От страха и волнения лицо у меня полыхало огнем. Волосы на голове взъерошены, дыбятся щетиной швабры. Я боялся толком вздохнуть: вдруг старый отцовский пиджак свалится с плеч Боялся переступить с ноги на ногу: вдруг распустятся подвернутые отцовские штаны. Босоногий, нелепо застыв, стоял я впервые посреди пятого класса Корбенической семилетки. Стоял, вцепившись обеими руками в большую сумку из точивного полотна, крашенную луком.
— Будешь сидеть вот здесь, — подведя меня к четырехместному столу, спокойно, совсем по-домашнему сказала учительница голосом, похожим на мамин.
Я немного успокоился. Но не успел сесть, как девчонка слева толкнула меня локтем.
— Ты, Еж! Откуда такой взялся?! — так и прилепила мне прозвище.
В ее больших серых глазах расходились круги недовольного изумления. Маленькая ямочка на подбородке, порозовев, дрогнула, вздернутый носишко покрылся мелкими морщинками — она беззвучно смеялась.
— Ну ты!.. — прошипел я. — Тебе не все одно?!
— Не все одно. Тут Поля сидит.
— А теперь я сидеть буду. Я сюда учительницей посажен.
— Еж несчастный. — Белое личико негодующе скривилось. Казалось, она вот-вот заплачет. Но нет, показала мне язык и отвернулась.
Ее звали Маша. Машка — букашка — таракашка — промокашка — все эти прозвища так и остались лишь в моей голове. Они мне казались куда менее обидными, чем Еж, и я только злился на себя.
Несколько дней мы не столько бранились, сколько показывали друг другу язык. Кончилось это так:
— Федоров, Антонова, встаньте!
От неожиданного окрика я втянул голову в плечи. И вдруг, поймав ее презрительно-насмешливый взгляд, вскочил с шумом.
Не отрывая глаз от исцарапанных досок парты, стояли мы с ней довольно долго.
В конце октября разом навалилась зима. Ядреная, снежная, с крутыми морозами. Как-то Клавдия Валентиновна оставила нас обоих после уроков. Попались мы с невыполненным домашним заданием. А была суббота. В такой день каждый старался прибежать домой в свою деревню пораньше. Родители на лесозаготовках, надо было убрать в доме, истопить к их приходу баню. Строгость Клавдии Валентиновны обернулась для нас громом среди ясного неба.
Оставила учительница только нас и потому, уходя, заперла школу на ключ.
Сидели мы молча, в разных углах.
Очень скоро нам было уже не до задач. Становилось все холоднее. Изо рта выбивался не слабый парок, а целые клубы. Ноги невольно постукивали друг о друга. В тот день корбенская молодежь собиралась в Нюрговичи на посиделки. Собиралась туда и наша учительница. Может быть, она забыла про нас?
— Что делать?
В который раз оборачиваюсь к Маше и вдруг вижу: мой «враг» тихо ревет, уткнувшись в тетрадку. Наконец-то я был отмщен. Но странно, утешение мое оказалось коротким и безрадостным. Видно, не в ту минуту пришло.
— Нечего реветь, — сказал я. — Надо бежать.
— Как? — ответила она не сразу. — Дверь-то на замке.
— Шут с ней, с дверью. Через окно вылезем.
— Боюсь я.
— Замерзай тогда…
— Ругать потом будут.
— Пускай. Поругают-то один раз. Стерпим.
Она ничего не ответила, только зябко повела плечами.
Я вышел из класса. Кладовка оказалась незапертой.
Вернулся я с топором. Ковырнул фрамугу. Толкнул окно, поддалось с треском.
Бросил сумку с учебниками в снег.
— Чего сидишь?! Пошли.
— А что скажем, когда спросят, почему ушли?
— Скажем, что не дождались. А уроки дома вызубрим. Завтра-то воскресенье.
Маша дрожала. Я поддерживал ее за посиневшие ледяные руки и невольно торопил:
— Чего ты там, копуша. Держу же!..
Об этом случае мы скоро забыли. Она по-прежнему называла меня Ежом, вкладывая в прозвище всю свою неприязнь. Все так же презрительно фыркала, морщилась, когда я обращался к ней. Правда, языки мы уже не показывали. Подросли, что ли?.. К тому же я как-то перестал ее замечать: хватало ребят-приятелей. Есть в классе Антонова, ну и есть. И так до самого конца учебного года. Но вот пошли мы в шестой. Я стал жить в общежитии школы. Оно размещалось в доме бывшего купца. Просторном и гулком, с густо скрипевшими половицами. К себе в деревню ходил только по воскресеньям. Помочь по дому да запастись продуктами на неделю.
Где-то в середине сентября случилось нам с ребятами переезжать озеро на осиновой долбленке. Была с нами и Антонова. До берега оставались какие-то метры. Кто-то из ребят поднялся, прыгнул, чтобы принять лодку, но оступился, упал в воду. Лодка дернулась назад и опрокинулась. Теперь и мы пятеро барахтались в ледяной воде.
Маша оказалась рядом. Захлебывалась, неумело молотя руками по воде, она даже не пикнула. «Ну, вредная!..» — мелькнуло у меня в голове, когда я схватил ее за косички, потянул к берегу.
— Беги домой, — сказал, помогая ей дотянуться до кустов, за которые уже можно было держаться.
