобы, наверное, лучше видеть того, кто говорил ему такие непозволительные дерзости, пробормотал сквозь стиснутые зубы:
— Ну вы и интриган, скажу я вам! Чего же вы от меня хотите? Вам, видно, не довольно того, что вы — тесть моего помощника. Что, решили карьеру с моей помощью сделать? Ну давайте я подыщу для вас какой-нибудь важный пост в Совете. Будете, к примеру, комиссаром по народному образованию в Ленинграде. Или мало?
— Ой, мало, Григорий Евсеич. Вот если бы ваш пост занять…
— Он, к сожалению, не вакантен! — вскричал Зиновьев, теряя терпение. Или вы попросите меня уйти в отставку? Не получится!
— Знаю, что не получится, — вздохнул Николай. — Вы ведь ради власти и делали революцию. Отнюдь не за счастье трудового народа боролись, а чтобы свое ничтожество возвысить…
— Да что вы себе позволяете, Романов? Вы-то сами кем до революции были? Я узнавал — какой-то там торговец гидравликой! В агентах у немчика Урлауба ходили. Итак, прошу вас назвать цену: я покупаю у вас те бумажки!
Николай печально улыбнулся:
— А чем платить-то будете, мукой, наверно? Мне на партконференции в начале девятнадцатого комиссар Медведко так целый вагон муки предлагал, чтобы я его в покое оставил.
— Вы и к Медведке приставали?
— Не только к нему, но и к Энтину, и к Белогрудову. Всем им я поручение дал, и они его исполнили беспрекословно, потому что очень не хотели быть замешанными в связях с левой эсеркой Варенькой Красовской. А вы, кстати, к Царице Варе в гости не ходили?
— Ваше-то какое дело, ходил или нет! — закричал Зиновьев, багровея. Сейчас же вон идите! Хотя нет, постойте, — замялся председатель Ленсовета, — подождите. Я у вас узнать хотел, какое же поручение исполнили беспрекословно Медведко, Энтин и Белогрудов? Только пули не нужно лить! Я вижу, вы мастер по провокациям!
Николай, так сильно ждавший встречи с Зиновьевым лишь ради того, чтобы познакомиться с этим всесильным правителем его бывшей столицы, уже не мечтавший о возвращении власти, а тем более власти, облаченной в императорскую мантию, с каждой минутой все больше и больше ненавидел этого выскочку, тщеславного и самовлюбленного. Он раньше полагал, что раз уж человек сумел собственными силами добиться столь важного поста, значит, он на самом деле что-нибудь да стоит, наделен умом, способностями, силой воли и энергией. Но ничего выдающегося Николай не увидел — перед ним сидел неврастеник, женолюбец, сластена и человек с самым посредственным умом, к тому же трусливый и готовый подличать, как и другие комиссары, из-за опасения потерять положение. Теперь в Николае снова вспыхнуло прежнее желание, и стремление заменить собой кого-нибудь из высших персон страны целиком захватило его. Он знал, что у Лузгина были масонские протоколы, проданные одним из братьев Департаменту полиции за очень большие деньги, и он также знал, что Лузгин не откажет ему, если будет нужно, и вручит ему эти документы.
— А поручение мое таким было, — потянулся Николай к блюду уже за десятым ломтиком яблока. — Дал им тезисы докладов, и комиссары блестяще справились с заданием: вы помните, конечно, ту горячую полемику о профсоюзах, по вопросам партийной дисциплины и так далее. Можете считать, что вся эта дискуссия — моих рук дело.
— Ну не могу постигнуть, какие у вас резоны были устраивать всю эту катавасию? — искренне удивился Зиновьев. — Может быть, вы, Романов, ненормальный, по вам психлечебница тоскует, вам страшно нравится любоваться скандалами, которые вы сами и творите?
— Да, люблю творить скандалы, вы в самую точку попали. Только на скандал кухарок или извозчиков мне бы неприятно было смотреть. Другое дело — партийные, советские тузы. Тут уж чувствуешь размах, масштаб, будто сумел столкнуть богов, титанов, и сам точно в титана или бога превращаешься, раз уж они повинуются твоим приказам!
