– Это мой друг, отец Браун, – сказал Фламбо. – Я давно хотел вас познакомить. Прекрасная сегодня погода, только для меня, южанина, немного холодновато.
– Да, похоже, что в ближайшие дни небо будет безоблачным, – отозвался Энгус, присаживаясь на восточную, всю в лиловых полосах, оттоманку.
– Нет, – тихо возразил священник, – с неба уже сыплет снег.
И в самом деле, как и предсказал продавец каштанов, за потемневшими окнами кружили первые хлопья.
– Ну ладно, – мрачно сказал Энгус, – я, к сожалению, пришел по делу, и притом по очень скверному делу. Видите ли, Фламбо, тут, неподалеку от вас, живет человек, которому позарез нужна ваша помощь. Его все время преследует и запугивает невидимый враг – негодяй, которого никто и в глаза не видал.
Тут Энгус подробно изложил историю Смайса и Уэлкина, причем начал с признания Лауры, а под конец присовокупил от себя рассказ о смеющемся привидении на углу двух безлюдных улиц и о странных словах, отчетливо прозвучавших в пустой комнате. И чем дальше, тем с большим вниманием слушал его Фламбо, а священник с безразличным видом сидел в стороне, словно его это вовсе не касалось. Когда дело дошло до записки, приклеенной к витрине, Фламбо встал, и от его широких плеч в комнате стало тесно.
– Думается мне, – сказал он, – что лучше вам досказать остальное по дороге. Пожалуй, нам не стоит терять времени.
– Прекрасно, – сказал Энгус и тоже встал. – Правда, покамест он в относительной безопасности. За единственным входом в его убежище следят четверо.
Они вышли на улицу; священник семенил за ними, как послушная собачонка. Он лишь сказал бодро, словно продолжая разговор:
– Как много намело снега.
Шагая по крутым улицам, уже запорошенным серебристым снежком, Энгус закончил свой рассказ. Когда они подошли к изогнутой полумесяцем улице, застроенной многоэтажными домами, он уже успел опросить своих наблюдателей. Продавец каштанов – как до, так и после получения соверена – клялся всеми святыми, что не спускал глаз с двери, но никого не видел. Полисмен высказался еще определенней. Он заявил, что ему приходилось иметь дело с разными жуликами, и в шелковых цилиндрах, и в грязных лохмотьях; он стреляный воробей и знает, что не всякий подозрительный тип подозрительно выглядит; если бы кто-нибудь тут проходил, он заметил бы непременно: ведь он глядел в оба, но, видит бог, никого здесь не было. А когда все трое подошли к швейцару в золотых галунах, который все с той же улыбкой стоял у подъезда, то услыхали самый решительный ответ.
– Мне дано право спросить любого, что ему нужно в этом доме, будь то герцог или мусорщик, – сказал добродушный великан, сверкая золотыми галунами. – И клянусь, что с тех пор, как этот джентльмен ушел, спросить было решительно некого.
Тут скромнейший отец Браун, который стоял позади, застенчиво потупив взгляд, отважился спросить с кротостью:
– Стало быть, никто не проходил по этой лестнице с тех пор, как пошел снег? Он начал падать, когда все мы сидели у Фламбо.
– Никто не входил и не выходил, сэр, будьте благонадежны, – уверенно отвечал швейцар, сияя снисходительной улыбкой.
– В таком случае, любопытно бы знать, а вот это откуда? – спросил священник, глядя на землю тусклыми рыбьими глазами.
Все проследили за его взглядом, и Фламбо крепко выругался, размахивая руками, как истый француз. Видно было совершенно отчетливо: по самой середине ступенек, охраняемых здоровенным швейцаром в золотых галунах, прямо меж его важно расставленных ног, тянулись по белому снегу грязновато-серые отпечатки следов.
– Вот черт! – вырвалось у Энгуса. – Невидимка!
Не вымолвив больше ни слова, он повернулся и припустил вверх по ступенькам, и Фламбо следом за ним; а отец Браун остался внизу, на заснеженной улице. Он стоял, озираясь по сторонам, как будто ответ на его вопрос уже не представлял для него решительно никакого интереса.
Фламбо хотел было сгоряча высадить дверь могучим своим плечом, но шотландец Энгус с присущим ему благоразумием обшарил стену подле двери, нащупал потайную кнопку, и дверь медленно отворилась.
Перед ними была, казалось, та же прихожая, с теми же шеренгами манекенов, с той только разницей, что в ней стало темнее, хотя кое-где мерцали запоздалые блики заката; некоторые из безголовых манекенов зачем-то были сдвинуты с места и тускло отсвечивали в сумерках. В полумраке яркость их красных и золотых торсов как-то скрадывалась, и темноватые силуэты еще более походили на человеческие. А посреди них, на том самом месте, где еще недавно валялся исписанный красными чернилами клочок бумаги, виднелось что-то очень похожее на красные чернила, пролитые из пузырька. Но то были не чернила.
Проявив чисто французское сочетание быстроты и практичности, Фламбо произнес одно лишь слово: «Убийство!» – ворвался в квартиру и за какие-нибудь пять минут обшарил все углы и чуланы. Но если у него была надежда найти труп, он ошибался. Изидора Смайса в квартире не было – ни живого, ни мертвого. Перевернув все вверх дном, Энгус и Фламбо снова сошлись вместе и ошалело уставились друг на друга, утирая пот.
– Друг мой, – сказал Фламбо, переходя от волнения на французский, – этот убийца не только сам невидимка, он еще ухитрился превратить в невидимку и убитого.
Энгус оглядел полутемную переднюю, заставленную манекенами, и в каком-то кельтском уголке его шотландской души шевельнулся ужас. Один из огромных манекенов стоял прямо над кровавым пятном, – быть может, Смайс подозвал его за мгновение до того, как упал мертвым. Железный крюк, торчавший из высокого плеча и заменявший руку, был слегка приподнят, и Энгус вдруг с ужасом представил себе, как бедный Смайс погибает от удара своего собственного стального детища. Бунт вещей – машины убивают своего хозяина. Но даже если так, куда они его дели?
«Сожрали?» – мелькнула у него кошмарная мысль, и ему на секунду стало дурно, когда он подумал о растерзанных останках, перемолотых и поглощенных этими безголовыми механизмами.
Нечеловеческим усилием Энгус заставил себя успокоиться.
– Ну вот, – обратился он к Фламбо, – бедняга растаял, как облачко, осталась только красная лужа на полу. Это, право же, сверхъестественно.
– Остается только одно, – сказал Фламбо, – естественно это или сверхъестественно, а я должен пойти вниз и поговорить со своим другом.
Они спустились по лестнице, миновали дворника с ведром, который еще раз клятвенно заверил, что мимо него не проходил ни один незнакомец; швейцар у подъезда и вертевшийся тут же лоточник еще раз побожились, что не спускали с этого подъезда глаз. Но когда Энгус стал искать четвертого стража и не нашел его, он спросил с некоторым беспокойством:
– А где же полисмен?
– Простите великодушно, – сказал отец Браун, – это моя вина. Только что я попросил его спуститься вниз по улице и кое-что выяснить, – мне пришла в голову некая мысль.
– Ладно, только пускай он скорей возвращается, – резко сказал Энгус. – Там, наверху, не только убили, но и бесследно уничтожили этого несчастного человека.
– Каким образом? – осведомился священник.
– Досточтимый отец, – сказал Фламбо, помолчав немного, – провалиться мне на месте, но я убежден, что это скорей по вашему ведомству, нежели по моему. Ни один друг или враг в этот дом не входил, а Смайс исчез, словно его похитил нечистый. И если тут обошлось без вмешательства сверхъестественных сил…
Их разговор был прерван поразительным событием: из-за угла вынырнул рослый полисмен в голубой форме. Он подбежал прямо к отцу Брауну.
– Вы правы, сэр, – произнес он сдавленным голосом. – Труп мистера Смайса только что нашли в канале, возле дороги.
Энгус спросил, в ужасе схватившись за голову:
– Он что – побежал туда и утопился?
– Готов поклясться, что он не выходил из дома, – сказал полисмен, – и, уж во всяком случае, он не утопился, а умер от удара ножом в сердце.
– Но ведь вы стояли здесь и за это время в дом никто не входил? – сурово спросил Фламбо.
– Давайте спустимся к каналу, – предложил священник.
Когда они дошли до поворота, он вдруг воскликнул:
– Какую же я сделал глупость! Совершенно позабыл задать полисмену один важный вопрос. Любопытно знать, нашли они светло-коричневый мешок или нет?
– Какой еще светло-коричневый мешок? – изумился Энгус.
– Если окажется, что мешок иного цвета, все придется начать сызнова, – сказал отец Браун, – но если мешок светло-коричневый, что ж, тогда делу конец.
– Рад это слышать, – не скрывая иронии, буркнул Энгус. – А я-то думал, дело еще и не начиналось.
– Вы должны рассказать нам все, – со странным ребяческим простодушием произнес Фламбо.
Невольно ускоряя шаги, они шли вниз по длинной дугообразной улице. Впереди быстро шагал отец Браун, храня гробовое молчание.
Наконец он сказал с почти трогательной застенчивостью:
– Боюсь, все это покажется вам слишком прозаическим. Мы всегда начинаем с абстрактных умозаключений, а в этой истории можно исходить только из них.
Вы наверно замечали, что люди никогда не отвечают именно на тот вопрос, который им задают? Они отвечают на тот вопрос, который услышали или ожидают услышать. Предположим, одна леди гостит в усадьбе у другой и спрашивает: «Кто-нибудь сейчас живет здесь?» На это хозяйка никогда не ответит: «Да, конечно, – дворецкий, три лакея, горничная», – ну и все прочее, хотя горничная может хлопотать тут же в комнате, а дворецкий стоять за ее креслом. Она ответит: «Нет, никто», – имея в виду тех, кто мог бы вас интересовать. Зато если врач во время эпидемии спросит ее: «Кто живет в вашем доме?» – она не забудет ни дворецкого, ни горничную, ни всех остальных. Так уж люди разговаривают: вам никогда не ответят на вопрос по существу, даже если отвечают сущую правду. Эти четверо честнейших людей утверждали, что ни один человек не входил в дом; но они вовсе не имели в виду, что туда и в самом деле не входил ни один человек. Они хотели сказать – ни один из тех, кто, по их мнению, мог бы вас заинтересовать. А между тем человек и вошел в дом и вышел, но они его не заметили.
– Так что же он – невидимка? – спросил Энгус, приподняв рыжие брови.
– Да, психологически он ухитрился стать невидимкой, – сказал отец Браун.
Через несколько минут он продолжал все тем же бесстрастным тоном, будто размышляя вслух:
– Разумеется, вы никогда не заподозрите такого человека, пока не задумаетесь о нем всерьез. На это он и рассчитывает. Но меня натолкнули на мысль о нем две-три мелкие подробности в рассказе мистера Энгуса. Во-первых, Уэлкин умел без устали ходить пешком. А во-вторых – эта длинная лента гербовой бумаги на стекле витрины. Но самое главное – два обстоятельства, о которых упоминала девушка, – невозможно допустить, чтобы в них заключалась правда. Не сердитесь, – поспешно добавил он, заметив, что шотландец укоризненно покачал головой, – она-то была уверена, что говорит правду. Но никто не может оставаться на улице в одиночестве за секунду до получения письма. Никто не может оставаться на улице в полном одиночестве, когда начинает читать только что полученное письмо. Кто-то, несомненно, должен стоять рядом, просто он психологически ухитрился стать невидимкой.
– А почему кто-то непременно должен был стоять рядом? – спросил Энгус.
– Так ведь не почтовый же голубь принес ей это письмо! – ответил отец Браун.
– Уж не хотите ли вы сказать, – решительно вмешался Фламбо, – что Уэлкин приносил девушке письма своего соперника?
– Да, – сказал священник, – Уэлкин приносил девушке письма своего соперника. Обязан был приносить.
– Ну, с меня довольно! – взорвался Фламбо. – Кто этот тип? Каков он из себя? Как одеваются эти психологические невидимки?
– Он одет очень красиво, в красное и голубое с золотом, – быстро и точно отвечал священник. – И в этом ярком, даже кричащем костюме он заявляется сюда на глазах у четырех человек, хладнокровно убивает Смайса и вновь выходит на улицу, неся в руках труп…
– Отец Браун! – вскричал Энгус, остановившись как вкопанный. – Кто из нас сошел с ума – вы или я?
– Нет, вы не сошли с ума, – сказал отец Браун. – Просто вы не слишком наблюдательны. Вы не заметили, например, такого человека, как этот.
Он быстро сделал три шага вперед и положил руку на плечо обыкновенного почтальона, который прошмыгнул мимо них в тени деревьев.
– Почему-то никто никогда не замечает почтальонов, – задумчиво произнес он. – А ведь их обуревают те же страсти, что и всех остальных людей, а кроме того, они носят почту в просторных мешках, где легко поместится труп карлика.
Вместо того чтобы просто обернуться, почтальон отпрянул в сторону и налетел на садовую изгородь. Это был сухопарый, светлобородый мужчина самой заурядной наружности, но, когда он повернул к ним испуганное лицо, всех троих поразило его чудовищное косоглазие.
Фламбо вернулся к своим саблям, пурпурным коврам и персидскому коту – у него были дела. Джон Тэрнбул Энгус вернулся в кондитерскую к девушке, с которой этот беспечный молодой человек ухитрялся недурно проводить время. А отец Браун долгие часы бродил под звездами по заснеженным крутым улицам с убийцей, но о чем они говорили – этого никто никогда не узнает.
Честь Израэля Гау
Оливково-серебристые сумерки сменялись ненастной тьмой, когда отец Браун, укутавшись в серый шотландский плед, дошел до конца серой шотландской долины и увидел причудливый замок. Обиталище графов Гленгайл срезало край лощины или ущелья, образуя тупик, похожий на край света. Как многие замки, воплотившие вкус французов или шотландцев, он был увенчан зелеными крышами и шпилями, напоминавшими англичанину об остроконечных колпаках ведьм; сосновые же леса казались рядом с ним черными, как стаи воронов, летавших над башнями. Однако не только пейзаж внушал ощущение призрачной, словно сон, чертовщины, – это место и впрямь окутали тучи гордыни, безумия и скорби, которые душат знатных сынов Шотландии чаще, чем прочих людей. Ведь в крови у шотландца двойная доза яда, называемого наследственностью, – он верит в свою родовитость, как аристократ, и в предопределенность посмертной участи, как кальвинист.