— А сумка с кни-игами… — зубы ее стучали, я едва понял.
— Тьфу! Тут чуть не утонули, а она про книги!..
Чертыхаясь, я снова полез в воду. Только взглянул с завистью вслед ребятам, побежавшим отжиматься в кусты.
Зато как же я обрадовался, когда углядел наконец ее красный портфель. Забыл и про холодную купель, и про то, что где-то на дне осталась лежать моя торба с недельными запасами продуктов.
Выбираюсь на берег, смотрю: Машка. Мокрая, с липнущей к телу одеждой, согнувшаяся в три погибели, вся трясущаяся от озноба.
— Да ты что?! Оглохла, что ли?!.. — закричал я. — Дуй домой!
Она испуганно посмотрела на меня. Я бы, наверное, крикнул еще раз, только бы увидеть в ее глазах этот испуг снова. Но она повернулась вдруг, а потом побежала.
Я вспомнил, что портфель ее остался у меня в руках, и припустил следом.
Как мы добежали до Озровичей, до ее дома — не помню.
— Господи! — всплеснула руками Машина мать. — Где ж это вас так угораздило?.. — Она хмуро, поджав губы, взглянула на меня, словно во всем виноват был я.
— Вот… Машины книги… Просушить только… — Я развернулся, но на последней ступеньке крыльца был схвачен за ворот расторопной рукой. Та же рука втолкнула меня в дом.
Очнулся я на теплой печи. В чьей-то, изрядно большеватой для меня, одежде. Рядом сидела, тоже переодетая, Маша, глаза ее насмешливо искрились, словно только что раздалось: «Антонова, Федоров, встаньте!» Взглянув на меня, Маша прыснула от смеха, прикрывая рот ладошкой.
— Грейтесь, мои дорогие, грейтесь, — уже совсем другим, успокоенно-певучим голосом говорила тетя Настя, подавая нам теплые калитки [1] с горячим молоком в больших алюминиевых кружках.
Я жадно кусал мягкие калитки и был готов хоть сейчас в омут студеный. В голове мелькнула блаженная мысль: «Теперь-то я здесь буду бывать часто…»
Нет, преждевременно она мелькала — эта мысль…
Провожая меня, тетя Настя сказала:
— Так ты, зятюшко, теперя захаживай к нам почаще.
От этого «зятюшко» я сыпанул с крыльца как ужаленный крапивой. И уж не скоро вспомнил дорогу к Машиному дому. Зато Маша с тех пор не называла меня Ежом. Редко-редко — Ежиком…
Поразительно, что может сделать с человеком одно и то же слово, по-разному произнесенное…
Не знаю, оттого ли, но с тех пор я стал как-то лучше учиться. Бывало, и ночь просижу над книжкой. В школу норовил прийти пораньше. Мало ли, вдруг ей надо будет в чем-то помочь. Правда, я знал, что она не попросит. А сам я вряд ли осмелился бы предложить. Но все же…
Раньше того за мной не водилось, а тут стал заглядываться в зеркало. Торчащие, непослушные волосы раздражали меня. Я пытался с ними что-то сделать, как-то пригладить. Даже несколько раз принимался стричь. Но не было с ними сладу — выходило еще хуже. «И нечего обижаться на Ежа», — думал я, невольно всматриваясь в свое лицо.
Первым, кто заметил странные для меня самого перемены, была Шура Громова. Тоже моя одноклассница, тоненькая, со смуглым скуластым лицом, ростом выше меня на целую голову. То, что она заметила, я понял не сразу.
На Ноябрьские, после торжественного концерта, начались игры…
Играли в «ручеек». Я, конечно, с бьющимся сердцем, не смея себе в этом сознаться, ждал, когда меня выберет Маша. Но она будто не видела меня. Болтала, смеялась с девчонками. А когда поворачивала голову в мою сторону, то рассеянно хмурилась и смотрела куда-то мимо.
— А я-то попроворней твоей Маши… — шепнула Шура.
Ее горячая сухая ладошка крепко схватила меня за руку. Я молчал, краснел, надувался, но каждый раз шел за ней. Она нагибалась, стараясь заглянуть мне в глаза. Я отворачивался.
— Какой ты у меня шелковенький сегодня, — говорила она, — не то что тогда…
Шутя напомнили мне, как несколько дней тому назад играли мы во дворе общежития в прятки. Дальний конец двора был завален колхозными снопами ржаной соломы. То-то было радостно!.. Когда водить выпало Маше, я спрятался, прикрывшись снопом соломы, за углом общежития. Найти меня было легче легкого. И только я затих, как кто-то навалился сзади, закрыл лицо руками.
— Вот я тебя и укараулила!
— Маша! — ошалело вскрикнул я.
— Нет не Маша.
Это была Шура.
Униженный вырвавшимся признанием, сгорая от стыда, набросился я на нее с кулаками.
— Катись-ка отседова, жирафа долговязая!
