В те баснословные года
Тогда они еще не знали, что котлован на кирпичном заводе, из которого выбирают породу, называется карьером. Свою глиняную яму они называли зароем, а себя — заройщиками.
С семи утра до четырех вечера на дне зароя они нагружали мокрой, вязкой глиной вагонетки. Престарелый ипохондрик мерин, по кличке Чемберлен, многочисленными лишаями и потертостями вызывавший ажиотаж у оводов, мух и прочей безымянной мошкары, покорно тянул вагонетки в гору, туда, где астматически попыхивал движок, бойко стучал пресс и над толстой черной трубой гофманской печи сердито клубился грязный, медленно расползающийся по небу дым.
Заройщиков было пятеро. Среди разношерстной сборной братии сезонников, работавших на кирпичном заводе, они, по их собственному выражению, считались первыми сзади. Работа на зарое была самой тяжелой, а платили им почему-то меньше всех. Видно, начальники, ведавшие вопросами труда и заработной платы, понятия не имели, что такое доведенное до белого каления солнце над головой, мокрая глина под ногами и пудовая лопата в руках.
Хотя работали заройщики на равных правах — знай ворочай лопату в тягучей неподатливой глине, — все же по молчаливому согласию старшим среди них почитался Петр Петрович Зингер. Во всяком случае, все переговоры с заводским начальством от имени заройщиков вел он.
Никто не мог объяснить, каким образом у природного русака Петровича оказалась чистокровная иностранная фамилия, знакомая заройщикам разве только по швейным машинкам компании «Зингер». Уже не молодой, лет пятидесяти, но крепкий, кряжистый, Петрович походил на тех пролетариев от станка в кепках и спецовках с молотом в руках, какими обычно изображали их на картинах и плакатах художники первой пятилетки. Петр Петрович не любил болтать попусту, но если уж говорил, то каждое его слово ложилось твердо и к месту, как кирпич к кирпичу. О себе он тоже много не распространялся. Только и известно было, что живет Зингер в Пушкарной слободе, бездетный, жена — инвалид: лет пять назад на механическом заводе, где она работала вместе с мужем, ей выжгло горячим паром глаза.
Глядя на широкую согнутую спину работающего Петровича, на то, как старательно, на совесть, ворочает он лопату, невольно думалось о причудливых коленцах судьбы, загнавшей на зарой этого трудолюбивого и сметливого человека, достойного лучшей участи.
Вторая по значению фигура на зарое — Семен Карайбог. Низкорослый, с несколько кривыми ногами кавалериста и худым лицом, он был самым беспокойным и неугомонным среди заройщиков. Семен близко к сердцу принимал все действительные и мнимые несправедливости, легко «заводился». Тогда изощренные словосочетания привычно слетали с его шершавых, обветренных губ, в уголках рта вскипала бешеная слюна.
Такая особенность характера Семена Карайбога объяснялась аварией, постигшей его на жизненном пути. Отслужив срок действительной службы в Красной Армии, младший командир запаса Семен Карайбог прибыл в родной город. Хотя близких и родичей у него здесь давно уже не было, но мила та сторонка, где пупок резан.
Демобилизованного воина встретили хорошо. Горсовет выделил Карайбогу маленькую, но вполне приличную комнатку, райком партии рекомендовал молодого коммуниста на должность начальника военизированной охраны самого крупного в городе механического завода. Работа пришлась по душе Семену. За три года срочной службы он полюбил армию, военное дело. А в охране все напоминало родной полк. Дисциплина, порядок, полувоенная форма — сапоги, брюки галифе, гимнастерка с портупеей.
В те благополучные дни наклюнулся у Семена роман с разбитной и смекалистой продавщицей из продмага Фенькой Косых, по прозвищу Вред. После двух-трех встреч Фенька-Вред наглухо заарканила военизированного работника охраны и быстренько перебралась под его крышу.
Как-то в самом голубом настроении ехал Семен Карайбог домой, предвкушая скорую встречу с ненаглядной Фенечкой. На его беду, за безбилетный проезд в трамвае контролер задержал парнишку лет четырнадцати в рабочей замызганной спецовке и замасленной кепке, сдвинутой козырьком на затылок. По глупости и озорству парнишка бросился наутек. Находившийся на трамвайной остановке розовощекий и строгоглазый милиционер, как потом выяснилось, по фамилии Бабенко, схватил беглеца за шиворот. Парнишка попытался вырваться, и тогда Бабенко наотмашь ударил нарушителя, да так ловко, что у парнишки из уха побежала ломаная струйка крови.
Семен Карайбог, вспомнив свое рабочее детство, не утерпел, выскочил из трамвая и схватил милиционера за руку.
— За что бьешь мальца!
Бабенко дал несколько тревожных продолжительных свистков. Стали собираться любители уличных происшествий.
— Пройдемте, гражданин, в отделение. Там разберемся…
— Пойдем! — охотно согласился Карайбог, уверенный, что правда на его стороне. Но в отделении милиции все обернулось неожиданным образом. Разговор пошел уже не о парнишке, который, воспользовавшись суматохой, смылся, а о нападении гражданина Карайбога С. Г. на представителя власти при исполнении служебных обязанностей. Бабенко так складно доложил дежурному о совершенном на него нападении, продемонстрировал даже царапину на щеке. Неизвестно откуда появившиеся свидетели подтвердили справедливость его слов. Слушать оправдания Карайбога никто не стал. Дежурный быстро составил положенный в таких случаях протокол. Назревало уголовное дело.
Семен Карайбог пустился в поиски правды. Писал заявления, добивался приема у разных начальников, сочинил даже заметку в городскую газету о рукоприкладстве Бабенко. Заметку газета не опубликовала, начальники верили протоколу, свидетелям и пострадавшему на посту Бабенко. Дело Семена Карайбога передали в суд.
В эти дни коварный удар в спину нанесла и Фенька-Вред. Супруг, лишившийся хорошей должности, и угодивший под суд, потерял для нее всякий интерес. Зато Бабенко, оказавшийся холостяком, пленил Феньку плотной осанистой фигурой, сизоватым румянцем тугих щек и светлым холодом строгих глаз. Не дожидаясь суда, забыв, что еще совсем недавно она лихо распевала частушку:
Полюбила Сеню,
Сеню-активиста,
Ела-пила что хотела
И ходила чисто,
Фенька-Вред переметнулась к Бабенко.
Народный суд, рассматривавший дело гражданина Карайбога С. Г., опираясь на показания свидетелей и потерпевшего, приговорил его к двум годам принудработ. И повезли Семена за Москву, под город Дмитров, где в те времена рыли канал Волга — Москва.
Второе возвращение Семена Карайбога в родные места после отбытия наказания не было столь лучезарным, как первое. О военизированной охране теперь не приходилось и думать. Помыкавшись в поисках работы — нигде не хотели брать бывшего заключенного, — Семен плюнул на все и пошел на кирпичный завод в заройщики.
Такой поворот фортуны озлобил и без того вспыльчивого Семена. Чувство незаслуженной обиды грызло сердце. На худом лице Семена привычно утвердилось выражение ожесточенности. Тогда-то и прилипло к нему прозвище Сема-Душагорит.