Священник с трудом вырвался на сутки из Глазго, где был по делу, чтобы повидать друга своего Фламбо, сыщика-любителя, который вместе с сыщиком-профессионалом расследовал в Гленгайле обстоятельства жизни и смерти последнего из владельцев замка. Таинственным графом кончался род, сумевший выделиться отвагой, жестокостью и сумасбродством даже среди мрачной шотландской знати XVI века. Никто не забрел дальше, чем Гленгайлы, в тот лабиринт честолюбия, в те анфилады лжи, которые возвели вокруг Марии, королевы шотландцев.
Причину и плод их стараний хорошо выражал стишок, сложенный в округе:
Копит, копит смолоду
Наш помещик золото.
За много веков в замке не было ни одного достойного графа. Когда наступила викторианская эра, казалось, что странности их исчерпаны. Однако последний в роду поддержал семейную традицию, сделав единственное, что ему осталось: он исчез. Не уехал, а именно исчез, ибо, судя по всему, был в замке. Но хотя имя значилось в церковных книгах и в книге пэров, никто на свете не видел его самого.
Если кто его и видел, то лишь угрюмый слуга, соединявший обязанности садовника и кучера. Слуга этот был таким глухим, что деловые люди считали его немым, а люди вдумчивые – слабоумным. Бессловесный рыжий крестьянин с упрямым подбородком и ярко-черными глазами звался Израэлем Гау и, казалось, жил один в пустынном поместье. Но рвение, с которым он копал картошку, и точность, с какою он скрывался в кухне, наводили на мысль о том, что он служит хозяину. Если нужны были другие доказательства, всякий мог считать ими то, что спрашивающим графа слуга отвечал: «Нету дома». Однажды в замок позвали мэра и пастора (Гленгайлы принадлежали к пресвитерианской церкви), и те обнаружили, что садовник, кучер и повар стал еще и душеприказчиком и заколотил в гроб своего высокородного хозяина.
Что было немедленно вслед за этим, никто толком не знал, ибо никто узнать не пытался, пока на север, дня через два-три, не прибыл Фламбо. К этому времени тело графа Гленгайла (если то было его тело) покоилось на маленьком кладбище, у вершины холма.
Когда отец Браун прошел сумрачным садом в самую тень замка, тучи сгустились и в воздухе пахло грозой. На фоне последней полоски золотисто-зеленого неба он увидел черный силуэт – человека в цилиндре, с большой лопатой на плече. Такое нелепое сочетание напоминало о могильщике; но отец Браун припомнил глухого слугу, копающего картошку, и не удивился. Он неплохо знал шотландских крестьян; он знал, что по своей респектабельности они способны надеть сюртук и шляпу для официальных гостей; он знал, что по своей бережливости они не потеряют даром и часа. Даже то, как пристально глядел слуга на проходящего священника, прекрасно увязывалось с их недоверчивостью и обостренным чувством долга.
Парадную дверь открыл сам Фламбо, рядом с которым стоял высокий седой человек, инспектор Крэвен из Скотланд-Ярда. В зале почти не было мебели, но с темных холстов из-под темных париков насмешливо глядели бледные и коварные Гленгайлы.
Проследовав в комнаты, отец Браун увидел, что официальные лица сидят за дубовым столом. Тот конец, где они сгрудились, был всплошную покрыт бумагами, сигарами и бутылками виски; дальше, во всю длину, на равном расстоянии, красовались исключительно странные предметы: кучка осколков, кучка какой-то темной пыли, деревянная палка и что-то еще.
– У вас тут прямо геологический музей, – сказал отец Браун, усаживаясь на свое место.
– Не столько геологический, сколько психологический, – отвечал Фламбо.
– Ради Бога, – воскликнул сыщик, – не надо этих длинных слов!
– Вы не жалуете психологии? – удивился Фламбо. – Напрасно. Она нам понадобится.
– Не совсем понимаю, – сказал инспектор.
– О лорде Гленгайле, – объяснил француз, – мы знаем только одно: он был маньяк.
Мимо окна, черным силуэтом на лиловых тучах, прошел человек с лопатой и в цилиндре. Отец Браун рассеянно поглядел на него и сказал:
– Конечно, он был со странностями, иначе он не похоронил бы себя заживо и не велел бы похоронить так быстро после смерти. Однако почему вам кажется, что он сумасшедший?
– Послушайте, что нашел в этом доме мистер Крэвен, – ответил Фламбо.
– Надо бы мне свечу, – сказал Крэвен. – Темнеет, трудно читать.
– А свечек вы не нашли? – улыбнулся отец Браун.
Фламбо серьезно посмотрел на своего друга.
– Как ни странно, – сказал он, – здесь двадцать пять свечей и ни одного подсвечника.
Темнело быстро, и быстро поднимался ветер. Священник встал и направился вдоль стола туда, где лежали свечи. Проходя, он наклонился к бурой пыли – и сильно чихнул.
– Да это нюхательный табак! – воскликнул он.
Потом он взял свечу, бережно зажег ее, вернулся и вставил в бутылку из-под виски. Пламя затрепетало на сквозняке, как флажок. На много миль кругом шумели черные сосны, словно море било о скалу замка.
– Читаю опись, – серьезно сказал Крэвен и взял одну из бумаг. – Поясню вначале, что почти все комнаты были заброшены, кто-то жил только в двух. Обитатель этот, несомненно, не слуга по фамилии Гау. В этих комнатах мы нашли странные вещи, а именно:
1. Довольно много драгоценных камней, главным образом – бриллиантов, без какой бы то ни было оправы. Неудивительно, что у Гленгайлов были драгоценности; но камни обычно оправляют в золото или серебро. В этой семье их, по-видимому, носили в карманах, как мелочь.
2. Много нюхательного табака – не в табакерках и даже не в мешочках, а прямо на столе, на рояле и на буфете, словно хозяину было лень сунуть руку в карман или поднять крышку.
3. Маленькие кучки железных пружинок и колесиков, словно здесь разобрали несколько механических игрушек.
4. Восковые свечи, которые приходится вставлять в бутылки, потому что вставлять их не во что.
Прошу вас, господа, обратите внимание на то, что ничего подобного мы не ожидали. Основная загадка была нам известна. Мы знали, что с покойным графом не все ладно, и явились, чтобы установить, жил ли он здесь, и умер ли, и как связано со всем этим рыжее пугало, похоронившее его. Предположим самое дикое и театральное. Быть может, слуга убил его, или он вообще жив, или слуга – это он, а настоящий Гау – в могиле. Вообразим любой наворот событий в духе Уилки Коллинза, и мы все равно не сможем объяснить, почему свечи – без подсвечников и почему старый аристократ брал понюшку прямо с рояля. Словом, суть дела представить себе можно; детали нельзя. Человеческому уму не под силу связать табак, бриллианты, свечи и разобранный механизм.
– Почему же? – сказал священник. – Извините, я свяжу их. Граф Гленгайл помешался на французской революции. Он был предан монархии и пытался восстановить в своем замке быт последних Бурбонов. В восемнадцатом веке нюхали табак, освещали комнаты свечами. Людовик Шестнадцатый любил мастерить механизмы, бриллианты предназначались для ожерелья королевы.
Крэвен и Фламбо уставились на него круглыми глазами.
– Поразительно! – вскричал француз. – Неужели так оно и есть?
– Конечно, нет, – отвечал отец Браун. – Я просто показал вам, что можно связать воедино табак, бриллианты, свечи и разобранный механизм. На самом деле все сложнее.
Он замолчал и прислушался к громкому шуму сосен; потом произнес:
– Граф Гленгайл жил двойной жизнью, он был вором. Свечи он вставлял в потайной фонарь, табак швырял в глаза тем, кто его застанет, – вы знаете, французские воры швыряют перец. А главная улика – алмазы и колесики. Ведь только ими можно вырезать стекло.
Обломанная ветка сосны тяжко ударилась о стекло за их спинами, словно изображая вора в зловещем фарсе, но никто на нее не глядел. Все глядели на священника.
– Бриллианты и колесики, – медленно проговорил Крэвен. – Из-за них вы и пришли к такому объяснению?
– Я к нему не пришел, – мягко ответил священник, – но вы сказали, что никак нельзя объединить вот эти вещи. На самом деле, конечно, все гораздо проще. Гленгайл нашел клад на своей земле – драгоценные камни. Колесиками он шлифовал их или гранил, не знаю. Ему приходилось работать быстро, и он пригласил себе в подмогу здешних пастухов. Табак – единственная роскошь бедного шотландца, больше его ничем не подкупишь. Подсвечники им были не нужны, они держали свечи в руке, когда искали в переходах, под замком, нет ли там еще камней.
– И это все? – не сразу спросил Фламбо. – Это и есть простая, скучная истина?
– О, нет! – отвечал отец Браун.
Ветер взвыл на прощание в дальнем бору, словно насмехаясь над ними, и замолк. Отец Браун продолжал задумчиво и спокойно:
– Я говорю все это лишь потому, что вы считаете невозможным связать табак с бриллиантами или свечи с колесиками. Десять ложных учений подойдут к миру; десять ложных теорий подойдут к тайне замка, но нам нужно одно, истинное объяснение. Нет ли там чего-нибудь еще?
Крэвен засмеялся, Фламбо улыбнулся, встал и пошел вдоль стола.
– Пункты пять, шесть и семь, – сказал он, – совершенно бессмысленны. Вот стержни от карандашей. Вот бамбуковая палка с раздвоенным концом. Может быть, ими и совершили преступление – но какое? Преступления нет. И загадочных предметов больше нет, кроме молитвенника и нескольких миниатюр, которые хранятся здесь со средних веков, – по-видимому, фамильная спесь у графов сильнее пуританства. Мы приобщили эти вещи к делу лишь потому, что они как-то странно попорчены.
Буря за окном пригнала к замку валы темных туч, и в длинной комнате было совсем темно, когда отец Браун взял в руки молитвенник. Тьма еще не ушла, когда он заговорил, но голос его изменился.
– Мистер Крэвен, – сказал он так звонко, словно помолодел на десять лет, – вы ведь имеете право осмотреть могилу? Поспешим, надо скорей разгадать это страшное дело. Я бы сейчас и пошел на вашем месте!
– Почему? – удивленно спросил сыщик.
– Потому что оно серьезней, чем я думал, – ответил священник. – Табак и камни могут быть здесь по сотне причин. Но этому есть только одна причина. Смотрите, молитвенник и миниатюры не портили, как мог бы испортить пуританин. Из них осторожно вынули слово «Бог» и сияние над головой Младенца Христа. Так что берите свою бумагу и идем осмотрим могилу. Вскроем гроб.
– О чем вы говорите? – спросил инспектор.
– Я говорю о том, – отвечал священник, перекрывая голосом рев бури, – что сам Сатана, быть может, сидит сейчас на башне замка и ревет, как сто слонов. Мы столкнулись с черной магией.
– Черная магия, – тихо повторил Фламбо, слишком образованный, чтобы в нее не верить. – А что же тогда означает все остальное?
– Какую-нибудь мерзость, – нетерпеливо отвечал Браун. – Откуда мне знать? Может быть, табак и бамбук нужны для какой-то пытки. Может быть, безумцы едят воск и стальные колесики. Может быть, из графита делают гнусный наркотик. Проще всего решить загадку там, на кладбище.
Собеседники едва ли поняли его, но послушались и шли, пока вечерний ветер не ударил им в лицо. Однако слушались и шли они, как автоматы. Крэвен держал в правой руке топорик, а левой рукой ощупывал в кармане нужную бумагу. Фламбо схватил по пути заступ. Отец Браун взял маленькую книгу, из которой вынули имя Божье.
На кладбище вела извилистая короткая тропинка; однако в такой ветер она казалась крутой и длинной. Путников встречали все новые сосны, клонившиеся в одну и ту же сторону, и поклон их казался бессмысленным, словно это происходило на необитаемой планете. Серовато-синий лес оглашала пронзительная песнь ветра, исполненная языческой печали. В шуме ветвей слышались стоны погибших божеств, которые давно заблудились в этом бессмысленном лесу и никак не найдут пути на небо.
– Понимаете, – тихо, но спокойно сказал отец Браун, – шотландцы до Шотландии были занятными людьми. Собственно, они и сейчас занятны. Но до начала истории они, наверное, и впрямь поклонялись бесам. Потому, – незлобиво прибавил он, – они приняли так быстро пуританскую теологию.
– Друг мой, – воскликнул Фламбо, гневно обернувшись к нему, – что за чушь вы городите?
– Друг мой, – все так же серьезно отвечал отец Браун, – у настоящих религий есть одна непременная черта: вещественность, весомость. Сами видите, бесопоклонство – настоящая религия.
Они взобрались на растрепанную макушку холма, одну из немногих лужаек среди ревущего леса. Проволока на деревянных кольях пела под ветром, оповещая пришельцев о том, где проходит граница кладбища. Инспектор Крэвен быстро подбежал к могиле; Фламбо вонзил в землю заступ и оперся на него, хотя ветер качал и тряс обоих сыщиков, как сотрясал он проволоку и сосны. В ногах могилы рос серебряно-сизый репейник. Когда ветер срывал с него колючий шарик, Крэвен отскакивал, словно то была пуля.
Фламбо вонзил заступ в свистящую траву и дальше, в мокрую землю. Потом остановился, облокотясь на него, как на посох.
– Ну, что же вы? – мягко сказал священник. – Мы хотим узнать истину. Чего вы боитесь?
– Я боюсь ее узнать, – ответил Фламбо.
Лондонский сыщик произнес высоким, надсадным голосом, который ему самому казался бодрым:
– Нет, почему он так прятался? Что за пакость? Может, он прокаженный?
– Думаю, что-нибудь похуже, – сказал Фламбо.
– Что же хуже проказы? – спросил сыщик.
– Представить себе не могу, – ответил Фламбо.