Я толкнул ее, она упала. Долго лежала, видно, все еще надеялась, что я подойду. Молча смотрела на меня и только улыбалась сквозь слезы. Потом встала, потирая колено. Пошла, не оборачиваясь, медленно, волоча ушибленную ногу…
Я устал от собственной скованности, неловкости рядом с ней. Но тут кончили играть, стали расходиться по домам, я вздохнул с облегчением. Кой-кого назначили убирать классы. Увидев, что Маша остается, остался и я. Я ничего от нее не ждал. Но уйти просто так был не в силах. Саднила смутная вина перед ней. В чем именно — разобраться я не мог. Еще тягостней было бы оказаться рядом с Громовой на улице. Уходя, она все пыталась поймать мой взгляд, но я делал вид, что очень занят уборкой.
Наконец вышли и мы. Маша впереди, я — за ней тенью. На крыльце она обернулась, погрозила мне пальцем и чему-то улыбнулась. Будто камень с души свалился. Плечи мои вдруг раздались вширь, грудь поползла колесом вперед. Весело забилось сердчишко.
Было уже поздно. Подмораживало. Из-под ног летел сухарный хруст. В небе клочьями дыма тянулись рыхлые тучи. В промоинах между ними звонко и празднично высверкивал надраенный таз луны.
Я представлял себе, как мы пойдем по темной глухой улице, потом лесом, как Маша будет пугаться, а я — посмеиваться, но не очень, не обидно, как доведу ее до дому и потом побегу к себе в общежитие. И так бы оно и было, если бы за нами не увязался Ваня Кустов. В школе его звали Губошлепиком. Когда он говорил, толстые губы у него пришлепывали, будто блины на сковородке переворачивали. Я этому Ване и так, и сяк, мол, дуй своей дорогой. Но он все не понимал, все твердил:
— Вместях самый раз идтить. Вместях веселее.
И болтун Ваня задал нам веселья…
— Шла Корбенская Марфа из Усть-Капши. Тоже ночью дело было, — шлепал Ваня. — Дошла она до ручья. «Напьюсь», — думает. А у Ведхийне [2] разрешения спросить забыла. Наклонилась она, тут ее ктой-то цоп за волосы. Видит: старик худющий. Бородища, усищи, уши с лопату — торчком. «Ты который раз пьешь воду без спросу?» — говорит. «Ведхийне, Ведхийне, — догадалась Марфа, запричитала, — прости меня. Век больше такого не сделаю и детям накажу». — «Не могу простить», — отвечает Ведхийне. А та еще пуще заливается: «У меня дома пятеро! Один другого менее, помрут без меня». — «Назови, кого за себя отдаешь, тогда отпущу». С перепугу Марфа ум потеряла. «Егоршу бери уж», — говорит. Отпустил ее Ведхийне. А через два дня утонул ее Егорша. Младшенький. В луже утонул. — И без всякой остановки Ваня перешел к другой истории: — А вот тот случай был со скелетом…
И когда Ваня отстал от нас, мы с Машей дрожали, как листочки на осине. А нам идти еще дальше, лесной дорогой. Она вдруг вцепилась в мою руку.
— Тебе не страшно?
— Не-а, — отвечаю, а сам едва рот раскрыл.
— А мне страшно. Ноги не идут. И зябко уж что-то…
Вся она дрожала, как тогда, когда я ее вытащил из воды. Мне казалось, от страха.
— Давай, — говорю, — петь. Когда поешь, ничего не видишь и не слышишь.
Я собрался с духом, заорал:
— «Три танкиста, три веселых друга!..»
Но видно, пение мое нагнало на Машу еще больше страху. Она внезапно оборвала меня:
— Тише, ты!..
У меня и голос осекся. И до самого ее дома не проронили мы ни слова.
Лишь поднялась она на крылечко, лишь хлопнула дверью, задал я стрекача в обратную. Зайцем от гончих катился по дороге. В сторону высокого, густого, к самым ушам подступавшего леса, не смотрел: мерещился скелет.
В двери школьного общежития я чуть не врезался головой. Забил в нее кулаками что есть мочи.
— Кто такой?! Чего гремишь?..
Я оглянулся. На дороге стояли сани.
Волосы у меня на голове шевельнулись. Кто это? Не за мной ли приехал?.. Но почему в санях?.. Почему говорит таким знакомым голосом?..
— Чего гремишь, спрашиваю?
— А вы кто, дяденька? — наконец-то выдавил из себя.
— Нойдальский Максим я. А ты?
— А я… Я Нюрговского Андрея сын Василий! — выпалил обрадованно, задыхаясь, узнав наконец Максима — веселого мужика, каждый год приходившего к нам в деревню на праздник. Так задорно отплясывающего под озорные частушки, которые тут же и сочинял. Приплясывал он забавно: нарочно согнувшись в дугу, с хитрой усмешкой, глядя только на ноги, словно они были чужие, плохо слушались и за ними нужен был глаз да глаз. Будто помеху, отводил он в сторону рыжую окладистую бороду, так потешно, что нельзя было смотреть на него без смеха.
— Чего ломиться, людей будить, — сказал Максим. — Поехали, домой довезу. По пути мне.
От привалившей радости я с разбега ухнулся в сани. Охапка духовитого свежего сена мягко просела подо мной. Колючие травинки полезли в лицо.
— Ты чего ж по ночам шастаешь? — весело спросил Максим.
— Да так… Девчонку одну в Озровичи провожал…
Максим присвистнул с сочувственным пониманием, дернул вожжи.
— Никак влюбился?
— Не-е… Раненько мне это еще.
— Чего-о?! Сколько же тебе годков? Чай, сопли уже не текут?