Зиновьев уже смотрел на Николая не с испугом и трепетом, а с каким-то живым задором.
— Нет, вы на самом деле сумасшедший какой-то, раз вам нравятся эти картины, нравится быть их создателем. Ах вы и честолюбец! Ну так что, не принимаете портфель комиссара по делам народного образования в Ленинграде? Вы, я заметил, человек-то очень непростой, неглупый — справитесь.
— Да, очень неглупый, очень непростой, — согласился Николай, дожевывая последний кусок яблока, — но именно по этой причине от вашего портфельчика откажусь. Меня не устраивает Ленинград, второстепенная роль этого города. В Москву хочу. Не можете мне помочь?
— Нет, пожалуй, не могу. Сам бы не прочь переехать туда, где обитают лучшие мужи государства Советов, но, увы, приходится довольствоваться Питером.
— Да нет, не говорите мне, пожалуйста, что не можете! — махнул рукою Николай. — Знаю, в декабре нынешнего двадцать пятого года в столице открывается четырнадцатый съезд партии, и вы во главе ленинградской делегации едете туда. Вот и захватиiте меня с собою, выдайте по всей форме мандат с правом пусть не голоса — я же беспартийный, а хотя бы с правом на одно-единственное выступление.
— Вот интересно, — всплеснул руками Зиновьев, — и о чем же вы хотите сказать с высокой трибуны партийного форума?
— О чем? — загорелись глаза Николая. — Вот это-то самое главное. Идея моя оригинальна, но, как вы сможете убедиться, сильно расходится с планом самого товарища Сталина, желающего сделать Советский Союз индустриальной державой. К чему это? — спросил бы я у него. Вы что же, хотите вольных хлебопашцев, свободных хозяев, которые только природе и подчиняются и только налогом со страной рассчитываются, превратить в рабочих, зависимых от машин, от разделения труда, не имеющих ничего? Нет, сказал бы я Сталину, оставьте Россию страной сельского труда, пусть она будет житницей всего мира, коей была до революции, и страiны, где делают машины при помощи рабского труда, сами пришлют нам их в обмен на зерно, наше зерно. И пусть не думает Сталин — он очень этого хочет, — что можно сделать так, что рабочий и крестьянин подружатся, обнимутся и запоют одну песню «Интернационал», к примеру. Такого не будет никогда, потому что раб свободному не товарищ.
Зиновьев выслушал с удовольствием, но с улыбкой сомнения покачал головой:
— Так ведь это же начало оппозиции! Если вы будете членом нашей делегации, то нам нужно будет вас поддержать, и тогда окажется, что мы выступили против генеральной линии партии.
— Браво, как вы догадливы, честное слово! — ударил Николай в ладоши. Этого-то мне и нужно! Ленинград выступит против Москвы, против Сталина. Мы назовем себя "Новая оппозиция", и вы, по сути дела, станете её лидером, а я только лишь идейным вдохновителем. Уверен, что нас поддержит ещё и Каменев, ваш давний приятель. Ведь это о вас двоих Ленин как-то раз сказал политические проститутки?
— У Ильича очень часто рождались крайне неудачные сравнения! — отрезал Зиновьев раздраженно. — Лучше поговорим о деле. Признаться, ваша мысль мне очень близка. Если вы не будете против, мы вместе поработаем над текстом вашего доклада, он может главным оказаться от нашей делегации. Ознакомим с ним товарищей. Уверен, поддержат. Линией Сталина у нас многие недовольны.
— Еще бы! Ведь вы здесь командуете балом. Впрочем, найдем поддержку и в рядах комсомола Ленинграда. Вы разве не знали, что секретарь губкома молодых коммунистов — мой зять, Влас Калентьев? Очень энергичный молодой человек, прямо вам чета, наверно, вверх пойдет, старается.