Ветер унес тяжелые серые тучи, обложившие холмы, словно дым, и открыл взору серые долины, освещенные слабым звездным светом, когда Фламбо обнажил наконец крышку грубого гроба и пообчистил ее от земли.
Крэвен шагнул вперед, держа топорик, коснулся репейника и вздрогнул. Но он не отступил и трудился с такой же силой, как Фламбо, пока не сорвал крышку и не сказал:
– Да, это человек, – словно ожидал чего-то иного.
– У него все в порядке? – нервным голосом спросил Фламбо.
– Вроде бы да, – хрипло ответил сыщик. – Нет, постойте…
Тяжкое тело Фламбо грузно содрогнулось.
– Ну, что с ним может быть? – вскричал он. – Что с нами такое? Что творится с людьми на этих холодных холмах? Наверное, это потому, что все тут темное и все как-то глупо повторяется. Леса и древний ужас перед тайной, словно сон атеиста… Сосны, и снова сосны, и миллионы сосен…
– О, Господи! – крикнул Крэвен. – У него нет головы.
Фламбо не двинулся, но священник впервые шагнул к могиле.
– Нет головы! – повторил он. – Нет головы? – словно он думал, что нет чего-то другого.
Полубезумные образы пронеслись в сознании собравшихся. У Гленгайлов родился безголовый младенец; безголовый юноша прячется в замке; безголовый старик бродит по древним залам или по пышному парку. Но даже теперь они не принимали разгадки, ибо в ней не было смысла, и стояли, внимая гулу лесов и воплю небес, словно истуканы или загнанные звери. Мыслить они не могли; мысль была для них велика, и они ее упустили.
– У этой могилы, – сказал отец Браун, – стоят три безголовых человека.
Бледный сыщик из Лондона открыл было рот и не закрыл его, словно деревенский дурачок. Воющий ветер терзал небо. Сыщик взглянул на топорик, его не узнавая, и уронил на землю.
– Отец, – сказал Фламбо каким-то детским, горестным голосом, – что нам теперь делать?
Друг его ответил так быстро, словно выстрелил из ружья.
– Спать! – крикнул он. – Спать. Мы пришли к концу всех дорог. Вы знаете, что такое сон? Вы знаете, что спящий доверяется Богу? Сон – таинство, ибо он питает нас и выражает нашу веру. А нам сейчас нужно таинство, хотя бы естественное. На нас свалилось то, что нечасто сваливается на человека; быть может, самое худшее, что может на него свалиться.
Крэвен разжал сомкнувшиеся губы и спросил:
– Что вы имеете в виду?
Священник повернулся к замку и сказал:
– Мы нашли истину, и в истине нет смысла.
А потом пошел по дорожке тем беззаботным шагом, каким ходил очень редко, и, придя в замок, кинулся в сон с простотою пса.
Несмотря на славословие сну, встал он раньше всех, кроме бессловесного садовника, и сыщики застали его в огороде, где он курил трубку и смотрел, как трудится над грядками этот загадочный субъект. Под утро гроза сменилась ливнем, и день выдался прохладный. По-видимому, садовник только что беседовал с пастырем, но, завидев сыщиков, угрюмо воткнул лопату в землю, проворчал что-то про завтрак и скрылся в кухне, прошествовав мимо рядов капусты.
– Почтенный человек, – сказал отец Браун. – Прекрасно растит картошку. Однако, – беспристрастно и милостиво прибавил он, – и у него есть недостатки, у кого их нет? Эта грядка не совсем прямая. Вот, смотрите. – И он тронул землю ногой. – Какая странная картошка!
– А что в ней такого? – спросил Крэвен, которого забавляло новое увлечение низкорослого клирика.
– Я отметил ее потому, – сказал священник, – что ее отметил и Гау. Он копал всюду, только не здесь.
Фламбо схватил лопату и нетерпеливо вонзил в загадочное место. Вместе с пластом земли на свет вылезло то, что напоминало не картофелину, а огромный гриб. Но лопата звякнула; а находка покатилась словно мяч.
– Граф Гленгайл, – печально сказал Браун и посмотрел на череп.
Он подумал минутку, взял у Фламбо лопату и со словами «Надо его закопать» это и сделал. Потом оперся на большую ручку большой головой и маленьким телом и уставился вдаль пустым взором, скорбно наморщив лоб.
– Ах, если б я мог понять, – пробормотал он, – что значит весь этот ужас!..
И, опираясь о ручку стоящей торчком лопаты, закрыл лицо руками, словно в церкви.
Все уголки неба светлели серебром и лазурью; птицы щебетали в деревцах так громко, словно сами деревца беседовали друг с другом. Но трое людей молчали.
– Ладно, – взорвался наконец Фламбо, – с меня хватит. Мой мозг и этот мир не в ладу, вот и все. Нюхательный табак, испорченные молитвенники, музыкальные шкатулки… Да что же это?..
Отец Браун откинул голову и с не свойственным ему нетерпением дернул рукоятку лопаты.
– Стоп, стоп, стоп! – закричал он. – Это все проще простого. Я понял табак и колесики, как только открыл глаза. А потом я поговорил с Гау, он не так глух и не так глуп, как притворяется. Там все в порядке, все хорошо. Но вот это… Осквернять могилы, таскать головы… вроде бы это плохо? Вроде бы тут не без черной магии? Никак не вяжется с простой историей о табаке и свечах. – И он задумчиво закурил.
– Друг мой, – с мрачной иронией сказал Фламбо, – будьте осторожны со мною. Не забывайте, недавно я был преступником. Преимущество – в том, что всю историю выдумывал я сам и разыгрывал как можно скорее. Для сыщика я нетерпелив. Я француз, и ожидание не по мне. Всю жизнь я, к добру ли, к худу ли, действовал сразу. Я дрался на дуэли на следующее утро, немедленно платил по счету, даже к зубному врачу…
Трубка упала на гравий дорожки и раскололась на куски. Отец Браун вращал глазами, являя точное подобие кретина.
– Господи, какой же я дурак! – повторял он. – Господи, какой дурак! – И начал смеяться немного дребезжащим смехом. – Зубной врач! – сказал он. – Шесть часов я терзался духом, и все потому, что не вспомнил о нем! Какая простая, какая прекрасная, мирная мысль! Друзья мои, мы провели ночь в аду, но сейчас встало солнце, поют птицы, и сияние зубного врача озаряет мир.
– Я разберусь, что тут к чему! – крикнул Фламбо. – Пытать вас буду, а разберусь!
Отец Браун подавил, по всей видимости, желание пройтись в танце вокруг светлой лужайки и закричал жалобно, как ребенок:
– Ой, дайте мне побыть глупым! Вы не знаете, как я мучился. А теперь я понял, что истинного греха в этом деле нет. Только невинное сумасбродство, это ведь не страшно.
Он повернулся вокруг оси, потом серьезно посмотрел на спутников.
– Это не преступление, – сказал он. – Это история о странной, искаженной честности. Должно быть, мы повстречали единственного человека на свете, который не взял ничего, кроме того, что ему причитается. Он проявил ту дикую житейскую последовательность, которой поклоняется его народ.
Старый стишок о Гленгайлах не только метафора, но и правда. Он говорит не только о тяге к богатству. Графы собирали именно золото, они собрали много золотой утвари и золотых узоров. Они были скупцами, свихнувшимися на этом металле. Посмотрим теперь, что мы нашли. Алмазы без колец; свечи без подсвечников; стержни без карандашей; трость без набалдашника; часовые механизмы без часов – наверное, маленьких. И как ни дико это звучит, молитвенники без имени Бога, ибо его выкладывали из чистого золота.
Сад стал ярче, трава – зеленее, когда прозвучала немыслимая истина. Фламбо закурил; друг его продолжал.
– Золото взяли, – говорил отец Браун, – взяли, но не украли. Воры ни за что не оставили бы такой тайны. Они взяли бы табак, и стержни, и колесики. Но здесь был человек со странной совестью – и все же с совестью. Я встретил безумного моралиста в огороде, и он рассказал мне, как было дело.
Покойный лорд Гленгайл был лучше всех, кто родился в замке. Но его скорбная праведность обратилась в мизантропию. Мысль о несправедливости предков привела его к мыслям о неправедности всех людей. Особенно ненавидел он благотворительность; и поклялся, что, если встретит человека, который берет только свое, он отдаст ему золото Гленгайлов. Бросив этот вызов человечеству, он заперся, не ожидая ответа. Однажды глухой идиот из дальней деревни принес ему телеграмму, и Гленгайл, мрачно забавляясь, дал ему новый фартинг. Вернее, он думал, что дал фартинг, но, перебирая монеты, увидел, что дал по рассеянности соверен. Он стал прикидывать, исчезнет ли деревенский дурак или продемонстрирует честность; вором окажется он или ханжой, ищущим вознаграждения. Ночью его поднял стук (он жил один), и ему пришлось открыть дверь. Дурак принес не соверен, а девятнадцать шиллингов одиннадцать пенсов три фартинга сдачи.
Дикая эта точность поразила разум безумца. Как Диоген, искал он человека – и нашел! Тогда он изменил завещание. Я его видел. Молодого буквалиста он взял к себе, в большой и запущенный дом. Тот стал его слугой и, как ни странно, наследником. Что бы ни понимало это создание, оно прекрасно поняло две навязчивые идеи хозяина: буква закона – все, а золото принадлежит ему. Вот вам наша история; она проста. Он забрал золото, и больше не взял ничего, даже понюшки табаку. Он ободрал золото с миниатюр, радуясь, что они остались, как были. Это я понимал; но я не понял про череп. Голова среди картошки озадачила меня – пока Фламбо не вспомнил о враче. Все в порядке. Садовник положит голову в могилу, когда снимет золотую коронку.
И впрямь, когда, немного позже, Фламбо шел по холму, он увидел, как странная тварь, честный скряга, копает оскверненную могилу. Шея его была укутана пледом – в горах дует ветер; на голове красовался черный цилиндр.
Неверный контур
Дороги северных окраин Лондона и за чертою города выглядят как призрачные улицы – неровный и растянутый пунктир домов упорно держит строй. За кучкой лавок тянется пустырь или лужок с живой изгородью, подальше – модный кабачок, питомник или огород, за ними особняк, очередной лужок, очередной трактир и так до бесконечности. Гуляя по одной такой дороге-улице, нельзя не заприметить дом, который, Бог весть почему, всегда манит к себе прохожих, – растянутое, невысокое, бело-салатное строение с верандой, шторами на окнах и несуразными навесами, похожими на деревянные зонты, какими прикрывали двери в старину. Это и впрямь старинный дом: добротный, загородный, истинно английский, как строили в богатом старом Клэпеме. Но кажется, что создан он для тропиков: его белые стены и светлые шторы приводят на ум пальмы и тюрбаны. Его строителем, наверное, был англоиндус.
Дом этот почему-то вас притягивает, вы ощущаете, что здесь произошла какая-то история. Да так оно и есть, и вы ее сейчас узнаете. Вот она, эта история, цепь странных, впрочем, подлинных событий, случившихся на Троицу в тысяча восемьсот не помню точно каком году.
В четверг, за два дня до праздника, в половине пятого пополудни двери светло-зеленого дома широко распахнулись, и оттуда, попыхивая длинной трубкой, вышел отец Браун, священник церквушки святого Мунго, в сопровождении своего друга француза Фламбо, высоченного детины с крошечной сигареткой в зубах. Возможно, вам неинтересны эти двое, но за их спинами виднелось нечто более занятное – в светло-зеленом доме водились всяческие чудеса. С дома мы и начнем, чтобы читатель мог вообразить и происшедшую трагедию, и то, что открывалось взору в раме распахнутых дверей.
Дом в плане походил на перевернутую букву «Т» с довольно длинной перекладиной на относительно короткой ножке. Перекладиной служил стоявший вдоль дороги двухэтажный особняк с парадной дверью посредине, где размещались все жилые комнаты. Сзади, как раз против крыльца, к нему примыкала короткая одноэтажная пристройка, ножка этого «Т», состоявшая из двух вытянутых, переходивших одна в другую зал. В первой – кабинете – великий Квинтон творил свои буйные восточные песнопения, вторая, дальняя, была оранжереей и утопала в экзотических цветах неповторимой и зловещей красоты, а в ясные, погожие деньки, вроде сегодняшнего, переливалась в ярких лучах. Стоило открыть входную дверь, и у случайного прохожего захватывало дух: внутри, как в сцене из волшебной сказки, в анфиладе богато убранных комнат среди лиловых облаков алели звезды и сияли золотые солнца, до боли яркие, далекие, сквозистые, как кружево.
Этот эффект во всех деталях был продуман Квинтоном, который был поэтом, и вряд ли он хоть раз так полно выразил себя в поэзии. Ибо Квинтон принадлежал к тем, кто упивается цветом, купается в цвете, и ради цвета готов забыть о самой совершенной форме. Его душой всецело завладел Восток – восточное искусство. Его манил счастливый хаос красок, в котором кружатся, без обобщений и без поучений, узоры радужных ковров и пестрых вышивок. Ему достало и умения, и выдумки – чего не скажешь о художественном вкусе – изобразить мятеж неистовых, порою беспощадных красок. Он создал эпопеи и любовные элегии, где пламенело золотом и наливалось кровью закатное тропическое небо, где раджи в многоярусных тюрбанах сидели на зелено-синих и сиреневых слонах, где горы сказочных сокровищ, под тяжестью которых гнулись спины сотен негров, горели древним, многоцветным жаром.
Словом, Квинтон витал в небесах Востока, где пострашней, чем в преисподней Запада. Он прославлял владык Востока, которые нам показались бы безумцами, и восхвалял восточные сокровища, в которых ювелир с Бонд-стрит – случись туда добраться каравану изнемогающих невольников – увидел бы фальшивку. При всей своей болезненности, дар Клинтона был гениален. Впрочем, его болезненность сильнее сказывалась в жизни, чем в искусстве. Нервозный и некрепкий, он изнурял себя и опиумом, чему противилась его жена, миловидная, работящая женщина, как водится, замученная жизнью. Тяжелее всего ей было присутствие в доме индуса-отшельника, безмолвной тени, менявшего белые и желтые одежды, которого Квинтон месяцами удерживал при себе, видя в нем своего Вергилия[31], проводника по духовным безднам и высям Востока.