— Кой сопли!.. Четырнадцать уже.
— Фъю-ю! — присвистнул Максим. — А говоришь — рано. Я вот в тринадцать… Втемяшился, ровно твой топор в сырой кряж. Да так крепенько, что в шестнадцать прибежал с посиделок домой к маме, говорю: «Не разрешишь на Верке жениться, повешусь». — «Чем вешаться, — отвечает, — лучше уж женись. Через годок-другой. Я хворая, пора и ухват передать. Пускай Верка большухой в доме станет». Оженились. Дружно мы зажили, да умерла она вскорости… — Максим надолго замолчал. — После ее смерти десять годков бобылем ходил, — сказал он наконец. — Уж и матери не стало — еще пять лет после ее один жил. Потом оженился. На хорошей. Везучий я, брат! Только Верочка моя все с памяти не идет. Эх любовь, любовь — колесо крученое, плеть верченая!.. Все мы смертные ею живем. Кто к земле-матке, кто к Марфе-тетке. Ну а уж самая-то сладкая — это к красной девице. Через ту любовь жизнь не кончается на земле. Ты вот послушай такую сказку. Про любовь. Или тебя в дрему потянуло?
— Да нет, дядя Максим, — отозвался я торопливо, довольный, что не обо мне речь.
Мерный звук копыт, слабый скрип саней, близость неравнодушного слушателя настроили Максима на лад долгого откровения. Ему не терпелось начать. Но не без малого куража для затравки.
— Не знаю, слыхал ли? Ежели слыхал, то и рассказывать нечего.
— Дя-дя Максим… — проканючил я.
— Ладно, — решительно сказал он. — Любовь, друг, дело серьезное. Сказка тоже штука серьезная.
Жили-дружили Иван Миронов и Семен Ананьев. Оба бедные. У Ивана — сын Лука, у Семена — Феня-дочь. Сдружились с самого измальства и ихние детишки. А когда подросли они, как вот вы с Машей, и слюбились. А тут вдруг как-то совсем неожиданно Семен разбогател. Одни говорили, что ен, когда ездил в Мурман на лесоповал, будто у кого там денег много в карты выиграл. Другие — будто ен клад нашел. Кто что болтал, а Иван все в бедности. И тогда у Семена с Иваном дружба пошла врозь. А к тому времени Феня с Лукой повзрослели и любовь у них дошла до того, что они стали поговаривать о свадьбе. Семен пока этим разговорам не верил. «Какая может быть пара бедняка с богачкой?» — думал он. А дело-то и в самый раз до серьезного у Фени с Лукой дошло.
Однажды вечером Лука в ноги отцу: «Поехали, тятя, сватать». — «К Фене, что ли?» — «К ей…» — «Пустое, сын, затевание. Черт ангелу не пара. Они теперь от нас нос воротят». — «Так ведь любовь, тятя… Не понимает она того». — «Любовь не понимает, да мы понимаем-смыслим». А Лука свое: «Поехали, тятя». Глянул Иван на сына, видит: совсем с лица парень спал. Махнул рукой: «Ладно. Попыток не убыток».
Снарядились. Сапоги Луке даже у соседа заняли.
Приезжают к Семену. Тот брюхо свое выпятил, говорит, кривя губы: «Напрасно дорогу мяли». — «Так ведь у них это… любовь!» — кричит сгоряча Иван. «Любовь — что. Зубная боль — вот что. Охолони ее временем, она и пройдет», — отвечает Семен.
С тем и попятились домой сваты.
«Что я тебе пел?» — упрекает сына Иван. «Так ведь Феня сама звала». — «Дурачок, ей, может, посмеяться охота. Цену себе набить. Тем девка и дороже, чем больше до нее парней сватается». — «Феня моя не такая», — говорит Лука. «Ну уж…» — «Вот увидишь, тятя».
Лука с той поры нет-нет да и забежит к Семену поплакаться. Чтобы, значит, дочку за него выдал. Да и Феня отцу говорит: «Только он мне любой». Семен-то про себя думает: «Это мы еще посмотрим-поглядим». А сам в дом женихов для Фени зазывает. А она свое: «Не пойду ни за кого, окромя Луки». Стал задумываться Семен: «Время-то идет, дочка вянет… Надо бы от Луки отвязаться…»
Вот приходит к нему снова Лука. Семен и говорит: «Ты знаешь, я заболел такой болезнью, что вылечиться могу только медвежьим молоком. Принеси-ка мне бутылочку, а Фене жемчужные бусы — подарок. Только не вздумай покупать все это. Принесешь, считай, девка твоя. Нет — на себя пеняй». — «Да я для Фени звезду с неба достану!» — совсем парень на радостях ошалел. Побежал домой. Стал в дорогу собираться. Тут только дошло, что не в огород ему морковки подергать. Задумался. Шутки ли — медведицу подоить. Да и жемчуга столько набрать. Где ж это умудриться. Но делать нечего, отправился в лес. Мамушка надоумила его по пути к знахарю Еше зайти. Зашел. Так, мол, и так, накажи, будь добр, как мне быть, что делать, помоги горю моему.
Еша поколдовал, поколдовал чегой-то у печи на горячих углях, молвит ему: «Поможет тебе один Мец Ижанд. [3] Да вот беда: встретить его, старика, не так-то просто. Потому как он каждый день разный: то зверь, то птичка, то букашка-козявка. Распознаешь его в ком, тут тебе и поможет, ежели сперва его ничем не обидишь».