— Поговорите с Калентьевым вначале вы, а после я вызову его к себе. Молодежь, уверен, пойдет за нами. Ну так вот, что бы ещё такое предпринять?
— Третий зять мой — командарм Подбережный.
— …о-го-го!
— Ну так, может быть, его к нам пригласить?
— Нет, думаю, не стоит! Армию пока оставим-ка в покое. Хватит, довольно сил. Вы, Николай Александрович, затеяли большое дело. С этим делом, с "новой оппозицией", можно и под топор пойти, а можно и… взлететь на небо. На самом деле, при чем тут комиссарство по народному образованию? Хорошо, пока идите, мне о многом подумать нужно. Когда вы принесете мне набросок своего доклада?
Когда Николай ушел, Зиновьев, снова сняв пенсне, стал думать. Этот Романов, так похожий на покойного царя, имевший и одноименных с императорскими детьми дочерей и сына, жену, пугал Григория Евсеича своей нахрапистостью, осведомленностью, умом, обладал к тому же связями. "Да кто же он на самом деле? — размышлял глава Ленсовета. — А может, и не расстреляли Николая, и он снова лезет к власти? Уж у этого-то агента по продаже насосов жажды власти хоть отбавляй!" Он хотел ещё добавить в уме: "Как у меня самого", но не решился на такое сравнение.
"Ладно, — все думал Зиновьев, — пусть едет с докладом в Москву, пусть на него посмотрят другие. Если подозрение в том, что этот Романов имеет отношение к якобы расстрелянному царю возникнет и у других, тем лучше для меня — приберут к рукам того, кто посмел грозить мне, пугать прошлым. Если все пройдет благополучно, тоже хорошо. Доклад мы сделаем как надо, боевой, задиристый, и товарищу Сталину в одно место вставим перо, соберем под свои знамена всех делегатов от уездов, потому что идея наша им, я думаю, близка. А если разрушится и мы получим отповедь со стороны большинства делегатов, то и тут я умою руки — скажу, что кто-то по ошибке выдал мандат незнакомому мне человеку, а я тут ни при чем. Да, пусть поедет с нами этот безбородый царь — на что-нибудь сгодится".
На съезд ленинградцы ехали в особом поезде, вагоны которого, очень чистые, комфортабельные, наполнились принаряженными людьми, чей самодовольный вид издалека давал понять, что в дорогу собрался народ совсем не простой. Николай был в их числе. Он многого ожидал от этого путешествия, потому что антисталинским докладом громко заявлял о себе как о человеке, способном противостоять мнению высшей власти, а значит, быть равным ей по мощи.
Прибыли в Москву. В первопрестольной он не был с тех самых пор, как приезжал сюда в начале мировой войны, к своему народу. Едва вышел из здания вокзала, вспомнил, как ликовали люди, встречая его одиннадцать лет назад, и жажда власти, самодержавной, единоличной загорелась в нем именно в Москве, неутомимо и пламенно. Город, что приятно удивило, не слишком изменился с тех пор — все такое же копошение суетящегося люда, бегущего с лотками и мешками, зазывающего покупателей на свой товар, запах пирогов такой же притягательный и сытный, особенно если он разлит в морозном воздухе. Те же «ваньки» на худых клячах, только лихачей на дорогих рысаках не стало, зато автомобилей стало больше и вывесок с корявыми названиями, вроде «Москоопшвей», «Центробумтрест», «Вцентрсопотребобщ». Главное — но заметил ту особенность не сразу — церкви не звонили — большевики запретили благовест.
На Красной площади, где он не раз принимал парады, у самой стены, стояло крашеное деревянное здание, уступчатое, похожее на пирамиду. Над входом слово «Ленин». Уродливое, так не идущее этой площади здание, однако, точно засосало Николая в свое чрево открытым входом-пастью. Тот, кто стал правителем России, прогнав буржуазное правительство, лежал в страшной открытости взорам каждого, кто хотел взглянуть на мумию, и Николаю вдруг стало очень страшно.