Прямой противоположностью Семену Карайбогу был Назар Шугаев. Если Семен не выбирал выражения и с его шершавых обветренных губ всегда готово было сорваться ядреное, ни в какие словари не входящее словцо, то Назар отличался миролюбием и молчаливостью. Не было случая, чтобы он сказал кому-нибудь обидное, ввязался в спор или ссору. В характере его была врожденная деликатность и наивная, почти детская застенчивость — качества весьма необычные на зарое. Когда Семен Карайбог принимался изрыгать хулу, Назар только морщился и неодобрительно покачивал головой. Явись на зарой директор завода и объяви, что с завтрашнего дня для выполнения пятилетки в четыре года заройщики будут получать не по тридцати рублей в месяц, как сейчас, а только по пятнадцати и работать придется все двенадцать часов, и тогда бы Назар не возмутился, не запротестовал:
— Раз надо, значит, надо!
Под стать характеру была и его незаметная, ничем не примечательная внешность: курносенький, скуластенький, с лицом несколько побитым оспой и слегка косящими детскими глазами.
Биографии двух остальных заройщиков, Сергея Полуярова и Алексея Хворостова, не содержали еще ничего примечательного, достойного внимания. Разные дороги привели их на зарой. Сергей Полуяров, потеряв родных во время голода в Поволжье, попал в городской детский дом в Приютском переулке. По окончании семилетки его вызвали в райком комсомола:
— Знаешь, какое строительство намечено в нашем городе в годы пятилетки?
— Знаю.
— Понимаешь, сколько кирпича потребуется?
— Понимаю.
— Вот и хорошо. Получай путевку и отправляйся на кирпичный завод.
Получил. Пришел. И попал на зарой.
Алексей Хворостов вырос в селе Троицком в семье колхозного кузнеца. По окончании сельской школы, как многие другие деревенские парни и девчата в ту пору, подался в город. И тоже оказался на зарое кирпичного завода. Как деревенского жителя, его сразу же приставили к мерину Чемберлену. Семен Карайбог благословил:
— Давай, вольный сын полей! Цоб-цобэ!
Алексея Хворостова вполне устраивала выпавшая ему планида. Лошадей он любил, а, главное, время, проведенное в пути от зароя до пресса и обратно, можно использовать для декламации чужих стихов или сочинения своих собственных, чем он грешил еще с пятого класса трудовой школы. Понукая философически неторопливого Чемберлена, Хворостов оглашал зарой возгласами: «Довольно грошовых истин!», «Вперед, вперед, моя исторья!» — или читал нараспев:
У тебя
молодая рука,
пред тобою —
синеет река.
Слушай мудрость
и помни одну:
не стремись
раньше срока
ко дну.
Чемберлен прядал ушами, что можно было счесть за одобрение, а заройщики заключали:
— Хороший парень, да с придурью!
Был на зарое еще один человек. Шестой. Хотя работал он рядом с заройщиками, все же своим они его не считали. Да и вообще не считали человеком.
Шестой был Тимофей Жабров.
Пять заройщиков состояли на твердом окладе: работали от гудка до гудка, вкалывали на всю железку и два раза в месяц получали по пятнадцати целковых. Подчинялись одному правилу: у пресса всегда должна быть глина.
Тимофей Жабров был на «уроке». Каждое утро на зарой являлся десятник Лазарев, человек незлобивый, тихий, правда несколько преувеличенно оценивавший свою роль на заводе. Еще издали увидев сутулую фигуру десятника, Семен Карайбог возвещал:
— Явление Христа народу!
Лазарев старательно отмеривал участок глиняного пласта, который предстояло раскопать. Целина улежалась до гранитной твердости, и такая задача была под силу разве только роботу.
Таким роботом и был Тимофей Жабров. Работал он обычно в одних подштанниках с закатанными до колен штанинами и в стоптанных брезентовых туфлях. В бронзово-чугунном маслянистом от пота теле Жаброва не было жира, да, пожалуй, не было и мяса. Под коричневой кожей прощупывался только металл, как и положено роботу, лишь для видимости обтянутому человеческой кожей.
Под нажимом рычага-ноги лезвие жабровской лопаты вонзалось в глину. Рывок на себя, толчок вперед — и летит в сторону звенящий глиняный ком. Десять, двадцать, тридцать минут… А робот производит одни и те же запрограммированные движения. Только вспыхивает под беспощадным июльским солнцем до слепящей белизны отточенное лезвие лопаты.
Лопата робота не чета перержавевшим железкам заройщиков с их сучковатыми, грубо обтесанными рукоятками. Узкое длинное лезвие ее такое острое, что, кажется, само, без всякого усилия входит в веками слежавшуюся окаменевшую глину. Лопатой Жаброва можно запросто нарезать хлеб, очистить картошку, а при нужде, пожалуй, и побриться. Рукоятка ее отполирована до блеска и кажется выточенной из янтаря. Рука легко и мягко скользит по ней.
Заслышав гудок, возвещающий окончание рабочего дня, заройщики беспечно швыряли куда попало свои замызганные лопаты — все равно завтра снова лезть с ними в глину. Что же касается Тимофея Жаброва, то за своей лопатой он ухаживал, как добрый цирюльник за бритвенными причиндалами. Окончив работу, любовно обтирал лопату припасенной тряпочкой, бережно натягивал на нее специально сшитый чехольчик. Оставлять на заводе свое сокровище Жабров не рисковал и шагал домой в Стрелецкую слободу, закинув лопату на плечо, как солдат ружье.
Глядя, как колдует Жабров над своей лопатой, Семен Карайбог негодовал:
— Кулацкая жила! Попадись мне в двадцать девятом, показал бы ему где раки зимуют.
То, что Семен Карайбог да и все заройщики называли Тимофея Жаброва кулацкой жилой, не являлось данью времени. Жабров был родом из того же села Троицкого, что и Хворостов, и Алексей досконально знал всю подноготную робота. Отец и дед Тимофея Жаброва торговали в свое время скотом, жили богато, держали лошадей и быков, построили кузницу, арендовали у помещика Баранцевича мельницу. Одной пахоты поднимали до ста десятин.
После революции и во времена нэпа прасолы Жабровы еще держались, хотя Советская власть изрядно подрезала им крылышки. В году двадцать седьмом, почуяв неладное, три брата Жабровы (папаша их к тому времени уже преставился) распродали движимое и недвижимое и смылись из Троицкого. Старшие подались в Донбасс, на шахты, а младший Тимофей осел в губернском городе, женившись на гулящей вдове из Стрелецкой слободы. О том, как Тимофей Жабров покорил сердце слободской шалавы, заройщики знали с исчерпывающей полнотой.
…Как-то весной в городе появились саженные красочные афиши, извещавшие уважаемую публику об открытии в цирке большого чемпионата классической французской борьбы. С того дня город не знал покоя. Каждое утро на всех углах афиши гласили:
«Прибыла и выступает непобедимая Железная Маска».