Вот ходит Лука по лесу. Комарье-то его кусает, овод-то жалит, волки-то набрасываются. У медведя в лапах и то побывал. А раз с дерева на спину ему прыгнула рысь.
Как-то к вечеру горюет Лука, сидя под елкой. Перед ним две бабочки. Счастливые, вкруг цветка порхают. Радуются, любят друг дружку. Пуще того затосковал Лука о невесте, как глянул на подарок — Фенин платок.
«Сколько-то мне еще искать тебя, добрый Мец Ижанд?..» — простонал.
Тут хрястнули рядом сучья. Видит Лука: перед ним медведиха. «Добрый Мец Ижанд, не ты ли это?» — «Угадал парень, — отвечает медведиха. — Все время около. Раз даже комариком сидел у тебя на руке. Укусил больно, а ты даже не спугнул меня. Говори, зачем тебе понадобился?»
Рассказал Лука.
«Уважительный ты парень, — говорит Мец Ижанд. — В лес без спросу не заходил. Не забывал проситься на ночь. Дам тебе молока». Нацедила ему медведиха горшочек и говорит: «А жемчуг найти — я тебе помочь не смогу. Проси у Ведхийне».
Поклонился Лука, поблагодарил — и домой. По дороге опять к старому Еше завернул, рассказал о своей удаче. Спросил о Ведхийне, как найти его. «Это, брат, дело не шуточное. Выдержишь ли?…» — «Выдержу, дедушка, — отвечает Лука. — Наставь только». — «Ладно. Слушай. Ровно восемь недель, день в день выходи к озеру в полночь, на утренней заре, в полдень и на закате. Да все в одно и то же время, да в одном месте. Как придешь, так бросай в воду пясточку табака и корочку хлебца. Ежели все будешь делать как надо, выйдет к тебе старик…»
Было у Луки только «спасибо» от всей души. С тем и откланялся знахарю. По дороге домой завернул к Семену, отдал молоко и стал на озеро выходить.
В последнюю ночь поднялся к Луке человек с длиннющими зелеными волосами и бородой. «Для чего ты меня тут так терпеливо выжидал, добрый парень?» — спрашивает.
Лука свою печаль ему и поведал.
«Так и быть, выполню твою просьбу. Только не вдруг, — отвечает Ведхийне. — Погоди, пока воду затянет ледком. Как затянет, поставь по льду кругом озера стаунки на рыбу. Каждый ровно через сто сажен. Сделай это за одну ночь. И чтобы без помощников — все сам. Как расставишь стаунки, ровно через сутки сними их. Ежели все сделаешь толково, попадутся тебе щуки с жемчужными раковинами в брюхе. Раковинки доставай, чтобы щуки живы остались. Умудришься — твой жемчуг».
Обрадовался Лука. Поклонился Ведхийне до самых мокрых камушков.
Дома Лука подумал: «Обойду-ка я сперва озеро по берегу и сделаю на деревьях затески через сто сажен. Заодно посчитаю, сколько надо стаунков. Потом наделаю коротеньких колышков. Озеро встанет, по наметкам и набью те колышки».
Вот затянуло озеро льдом. А на Михайлов день окреп он. Ночью пошел Лука ставить стаунки. На наживу было у него ведро носары [4] загодя приготовлено.
Пошел он на другой день проверять. Поднял первый стаунок — ничего. Второй — то ж. То ж и в третьей лунке. Пригорюнился. Идет к четвертой. Глядь, а там щука. Прыгает, не дается в руки. Тут будто кто шепнул ему, а Лука повторил: «Не пугайся ты. Отдай мне жемчужную раковину, я тебя и отпущу с богом». Только он эдак молвил, щука и выплюни на лед раковину.
Руки у Луки трясутся. Открывает ножичком раковину. Видит: жемчужина. Совсем от радости потерял голову. Шутка ли — две горсти жемчужных раковин наковырял. Как раз на бусы. Той же ночью насадил их на нитку, а утром — к отцу Фени. Так, мол, и так…
Семен глаза выкатил. Нюхает молоко медведихи, бусы пальцами мнет, на свет разглядывает. «Да, — говорит, — прыткий ты парень. Только это, брат, еще не все…» — «Как так не все?!» — удивился Лука. «Пустяк один остался…» — «Какой пустяк, говори скорее!» — «А такой… Феня твоя посажена у меня на чердак. Ни дверей, ни окон там нет, окромя лаза из родительской спальни. Да и тот на замке. А ты вот изловчись да надень ей на шею бусы. Уж тогда считай, что твоя она. Сроку тебе на то — суточки. Понял?..» — «Как не понять», — опустил голову Лука. Будто во сне от Семена вышел. А у Семена-то своя думка была: выдать Феню насилу за мужика аж из самого Тихвину. Тоже богатенького. Аккурат следующим днем собирались дело уладить.
Ну, вышел Лука, куда идти — сам не знает. Только привели ноги опять к тедай мезю. [5] Послушал его старый Еша, говорит: «В том помочь может один Коди Ижанд [6] Семенова дома. Да не с руки ему тебе помогать. Ты рассуди: живет он за самой теплой печкой в доме. А печи хозяин топит. Что ж ему супротив идти, ежели хозяин на дрова не скупится. А Семен богатый, дров не жалеет. Так-то… придется тебе, парень, отступиться…»
С горя Лука едва ноги домой приволок. Мать аж за сердце схватилась. «Сыночек, что с тобой? Никак новая напасть?..»