Из этих поэтических чертогов вышли отец Браун и Фламбо и с явным облегчением перевели дух. Фламбо знал Квинтона еще по Парижу, по бурным студенческим дням. Недавно они провели вместе уик-энд, но и теперь, ступив на стезю добродетели, Фламбо с ним не сдружился: пары опиума и эротические стансы на веленевой бумаге Фламбо не привлекали, он полагал, что джентльмены попадают в ад другой дорогой. Высокий и коротенький замешкались, сворачивая в сад, но тут калитка громко стукнула, и на крыльцо, сгорая от нетерпения, ввалился беспутного вида малый в съехавшем на затылок котелке и ярко-красном галстуке, который был так смят и перекручен, словно владелец спал, не раздеваясь. В руках юнец вертел складную трость.
– Я к старине Квинтону, – вскричал он, задыхаясь. – Он у себя? Я по неотложному делу.
– Он у себя, – ответил отец Браун, не прекращая чистить трубку, – только вряд ли вас пустят. У него сейчас врач.
Нетвердым шагом пьяного новоприбывший двинулся в холл, но наперерез ему спешил доктор. Плотно прикрыв за собой дверь, он стал натягивать перчатки.
– К Квинтону? – осведомился он холодно. – Ни под каким видом, он только что принял снотворное.
– Поймите же, дружище, я совершенно на бобах. – С этими словами юнец в пунцовом галстуке попытался завладеть отворотами докторова сюртука.
– Не затрудняйте себя, мистер Аткинсон. – И доктор стал подталкивать пришельца к выходу. – Я пущу вас только, если вы сумеете отменить действие снотворного. – Решительно надвинув шляпу, он вышел в освещенный солнцем сад. Фламбо и отец Браун двинулись за ним. Наружность Хэрриса, благодушного крепыша с широким затылком и маленькими усиками, была невзрачна, но дышала силой.
Владелец котелка, который только и умел, что повисать на сюртуках у ближних, стоял под дверью, как побитый пес, и ошарашенно глядел вслед удалявшимся.
– Я прибегнул ко лжи во спасение, – смеясь, признался доктор. – Правду сказать, еще не время принимать снотворное. Но я не дам на растерзание беднягу Квинтона. Этот прохвост только и знает, что клянчит деньги, а заведись вдруг свои собственные, и не подумает вернуть долги. Отпетый негодяй, хотя и брат такой чудесной женщины, как миссис Квинтон.
– Да, она славная, – кивнул отец Браун.
– Побродим по саду, пока этот тип не уберется восвояси, а позже я отнесу лекарство, – продолжал доктор. – Я запер дверь, и Аткинсону внутрь не пробраться.
– Свернем к оранжерее, – предложил Фламбо. – Правда, из сада в нее не попасть, но зато полюбуемся снаружи, она того стоит.
– А я взгляну одним глазком на больного. Он очень любит возлежать на оттоманке в глубине оранжереи, среди кроваво-красных орхидей. От одного их вида, – засмеялся Хэррис, – мороз по коже продирает. Что это вы делаете?
Склонившись на ходу, священник что-то поднял – почти скрытый густой травой, на земле лежал кривой восточный нож, инкрустированный драгоценными камнями и металлическими накладками.
– Откуда он тут? – Отец Браун неодобрительно смотрел на странный клинок.
– Небось, игрушка Квинтона, – небрежно бросил доктор. – У него весь дом набит китайскими безделушками. А может, нож и не его, а этого тихони-индуса, которого он держит при себе и днем, и ночью.
– Индуса? – удивился патер, не отрывая взгляд от кинжала.
– Да, не то мага, не то плута, – беззаботно объяснил доктор.
– А вы не верите в магию? – Священник так и не поднял глаз от лезвия.
– Еще чего, в магию! – последовал ответ.
– Хорош! Какие краски! – мечтательно и тихо произнес отец Браун. – А вот линии не годятся.
– Для чего не годятся? – удивился Фламбо.
– Ни для чего. Не годятся сами по себе. Вы никогда не замечали, как завораживает цвет и как дурны и безобразны линии, причем намеренно дурны и безобразны, в произведениях восточного искусства? Я видел зло в узоре одного ковра.
– Mon Dieu – засмеялся Фламбо.
– Мне не знакомы эти письмена, – все тише и тише продолжал отец Браун, – но смысл их мне понятен: в них есть угроза. Этот изгиб идет не в ту сторону, как у змеи, готовой к бегству.
– Что вы такое бормочете? – прервал его громким смехом доктор.
Ему ответил трезвый голос Фламбо:
– На отца Брауна находит иногда мистический туман, но должен вас предупредить, что всякий раз это бывает лишь тогда, когда и вправду рядом зреет зло.
– Ну и ну! – воскликнул человек науки.
– Да вы взгляните сами, – отец Браун держал кривой клинок на отлете, словно живую змею. – Взгляните на эти линии. Для чего он создан, этот нож? Каково его назначение, прямое и честное? В нем нет ни остроты дротика, ни плавного изгиба косы. Это скорее орудие пытки, а не брани.
– Ну, раз он вам не по душе, – сказал развеселившийся Хэррис, – вернем его законному владельцу. Что это мы никак не добредем до этой чертовой оранжереи? Осмелюсь заявить, тут и дом такой же подлой формы.
– Нет, вы меня не поняли, – священник покачал головой. – Дом этот, может быть, нелеп и даже смехотворен, но в нем нет ничего дурного.
Беседуя, они пришли к оранжерее, в стеклянном полукружии которой не было ни одного проема – ни дверного, ни оконного. Сквозь чистое стекло на ярком предзакатном солнце пылали красные соцветия, а в глубине, на оттоманке в бессильной позе простерлась хрупкая фигурка в коричневой бархатной куртке – поэт, должно быть, задремал над книжкой. Он был бледен, строен, с массой рассыпанных каштановых кудрей, и узкая бахромка бороды отнюдь не прибавляла ему мужественности. Все это много раз случалось видеть доктору и прочим, но даже будь это не так, они сейчас не одарили бы Квинтона и беглым взглядом, ибо глаза их были прикованы к другому.
На тропе, за круглым выступом оранжереи стоял высокий человек в ниспадающих до земли белых одеждах, и заходящее солнце играло в прекрасной темной бронзе его гладкого черепа, лица и шеи. Он был недвижен, как гора, и пристально смотрел на спящего.
– Кто это? – воскликнул отец Браун, и голос его упал до шепота.
– Тот самый каналья индус, – проворчал Хэррис. – Какого дьявола ему здесь нужно?
– Похоже на гипноз, – сказал Фламбо, покусывая черный ус.
– Ну почему невежды в медицине так любят сваливать все на гипноз? – взорвался доктор. – Грабеж, а не гипноз, вот чем это попахивает.
– Что ж, спросим у него самого. – И не терпевший проволочек Фламбо одним прыжком покрыл разделявшее их расстояние. С высоты своего роста он кивнул менее рослому индусу и сказал миролюбиво, но дерзко: – Добрый вечер, сэр! Что вам угодно?
Медленно, словно корабль, идущий в гавань, к ним обратилось крупное и смуглое лицо, чтобы тотчас застыть над полотняной белизной плеча. Поразительней всего было то, что желтоватые веки были смежены, точно у спящего.
– Благодарю вас, – без малейшего акцента произнесло лицо, – мне ничего не нужно. – Слегка открыв глаза, как будто для того, чтоб показать опаловую полоску белков, оно еще раз повторило: – Мне ничего не нужно. – И широко раскрыв глаза, светившиеся удивлением, сказало вновь: – Мне ничего не нужно. – И с тихим шелестом исчезло среди густевших теней сада.
– Христианин скромнее, ему что-то нужно, – пробормотал священник.
– Что он все-таки тут делал? – насупившись, спросил Фламбо.
– Поговорим позже, – бросил патер.
Солнце еще сияло, но то был красный свет заката, на фоне которого ветки кустов и деревьев быстро сливались в черные пятна. Оставив позади оранжерею, все трое тихо шли к крыльцу. В темном углу между фасадом и пристройкой послышался неясный шорох, как будто завозилась вспугнутая птица, и белый хитон факира, вынырнув из тьмы, скользнул вдоль дома к двери. Но в темноте был кто-то еще. Гулявшие вздохнули с облегчением, когда оттуда выступила миссис Клинтон. Ее белое широкое лицо под пышным золотом волос смотрело строго, но голос был приветлив.
– Добрый вечер, доктор, – промолвила она.
– Добрый вечер, миссис Квинтон, – тепло отозвался маленький человечек, – я как раз иду к вашему мужу со снотворным.
– По-моему, пора, – звучно ответила она и, улыбнувшись всем троим, стремительно прошествовала в дом.
– Напряжена, как струна, – заметил священник. – Она из тех, кто двадцать лет несет свой крест, чтобы на двадцать первом, взбунтовавшись, сотворить нечто ужасное.
Доктор впервые окинул священника заинтересованным взглядом:
– Вы изучали медицину?
– Нет, но врачующему душу нужно знать и тело, ведь и врачам необходимо понимать не только тело.
– Пожалуй. Пойду дам Квинтону лекарство, – сказал Хэррис.
Они обошли дом и поднялись на крыльцо. В дверях им в третий раз попался человек в хитоне. Он шел прямо на них, как будто только что покинул кабинет, чего быть не могло – кабинет был заперт. Ни отец Браун, ни Фламбо не высказали вслух недоумения, а доктор был не из тех, кто иссушает ум бесплодными догадками. Пропустив вперед вездесущего индуса, он поспешил в холл. Тут взгляд его упал на полузабытого им Аткинсона, который что-то бормотал себе под нос, слоняясь из угла в угол и тыча в воздух узловатой бамбуковой тросточкой. По лицу Хэрриса пробежала гримаса гадливости, тотчас сменившаяся выражением крайней решимости. Он быстро зашептал своим спутникам:
– Придется снова запереть, иначе эта крыса проберется внутрь. Вернусь через минуту.
И он в мгновение ока открыл и снова запер дверь, успев одновременно отразить неловкую атаку Аткинсона, после чего тот с размаху плюхнулся в кресло. Фламбо загляделся на персидскую миниатюру, украшавшую стену, патер туповато уставился на дверь, которая отворилась ровно через четыре минуты. На этот раз Аткинсон был начеку. Он ринулся вперед, вцепился в ручку и заорал что было мочи:
– Это я, Квинтон. Я пришел за…
Издалека, превозмогая то ли смех, то ли зевоту, ясным голосом отозвался Квинтон:
– Знаю, знаю, зачем вы пришли. Берите и идите. Я занят песнью о павлинах. – И, совершив полет, полсоверена оказались в руке у рванувшегося вперед и выказавшего недюжинную прыть Аткинсона.
– Ну, этот своего добился, – воскликнул доктор и, яростно щелкнув ключом, проследовал в сад.
– Бедняга Квинтон наконец немного отдохнет, – сказал Хэррис отцу Брауну. – Дверь заперта, и час, а то и два его не будут беспокоить.
– Голос у него довольно бодрый. – Священник обвел глазами сад. Вблизи маячила нескладная фигура Аткинсона, поигрывающего монетой в кармане, а в глубине сада, среди лиловых сумерек, виднелась прямая, как стрела, спина индуса, который сидел на зеленом пригорке, обратясь лицом к закату.
– А где миссис Клинтон? – встрепенулся патер.
– Наверху, у себя, видите тень на гардине? – показал доктор.
Священник поглядел на темный силуэт в светившемся окне:
– И верно. – Сделав несколько шагов, он опустился на скамейку Фламбо сел рядом, а непоседа доктор, закурив на ходу, исчез во тьме. Друзья остались вдвоем, и Фламбо спросил по-французски:
– Что с вами, отец?
Священник помолчал, потом ответил:
– Религия не терпит суеверий, но что-то здесь разлито в воздухе. Быть может, дело в индусе, а, может, и не только. – Он смолк и стал разглядывать индуса, казалось, погруженного в молитву. Его тело, на первый взгляд неподвижное, на самом деле совершало мерные, легчайшие поклоны, как будто повинуясь ветру, трогавшему верхушки деревьев и кравшемуся по засыпанным листвой мглистым дорожкам сада.
Как бывает перед бурей, тьма надвигалась быстро, но патеру и Фламбо еще видны были все четверо: все так же, привалясь к стволу, томился безучастный Аткинсон, тень миссис Квинтон лежала на гардине, доктор бродил у оранжереи – блуждающий огонек его сигары посверкивал вдали, все так же, словно вросши в землю, подрагивал в траве факир, и ветви у него над головой качались все сильнее и сильнее. Гроза висела в воздухе.
– Когда индус заговорил с вами, – доверительно и тихо начал патер, – на меня словно озарение нашло. Он просто трижды повторил одно и то же, а я вдруг увидал и его самого, и все его мироздание. Он в первый раз сказал: «Мне ничего не нужно», и я почувствовал, что ни его, ни Азию нельзя постигнуть. Он повторил: «Мне ничего не нужно», и это значило, что он, как космос: ни в ком и ни в чем не нуждается – в Бога не верит, греха не признает. Блеснув глазами, он повторил свои слова еще раз. Теперь их следовало понимать буквально: ничто – его обитель и заветное желание, он алчет пустоты, как пьяница – вина. И эту жажду разрушения и отрицания…
Фламбо, на которого упали первые дождевые капли, вздрогнул, как от пчелиного укуса, и перевел глаза на небо. Выкрикивая на ходу что-то невнятное, к ним через весь сад бежал доктор. Промчавшись пулей мимо двух друзей, он, словно коршун, налетел на Аткинсона – тот никак не мог устоять на месте и все норовил перебраться поближе к крыльцу – и закричал, тряся его за шиворот:
– Кончайте вашу грязную игру! Что вы с ним сделали?
Священник резко выпрямился и голосом, звеневшим сталью, словно на разводе, внушительно сказал:
– Пустите его, доктор. Нас тут достаточно, чтоб задержать любого. Что там стряслось?
– Неладно с Квинтоном, – ответил побледневший доктор. – Я заглянул в окно и увидал, что он лежит в какой-то странной позе, не в той, в которой я его оставил.