«Чемпион Сибири против прославленного русского богатыря».
«Кто кого: турецкий чемпион любимец Востока Тулумбай-бей или волжский колосс?»
Каждый вечер под команду «Парад-алле!» на манеж цирка выходили люди с феноменальными бицепсами, с неправдоподобными ногами-колоннами, грудастые, как профессиональные кормилицы, с животами, выпирающими из трико, словно туда засунули добрые астраханские арбузы, делали круг по манежу, картинно тряся непомерными телесами. Дядя Вася, судья чемпионата, давал свисток, и на ковер тяжкой рысцой, как ожиревшие пожарные кони, выбегала очередная пара борцов. Соперники стонали, ворчали, сопели, обильные их тела колыхались, как опара, острый запах пота, распространявшийся по амфитеатру, смешивался с запахами конюшни и зверинца.
Любители борьбы, заполнявшие цирк, со сладострастием следили за всеми перипетиями схваток на ковре. Никому не было дела до ядовитых замечаний скептиков, утверждавших, что чемпионат — типичная лавочка, что между борцами заранее договорено, кому сегодня и на какой минуте ложиться на лопатки.
В последний день чемпионата, когда публика шумно приветствовала победителя, турецкого чемпиона Тулумбай-бея (уроженца города Саратова, значившегося по документам Афанасием Григорьевичем Свиридовым), на арену вышел дядя Вася во фраке и белой манишке и торжественно объявил:
— Уважаемые зрители! Дирекция цирка выдаст сто рублей наличными тому, кто вступит в единоборство со звездой чемпионата, знаменитым и повсеместно прославленным Тулумбай-беем, и победит его!
Зрители дружными аплодисментами встретили сообщение дяди Васи. Кому не охота за те же деньги посмотреть еще одну схватку!
Три раза обращался дядя Вася к публике, прекрасно понимая, что никто не рискнет померяться силой с таким чудищем, как Тулумбай-бей. Собственные кости дороже!
Неожиданно на галерке возник шум, движение, и с верхотуры начал спускаться средних лет мужчина, ничем не примечательный на вид, в мятом пиджачке явно деревенского пошива. Оглядев худощавую и несколько сутуловатую фигуру соискателя, в которой ничего не было не только борцовского, но и просто спортивного, дядя Вася не без иронии, явно рассчитывая на публику, спросил:
— Вы хорошо обдумали свое решение?
Новоявленный борец угрюмо кивнул головой:
— Уполне!
Публика шумно подбадривала добровольца:
— Давай, давай, деревня! Покажи им, где раки зимуют!
Дядя Вася с наигранной беспомощностью развел руками — дескать, я предупредил — и повел соискателя переодеваться. Вскоре тот вышел на манеж. Своего трико или просто трусов у любителя не оказалось, дирекция же цирка казенных не дала (пусть чудней будет!), и бедняга вышел на манеж в белых штанах, смахивавших на обыкновенные подштанники, предварительно засучив их до колен. Такой наряд соискателя подбавил масла в огонь. Шум и гам колыхали купол цирка.
Под туш оркестра природным бельгийским брабансоном выбежал на арену победитель чемпионата Тулумбай-бей. Уверенный в исходе предстоящей схватки, он протрусил по кругу, еще раз демонстрируя публике свои чудовищные мяса́. По сравнению со звероподобным мастодонтом Тулумбай-беем, живой вес которого, как указывалось в афишах, достигал десяти пудов, поджарая фигура самодеятельного борца — кожа да кости — казалась просто жалкой. Последовал новый взрыв смеха, шуток, советов. Правда, нашлись и такие, что заподозрили во всем этом рекламную комедию, заранее подстроенную распорядителями чемпионата для увеселения публики. Кричали:
— Кончай цирк!
Но условия объявлены, награда указана, соискатель налицо, и дядя Вася дал свисток. Борьба началась. Косолапо переступая раскоряченными ногами-колоннами, несколько наклонив вперед монументальный торс с отвислой грудью и угрожающе шевеля перевитыми мускулами и похожими на калачи руками, Тулумбай-бей, явно рисуясь, несколько раз обошел противника, как бы предлагая честному народу лишний раз полюбоваться разительным контрастом их экстерьеров. Так откормленный кот, забавы ради, играет с мышкой-замухрышкой.
Борец-доброволец стоял посередине ковра, слегка расставив худые ноги, и только поворачивался на одном месте, внимательно следя круглыми глазами за своим грозным противником.
Зрители потешались. Хотя в исходе поединка никто не сомневался, все же занятно посмотреть, как расправится Тулумбай-бей с охотником отхватить дармовую сторублевку. С галерки кричали:
— Держи штаны!
— Закажи гроб!
Тулумбай-бей не спешил, не зарывался. Понимал: в таких заключительных схватках с добровольцем из публики всегда есть некоторая доля риска. А вдруг недруг-профессионал, оказавшийся в городе, выйдет из публики! Такие казусы случались. Но сегодня неожиданности не будет. Сразу видно: на арену вылезла неотесанная деревенщина в подштанниках, по глупости и жадности позарившаяся на сторублевку. Дирекция цирка на ветер денег не бросает. Минуты две-три он поманежит вахлака и потом положит, как младенца, на лопатки.
Но произошло непредвиденное. Улучив момент, самоучка обхватил длиннющими, как у гориллы, ручищами бочкообразное туловище победителя чемпионата и приподнял его над ковром. Толстые колонны-ноги Тулумбай-бея беспомощно повисли в воздухе. Зрителям казалось, что борец-любитель просто держит своего противника на весу и даже не пытается повалить на ковер. Но с Тулумбай-беем стало твориться непонятное. Сперва он трепыхался, силился вырваться из железных объятий соперника, потом движения чемпиона стали ослабевать, зловеще побагровела короткая апоплексическая шея, он обмяк и притих. Без всякого труда борец-самоучка положил тестообразную тушу на лопатки, для верности придавив коленом его пухлую, горой вздымающуюся грудь.
Зрители повскакивали с мест: свистки, топот, выкрики, барабанный стук откидных сидений. На арену выбежал дядя Вася со сворой униформистов и борцов — участников чемпионата. Поднявшийся с ковра Тулумбай-бей с багрово-синим плачущим бабьим лицом бегал вокруг своего противника, махал кулачищами и на чистейшем волжском диалекте костил:
— Мужик! Хулиган! Не по правилам!
Но зрители, бушующим кольцом окружившие арену, сгрудившиеся в проходах, требовали:
— Гоните деньги!
— Жулье!
— Приз на бочку!
— Даешь сторублевку!
Как ни упиралась дирекция, сколько ни ссылался на правила и параграфы растерявшийся дядя Вася, все же пришлось оркестру сыграть бравурный марш и под улюлюканье и половецкие посвисты галерки отсчитать неожиданному победителю сто рублей как одну копеечку.
Этим победителем был Тимофей Жабров!