Рассказал Лука, облегчил душу.
«Что ж, сынок, Еша прав. Коди Ижанд своим хозяевам покорный, — говорит мать. — Только ежели Феня тебя любит, то уж, верно, сиднем не сидит. Уж точно. Стал бы ее Семен на чердак запирать. Ты вот что, тайком проберись в Семенов дом, а там уж как бог даст, да как голова подскажет…»
Поцеловал Лука мамушку за совет, прилег отдохнуть, подумать.
Только засумерилось, он уложил бусы в Фенин шелковый платочек, пошел. Пробрался в сени, схоронился под лестницей на чердак: мол, будь что будет.
До полуночи простоял, с ноги на ногу переминаючись. Вдруг слышит: у него под ногами кошка заныла. Видно, впотьмах хвост ей прищемил. Поднял он ноги, кошка шмыг по лестнице вверх. Тут чуть слышно раздался мышиный голосок: «Кто ты, спаситель мой?» — «Я Лука», — отвечает он тихо. «A-а, знаю, ты Фенин жених. Она меня утром тоже спасла, из мышеловки выпустила. Уж как убивается Феня по тебе, знал бы!.. Помогла бы вам, да где мне такой махонькой…»
Тут-то и стукнуло Луку в голову: «Кому же еще и не помочь, как не тебе, — говорит. — Затащи своими ходами нитку бус к Фене. Пускай она наденет их да отца зовет. А ему пускай скажет, что это Лука надел. Сумеешь?» — «Это-то я сумею!» — обрадовалась мышка.
Шмыгнула она в норку, только бусы по маховому пазу торкнули.
Стоит Лука на прежнем месте, прислушивается. Вдруг скрипнули половицы, свет в дальней комнате зажгли. Тут Лука не будь дурак ноги в руки — и к дому.
Не успел он дух перевести, как за ним от Семена бегут. Так, мол, и так… ждет вас всех хозяин сегодня к обеду.
Так-то и добыл Лука свое счастье. Любовь на замок не упрячешь, верно я говорю? — Максим весело рассмеялся, заворачивая лошадь к нашему дому.
…Весь следующий день показался мне на удивление долгим. С утра помогал матери убираться. Потом возил навоз на колхозное поле. Уже к вечеру вили с отцом веревки. И чем бы ни занимался, не отпускало меня смутное тревожное предчувствие. И вместе с тем то и дело вспоминался бедный Лука из сказки Максима. И не просто Лука, а будто он — это я. Поставить же Машу на место Фени не хватало духу. Мысли начинали путаться, я чувствовал, что краснею. Зато сладко думалось о завтрашнем дне. Как никогда раньше хотелось, чтобы поскорее наступило утро и можно было бы бежать в школу. Там, я думал, лишь увижу Машу, тревога моя сразу растает. Как вчера, когда мы вышли на крыльцо школы, и растаяло мое нелепое чувство вины…
Вскочил я с первыми петухами.
— Куда в такую-то рань? — окликнула мать.
— Дежурным назначили.
— Вечером-то не говорил… Поешь хоть.
Наскоро перекусив остатками праздничных блинов с брусникой, я выскочил из дому.
В школе я был часа за полтора до звонка.
Тетя Лиза, уборщица, топила печи.
— Никак мне помощника ветром надуло, — сказала она громко прозвучавшим в пустом коридоре голосом. — Давай-ка разливай чернила по чернилкам.
Начали подходить ребята. Обстукивали на крыльце ноги, шумно возились, хлопали дверьми.
Скоро и звонку греметь. Держа его за «язык», тетя Лиза уже прохаживалась по коридору, то и дело раздавая добродушные подзатыльники гомозившейся малышне.
С жестяным звоном загремел звонок.
Первым — урок географии.
Иван Андреевич отметит в журнале отсутствующих.
— Кто скажет, что с Машей Антоновой?
— Заболела, — отозвался Витька Комлев. — Мать ейная поутру забегала к нам.
— Не «ейная», а ее.
— Я и то говорю, — пробубнил Витька.
— Ты, Комлев, снесешь ей домашнее задание. Не забудь.
— Ла-адно.
«Заболела, — горячо вертелось у меня в голове, — заболела… Тогда в озере искупалась — и нипочем, а тут — заболела… Но почему Комлев? При чем тут Комлев?!»
Такого дня у меня еще не было. На уроках сидел тихо, но ничего не слышал, ничего не понимал.
В конце последнего урока я увидел перед собой листок, на котором аккуратным, совсем не моим почерком было записано домашнее задание по всем предметам.
Я тупо огляделся по сторонам. Все так же, будто в тумане, обернулся и увидел совсем близко застывшие в напряженном ожидании глаза Шуры Громовой.
— Пока Комлев чухается, ты и сбегаешь… — горячо шепнула она.
— Без тебя знаю! — с неожиданной злостью окатил я ее.
Я выбежал на улицу со звонком, забыв и сумку с книгами, и котомку с продуктами.
Бежал быстро. Все же дорога показалась мне долгой.