– Пошли, – отрывисто распорядился патер. – И не держите Аткинсона. С тех пор, как Квинтон говорил с ним, он все время был на виду.
– Я постерегу его, – вызвался Фламбо, – а вы идите вместе.
Доктор и священник быстро прошли в дом и, отперев кабинет, поспешили внутрь. С размаху налетев на большой письменный стол красного дерева – тьму озарял лишь тусклый жар камина, согревавший больного, – они заметили белевший на виду листок бумаги. Доктор рывком поднес его к глазам, прочел и, сунув Брауну со словами «Бог ты мой, вы только гляньте!», кинулся в оранжерею. В зловещих алых лепестках словно сгустились отблески заката.
Патер перечел записку трижды. «Я убиваю себя сам, но все-таки меня убили», – написано было характерным, неясным почерком Квинтона. С запиской в руке священник направился в оранжерею. Навстречу шел его собрат-доктор с лицом взволнованным и не оставляющим надежды. «Он совершил непоправимое», – были его слова.
Тело Леонарда Квинтона, мечтателя и поэта, лежало в чаще азалий и кактусов, чьей пышной красоте недоставало жизни. Голова его свесилась с тахты, кольца медных волос лежали на полу, из раны в боку торчал тот самый странный кривой нож, который попался им в саду, и слабая рука еще сжимала рукоять.
Гроза налетела сразу, как ночь у Колриджа, и под густой завесой дождя стеклянная крыша и сад сразу потемнели. Окинув беглым взглядом труп, священник снова взялся за записку. Он близко поднес ее к глазам, силясь прочесть ее при слабых вечерних лучах, потом стал против света, но в белом блеске молнии, на миг озарившей окно, бумага стала казаться черной.
Вернувшаяся тьма пальнула громом и затихла. И тотчас же из черноты донесся голос патера:
– Этот листок какой-то странной формы.
– Что вы хотите сказать? – Доктор нахмурился.
– Это неправильный квадрат, один из уголков отрезан. Зачем бы это, как вы думаете?
– Черт его знает! – сердито бросил доктор. – Подымем беднягу, он кончился.
– Лучше оставим его как есть и известим полицию. – Браун по-прежнему не отрывал глаз от записки. Выходя, он задержался у стола и взял маленькие ножницы. – Ага, вот чем он это сделал. – Открытие, казалось, обрадовало его. – Но только зачем? – По лбу его побежали морщинки.
– Не забивайте себе голову пустяками, – горячо запротестовал Хэррис. – То была блажь, очередная блажь, каких у него были тысячи. К тому же вся бумага так обрезана. – И он указал на небольшую стопку чистой бумаги, лежавшей на маленьком столике поодаль. Священник взял один листок – он был такой же формы, как записка.
– Точно такой же, – сказал он, – а вот недостающие кусочки. – К возмущению доктора, он стал их пересчитывать.
– Ну вот, – отец Браун виновато улыбнулся, – двадцать три листка и двадцать два обрезка. Вы, я вижу, торопитесь вернуться в дом.
– Кому из нас пойти к жене? Я думаю, лучше вам. А я вызову полицию.
– Как скажете, – бесстрастно бросил Браун и вышел на крыльцо. Там он застал другую драму, или, скорее, бурлеск. Главный ее герой, рослый друг Брауна, Фламбо, стоял в давно забытой им бойцовской позе над распростертым на земле Аткинсоном, который барахтался у ступенек, мелькая ботинками в воздухе. Его прогулочная тросточка и котелок валялись на дорожке. Не выдержав наконец отеческой опеки бывшего короля воров, Аткинсон попытался сбить его с ног, что было несколько рискованно даже после того, как монарх отрекся от трона. Фламбо приготовился к ответному прыжку, но тут его плеча коснулась рука патера:
– Не ссорьтесь с Аткинсоном, мой друг. Простите его, примите его извинения и отпустите спать. Не смеем вас задерживать, сударь.
Тот неуверенно встал на ноги, собрал разбросанные вещи и зашагал прочь.
– А где индус? – спросил священник уже без тени юмора. К ним присоединился доктор и, не сговариваясь, все трое повернули в сад к поросшему травой бугру под беспокойными лиловыми кронами, где только что в молитвенном экстазе покачивался темнокожий факир. Но его там не было.
– Ну вот, все ясно, его прикончил этот темнолицый истукан. – Доктор в бешенстве топнул ногой.
– Вы ведь не верите в магию, – спокойно возразил священник.
– Нимало! Я с самого начала терпеть его не мог, всегда считал мошенником, но если он и вправду чудодей, он мне еще стократ противнее. – Доктор яростно вращал глазами.
– Он убежал, но что из этого? – возразил Фламбо. – Вину его тем не докажешь, в суд не вызовешь и с россказнями о самоубийстве по внушению к констеблю не пойдешь.
Священник скрылся в доме – пора было сказать о случившемся жене. Вскоре он появился, осунувшийся и расстроенный, но и потом, когда все разъяснилось, их разговор остался в тайне.
Фламбо, тихо переговаривавшийся с доктором, умолк при приближении друга, которого не ждал назад так быстро. Но, даже не взглянув на приятеля, тот отвел в сторону Хэрриса:
– Вы вызвали полицию?
– Да, она прибудет минут через десять.
– У меня к вам просьба, – бесстрастно продолжал священник. – Я, знаете ли, коллекционер – собираю диковинные истории. Почти всегда в них есть какая-нибудь малость, которую не вставишь в полицейский протокол, вроде нашего нынешнего приятеля-индуса. Вот я и хочу вас просить, чтоб вы описали все случившееся, но только для меня – без права на огласку. Дело у вас тонкое, и, сдается, вы опустили многие подробности. Священникам, как и врачам, положено хранить секреты, и, что бы вы ни написали, это останется между нами. Прошу вас, напишите все, что знаете.
Чуть склонив голову набок, врач напряженно слушал, потом, в упор взглянув на собеседника, сказал: «Согласен», – и устремился в кабинет. За ним хлопнула дверь.
– Пойдемте на веранду, Фламбо, – сказал французу Браун. – Там сухо, и мы покурим на скамейке. У меня никого нет ближе вас, и я хочу потолковать или, вернее, помолчать с вами.
Они устроились поудобнее, и, вопреки обыкновению, отец Браун принял предложенную ему сигару. Он молча думал, а дождь стучал у них над головами.
– Да, друг мой, странная история, – сказал он наконец.
– Невероятно странная. – Фламбо поежился, словно от холода.
– Вы говорите «странная», и я говорю «странная», но понимаем мы под этим разное, – возразил священник. – Новейший здравый смысл смешал в одно два разных понятия: мы называем тайной все чудесное и в то же время запутанное. От чуда замирает сердце, но суть проста. На то оно и чудо и послано нам Богом или дьяволом, а не петляет кривыми тропами природы и людских желаний. Вы полагаете, что увидали чудо из-за того, что здесь случилось непонятное: пришел злокозненный индус и приманил несчастье. Я вовсе не хочу сказать, что дело обошлось без рая или ада, – лишь им известна цепь причин и следствий, из-за которых люди совершают странные грехи. Но мне понятно лишь одно: если вы правы и дело в магии, значит, это чудо, и нет никакой тайны, вернее, нет ничего сложного, ибо чудо непостижимо, но пути его просты. Однако простотой тут и не пахнет.
Утихшая было гроза вернулась с новой силой, и с мощным шумом дождя слился негромкий рокот грома. Священник подождал, пока с сигары упал пепел, и вновь заговорил:
– Все тут запутано, все до безобразия сложно и очень далеко от прямизны ударов неба или ада. Как по петляющему следу узнают улитку, так и здесь я чую хитрую повадку человека.
Мигнув гигантским белым оком, небесный свод опять покрылся тьмой, и патер продолжал:
– И самое тут подлое, подлее всего остального, этот обрезанный листок бумаги. Он хуже, чем кинжал, проткнувший Квинтону сердце.
– Это вы о записке, где он написал, что кончает счеты с жизнью?
– Да, о листке, где написано: «Я убиваю себя сам, но все-таки меня убили». Он скверно обрезан, друг мой, ничего хуже я не встречал в этом падшем мире.
– Там просто не хватает уголка. Квинтон, видно, обрезал так свою бумагу.
– Значит, он обрезал ее странно и, более того, мерзко. Послушайте, Фламбо, конечно, Квинтон, упокой, Господи, его душу, человек был испорченный, но художник настоящий. Он замечательно владел и кистью, и пером. Даже в его неясном почерке видны изящество и смелость линий. Не могу вам доказать – я не умею доказывать, – но чем хотите поручусь: он никогда не обкарнал бы так листок бумаги. Задумай он его обрезать, подогнать, переплести, да что угодно, рука его сделала бы совсем другое движение. Вы только вообразите себе этот листок, какой ужасный, дикий, возмутительный обрез – вот такой! Неужели не помните? – Горящим кончиком сигары патер быстро чертил в воздухе неправильные квадраты.
«Как огненные письмена в нощи, – подумалось Фламбо, – загадочные письмена, таящие угрозу, которую он вспоминал недавно». Откинувшись на спинку скамьи, священник затянулся сигарой и вперил взор в крышу. Фламбо отвлек его:
– Положим, углы обрезал не он, но при чем тут самоубийство?
Отец Браун продолжал смотреть вверх, не отвечая. Наконец он вынул сигару изо рта и сказал:
– Никакого самоубийства не было.
Фламбо удивленно воззрился на него:
– Тогда зачем он в нем признался? Священник снова подался вперед, поставил локти на колени, потупил взгляд и внятно, но тихо выговорил:
– Он в нем не признавался.
Сигара выпала из рук Фламбо.
– Значит, это подлог?
– Нет, писано его рукой.
– То-то же, – запальчиво сказал Фламбо, – человек своей рукой пишет на листке бумаги: «Я убиваю себя сам»…
– На скверно обрезанном листке бумаги, – спокойно поправил его Браун.
– Какое это имеет значение, черт подери?
– Там было двадцать три листка и двадцать два обрезка, – патер сидел, не шевелясь, – один кусочек уничтожен. Легко предположить – как раз его недостает в записке. Вас это не наводит ни на какие размышления?
Свет мысли озарил лицо Фламбо:
– Наверное, там было что-то написано, что-нибудь вроде: «Не верьте, если скажут» или «Хотя…»
– Как говорят дети, теперь теплее, – кивнул священник. – Только кусочек был крохотный, на нем не уместишь и слова. Вам не приходит в голову какой-нибудь значок, чуть больше запятой, который мог бы стать уликой? Его-то и пришлось убрать тому, кто продал душу дьяволу…
– Что-то не соображу, – ответил, помолчав, Фламбо.
– А что бы вы сказали о кавычках? – спросил Браун, отшвырнув сигару, огонек которой прорезал тьму, как падающая звезда.
От удивления Фламбо как будто онемел, а Браун терпеливо продолжал, словно втолковывал начатки грамоты:
– Не нужно забывать, что Квинтон жил воображением. Он писал повесть о ведовстве и магии Востока, ему…
Сзади с треском распахнулась дверь, и вышел доктор в шляпе. Он на ходу протянул отцу Брауну пухлый конверт:
– Вот документ, который вы просили. А мне пора. Прощайте.
– Доброй ночи, – в спину ему ответил Браун. Тот удалялся быстрым шагом. Из раскрытой двери на двух друзей падал сноп газового света. Священник распечатал конверт и прочел следующее послание:
«Дорогой отец Браун! Vicisti, Galiloee[32]. Иначе говоря, будь прокляты ваши всевидящие глаза! Неужто что-то кроется за этим бредом – за поповской болтовней?
Всю жизнь, с самого детства моим богом была природа, я верил лишь в инстинкты и функции человеческого организма, не думая о том, морально это или аморально. Еще мальчишкой, не помышляя о карьере медика, я разводил мышей и пауков и видел в человеке совершенное животное, что полагал наиболее завидной участью. Неужто в ваших бреднях что-то есть? По-моему, я заболеваю.
Я полюбил жену Квинтона. Что тут дурного? Я следовал велению природы – мир движется любовью – и честно полагал, что ей со мною будет лучше, чем с Квинтоном, ибо безумец и мучитель много хуже, чем опрятное животное вроде меня. В чем я ошибся? Я рассмотрел все факты с беспристрастием ученого – со мной ей, несомненно, было б лучше.
Мои воззрения позволяли мне убить его. От этого выигрывали все, даже он сам. Но, как здоровое животное, я вовсе не желал, чтобы убили и меня. Я положил ждать случая, когда меня никто не заподозрит. И случай этот представился нынче утром.
Я трижды заходил сегодня к Квинтону. В первый раз он говорил, не умолкая, о своей новой мистической повести «Проклятие отшельника». Я застал его над рукописью. Он тотчас отложил ее, рассказал сюжет – английский полковник кончает жизнь самоубийством, поддавшись внушению индуса-отшельника; показал последние страницы и прочитал вслух заключительные строки, что-то вроде: «Гроза Пенджаба превратился в желтую пергаментную мумию, все еще поражавшую гигантским ростом. С усилием опершись о локоть, он приподнялся и шепнул племяннику на ухо: „Я убиваю себя сам, но все-таки меня убили“». Последней фразой начиналась чистая страница. То был редчайший шанс – один из тысячи. Я вышел, как в чаду, меня пьянила страшная доступность задуманного.
Тут два других обстоятельства сложились в мою пользу: вы заподозрили индуса и нашли кинжал, который мог служить ему орудием. Я незаметно запихнул кинжал в карман, вернулся к Квинтону и дал ему снотворное. Он не хотел говорить с Аткинсоном, но я его заставил, мне важно было показать, что он был жив, когда я выходил. Квинтон лег в оранжерее, а я немного задержался в кабинете. Потребовалось полторы минуты, чтоб сделать все необходимое, – на руку я скор. Рукопись я отправил в камин – остался только пепел. Кавычки портили дело, и я обрезал угол. Для полного правдоподобия я отхватил углы у всей столки чистой бумаги и вышел, твердо зная, что Квинтон жив и спит в оранжерее и что его признание в самоубийстве лежит на видном месте на столе.