Случилось так, что свидетелем схватки на манеже оказалась молодая веселая вдовица из Стрелецкой слободы Василиса Кутейкина, по уличному прозвищу Бабец. Железная сила Тимофея Жаброва пронзила ее любвеобильное сердце. Не прошло и двух недель, как Тимофей Жабров на законном основании перебрался в домик вдовы.
Июль в тот год стоял душный, знойный. По ночам на город обрушивались ослепительные грозы с орудийными раскатами грома и шумными яростными ливнями. Днем же белесое солнце неподвижно висело в зените пустого опроставшегося неба. Прямые палящие лучи расплавленным чугуном проливались на лоснящиеся спины заройщиков. От мокрой глины поднималось тяжелое душное тепло.
С трудом ворочали заройщики облепленные вязкой глиной лопаты. Нагрузив очередную вагонетку и отправив ее наверх, к прессу, с облегчением разгибали потные спины, закручивали козьи ножки из кременчугской чумацкой свирепости махры, с опаской наблюдали за тем, как сопровождаемый оводами Чемберлен, понурив бесталанную голову, тянул вагонетку.
Основания для опасений были. После ночного дождя и без того расхлябанный рельсовый путь становился ненадежным, прогибался, и тяжелая вагонетка подергивалась и моталась из стороны в сторону, как эпилептик. Но пока все шло благополучно. Зубовный скрежет немазаной тележки удалялся, глуше становились поощрительные возгласы Алешки Хворостова:
Довольно шагать, футуристы,
в будущее прыжок!
Но давно известно: не говори «гоп», пока не перепрыгнешь! На последнем повороте вагонетка качнулась, дернулась и остановилась. Стало тихо. Ни скрежета колес, ни Алешкиных возгласов. Чемберлен, опустив голову, покорно подставил оводам и мухам потертую спину. Погоныч, удрученный сознанием своей вины, беспомощно ходил вокруг забурившей вагонетки.
Ситуация ясней ясной. Но заройщики делали вид, что ничего не произошло. Уповали на чудо. Авось Алексей остановился по малой нужде. Или отстегнулась шлея. Или забурившая вагонетка сама каким-либо образом водворится на положенное ей место.
Прошло минут пять — и, в последний раз пыхнув, подавился движок. Девчата, работавшие у пресса, начали кричать и махать заройщикам косынками. Слов не разобрать, но и так все понятно. Петрович первым бросил в сторону окурок:
— Опять забурила!
Семен Карайбог обиженно скривил рот:
— Да что он над нами насмешки строит, яп-понский бог!
Но делать нечего — надо идти выручать вагонетку. И тут Назар, хотя заранее знает, что бесполезно, обращается к Жаброву. Говорит по-дружески, проникновенно:
— Пойдем, Тимоша, подсобишь. Вагонетка забурила.
Жабров разогнул отлитую из лоснящегося чугуна спину:
— На хрена нужна мне такая самодеятельность!
— Пресс остановился, план срывается, — бил на сознательность деликатный Назар.
— Мой план не сорвется. А вагонетки таскать я не нанимался.
— Так и мы не нанимались, — пытался урезонить Жаброва и Сергей Полуяров.
Карайбог не выдерживал елейных увещеваний, кричал голосом высоким и резким:
— Человек ты или верблюд?! Своему брату трудяге помочь не хочешь!
Складки у рта Жаброва растягивались, нижняя челюсть отвисала, что означало улыбку:
— Какой ты мне брат! Я таких братьев знаешь куда на переделку посылаю?
— Кусок паразита, вот кто ты! — Семена начинала бить мелкая нестерпимая дрожь, в уголках рта вскипала пена.
— Оставь, Семен. Давно сказано: не мечи бисер перед свиньями. Пошли! — И Петрович направлялся к забурившей вагонетке. За ним, мрачные и злые, шли остальные заройщики.
Хорошо, если с рельсов соскочили только два колеса, тогда поставить вагонетку не так уж трудно. Хуже, если она сорвалась всеми четырьмя колесами и увязла в топкой глине: хоть стой, хоть падай!
На этот раз соскочили два колеса — и от души несколько отлегло. Все же порядка ради, сгоняя злость, набросились на Хворостова:
— Чирей тебе в ухо, чтец-декламатор!
— Что стоишь, как заяц на сквозняке!
Сергей Полуяров пытался защитить друга!
— Чего напали? Бывает…
— Бывает! — как сало на сковороде, шипел Карайбог. — Бывает, что и вошь кашляет!
Высказав все, что они думали об Алексее, о всех его родственниках по восходящей линии, заройщики расширили круг виноватых. Теперь ругали и флегматичного Чемберлена, которого давно пора пустить на мыло, и заводское начальство, которое не может отремонтировать колею, ругали и ночные дожди, превратившие в гиблую трясину дно зароя, и дневной зной. Отведя душу, Петрович скомандовал:
— Ну, ребятки, взяли! Раз, два…
Подставили плечи под накренившуюся вагонетку и, матерясь, гикая и гакая, водружили ее на рельсы. Карайбог смахнул рукавом пот со лба:
— Наша взяла, хоть и рыло в крови!
Стояли вокруг вагонетки запыхавшиеся, потные, но довольные: дело сделано. Повеселел и Алексей. Даже Чемберлен проснулся и замахал хвостом — все в порядке.
— Ну, Леша, вези, только поаккуратней, — напутствовал Петрович.
— Давай, давай, яп-понский бог, — уже добродушно похлопывал Хворостова по спине успокоившийся Карайбог. — Скажи спасибо, что у Семы сердце отходчивое.
Оптимистически взмахнув хвостом, чтобы показать заройщикам, что есть порох в пороховницах, Чемберлен трогал вагонетку. А с горы уже поспешал Лазарев:
— Чего волыните, архаровцы! Пресс из-за вас остановился.
Петрович рассудительно напомнил десятнику о расхлябанной колее, о тупых лопатах, о бачке для воды, который начальство обещало, поставить на зарое еще весной, да так и не поставило. Лазарев пытался возражать, но в спор ворвался Карайбог:
— У тебя сопля за мозгу цепляется, а ты рассуждать лезешь. Лучше послушай, что трудяги говорят.
Не выдержав натиска, Лазарев безнадежно махал рукой и плелся к прессу.
— Мы тоже хороши, — в порядке самокритики признавался Петрович. — Могли и раньше поставить вагонетку, а не тянуть резину.
Вернувшись от пресса, Алексей Хворостов погрозился:
— Вот возьму и напишу в газету заметку. Почему мы должны животы рвать!
— Очень нужен ты в газете со своим животом, — усомнился Карайбог. — Газете тоже план давай.
— Посмотрим!
— И смотреть нечего! Когда я с оболдуем Бабенко схлестнулся, тоже в газету написал. Что мне ответили? Нельзя подрывать авторитет работников нашей славной милиции. А какой к черту у Бабенко авторитет, когда он ходит по базару да с перекупок трешки собирает!
— Один факт еще ничего не означает, — стоял на своем Хворостов. — Все равно напишу. Когда я в школе учился, мои заметки «Пионерская правда» печатала. Юнкором считался. Ты, Сема, недооцениваешь силу нашей печати.