"Да разве ж люди большевики, если отказали этому мертвецу в земле? Разве ж делается так у цивилизованных народов! Варварство какое, Древний Восток! Нет, не хочу так, не хочу! Пусть черви, пусть вода, но только не желтой куклой напоказ каждому, да чтоб мухи ползали по мне. Нет, не хочу!"
И успокоился лишь в Архангельском соборе рядом с костями предков…
"В декабре 1925 года открылся XIV съезд партии.
Съезд происходил в напряженной внутрипартийной обстановке. За все время существования партии ещё не было такого положения, чтобы целая делегация крупнейшего партийного центра, как ленинградская, собиралась выступить против своего ЦК.
На съезде присутствовало 665 делегатов с решающим голосом и 641 — с совещательным, представлявших 643 тысячи членов партии и 445 тысяч кандидатов…
Политический отчет Центрального Комитета сделал тов. Сталин. Он нарисовал яркую картину роста политической и хозяйственной мощи Советского Союза. И промышленность, и сельское хозяйство, благодаря преимуществам советской системы хозяйства, были восстановлены в сравнительно короткий срок и приближались к довоенному уровню. Несмотря на эти успехи, тов. Сталин предлагал не успокаиваться на этом, так как наша страна все ещё продолжала оставаться отсталой, аграрной. Две трети всей продукции давало сельское хозяйство, только одну треть — промышленность. Перед партией, говорил тов. Сталин, стоит во весь рост вопрос о превращении нашей страны в индустриальную, экономически независимую от капиталистических стран. Это возможно сделать, и это нужно сделать. Центральной задачей партии становится борьба за социалистическую индустриализацию страны, борьба за победу социализма…
Против генеральной линии партии выступили зиновьевцы…" (История Всесоюзной Коммунистической партии (большевиков), краткий курс, редактированный Сталиным).
А теперь — ещё одна выдержка, на этот раз из коленкоровой тетради Николая Романова. В ней отразилось его собственное впечатление, оставленное съездом.
"Нет, уж насколько я не любил Думу за наглые речи в адрес правительства, меня лично, но все же в Думе работало много умных, самостоятельно думающих людей (хоть и мерзавцев). Здесь же, в белоколонном зале, украшенном кумачами аршинной ширины с цитатами из великого Ленина, сидели послушные воле Сталина манекены с оловянными глазами, умевшие лишь поднимать руку с мандатом при голосовании. Я-то понимаю, что Сталину и нужны такие люди в партии, — полное послушание, но разве приятно ощущать, что руководишь болванами? А слышали бы вы и видели, как рукоплескали делегаты топорным речам Сталина! Но вот настал и мой час…
Вышел на трибуну, совсем не волнуясь, но чувствовал, как провожал меня взглядом он, сидевший в президиуме. Казалось, пронзительные эти карие глаза пригвоздят меня к полу, чтобы остался на месте, но, главное, я, искоса взглянув на Сталина, вдруг почему-то догадался, что этот малообразованный, но звериным нутром чувствующий человек уже все знает про меня. Когда читал доклад, читал при замершем зале, не ожидавшем моей "уклонистской речи", ощущал спиной, будто у меня сзади, совсем рядом со мной, выросла холодная ледяная глыба. Спину просто жгло от прильнувшего ко мне льда, а со лба, что странно, струился пот, что не мешало мне, однако, читать громко, часто отрываясь от листа и обращаясь к залу. Признаться, никогда прежде, когда нужно было выходить к народу с речами, я не испытывал такого наслаждения, наслаждения от собственной силы, уверенности в себе, от своего ума и блистательного красноречия. С годами мой голос стал громче, как-то гуще и проникновенней. Мне сейчас казалось, что каждый должен был убеждаться в правоте моего мнения, но спина все же горела. Неужели у него такой тяжелый взгляд?
Кончил говорить, успел выпить глоток воды и вытереть платком лоб, и началось… Короче, партконференция, где выступали мои «агенты» могла показаться раем в сравнении с тем, как вели себя делегаты, подученные, скорей всего, теми, кого я критиковал. С мест неслось:
— Контрреволюционная гадина!