Последний шаг был самым дерзким. Солгав, что я обнаружил труп, я бросился в оранжерею первым, задержал вас запиской и воткнул в Квинтона кинжал – на руку я скор. Из-за снотворного он был в забытьи, и я положил его кисть на рукоятку. Никто, кроме хирурга, не мог бы так направить кривой нож, чтобы попасть прямо в сердце. Неужто вы заметили и это?
Но тут случилось непредвиденное – природа отвернулась от меня. Я словно бы заболеваю. Я чувствую, что совершил дурное, и мне отказывает разум: при мысли, что вы все знаете и я не буду жить под этим бременем один, если женюсь и обзаведусь детьми, меня охватывает безрассуднейшая радость. Не знаю, что это? Безумие? Возможно ли, что угрызения совести и в самом деле существуют – как у героев Байрона? Кончаю, больше не могу.
Джеймс Эрскин Хэррис».
Старательно сложенное письмо уже лежало в нагрудном кармане отца Брауна, когда послышался звонок дверного колокольчика и на пороге заблестели мокрые плащи полицейских.
Грехи графа Сарадина
Когда Фламбо уезжал, чтобы отдохнуть от своей конторы в Вестминстере, он проводил обычно этот месяц вакаций в ялике, таком крошечном, что нередко идти на веслах в нем было проще, чем под парусом. К тому же уезжал он обычно в графства Восточной Англии, где текли речушки такие крошечные, что издали ялик казался волшебным корабликом, плывущим на всех парусах посуху, меж полей и заливных лугов. В ялике могли с удобством разместиться лишь два человека, а всего остального места едва хватало для самого необходимого. Фламбо и грузил в него то, что собственная жизненная философия приучила его считать самым необходимым. Он довольствовался четырьмя вещами: консервированная семга – на случай, если ему захочется есть; заряженные пистолеты – на случай, если ему захочется драться; бутылка бренди – скорее всего, на случай обморока; и священник – скорее всего, на случай смерти.
С этим легким грузом он и скользил потихоньку по узеньким норфолкским речушкам, держа путь к побережью и наслаждаясь видом склонившихся над рекой деревьев и зеленых лугов, отраженных в воде поместий и поселков, останавливаясь, чтобы поудить в тихих заводях, и прижимаясь, если можно так выразиться, к берегу.
Как истинный философ Фламбо не ставил себе на время путешествия никакой цели; вместе с тем, как у истинного философа, у него был некий предлог. У него было некое намерение, к которому он относился достаточно серьезно, чтобы при успехе обрадоваться достойному завершению путешествия, но и достаточно легко, чтобы неудача его не испортила. Много лет назад, когда он был королем воров и самой известной персоной в Париже, он часто получал самые неожиданные послания с выражением одобрения, порицания или даже любви; одно из них он не забыл до сих пор. Это была визитная карточка в конверте с английским штемпелем. На обороте зелеными чернилами было написано по-французски: «Если когда-нибудь вы уйдете от дел и начнете респектабельную жизнь, навестите меня. Я хотел бы познакомиться с вами, ибо я знаком со всеми другими великими людьми нашего времени. Остроумие, с которым вы заставили одного сыщика арестовать другого, составляет великолепнейшую страницу истории Франции».
На лицевой стороне карточки было изящно выгравировано: «Граф Сарадин, Камышовый замок, Камышовый остров, графство Норфолк».
В те дни Фламбо не очень-то задумывался об этом приглашении; правда, он навел справки и удостоверился, что в свое время граф принадлежал к самым блестящим кругам светского общества Южной Италии.
Ходили слухи, что в юности он бежал с замужней женщиной знатного рода, весьма обычная история в его кругу, если бы не одно трагическое обстоятельство, благодаря которому оно запомнилось: как говорили, муж этой женщины покончил с собой, бросившись в пропасть в Сицилии. Какое-то время граф прожил в Вене; последние же годы он провел в беспрестанных и беспокойных странствиях. Но когда Фламбо, подобно самому графу, перестал привлекать внимание европейской публики и поселился в Англии, он как-то подумал, что неплохо было бы нанести, конечно, без предупреждения, визит этому знатному изгнаннику, поселившемуся среди норфолкских долин.
Он не знал, удастся ли ему отыскать поместье графа, настолько оно было мало и прочно забыто. Впрочем, случилось так, что он нашел его гораздо быстрее, чем предполагал.
Однажды вечером они причалили к берегу, поросшему высокими травами и низкими подстриженными деревьями. После тяжелого дня сон рано одолел их, но по странной случайности оба проснулись на рассвете. Строго говоря, день еще не занялся, когда они проснулись; огромная лимонная луна только садилась в чащу высокой травы у них над головами, а небо было глубокого сине-лилового цвета – ночное, но светлое небо. Обоим вспомнилось детство – неизъяснимая, волшебная пора, когда заросли трав смыкаются над нами, словно дремучий лес. Маргаритки на фоне гигантской заходящей луны казались какими-то огромными фантастическими цветами, а одуванчики – огромными фантастическими шарами. Все это напомнило им почему-то рисунок на обоях в детской. Река подмывала снизу высокий берег, и они смотрели вверх на траву, словно прячась в корнях зарослей и кустарников.
– Ну и ну! – воскликнул Фламбо. – Словно заколдованное царство!
Отец Браун порывисто сел и перекрестился. Движения его были так стремительны, что Фламбо взглянул на него с удивлением и спросил, в чем дело.
– Авторы средневековых баллад, – отвечал священник, – знали о колдовстве гораздо больше, чем мы с вами. В заколдованных царствах случаются не одни только приятные вещи.
– Чепуха! – воскликнул Фламбо. – Под такой невинной луной могут случаться только приятные вещи. Я предлагаю плыть тотчас же дальше – посмотрим, что будет! Мы можем умереть и пролежать целую вечность в могилах – а такая луна и такое колдовство не повторятся!
– Что ж, – сказал отец Браун. – Я и не думал говорить, что в заколдованное царство вход всегда заказан. Я только говорил, что он всегда опасен.
И они тихо поплыли вверх по светлеющей реке; лиловый багрянец неба и тусклое золото луны все бледнели, пока, наконец, не растаяли в безграничном бесцветном космосе, предвещающем буйство рассвета. Первые нежные лучи серо-алого золота прорезали из края в край горизонт, как вдруг их закрыли черные очертания какого-то городка или деревни, возникшие впереди на берегу. В светлеющем сумраке рассвета все предметы были явственно видны – подплыв поближе, они разглядели повисшие над водой деревенские крыши и мостики. Казалось, что дома с длинными, низкими, нависшими крышами столпились на берегу, словно стадо огромных серо-красных коров, пришедших напиться из реки, а рассвет все ширился и светлел, пока не превратился в обычный день, но на пристанях и мостах молчаливого городка не видно было ни души. Спустя какое-то время на берегу появился спокойный человек преуспевающего вида, с лицом таким же круглым, как только что зашедшая луна, с лучиками красно-рыжей бороды вокруг нижнего его полукружия; стоя без пиджака у столба, он следил за ленивой волной. Повинуясь безотчетному порыву, Фламбо поднялся в шатком ялике во весь свой огромный рост и зычным голосом спросил, не знает ли он, где находится Камышовый остров. Тот только шире улыбнулся и молча указал вверх по реке, за следующий поворот. Не говоря ни слова, Фламбо поплыл дальше.
Ялик обогнул крутой травянистый выступ, потом другой, третий и миновал множество поросших осокой укромных уголков; поиски не успели им наскучить, когда, пройдя причудливой излучиной, они оказались в тихой заводи или озере, вид которого заставил их тут же остановиться. В центре этой водной глади, окаймленной по обе стороны камышом, лежал низкий длинный остров, на котором стоял низкий длинный дом из бамбука или какого-то иного прочного тропического тростника. Вертикальные стебли бамбука в стенах были бледно-желтыми, а диагональные стебли крыши – темно-красными или коричневыми, только это и нарушало монотонное однообразие длинного дома. Утренний ветерок шелестел в зарослях камыша вокруг острова, посвистывая о ребра странного дома, словно в огромную свирель бога Пана.
– Д-да! – воскликнул Фламбо. – Вот мы и приехали! Вот он, Камышовый остров! А это, конечно, Камышовый замок – ошибиться тут невозможно. Должно быть, тот толстяк с бородой был просто волшебник.
– Возможно, – спокойно заметил отец Браун, – Но только злой волшебник!
Нетерпеливый Фламбо подвел уже ялик меж шуршащих камышей к берегу, и они ступили на узкий, загадочный остров прямо возле старого притихшего дома.
К единственному на острове причалу и к реке дом стоял глухой стеной; дверь была с противоположной стороны и выходила прямо в сад, вытянутый вдоль всего острова. Двое друзей направились к двери тропкой, огибающей дом с трех сторон прямо под низким карнизом крыши. В три разных окна в трех разных стенах дома им видна была длинная светлая зала, обшитая панелями из светлого дерева, с множеством зеркал и с изящным столом, словно накрытым для завтрака. Подойдя к двери, они увидали, что по обе стороны ее стоят две голубые, словно бирюза, вазы для цветов. Дверь отворил дворецкий унылого вида – сухопарый, седой и апатичный, – пробормотавший, что граф Сарадин в отъезде, что его ждут с часу на час и что дом готов к приезду его самого и его гостей. При виде карточки, исписанной зелеными чернилами, мрачное и бледное, как пергамент, лицо верного слуги на миг оживилось, и с внезапной учтивостью он предложил им остаться.
– Мы ждем его сиятельство с минуты на минуту. Они будут в отчаянии, если узнают, что разминулись с господами, которых они пригласили. У нас всегда наготове холодный завтрак для графа и его гостей, и я не сомневаюсь, что его сиятельство пожелали бы, чтобы вы откушали у нас.
Побуждаемый любопытством, Фламбо с благодарностью принял предложение, и последовал за стариком, который торжественно ввел их в длинную светлую залу. В ней не было ничего особо примечательного – разве что несколько необычное чередование длинных узких окон с длинными узкими зеркалами в простенках, что придавало зале на удивление светлый, эфемерный вид. Впечатление было такое, будто садишься за стол под открытым небом. По углам висели неяркие портреты: фотография юноши в военном мундире, выполненный красными мелками эскиз, на котором были изображены два длинноволосых мальчика. На вопрос Фламбо, не граф ли этот юноша в военном мундире, дворецкий отвечал отрицательно. Это младший брат графа, капитан Стефан Сарадин, пояснил он. Тут он внезапно замолк и, казалось, потерял последнее желание продолжать разговор.
Покончив с завтраком, за которым последовал отличный кофе с ликером, гости ознакомились с садом, библиотекой и домоправительницей – красивой темноволосой женщиной с величавой осанкой, похожей на Мадонну из подземного царства Плутона. По-видимому, от прежнего menage[33] графа, вывезенного им из-за границы, остались лишь она да дворецкий, все же остальные слуги были наняты ею в Норфолке. Эту даму все звали миссис Антонии, но в речи ее слышался легкий итальянский акцент, и Фламбо ни минуты не сомневался в том, что «Антони» – это норфолкский вариант имени более южного звучания. В манере мистера Поля (так звали дворецкого) также был легкий налет чего-то чужеземного; впрочем, по языку и воспитанию он несомненно был англичанином, как это нередко бывает со старыми слугами знатных космополитов.
Вокруг дома – при всей его необычности и красоте – витала какая-то странная светлая печаль. Часы тянулись в нем, словно дни. Длинные комнаты с высокими окнами были залиты светом, но в свете этом было что-то мертвенное. И, покрывая все случайные звуки – голоса, звон стаканов, шаги слуг, слышался неумолчный и грустный плеск реки.
– Недобрый это был поворот и недоброе это место, – сказал отец Браун, глядя из окна на серовато-зеленые травы и серебристый ток воды. – Впрочем, кто знает? Порой добрый человек в недобром месте может сделать немало добра.
Отец Браун, хоть и был обычно молчалив, обладал странным даром притяжения, и в эти несколько часов, что тянулись целую вечность, он невольно проник в тайны Камышового дворца гораздо глубже, чем его друг-профессионал с его профессиональным чутьем. Он умел дружелюбно молчать, чем невольно вызывал людей на беседу, и, почти не раскрывая рта, узнавал все, что его новые знакомые хотели бы поведать. Правда, дворецкий совсем не склонен был к разговорам. В нем чувствовалась безрадостная и почти собачья преданность графу, с которым, если верить его словам, поступили очень дурно. Основным обидчиком был, судя по всему, брат его сиятельства; произнося его имя, дворецкий презрительно морщил свой выгнутый, словно клюв попугая, нос и кривил насмешкой бледные губы. Капитан Стефан, по словам дворецкого, был бездельником и шалопаем, он промотал большую часть состояния своего великодушного брата; это из-за него графу пришлось оставить свет и скромно доживать свой век в глуши. Больше дворецкий ничего не захотел им сообщить; несомненно, он был очень предан графу.
Итальянка-домоправительница была несколько более склонна к признаниям; очевидно, потому, что была, как показалось Брауну, несколько менее довольна своим положением. Когда она говорила о своем господине, в голосе ее звучала легкая язвительность, впрочем, приглушаемая чем-то вроде ужаса. Фламбо и отец Браун стояли в зеркальной зале, разглядывая эскиз, на котором были изображены два мальчика, как вдруг быстрыми шагами в нее вошла домоправительница, словно торопясь по какому-то делу. В этой сверкающей стеклянными поверхностями зале каждый входящий отражался одновременно в четырех или пяти зеркалах, – и отец Браун, не повернув головы, умолк на середине начатой фразы. Однако Фламбо, нагнувшийся к эскизу, в эту минуту громко произнес:
– Это, верно, братья Сарадин. У обоих такой невинный вид. Трудно сказать, кто из них хороший, а кто – дурной.
Тут он осознал, что они в зале не одни и поспешно перевел разговор; после нескольких ничего не значащих фраз он вышел в сад. Отец Браун остался в зале. Он стоял, не отводя глаз от эскиза, а миссис Антони тоже осталась и стояла, не отводя глаз от отца Брауна.