— Правильно, Алексей, — одобрил Полуяров. — Пиши!
Но Семен Карайбог, по своему обыкновению, вставлял последнее слово:
— Бог зарой видит, да не скоро скажет!
Обычно минут за десять до одиннадцати на кромке зароя появлялась молодая женщина в легком цветастом платье, слишком нарядном для будничного дня. Казалось, что платье она надела прямо на голое тело, так плотно облегало оно ее мощную грудь и высокий с широкими бедрами зад. До синевы черные, блестящие, словно гуталином смазанные, волосы ее густо росли от низкого лба, образуя ровную, как по шнурку проведенную, линию. Смуглая кожа лица и оголенных до плеч рук говорила о сытом здоровье. Влажный губастый рот приоткрыт, — видно, ей всегда жарко. Над верхней короткой губой темнел пушок — верный признак избыточного темперамента.
Цветастая женщина — Василиса, жена Тимофея Жаброва. В руках у нее белый узелок, с какими ходят богомолки в страстную субботу святить куличи. В узелке обед для Тимошки.
Много раз Сергей Полуяров и Алексей Хворостов решали не обращать внимания на Василису, даже не смотреть в ее сторону. И все же тайно ждали ее появления, украдкой ловили каждое движение красивого, соблазнительного тела. Василиса не обращала внимания на молодых заройщиков, не замечала их взглядов, невозмутимо проходила мимо, точно были они не живыми людьми, а придорожными камнями или телеграфными столбами. Лишь порой роняла равнодушно:
— Чего буркалы выпучили, идолы?
Ребята сконфуженно отворачивались, как пойманные на нехорошем. Только Сема выкрикивал:
— Заткни хайло онучей, шалава!
Тимофея Жаброва ничуть не оскорбляла такая перепалка. Ему даже льстило, что его подруга жизни вызывает интерес у заройщиков, и он нарочно на глазах у них похлопывал Василису по упругому заду, тискал ее пышную грудь. Польщенная мужниными знаками внимания, она улыбалась влажным маслянистым ртом, говорила воркующим голосом:
— Не балуй, Тимоша!
В одиннадцать рваный гудок возвещал о начале обеденного перерыва. Обедали заройщики по-разному. Петрович обычно уходил домой — благо жил в соседней Пушкарной слободе. Назар убегал в столовку похлебать суточных щей или горохового супу. Сема разворачивал газету, в которой лежали кусок хлеба, луковица да холодная вареная картошка в мундире.
— Давай, ребята, рубайте!
Хворостов и Полуяров подсаживались, брали по картофелине, старательно чистили, густо присаливали. Конечно, холодная картошка не бог весть какой деликатес, но на безрыбье… Перекусив, все трое ложились на траву, лениво смотрели, как по бесцветному от июльского зноя небу нехотя ползли бестелесные облака, прислушивались к далекому перестуку колес: прошел пассажирский поезд. Каждый день в один и тот же час проходил поезд, и неизменно каждый раз Алексей Хворостов повторял полюбившуюся поговорку, которую, верно, сам и придумал: «На Воронеж — хрен догонишь!»
Пассажирский поезд действительно шел на Воронеж.
Тихо на зарое. Молчит Сема, хмуро — вот бы кружечку пива! — запивает картошку тепловатой водой из алюминиевого погнутого котелка. В знойной одури полудня лениво жужжит шмель. Рыжеватые капустницы перепархивают с жестких, сухих и худосочных цветков, которые только и растут на тупой глиняной почве зароя.
Но все это одна видимость, маскировка. Главное занятие молодых заройщиков в обеденный час заключалось в том, что они украдкой, тайно, но неотступно наблюдали за супругами Жабровыми. На кромке зароя Василиса расстилала чистую салфетку, развязывала принесенный узелок. На свет божий появлялся кирпич свежего ржаного хлеба — за пять саженей доносился его аппетитный аромат, кусище толстого — в ладонь — сала, краснощекие здоровяки помидоры и огурчики в детских пупырышках. А посередине дьявольского изобилия возвышалась нераспечатанная бутылка русского хлебного вина и граненый стаканчик-стопочка.
Тимофей бережно наполнял стаканчик, поднимал повыше, чтобы видели заройщики, и, подмигнув круглым оцинкованным глазом, одним приемом выливал содержимое в горло, как в трубу. Смачно крякнув, с хрустом откусывал половину огурца. Складным ножом, таким же блестящим и ухоженным, как и лопата, отхватывал здоровенный ломоть сала и принимался жевать, как жерновами, орудуя железными челюстями.
Василиса сидела, закинув ногу на ногу, покачивая носком лакированной туфли, влюбленными глазами следя за мужем.
— Ишь расселась, как черт на пеньке, — угрюмо замечал Сема.
Картина действительно была невыносимой. В такие минуты Сема просто чернел. Острый его кадык судорожно дергался, пропуская в пищевод алчущую слюну.
Как-то еще в начале сезона, не зная кулацкого нрава Жаброва, Карайбог попытался установить с ним контакт во время обеденного приема пищи. Подсел к супругам, правда соблюдя деликатное расстояние, и завел дипломатичный разговор о сравнительных достоинствах продукции местного ликеро-водочного завода и эффективных способах откорма свиней на сало. Но прасолы отец и дед Жабровы воспитали Тимофея в твердых правилах. Ловко отправляя в глотку очередной стаканчик, макая в солонку сочные помидоры, старательно пережевывая розоватое сало, Тимофей с интересом слушал разглагольствования Карайбога.
После двух-трех минут безрезультатных ожиданий нервная система Семена Карайбога не выдержала. Чертыхаясь, вернулся он к своим товарищам, нарочито громко выплюнул:
— Подавись ты своей водкой, кулацкий выродок!
Энергичное пожелание Карайбога достигло ушей Жаброва и развеселило его. Подмигнул круглым глазом:
— Не прошел номер. Не на такого напал. Ты думаешь, я не понимал, для чего ты мне зубы заговариваешь.
Василиса брезгливо повела подбритой бровью:
— Лучше кобелю шелудивому под хвост, чем такому босяку давать.
Подкрепившись, Тимошка вставал, потягивался, как сытый кот, и, обхватив супружницу пониже талии, уводил в кусты, начинающиеся сразу же за зароем. Сергей Полуяров и Алексей Хворостов лежали молча, Карайбог же, как паровоз пары, изрыгал клокочущую ненависть:
— Жлоб паршивый. Да и она курва стрелецкая. У нее таких, как Тимошка, по самую завязку было. Цельными днями дома сидит — зад отращивает. Тьфу! Зараза. На такой жениться — все равно что старые портки надевать: не вошь, так гнида.
Минут через пятнадцать супруги Жабровы возвращались на зарой. Василиса шла впереди, оправляя платье. Теперь казалось, что она еще больше виляет бедрами. Тимофей шел сзади и, указывая на жену, цинично подмигивал ребятам.
Как тогда они ненавидели Тимофея Жаброва! За все! За то, что он один зарабатывал больше, чем они впятером. За его кулацкую скупость. За пышные бедра Василисы. Ненавидели молча. Только Семен, верный своему характеру, обличал громогласно:
— Кулацкий последыш! Влез волк в овечью шкуру. Как класс бы его — под корень!