— Не верит в построение социализма в России, подлюка!
— В Питер, нет, в Сибирь его выслать, недобитка буржуазного!
Но председатель, всласть наслушавшись оскорблений в мой адрес, предложил открыть прения, и почти такая же грязь, что и реплики с мест, полилась с трибуны, но люди Зиновьева тоже не дремали. Выходили с готовностью защитить меня, и скоро все поняли, что в зале, кроме преданного Сталину большинства, образовались сразу два уклона, правый и левый, только мне так и не удалось понять, к какому же принадлежу я. Подвели итог прениям, и оказалось (так и должно было быть), что съезд единодушно отверг капитулянтские планы оппозиционеров (то есть мои) и записал в своем историческом решении, что "страна диктатуры пролетариата имеет все необходимое для построения полного социалистического общества".
Когда покидали зал, Зиновьев очень незаметно пожал мне руку. Лично мне казалось, что меня сейчас же арестуют, но все обошлось. Признаться, такого счастья я не испытывал ни разу в жизни. Я был властелином зала, ругателем Сталина, человеком мужественным и равным в могуществе ему самому. И мне больше ничего не нужно было. Я рвался домой, в Питер, чтобы поскорее увидеть своих и рассказать им, как я счастлив".
А в феврале 1917 года в его столице, в Петрограде, голодный люд, солдаты толпами вышли на улицы под красными флагами и с лозунгами, требуя хлеба и прекращения войны. Царь в Ставке о многом ещё не знал. Послал командующему округом приказ беспорядки прекратить, не догадываясь, сколь сильно не любят его те, кто призывал к свержению самодержавия. И 27февраля восставшие рабочие и перешедшие на сторону революции солдаты взяли в Петрограде в свои руки почтамт и арсенал, мосты, вокзалы, важнейшие правительственные здания.
Николай спешит в Петроград, чтобы на месте увидеть, насколько глубоко вонзился в тело монархизма нож революции, но путь у Малой Вишеры оказался перекрытым. И императорский поезд помчался в Псков, где и предстала перед Николаем во всей своей горькой откровенности картина свершившегося.
Когда в Пскове царь узнал о том, что народные представители предложили ему отречься от короны, он лишь попытался узнать, насколько отречение необходимо именно России, насколько согласна с этим армия. Если во имя спокойствия страны отречение необходимо, то на обратном он и настаивать не собирается — он служит России, и, если держава больше не нуждается в его службе, он с легкостью оставит пост.
И вот приходят ответы от командующих фронтов — все они признали необходимость отречения. К тому же они отрекались не от самодержавия как принципа правления. Нет, их не устраивал сам Николай — престол доставался цесаревичу Алексею при регентстве брата Николая, Михаила. Но мечущийся Николай узнал от лечащего Алешу врача, что бессмысленно делать ставку на цесаревича — мальчик долго не проживет. И вот уже в Петроград летит телеграмма Николая:
"Его императорскому величеству Михаилу Второму.
События последних дней вынудили меня решиться бесповоротно на этот шаг. Прости меня, если огорчил тебя и что не успел предупредить. Останусь навсегда верным и преданным братом. Горячо молю Бога помочь тебе и твоей Родине. Ники".
Если бы Николай, подписывая отречение, хотя бы на миг представил, что подписывает приговор не себе как самодержцу, а самому самодержавию, он бы никогда не согласился на этот поспешный шаг. Михаил от трона отказался тоже…
…Николай прибыл в Царское Село из Могилева, куда отправился из Пскова после отречения, совсем ненадолго. К Александровскому дворцу, в котором он прожил практически все царствование, подъехал на автомобиле. Здесь его уже ждала семья, переведенная на положение домашнего ареста новой властью — Временным правительством. Он молча подошел к жене и разрыдался. Николай уже не был Николаем Вторым, а представлял собой гражданина Романова.