Ее огромные карие глаза приобрели трагическое выражение, а оливковые щеки покрыл густой румянец; казалось, ее охватило какое-то горестное недоумение, как бывает, когда, встретившись с незнакомцем, задумаешься над тем, кто он и что ему надо. То ли облачение и сан отца Брауна пробудили в ней далекие воспоминания об исповеди в родных краях, то ли ей показалось, что он знает больше, чем то было на самом деле, только она вдруг шепнула ему тихо, словно сообщнику:
– В одном ваш друг совершенно прав. Он говорит, что трудно решить, кто из них хороший, а кто дурной. Да, трудно, необычайно трудно было бы решить, кто же из них хороший.
– Я вас не понимаю, – промолвил отец Браун и повернул к дверям.
Она шагнула к нему, грозно хмуря брови и как-то странно, дико пригнувшись, словно бык, опустивший рога.
– Оба дурны, – прошипела она. – Нехорошо, что капитан взял все эти деньги, но то, что граф отдал их, не лучше. Не у одного только капитана совесть нечиста.
Лицо священника на мгновение озарилось, и губы его беззвучно прошептали одно слово: «шантаж».
В ту же минуту домоправительница быстро оглянулась, побелела, как полотно, и чуть не упала. Двери в залу неслышно распахнулись, и на пороге, словно привидение, вырос Поль. Роковые стены отразили пять бледных Полей, появившихся в пяти дверях замка.
– Его сиятельство прибыли, – молвил он.
В то же мгновение мимо залитого светом окна, словно по ярко освещенной сцене, прошел мужчина. Через секунду он прошел мимо второго окна, и множество зеркал воспроизвели в сменяющихся рамах его орлиный профиль и быстрый шаг. Он был строен и скор в движениях, но волосы у него были седые, а цвет лица напоминал пожелтевшую слоновую кость. У него был короткий римский нос с горбинкой, худое длинное лицо, щеки и подбородок прикрывали усы с эспаньолкой. Усы были гораздо темнее, чем борода, что придавало ему слегка театральный вид; одет он был также весьма живописно: белый цилиндр, орхидея в петлице, желтый жилет и желтые перчатки, которыми он размахивал на ходу. Собравшиеся в зале слышали, как он подошел к входу, и Поль церемонно распахнул перед ним дверь.
– Что ж, – промолвил граф весело, – как видишь, я вернулся.
Поль церемонно поклонился и что-то тихо ответил. Последовавшего разговора не было слышно. Затем дворецкий сказал:
– Все готово к вашему приему.
Граф Сарадин вошел в залу, весело помахивая желтыми перчатками. И снова им предстало призрачное зрелище – пять графов ступили в комнату сквозь пять дверей.
Граф уронил белый цилиндр и желтые перчатки на стол и протянул руку своему гостю.
– Счастлив видеть вас у себя, мистер Фламбо, – произнес он весело. Надеюсь, вы позволите мне сказать, что я хорошо знаю вас по слухам.
– С удовольствием позволяю, – ответил со смехом Фламбо. – Ничего не имею против. О людях с безукоризненной репутацией редко услышишь что-нибудь интересное.
Граф бросил на Фламбо пронзительный взгляд, однако, поняв, что в его ответе не было никакого намека, рассмеялся, предложил всем сесть и уселся сам.
– Здесь очень мило, – сказал граф рассеянно. – Боюсь только, делать тут особенно нечего. Впрочем, рыбная ловля хороша.
Какое-то странное, непонятное чувство мучило отца Брауна, не отрывавшего от графа напряженного, как у младенца, взгляда. Он смотрел на седые, тщательно завитые волосы, на желто-белые щеки, на стройную, фатоватую фигуру. Во всем его облике не было явной нарочитости, разве что известная подчеркнутость, словно в фигуре актера, залитой светом рампы. Безотчетный интерес вызывало что-то другое, возможно, само строение лица; Брауна мучило смутное воспоминание, словно он уже где-то видел этого человека раньше, словно то был старый знакомый, надевший маскарадный костюм. Тут он вспомнил про зеркала, и решил, что странное это чувство вызвано психологическим эффектом бесчисленного умножения человеческих масок.
Граф Сарадин занялся своими гостями с величайшим вниманием и тактом. Узнав, что Фламбо любит рыбную ловлю и мечтает поскорее заняться ею, он проводил его на реку и показал наилучшее место. Оставив там Фламбо вместе с его яликом, он вернулся в собственном челноке; через двадцать минут он уже сидел с отцом Брауном в библиотеке, с той же учтивостью погрузясь в философские интересы священника. Казалось, он был одинаково сведущ и в рыбной ловле, и в книгах, правда, не самого поучительного свойства, и говорил языках на шести, правда, преимущественно в жаргонном варианте. Судя по всему, он живал в самых различных городах и общался с самой разношерстной публикой, ибо в самых веселых его историях фигурировали игорные притоны и курильщики опиума, беглые австралийские каторжники и итальянские бандиты. Отец Браун знал, что граф Сарадин, бывший когда-то светским львом, провел последние годы в почти беспрестанных путешествиях, но он и не подозревал, что путешествия эти были столь забавны и столь малопочтенны.
Такой чуткий наблюдатель, каким был отец Браун, ясно ощущал, что при всем достоинстве светского человека графу Сарадину был присущ особый дух беспокойства и даже безответственности. Лицо его было благообразным, однако во взгляде таилось что-то необузданное; он то и дело барабанил пальцами или нервно вертел что-нибудь в руках, словно человек, здоровье которого подорвали наркотики или спиртное; к тому же кормила домашней власти были не в его руках, чего, впрочем, он и не скрывал. Всем в доме заправляли домоправительница и дворецкий, особенно последний, на котором, несомненно, и держался весь дом. Мистер Поль был, безусловно, не дворецким, а, скорее, управляющим или даже камергером; обедал он отдельно, но почти с той же торжественностью, что и его господин; слуги перед ним трепетали; и хоть он для приличия и советовался с графом, но делал это строго и церемонно, словно был поверенным в делах, а отнюдь не слугой. Рядом с ним мрачная домоправительница казалась просто тенью; она совсем стушевалась и была всецело им поглощена, так что Брауну не пришлось больше услышать ее страстного шепота, приоткрывшего ему тайну о том, как младший брат шантажировал старшего. Он не знал, верить ли этой истории об отсутствующем капитане, но в графе Сарадине было нечто ускользающее, потаенное, так что история эта не казалась вовсе невероятной.
Когда они вернулись наконец в длинную залу с окнами и зеркалами, желтый вечер уже лег на прибрежные ивы; вдалеке ухала выпь, словно лесной дух бил в крошечный барабан. И снова, словно серая туча, в уме священника всплыла мысль о печальном и злом колдовстве.
– Хоть бы Фламбо вернулся, – пробормотал он.
– Вы верите в судьбу? – внезапно спросил его граф Сарадин.
– Нет, – отвечал его гость. – Я верю в Суд Господень.
Граф отвернулся от окна и как-то странно, в упор взглянул на священника; лицо его на фоне пламенеющего заката покрывала густая тень.
– Что вы хотите этим сказать? – спросил он.
– Только то, что мы стоим по сю сторону завесы, – отвечал отец Браун. – Все, что здесь происходит, казалось бы, не имеет никакого смысла; но оно имеет смысл где-то в другом месте. Там настоящего преступника ждет возмездие. Здесь же оно нередко падает не на того, на кого следует.
Граф издал какой-то странный звук, словно раненое животное, глаза его на затененном лице как-то странно засветились. Новая и острая догадка внезапно, словно бесшумный взрыв, озарила священника. Возможно, блеск и рассеянность, так странно смешавшиеся в манере Сарадина, имели другое объяснение? Неужто граф?.. В полном ли он рассудке? Граф все повторял:
– Не того, кого следует… Не того, кого следует…
И это странно противоречило обычной светскости его манер.
Тут отец Браун с опозданием заметил и другое. В зеркалах напротив он увидел, что дверь в залу беззвучно распахнулась, а в ней беззвучно встал мистер Поль, с застывшим, мертвенно-бледным лицом.
– Я подумал, что мне следует немедля сообщить вам, – сказал он все с тем же церемонным почтением, словно старый семейный адвокат, – что к причалу подошла лодка с шестью гребцами. На корме сидит джентльмен.
– Лодка? – повторил граф. – Джентльмен?
И он поднялся.
Во внезапно наступившей тишине слышался лишь зловещий крик птицы в камышах, и тут же – не успел никто и слова сказать – мимо трех солнечных окон мелькнула новая фигура и новый профиль, подобно тому, как часа два назад мимо них промелькнул сам граф. Но если не считать того совпадения, что у обоих носы были орлиные, во внешности их не было никакого сходства. Вместо нового белого цилиндра Сарадина на голове у незнакомца была черная шляпа устаревшего или, возможно, чужеземного фасона; юным и строгим лицом, гладко выбритыми щеками, чуть синеющим решительным подбородком он отдаленно напоминал молодого Наполеона. Впечатление это усиливалось некоей старообразностью и странностью общего облика, словно незнакомец никогда не задумывался о том, чтобы изменить одежду предков. На нем был старый синий фрак, красный жилет, чем-то напоминающий военный, а жесткие белые панталоны, какие носили в начале царствования королевы Виктории, выглядели сейчас весьма неуместно. По сравнению с этим нелепым одеянием, словно взятым напрокат из лавки старьевщика, лицо его казалось удивительно юным и чудовищно искренним.
– Дьявольщина! – вскричал граф.
Быстро надев свой белый цилиндр, он направился к двери и широко распахнул ее в залитый заходящим солнцем сад.
Незнакомец и его спутники выстроились на лужайке, словно небольшая армия на театральной сцене. Шестеро гребцов вытянули лодку на берег и выстроились вокруг, чуть не угрожающе подняв, словно копья, весла. Это были смуглые люди: у некоторых в ушах сверкали серьги. Один из них, держа в руках большой черный футляр необычной формы, вышел вперед и стал возле юноши с оливковым лицом.
– Ваше имя Сарадин? – спросил юноша.
Сарадин небрежно кивнул.
Глаза незнакомца, спокойные и карие, как у породистого пса, были совсем не похожи на бегающие блестящие глаза графа. Но отца Брауна снова охватило болезненное ощущение, будто он уже где-то видел такое же точно лицо; и снова он вспомнил о бесконечном повторе лиц в зеркальной зале и объяснил им это странное совпадение.
– Да пропади он пропадом, этот хрустальный дворец! – пробормотал он. – Все в нем повторяется, словно во сне!
– Если вы граф Сарадин, – сказал юноша, – я могу сообщить вам, что мое имя – Антонелли.
– Антонелли, – проговорил граф медленно. – Это имя мне почему-то знакомо.
– Разрешите представиться, – сказал молодой итальянец.
Левой рукой он учтиво снял шляпу, а правой так сильно ударил Сарадина по лицу, что белый цилиндр скатился вниз по ступеням и одна из синих ваз закачалась на своей подставке.
Кем-кем, но трусом граф не был: он схватил своего противника за горло и чуть не повалил его на траву. Но юноша высвободился с видом торопливой учтивости, казавшейся в данном случае на удивление неуместной.
– Все правильно, – сказал он, тяжело дыша и неуверенно выговаривая английские слова. – Я нанес оскорбление. Я дам вам сатисфакцию. Марко, открой футляр.
Стоявший рядом с ним итальянец с серьгами в ушах и большим черным футляром открыл его и вынул оттуда две длинные итальянские рапиры, с превосходными стальными рукоятками и сверкающими лезвиями, которые он вонзил остриями в землю. Незнакомец со смуглым лицом мстителя, стоящий против дверей, две шпаги, стоящие, словно два могильных креста, вертикально в дерне, и ряд гребцов позади придавали всей этой странной сцене вид какого-то варварского судилища. Но так стремительно было это вторжение, что кругом все оставалось как было. Золотой закат все сиял на лужайке, а выпь кричала, будто пророча хоть и невеликую, но непоправимую утрату.
– Граф Сарадин, – сказал юноша, назвавшийся Антонелли, – когда я был младенцем, вы убили моего отца и похитили мать; из них обоих отцу моему более повезло. Вы убили его не в честном поединке, как собираюсь убить вас я. Вместе с моей матерью-злодейкой вы завезли его на прогулке в пустынное место в горах Сицилии и сбросили там со скалы, а затем отправились дальше своим путем. Я мог бы последовать вашему примеру, если бы это не было столь низко. Я искал вас по всему свету, но вы все время ускользали от меня. Наконец я настиг вас здесь – на краю света, на краю вашей погибели. Теперь вы в моих руках, и я даю вам возможность, в которой вы отказали моему отцу. Выбирайте, какой из этих шпаг вы будете драться.
Граф Сарадин сдвинул брови и, казалось, мгновение колебался; однако в ушах у него все еще звенело от пощечины; он бросился вперед и схватил рукоять одной из шпаг. Отец Браун также бросился вперед и попытался предотвратить схватку; он скоро, однако, понял, что его присутствие лишь ухудшает положение. Сарадин принадлежал к французским масонам и был ярым атеистом; вмешательство священника лишь подогревало его пыл. Что же до молодого человека – его никто не смог бы остановить. Этот юноша с карими глазами и лицом Буонапарте был тверже любого пуританина – он был язычником. Он был готов убить просто, как убивали на заре веков; он был человеком каменного века – нет, каменным человеком.
Оставалось одно – созвать всех домочадцев; отец Браун бросился в дом. Тут он, однако, узнал, что мистер Поль своей властью отпустил всех слуг на берег; одна лишь мрачная миссис Антони бродила, как призрак, по длинным комнатам. Однако в тот миг, когда она обратила к нему свое мертвенно-бледное лицо, отец Браун разгадал одну из загадок зеркального дворца. Большие карие глаза Антонелли были так похожи на большие карие глаза миссис Антони, что половина тайны открылась ему, словно в озарении.
– Ваш сын здесь, – сказал он без долгих слов. – Либо он, либо граф будут убиты. Где мистер Поль?
– Он у причала, – ответила она тихо. – Он… он… зовет на помощь.
– Миссис Антони, – сказал отец Браун твердо, – сейчас не время для пустяков. Мой друг ушел на ялике вниз по течению. Лодку вашего сына охраняют его гребцы. Остается один челнок. Зачем он мистеру Полю?
– Святая Мария! Откуда мне знать? – проговорила она и упала на покрытый циновками пол.