Часто в обеденный перерыв или когда в неурочное время почему-либо останавливался движок и затихал пресс на зарой прибегала Настенька. При ее появлении по-отечески светлело лицо Петровича. Алексей Хворостов начинал читать нараспев что-нибудь вроде:
Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явилась ты…
А Семен Карайбог, несмотря на скудность голоса и полное отсутствие слуха, запевал:
Сербияночку свою
Работать не заставлю,
Сам я печку истоплю,
Самовар поставлю.
И скалил щербатый, без двух передних зубов, потерянных при невыясненных обстоятельствах, рот:
— Возьму да и посватаюсь к тебе, сербияночка. Пойдешь?
— Не пойду! — смеялась Настенька. — Я рыжих люблю.
И все понимающе поглядывали на Сергея Полуярова, хотя был тот блондином, а совсем не рыжим. Знали: у Сергея и Настеньки любовь, которую они сами скрывали, как скрывали старые липы в городском парке укромную скамью. А на скамье — на веки веков — вырезаны две буквы: «Н» и «С».
Только Назар Шугаев не обращал внимания на Настеньку, не заговаривал с ней, не улыбался ей, косил в сторону тоскливым взглядом.
Настенька была певуньей. Когда девчата у пресса крикливыми голосами затягивали бесконечные страдания и частушки, в их хоре не слышно было робкого голоска Настеньки. Любила она песни деревенские, тихие и грустные. Только одной городской делала исключение. Полюбилась ей давно вышедшая из моды песенка о кирпичиках. Может быть, потому и полюбилась, что рассказывалось в ней о ее собственной жизни.
На окраине где-то города
Я в рабочей семье родилась.
Лет семнадцати, горемычная,
На кирпичный завод нанялась…
Так все и было! Окраина. Отец стрелочник. Попал под маневровый паровоз. Мать уборщица. Пыль, грязь, недоедания обернулись чахоткой, загнали в гроб. Стала Настенька жить у тетки. И в семнадцать лет пошла на кирпичный завод. Как в песенке:
Было трудно мне время первое,
Но потом, проработавши год,
За веселый шум, за кирпичики
Полюбила я этот завод…
В этом месте Сема неизменно подхватывал козлетоном:
На заводе том Сему встретила…
И все смеялись.
Обычно, когда на зарое появлялась Настенька, Тимофей Жабров прекращал свои механические движения, пялил на девушку оцинкованные глаза: видать, приелись ему обильные прелести супружницы. Заройщики замечали интерес Тимофея Жаброва к Настеньке и гордились. Приятно сознавать, что Настенька приходит к ним, дружит с ними, считает их своими. Пусть у Тимошки Жаброва есть и сало, и водка, и толстозадая шалава Василиса. Зато у них — Настенька. Завидуй, гад! Завидуй, что она с ними шутит, смеется, поет песни, и нет ей никакого дела до того, что ты пялишь на нее глаза. Пусть хоть повылазят!
Однажды застопорился пресс. Попыхтел и умолк движок. Заройщики со спокойной совестью побросали лопаты — дело не за ними, глина наверху есть.
— Перекур!
Сразу слышней стало в ближних кустах птичье разноголосье и возня. На низкой протодиаконской басовой ноте пропел шмель. Июльский знойный полдень, дышащий полынью и медом, звенел над головой. Заройщики в самых причудливых позах, как запорожцы, растянулись на колючей, порыжевшей от солнца траве. Алеша Хворостов отстегнул постромки, и Чемберлен побрел к овражку, где присмотрел спрятавшуюся от жары траву.
Только семижильный Жабров, как и положено роботу, заученно повторял механические движения, выколачивая свои полторы сотни. Заройщики лениво наблюдали за Тимофеем Жабровым, высказывая по его адресу разные замечания и соображения:
— До чего настырный! Как крот.
— Такой и за целковый удавится.
— Прасолы — они все такие…
Разомлев от жары, благодушествовали. Даже Семен Карайбог не матерился, как обычно. Вскоре от пресса — знать, заминка серьезная — отделилось светлое пятнышко и устремилось на зарой. И все знали — Настенька.
Шлепая босыми ногами по вохлой глине, раскрасневшаяся и запыхавшаяся от бега, она показалась Сергею Полуярову лучше и красивей, чем рисовало воображение. Такую особенность наружности Настеньки Сергей подмечал не раз. А может быть, Настенька действительно хорошела день ото дня!
Еще издали Настенька весело крикнула:
— Здорово, заройщики!
Петрович, лежавший навзничь, приподнялся, у глаз собрались добрые морщинки.
— Здравствуй, Настенька!
С хмурого лица Семена Карайбога сошло привычное выражение озлобленности:
— Привет, сербияночка!
Завидев Настеньку, Жабров прекратил размеренные движения, обтер рукавом красное, отсыревшее лицо, подтянул повыше подштанники. Пока Настенька рассказывала, почему остановился пресс, Жабров нахально пялил на девушку глаза. С неожиданной мягкостью позвал:
— Подойди ко мне, канареечка.
— С какой радости? — нахмурилась Настенька.
— Скажу что-то.
— Нужны мне твои слова!
— Подойди, не бойся. Не укушу.
Настенька действительно побаивалась Жаброва. Но сейчас, на виду у всех заройщиков, ей не хотелось показать себя трусихой. Подошла к Тимофею.
— Чего мне бояться?
Неожиданно одной рукой, как клешней, Жабров обхватил девушку за талию, привлек к себе.
— Попалась, пташечка!
Настенька взвизгнула и забарабанила кулачками по каменной, как стена старой кладки, груди Жаброва.
— Пусти, охальник! Пусти!
— Сходим в кусты, тогда и сама не отстанешь, — оскалился Жабров, без всякого усилия удерживая рвущуюся Настеньку. Положил железную клешню на ее маленькую, торчком стоящую грудь. — Пойдем. Не пожалеешь.
Неожиданно тихий и безответный Назар Шугаев сорвался с места, подскочил к Жаброву:
— Не тронь девку, Тимофей!
Не отпуская Настеньку, Жабров поднял руку и ткнул кулаком в разгоряченное лицо Назара. Но даже такого неторопливого движения робота было достаточно, чтобы Назар отлетел сажени на три в сторону и растянулся на мокрой глине. Из разбитого рта и носа засочилась кровавая жижа.
Не раздумывая и не сговариваясь, подхваченные одним порывом, заройщики вскочили на ноги, схватили лопаты и бросились на Жаброва. Впереди, с поднятой над головой, как меч, лопатой, с белым перекошенным лицом, бежал Семен Карайбог и кричал так, что слышно было у Московских ворот:
— Бей гада!
И остальные, даже Петрович, кричали исступленно:
— Бей гада!