Вот и знакомый дом. Высокий, с соломенной крышей и березой под окнами.
— Запалился-то как! — встретила меня тетя Настя. — Случилось что?
Она сидела на рундуке, терла рукой поясницу.
— А Маша как?
— Плоха твоя Маша. Застудилась где-то.
Я смешался.
— Вот… задание школьное… ей… Я каждый день приносить буду. Поправилась бы только… А уж я…
Я говорил громко, все поглядывая на дверь в другую половину. Но оттуда — ни звука.
— Эк ты жалостливо, — усмехнувшись, сказала тетя Настя. — Ты не волнуйся. Дело молодое, поправится, надо думать.
Только сейчас разглядел я усталое бледное лицо тети Насти с опустившимися по-старушечьи углами губ. Она зябко куталась в серый полушалок.
— Никак и вы больны?
— Что-то тоже не можется. Собираюсь по воду, да вот не встать чего-то.
— Ведра-то где у вас? Я мигом!..
— В сенях. Там и коромысло.
Гремя ведрами, я бежал по тропе к озеру.
Наконец-то нашлось оправдание моему приходу.
Я спешил. Спешил наполнить кадку. Так спешил, будто с последней каплей у всех людей на свете должна была начаться счастливая жизнь. Даже без насморков.
В такую-то минуту вселенского азарта столкнулся я на крыльце с Витькой Комлевым.
— А ты с чего здесь?! — удивился тот.
— Не видишь? Воды натаскать надо.
— Вижу, запрягся… Машка-то как?
— Болеет.
Витька пристально посмотрел на меня, покачал головой.
— Задание-то отдал?..
— Отдал.
— Шустрый ты. Знал бы, не тащился…
Витька ушел.
Все с тем же азартом я натаскал в дом дров. Что сделать еще — не знал.
Стал прощаться.
— Да куда же ты, зятек? Перекусил бы.
Но я уже выбежал на улицу.
Шли дни. Каждый раз после уроков я отправлялся в Озровичи. Желание увидеть Машу пересиливало страх снова услышать «зятек». На слово это налипло и другое. В школе и в общежитии надо мной посмеивались. Прав был Нойдальский Максим: «Любовь под замок не упрячешь». Но тогда я еще стыдился этого терпкого взрослого слова. Не было его у меня и в мыслях.
Насмешек я сначала не замечал. Потом делал вид, что не замечаю. В конце концов стал огрызаться: «Да, хожу. А вам что за дело?» На какое-то время языки прикусывали.
Все эти подначки показались мне ребячьей ерундой после того, как однажды, придя к Маше, я застал ее одетой, сидевшей за столом у окна.
Она нетерпеливо махнула мне рукой, подзывая, и снова приникла к окну. Я подошел, склонился.
В замороженном окне была продышана дырочка.
Завиток светлых Машиных волос коснулся щеки; у меня перехватило дыхание.
До меня не сразу дошло, хоть я и видел, что там, за окном, на серебристой от инея ветке березы сидели два распушившихся снегиря. Их слабые нежные голоса хорошо были слышны.
Маша тихо рассмеялась. Она подняла голову. Облако внезапного беспричинного счастья окутало нас. Я смеялся вместе с ней. И так свободно было на душе, так радостно.
И снова наклонился я, с томительно замирающим сердцем касался ее волос и застывал, боясь шелохнуться, словно неосторожным движением мог спугнуть птиц. А они все сидели. Алыми сгустками зари…
Маша поправлялась. Я уже знал день, когда она придет в школу. Накануне я долго бродил по лесу, что-то распевал во все горло, будто оглохший весенний глухарь.
Спал я плохо, видел во сне березу, снегирей, лицо Маши. Странно, каждый раз по нему текли слезы. Позабыв всякий стыд, не находя слов, не зная, как утешить, я касался губами ее приспущенных век, и невыразимая горечь и соль сладко тяготили сердце. Я просыпался. «Да ведь это сон… сон…» — твердил разочарованно. Но вчерашнее счастье накатывало теплой волной, смывая минутное разочарование…
Встал ни свет ни заря, прихватив сумку, неслышно выскользнул из общежития.
Небо над головой было сплошь серым, будто напитавшийся водой мартовский снег. Истончавший, сходивший на нет яркий месяц в дымчатой опушке был еще высоко, но оба рога его уже устало клонились к земле.
От крепкого утренника пар изо рта стоял у губ плотным клубком. На глаза навертывались слезы. Волоски ресниц тяжелели, покрываясь льдистым чехольчиком, слипались. Но по всему было видно, что день разгуляется, будет солнечным, тихим, с чистым голубым небом.
Я уже ушел далеко за околицу по дороге в Корбеничи. Все выбирал кусты погуще да поближе к обочине. «Притаюсь, — замышлял, — и как она чуть пройдет мимо, напугаю серым волком. Вот смеху-то будет!..» Но тут же, запоздало вспомнив, одергивал себя с укоризной: «Она после болезни, а я — пугать… Нет, лучше я ее тихо окликну. Тоже — врасплох. И тоже весело…»
Наконец я выбрал ивняк, тянувшийся густым, путаным забором вдоль дороги на повороте. Над ивняком возвышалась матерая сосна, и кусты будто просились погреться под полами ее просторной избы.
Из-за сосны было хорошо и далеко видно.