Отец Браун уложил ее на диван, плеснул ей в лицо воды, крикнул слуг и бросился к пристани. Но челнок был уже на середине реки, и старый Поль гнал его вверх по течению с силой, казавшейся невероятной для его лет.
– Я спасу своего господина, – кричал он, сверкая глазами, словно помешанный. – Я еще спасу его!
Отцу Брауну ничего не оставалось, как только поглядеть вслед челноку, рывками идущему вверх по течению, и понадеяться, что Поль успеет разбудить городок и вовремя вернуться.
– Дуэль – это, конечно, плохо, – пробормотал он, откидывая со лба свои жесткие волосы цвета пыли. – Но что-то в этой дуэли не так. Я сердцем чувствую. Что бы это могло быть?
Так он стоял у реки, глядя на воду, это дрожащее зеркало заката, и тут с другого конца сада до него долетели негромкие звуки – ошибиться было невозможно, то было холодное бряцание стали. Он повернул голову.
На дальнем вытянутом конце длинного островка, на полоске травы за последним рядом роз, дуэлянты скрестили шпаги. Над ними пламенел чистый золотой купол вечернего неба, и, несмотря на расстояние, отец Браун отчетливо видел все детали. Дуэлянты сбросили фраки, но желтый жилет и белые волосы Сарадина и красный жилет и белые панталоны Антонелли блестели в ровном свете заката, словно яркие одежды заводных танцующих кукол. Две шпаги сверкали от рукояти до самого острия, словно две бриллиантовые булавки. В двух этих фигурках, казавшихся такими маленькими и такими веселыми, было что-то страшное. Они похожи были на двух бабочек, пытающихся насадить друг друга на булавку.
Отец Браун побежал к месту дуэли с такой быстротой, что ноги его замелькали, будто спицы в колесе. Однако, добежав до лужайки, он увидел, что явился слишком поздно – и в то же время слишком рано: поздно, ибо дуэли, осененной тенью опирающихся на весла сицилийцев, было не остановить; рано, ибо до трагической развязки было еще далеко. Оба дуэлянта были прекрасными фехтовальщиками; граф дрался с циничной самоуверенностью, сицилиец – с убийственным расчетом. Едва ли когда-либо набитый битком амфитеатр видел на сцене поединок, подобный тому, который звенел и сверкал здесь, на затерявшемся островке среди поросшей камышами реки. Блистательная схватка продолжалась так долго, что в груди взволнованного священника начала оживать надежда: с минуты на минуту должен был, по обычным расчетам, появиться мистер Поль с полицией. Отец Браун обрадовался бы и Фламбо; ибо Фламбо один мог с легкостью справиться с четырьмя мужчинами. Но Фламбо не появлялся, и – что было уже совсем странно – не появлялся и Поль с полицией. На островке не было больше ни лодчонки, ни даже доски; они были так же прочно отрезаны от всего мира на этом погибельном клочке земли, затерянном в безвестной заводи, как на коралловом рифе в Тихом океане.
Внезапно звон рапир ускорился, послышался глухой удар, и граф вскинул руки – острие шпаги итальянца показалось у него меж лопаток. Граф качнулся всем телом вправо, словно хотел, как мальчишка, пройтись колесом, но, не закончив фигуры, повалился на траву. Шпага вылетела у него из руки и полетела, словно падающая звезда, в поникшую воду, а сам он с такой силой ударился о землю, что сломал своим телом большой розовый куст, подняв в воздух облако красной пыли, словно дым от курений на языческом алтаре. Сицилиец принес кровавую жертву духу своего отца.
Священник упал на колени у бездыханного тела, однако сомнений не было: граф и вправду был мертв. В то время как Браун пытался, без всякой на то надежды, применить какие-то последние, отчаянные средства, с реки наконец-то послышались голоса, и он увидел, как к причалу подлетел полицейский катер с констеблями и прочими немаловажными лицами, среди которых был и взволнованный Поль. Маленький священник поднялся с гримасой недоумения, которую он и не пытался скрыть.
– Почему, – пробормотал он, – почему он не появился раньше?
Через каких-нибудь семь минут островок заполнили горожане и полицейские; последние взяли под стражу победоносного дуэлянта, с ритуальной торжественностью напомнив ему, что все, что он скажет, может быть использовано против него.
– Я ничего не скажу, – ответил этот одержимый с сияющим, просветленным лицом. – Я больше ничего никогда не скажу. Я очень счастлив, и я хочу только, чтобы меня повесили.
Он замолчал, и его увели, и, как ни странно, он и вправду в этой жизни ничего больше не сказал, за исключением одного слова на суде, и слово это было: «Виновен».
Отец Браун недвижно взирал на то, как внезапно сад наполнился людьми, как арестовали мстителя, как унесли покойного, когда врач удостоверил смерть, – словно в страшном сне, он не мог пошевельнуть и пальцем. Он сообщил свое имя и адрес полицейским, но отклонил предложение вернуться вместе с ними в город, – и остался один в саду, глядя на сломанный розовый куст и на зеленую площадку, на которой столь быстро разыгралась эта таинственная трагедия. На реке померкли отблески вечерней зари; с лугов поднялся туман; несколько запоздалых птиц поспешно пролетели на тот берег.
В подсознании Брауна (необычайно активном подсознании) крылась уверенность в том, что во всей этой истории что-то осталось невыясненное. Чувство это, которое он не мог выразить словами, но которое преследовало его весь день, невозможно было объяснить одной лишь фантазией о «зеркальном царстве». То, что он видел, не было реальностью, это был спектакль, игра. Но разве люди идут на виселицу или дают проткнуть себя шпагой ради шарады?
Он размышлял о случившемся, сидя на ступеньках причала, как вдруг увидел длинную тень паруса, бесшумно скользившего по сверкающей реке, и вскочил на ноги с таким внезапно затопившим его чувством, что слезы чуть не брызнули у него из глаз.
– Фламбо! – вскричал он, как только Фламбо сошел со своими удочками на берег, и бросился жать ему руки, чем привел того в величайшее удивление. Фламбо, так, значит, вас не убили?
– Убили? – отвечал тот с нескрываемым удивлением. – А почему меня должны были убить?
– Ах, потому хотя бы, что убили почти всех остальных, – отвечал Браун словно в бреду. – Сарадина закололи, Антонелли хочет, чтобы его повесили, его мать без сознания, а что до меня, так я просто не пойму, где я – на том свете или на этом. Но, слава Богу, где бы я ни был, вы со мной!
И он взял озадаченного Фламбо под руку.
От причала они свернули к дому и, проходя под низко нависшим карнизом крыши, заглянули, как и в первый раз, в одно из окон. Глазам их открылась залитая светом ламп сцена, словно рассчитанная на то, чтобы привлечь их внимание. Стол в длинной зале был накрыт к обеду, когда убийца Сарадина явился словно гром среди ясного неба на остров. Сейчас здесь спокойно обедали: в конце стола расположилась чем-то недовольная миссис Антони, а напротив, во главе стола восседал мистер Поль, графский major domo[34], – он смаковал изысканные кушанья и вина, его потускневшие голубые глаза как-то странно светились, а длинное лицо было непроницаемым, но не лишено удовлетворения.
Фламбо забарабанил по стеклу, рванул на себя раму и с возмущением заглянул в ярко освещенную залу.
– Это уж слишком! – воскликнул он. – Вполне допускаю, что вам захотелось подкрепиться, но, знаете ли, украсть обед своего господина в то время, как он лежит бездыханный в саду…
– В своей долгой и не лишенной приятности жизни я совершил много краж, невозмутимо отвечал мистер Поль. – Этот обед – одно из немногих исключений. Он не украден. Так же, как и этот сад, и дом, он по праву принадлежит мне.
В глазах Фламбо мелькнула догадка.
– Вы, верно, хотите сказать, – начал он, – что в завещании графа Сарадина…
– Граф Сарадин – это я, – сказал старик, дожевывая соленую миндалину.
Отец Браун, который в эту минуту разглядывал птиц в саду, подпрыгнул, словно подстреленный, и сунул в окно свое бледное лицо, похожее на репу.
– Кто? – спросил он пронзительно.
– Граф Поль Сарадин, a votre service[35], – отвечал тот учтиво, подымая бокал с вином. – Я живу здесь чрезвычайно уединенно, так как по природе я домосед; называюсь из скромности мистер Поль, в отличие от своего злосчастного брата Стефана. Говорят, он только что умер в саду. Разумеется, это не моя вина, если враги гонятся за ним до самого дома. А все из-за прискорбной рассеянности его жизни. Он никогда не был домоседом.
Он погрузился в молчание, уставившись в противоположную стену прямо над мрачно склоненной головой миссис Антони. Тут им впервые открылось семейное сходство, так поразившее их в умершем. Внезапно плечи старого Сарадина дрогнули и заколыхались, словно он чем-то подавился, хотя лицо и оставалось по-прежнему бесстрастным.
– Боже! – воскликнул Фламбо, помолчав. – Да ведь он смеется!
– Пойдемте, – сказал побледневший, как полотно, отец Браун. – Пойдемте из этого приюта греха. Вернемся в наш честный ялик.
Мгла окутала камни и реку, когда ялик отошел от острова; в темноте они плыли вниз по течению, согреваясь двумя огромными сигарами, пламеневшими, словно два багровых фонаря на корме. Отец Браун вынул сигару изо рта и произнес:
– Верно, вы уже разгадали всю эту историю? Ведь она достаточно проста. У человека было два врага. Он был человеком умным. И потому он сообразил, что два врага лучше, чем один.
– Я не совсем понимаю, – ответил Фламбо.
– О, это очень просто, – сказал его друг. – Просто, хоть и совсем не невинно. И тот, и другой – мерзавцы, но граф, старший из братьев, принадлежит к тем мерзавцам, что одерживают победу, а младший – к тем, что идут на дно. Этот бесчестный офицер сначала выпрашивал подачки у своего брата, а потом стал шантажировать его, и в один далеко не прекрасный день граф попался ему в руки. Дело, конечно, было не пустячное, ибо Поль Сарадин не скрывал своих похождений, – репутации его не могло повредить ни одно из обычных светских прегрешений. Иными словами, за это дело он мог попасть и на виселицу, и Стефан буквально накинул веревку на шею брата. Каким-то образом ему удалось узнать правду о той сицилийской истории, – он, видно, мог доказать, что Поль убил старшего Антонелли, заманив его в горы. Десять лет капитан сорил деньгами, получаемыми за молчание, пока даже огромное состояние графа не стало стремительно таять.
Но, помимо брата-кровопийцы, у графа Сарадина было и другое бремя. Он знал, что сына Антонелли, который был ребенком во время убийства, взрастили в свирепых сицилийских традициях и что он жил одной мыслью: отомстить убийце своего отца – не виселицей (у него, в отличие от Стефана, не было доказательств), но испытанным оружием вендетты. Мальчик занимался фехтованием, пока не овладел этим смертельным искусством в совершенстве; когда он достаточно вырос, чтобы применить шпагу на деле, графом Сарадином, как писали светские газеты, овладела страсть к путешествиям. На деле он просто спасал свою жизнь: словно преступник, за которым гонится полиция, он поменял десятки мест; но неутомимый юноша всюду следовал за ним. Таково было положение, в котором находился граф Сарадин, положение, далеко не веселое. Чем больше денег тратил он на то, чтобы скрыться от Антонелли, тем меньше оставалось на то, чтобы платить за молчание Стефану. Чем больше отдавал он Стефану, тем меньше шансов оставалось у него избежать неминуемой встречи с Антонелли. Тут он показал себя великим человеком – гением, подобным Наполеону.
Вместо того чтобы продолжать борьбу с двумя врагами, он внезапно сдался обоим. Он отступил, словно в японской борьбе, и неприятели пали перед ним. Он объявил о своем намерении прекратить бегство, объявил свой адрес юному Антонелли, а затем объявил, что отдает все, чем владеет, брату. Он отправил Стефану сумму, достаточную для проезда и для того, чтобы обзавестись порядочным гардеробом, и письмо, в котором говорилось примерно следующее: «Вот все, что у меня осталось. Ты начисто меня обобрал. Но в Норфолке у меня есть небольшой дом со слугами и винным погребом; если ты на что-нибудь еще претендуешь, возьми этот дом. Если хочешь, приезжай и вступи во владение, а я буду скромно жить при тебе как друг, как управляющий или еще как-то». Он знал, что сицилиец никогда не видел ни одного из них, разве что на фотографиях; знал он также и то, что они с братом похожи, у обоих были седые эспаньолки. Затем он начисто обрил подбородок и принялся ждать. Капкан сработал. Злосчастный капитан в новом, с иголочки, наряде торжественно вступил в дом в качестве графа Сарадина – и накололся на шпагу сицилийца.
Во всем этом плане было только одно непродуманное обстоятельство, и оно делает честь человеческой природе. Злые духи, подобно Сарадину, часто ошибаются, ибо они всегда забывают о людских добродетелях. Он и не думал сомневаться в том, что месть итальянца, подобно свершенному им преступлению, будет безжалостной, безымянной и тайной, что жертва падет бессловесно – либо от ночного удара ножом, либо от выстрела из-за угла. Когда же рыцарственный Антонелли предложил дуэль с соблюдением всех правил, что могло повлечь за собой разоблачение, графу Полю стало страшно. Тогда-то я и увидел, как он с расширенными от ужаса глазами отчаливает в своем челноке от берега. Он просто бежал, как был, простоволосый, в жалкой лодчонке, в страхе, что Антонелли узнает, кто он.
Но, несмотря на свое волнение, он не до конца потерял надежду. На своем веку он знавал достаточно авантюристов и достаточно фанатиков. Вполне возможно, думал он, что авантюрист Стефан будет держать язык за зубами – из чисто актерского азарта, из желания сохранить свой новый уютный дом, из веры подлеца в удачу и в свое фехтовальное искусство. Ну, а фанатик Антонелли, конечно, будет держать язык за зубами и так и пойдет на виселицу, не сказав ни слова о семейной тайне. Поль медлил в лодке на реке до тех пор, пока не понял, что дуэль окончена. Тогда он поднял на ноги весь город, вернулся с полицейскими, увидел, как два его поверженных врага навеки исчезли из его жизни и уселся обедать с улыбкой на устах.