Конечно, правильней было бы, не устраивая самосуда, обратиться в завком, к директору или даже в милицию. Законно, по всем правилам. Но, охваченные яростью, они не думали о последствиях. Бежали, чтобы убить Жаброва. Убить за то, что он обидел Настеньку и ударил тихоню Назара, за то, что на их глазах жрет сало, хлещет водку, водит в кусты красивую бабу. Просто за то, что он кулак и гад!
По их озверевшим лицам Жабров понял, какой опасный оборот приняло дело. И струсил. Отшвырнув в сторону до смерти перепуганную Настеньку, одним чудовищным прыжком выскочил на кромку зароя и пустился наутек. Бежал, не оглядываясь, втянув голову в плечи. Только мелькали дурацкие подштанники, засученные до колен.
Таким заройщики еще не видали Тимофея Жаброва. Остановились, опустив лопаты, тяжело дыша. Недавний порыв еще колотил сердца, выступил потом на лицах и спинах. Только теперь они начали отдавать себе отчет, какая беда висела над ними. Шутка ли сказать: убить или покалечить — без суда и следствия — человека только за то, что он потискал девчонку. Все же они были довольны. Словно за несколько секунд выросли в собственных глазах. Появилось незнакомое раньше чувство самоуважения и гордости. Убедились, что они сильней Жаброва, что он боится их.
Назар заметил лежавшую в стороне лопату Жаброва. Она поблескивала янтарной желтизной отполированной рукоятки, в лезвии полыхало белое пламя солнца. Не вытерев как следует разбитое лицо, с мрачной озлобленностью он схватил лопату как отвратительное существо, как рептилию и стал исступленно бить о рельсы, коверкая и увеча. Засунул рукоятку под чугунную тележку вагонетки, навалился всем телом и переломил надвое. Захлебывался:
— Убью! Все равно убью паразита!
Хотя лопата была решительно ни при чем, все же заройщики с одобрением наблюдали за расправой. Даже рассудительный и благоразумный Петрович не остановил распсиховавшегося парня. Понимал: надо дать выход бурлившей злобе.
Перепуганная, вся в слезах, всхлипывая и сморкаясь, Настенька причитала:
— Господи! Что теперь будет! Что будет!
— Ничего не будет! — успокоил Петрович. И ногой, как убитую гадюку, отшвырнул в сторону исковерканную лопату Жаброва: — Аминь!
…Снова запыхтел движок, деревянно застучал пресс, стремглав, как коза, бросилась наверх Настенька, только икры двумя солнечными зайчиками сверкали из-под подола юбки. Заройщики, пожалуй, впервые с удовольствием взялись за лопаты. Но и работая снова и снова вспоминали все подробности недавнего происшествия.
Тимофея Жаброва не было. Одиноко сиротели в сторонке его пиджак и штаны (и как они их не заметили в ту минуту!) да валялась изувеченная лопата.
— Тишка, верно, уже до Щигров досягнул, — усмехался Сема. Все улыбались, вспоминая смешной заячий бег Жаброва.
— На Воронеж — хрен догонишь! — изрек Алексей излюбленное, оказавшееся сейчас как нельзя кстати.
Незадолго до окончания работы на зарой явился Лазарев.
— В тюрьму захотели, артисты! Слыханное ли дело — на живого человека с лопатами бросаться! Разве они для того вам начальством дадены, чтобы человекоубийства совершать?
— Какой к чертовой матери Жабров человек! — взорвался Карайбог. — Гад он ползучий!
— Есть трохи, — охотно согласился Лазарев. — Что правда, то правда. Где его одежка?
— Ты так ему и передай — все равно пришью! — угрюмо пообещал Назар.
— Дело хозяйское! — неопределенно заметил Лазарев, сгребая в охапку одежду Жаброва. — Только отвечать будешь по всем статьям закона.
— Ему награду выпишут за благородное дело, — пообещал Сема. — И лопату Тимошкину возьми. Пусть под свою шмару подкладывает.
Лазарев в раздумье постоял над останками лопаты: брать или не брать? Решил все же взять и с ухмылкой поплелся в контору. По всему чувствовалось: не слишком близко к сердцу принимал десятник случившееся, — видно, тоже недолюбливал Жаброва.
В тот день, выходя после работы из ворот завода, Семен Карайбог предложил:
— Не тяпнуть ли нам, ребята, по случаю…
— На какие шиши пить будешь. Получка еще когда! — отклонил предложение Петрович.
— Не на то казак пьет, что есть, а на то, что будет! Тут рядом одно богоспасаемое местечко. Кредит мне обеспечен. Уважают.
Но заройщики не захотели воспользоваться благами кредита: зачем надевать хомут на шею?
— Эх вы, киногерои! — рассердился Карайбог и с решительным видом зашагал к маленькому домику на противоположной стороне шоссе.
На следующий день примчавшаяся на зарой Настенька испуганно сообщила:
— Тимошка утром явился в контору и взял полный расчет. Грозился всем вам показать кузькину мать.
— Пусть радуется, что живым ушел, — оскалился Сема. — Мы и не такому вязы скрутим.
Первые дни заройщики ходили гоголем, словно самого всевышнего схватили за бороду. О чем бы ни заходила речь, снова и снова возвращались они к одному и тому же: как бежал Тимошка, чуть не потеряв подштанники, как побоялся прийти за своим костюмом, как поспешно и трусливо уволился.
— Заячья у него душонка, — резонно определил Петрович, подбивая итог всей истории. — И грец с ним. Баба с воза — кобыле легче!
Схватка с Жабровым еще больше сдружила заройщиков. В глазах рабочих завода, да и в своих собственных, они стали значительней, говорили о себе не без гордости:
— Мы — заройщики!
Однажды в субботу после получки все вместе пошли к Московским воротам, где приютился пивной ларек, в котором водилось холодное жигулевское бочковое пиво. Взяли по две кружки на брата и кило таранки. Расположились в сторонке на обочине. С наслаждением сдувая на землю шипящую от нетерпения пену, Петрович признался:
— Люблю пивком побаловаться. — Отхлебнул, вздохнул блаженно: — Пошло по животу, как брехня по слободе.
Семен Карайбог с тоской посмотрел на кружку:
— Сейчас бы по маленькой пропустить для общего развития.
— И где ты прикладываться выучился? — осуждающе спросил Петрович.
— После встречи с Бабенкой. Когда в армии служил, понятия о водке не имел. Эх, ошибку я, братцы, в своей жизни допустил — демобилизовался из Красной Армии.
— Оставляли? — заинтересовался Сергей Полуяров.
— Еще как! Сам командир полка предлагал: оставайся, товарищ Карайбог, на сверхсрочную, есть в тебе военная косточка, мы из тебя второго Чапаева сделаем. Так нет, потянуло на родину. И напоролся на оболдуя Бабенку. Он мне всю автобиографию испортил. Теперь армия для меня закрыта. А вот вы, ребята, — обернулся Карайбог к молодым заройщикам, — сами узнаете, какое это великое дело.
— Армия тоже не сахар, — заикнулся было Сергей Полуяров, которому осенью предстояло идти на действительную службу.