Стал ждать. Сначала все смотрел на дорогу, но вскоре почувствовал: зябнут ноги. Утоптал снег, получился пятачок, на котором можно было погреться.
Неожиданно надо мной тенькнула синица. Я даже вздрогнул. Поднял голову. Погрозил кулаком: «Ты чего?! Сорока, что ли?..» Птичка испуганно вспорхнула. Мягкий комок снега упал мне на лицо. Тонкая, вмиг почерневшая ветка еще раскачивалась. Я вспомнил березу под Машиным окном; щеке моей стало жарко…
Машу я увидел совсем неожиданно, прямо перед собой. Но кто это?.. Рядом с ней Комлев.
Они о чем-то громко говорят, но слова не долетают до меня. Я только вижу. И только Комлева.
Разом померкло утро с порозовевшим снегом на деревьях…
Они уже были далеко, когда я бросился кружным путем в обгон. Я бежал к школе. «Там-то я ее встречу одну. Должен же когда-нибудь Комлев отойти, — думал я. — Только бы успеть…»
К школе я вышел тяжело дыша, весь в снегу, мокрый. От головы валил пар, шапка осталась где-то в кустах.
— Смотрите-ка, смотрите! Шатун из-под коряги вылез!
— Да никак это Машин жених!
— Машка его на Витьку Комлева променяла!
— Эй, жених в отставке, где тебя носило?! — громко, тыча в меня пальцем, вместе с другими смеялся Колька Теплов, розовощекий крепыш.
Я уже не соображал. Все мои обиды, боль и стыд сошлись в эту минуту на Колькиной переносице.
— Молчи, дурак, а то!..
Колька шагнул навстречу, выпятил грудь. В глазах его стоял спокойный холодок.
Любитель подраться, Теплов был сильнее, шире в плечах. Но сейчас я бы сладил и с двумя такими.
Я рванул его за ворот так, что мы оба не устояли. Рухнули, как подкошенные. Сцепившись клубком, покатились, норовя достать друг друга кулаком в лицо.
Ребята обступили нас, загалдели с веселым равнодушием:
— Гляди-ка, гляди-ка! У Кольки сопатка потекла!
— Так его, жених!
— У жениха-то тоже!.. Ха-ха… Губа грушей надулась!
— Нацеловался!
Неожиданно круг обступивших качнулся и распался.
— Дурачье! Бесстыжие! Чего ржете?!
Шура Громова, с перекошенным лицом, с тонкими руками, далеко высунувшимися из рукавов короткого пальтишка, набросилась на Кольку. Маленькими костлявыми кулачками молотила она его по спине, вскрикивая:
— Отстань от него! Отстань! Чего ты к нему пристал?!
Обескураженный, Колька поднялся на ноги, отплевываясь, сморкаясь в сторону, растерянно отворачиваясь от слабых Шуриных ударов.
— Чего ты! Чего ты?.. Не я первый начал, если хочешь знать.
— Вот дура! — кричали ребята. — Нашла кого защищать — Ежа!
— Да у них с Антоновой любовь! Тебе-то что за дело?..
— Чего-чего-о?!
Все обернулись.
На крыльце в накинутом на голову материнском платке стояла Маша. Она хмурила белесые брови и холодно-прищуренным взглядом смотрела на Громову.
— Больно мне нужен этот ваш Еж. Пусть себе берет, кому нужен…
Я шел, едва переставляя ватно-подгибающиеся ноги.
Саднило разбитое лицо. Тупо гудело в голове.
Все, что минуту назад полыхало во мне, сгорело дотла и будто ветром выдуло. И такая боль была во всем теле, такая усталость, что хотелось свалиться посреди дороги, закрыть глаза и уж больше не просыпаться.
— Вась, а Вась… Куда же ты?.. — Шура едва-едва трогала меня за плечо, всхлипывая: — Васенька…
Я остановился. С трудом разжал губы.
— Уйди. Уйди-и, слышишь…
Она испуганно отшатнулась и так осталась стоять.
Дорога пошла под уклон. Солнечные блики от санных следов слепили. Закрыв глаза, чувствуя, как кружится голова, я остановился, чтобы перевести дух.
Я увидел озеро с длинной черной прорубью. У проруби кто-то поил лошадь.
— Лешка, здорово! Никак мимо. Чего не отвечаешь?
— A-а, здравствуйте, дядя Максим.
— Эк тебя разукрасили! Подрался, что ли?
Я кивнул головой.
— Небось из-за той девчонки. Угадал?
На глаза навернулись слезы. Я закрылся рукой, заревел в голос, будто запруду прорвало.
— Угадал, значит… — глухо сказал Максим, пригибая меня к темной воде. — Давай-ка сюда рыло ушкуйное.
Он водил мокрой, стылой пятерней по моему лицу, приговаривая:
— За девку, парень, драться незазорно. А то какая ж тут любовь. Так… шуры-муры одни…
— Да не нужен я ей, дядя Максим! Не нужен… — гундосил я, сморкаясь в заскорузлые пальцы.
— Кто ж тебе это сказал?
— Сама. При всех.
— Ну дурак! — Максим дернул меня за волосы. — Да какая же девка тебе при всех признаваться станет?! Это жизнь, а не сказка про Луку и Феню. Эх, молодо-зелено! На, утрись…