— Ты что! — окрысился Семен. — Армия — святое дело. Там порядок. Должен — сделай, хоть кровь из носу. Но если и тебе что положено — отдай! Сам нарком следит, чтобы боец в полном порядке был. В армии жучков и чинуш не держат. Попадись там такой охламон, как Жабров, его быстро в христианскую веру приведут. Только таких в Красную Армию не берут. Разве можно паразиту оружие доверять. В случае войны он своим же товарищам в спину стрелять будет. Зараза известная. Нет, ребята, Красная Армия — святое дело!
Непривычно было слышать такие речи из уст Семена Карайбога. Видно, и вправду пришлась ему по душе военная служба. Признался с горечью:
— Всю жизнь буду жалеть, что не остался на сверхсрочную!
Однажды резчица Симка рассказала заройщикам, что в минувшее воскресенье встретила на базаре Василису Жаброву. Та хвасталась, что Тимоха устроился на городской бойне, выколачивает больше ста двадцати чистыми да еще каждый божий день тащит домой кошелку с печенками и селезенками.
Сообщение Симки заройщики встретили равнодушно.
— Нашел прохвост свое место, — сплюнул сквозь зубы Семен.
Петрович покачал головой:
— Скотину только жалко.
Алексей Хворостов представил себе, как трепыхаются овцы или козы в железных руках Жаброва, и ему действительно стало их жаль.
Прошло еще дней десять, и заройщики убедились, что Алексей Хворостов слов на ветер не бросает. В разгар рабочего дня на зарое появилось начальство. Одного из прибывших они знали хорошо, хоть бывал он на зарое редко, как говорится, раз в год по обещанию: директор завода Кирилл Захарович Бронников. Второго прибывшего видели впервые. Высокий, хорошо, даже нарядно, одетый, еще молодой, лет тридцати, с белым (сразу ясно, что редко бывает на солнце) лицом, в окулярах с толстенными стеклами. Сколько в такие стекла ни заглядывай — глаз не увидишь.
— Кто из вас Хворостов? — недовольным тоном спросил Бронников. Похоже, директора обрадовало бы, если бы на зарое Хворостова не оказалось. Заройщики молча оглянулись на Алексея: что натворил парень? Алексей смутился:
— Я Хворостов!
Высокий мужчина в очках, небрежно ступая новыми полуботинками в мокрую глину, подошел к Алексею, протянул белую руку:
— Здравствуйте, товарищ Хворостов. Я редактор городской газеты Гудимов. Вашу заметку мы получили. Ехал мимо завода и решил с вами познакомиться.
Алексей совсем сконфузился. К нему, на зарой, приехал такой видный в городе человек — редактор газеты. Было от чего смутиться! Бронников молчал, выражение настороженности не сходило с его лица. А редактор весело поблескивал толстыми стеклами очков.
— Кстати, хочу лично удостовериться, что все факты в корреспонденции изложены правильно. Как говорится, доверяй, но и проверяй. — И улыбнулся: — Как вы считаете, товарищ Бронников? — Он обвел быстрым взглядом все вокруг. Верно, через такие толстые стекла очков можно разглядеть все в подробностях, как сквозь лупу.
— А чего убеждаться! Все правильно Лешка написал, — по своему обыкновению, бесцеремонно встрял в разговор Семен Карайбог, хотя понятия не имел о содержании заметки, которую Хворостов послал в газету. — Колея разлезлась, воды нет, лопаты дрековские. Утиль, а не лопаты.
— Да, лопатки еще те, — согласился редактор и снова обернулся к Хворостову: — Завтра мы опубликуем вашу корреспонденцию и посмотрим, как на нее будет реагировать администрация завода, — и с веселой усмешкой глянул в сторону директора. — А вы, товарищ Хворостов, приходите к нам в редакцию. Поговорим обстоятельней. Нам рабкоры нужны. Промышленность города растет, много новостроек. Вы же писать умеете. Какое у вас образование?
— Семилетку окончил.
— Для начала неплохо. Обязательно приходите. Прямо ко мне.
Давно ушли хмурый директор и жизнерадостный редактор-очкарик, а заройщики все обсуждали неожиданный визит.
— А ты говорил, что везде только бюрократы сидят, — набросился счастливый Хворостов на Карайбога. — Сам редактор приехал! Ты думаешь, дел у него мало? А приехал. Нашел время.
— Мимо ехал, вот и заглянул от скуки. Небольшое счастье. Их тоже за отрыв от рабочего класса шпыняют, — не очень уверенно отбрехивался Сема. — Директора видел? Смотрел — будто глотком подавился.
— Насчет того, что мимо ехал и к нам заглянул по пути, он для видимости сказал. Приехал на завод специально. Сразу видно — человек самостоятельный, болеет за свое дело, — заключил Полуяров, и все с ним согласились. Приятно думать: не шаляй-валяй они, а рабочий класс, к мнению которого должно прислушиваться начальство. Вот так!
— Бронников мужик кондовой. И отмолчится, словно отругает, — перевел разговор в другую плоскость Карайбог. — Глядит вбок, а говорит в сторону.
Вскоре хмурый Лазарев притащил на зарой бачок для воды, жестяную кружку с инвентарным номером, привязанным к ручке, и пять новых, только что из склада, лопат. Был он не в духе, видно и ему перепало. Ворчал, устанавливая бачок:
— Жалиться всякий соображает…
— Ты еще поговори у нас! — набросился на десятника Карайбог. — И на тебя можно написать.
Угроза подействовала: Лазарев поспешил убраться с зароя. Парни и впрямь подобрались пробивные, как ухнали. Разве приехал бы к другим редактор газеты, перед которым сам директор товарищ Бронников Кирилл Захарович на задние лапки встал.
На следующий день, идя на работу, Хворостов и Полуяров останавливались у всех газетных витрин. Но час был ранний, и газеты в них желтели вчерашние. Только у Московских ворот от газетной витрины пахнуло свежей типографской краской. На третьей странице под рубрикой «Рабочая жизнь» красовалось письмо комсомольца-строителя Алексея Хворостова с броским заглавием «Зарой самотеком».
Обо всем рассказывалось в письме: о размытой колее, расшатанных вагонетках, бросовых лопатах, запущенности комсомольской работы, отсутствии наглядной агитации. Даже о том, что директор завода К. З. Бронников мало общается с рабочими, отсиживается в своем кабинете.
Друзья переглянулись.
— Взяли?
— Взяли!
И газета, шурша, сползла с витрины и перекочевала в карман к Полуярову.
Весь день на заводе только и разговоров было что о статье в газете и ее авторе. В один день Алешка Хворостов стал заводской знаменитостью. В обеденный перерыв на зарой пришел председатель завкома Ласточкин. Заговорил с обидой: почему обошли общественность, почему не посоветовались в завкоме, почему не сигнализировали, а сразу бабахнули в газету?
Но Семен Карайбог не стал ждать, пока Ласточкин вытряхнет все свои «почему», и с ожесточением ринулся в контратаку.
— Ты наши интересы должен защищать, а не зажимать критику и самокритику.
После такого удара Ласточкин обмяк, признался, что Бронникова вызвали в горкомхоз, а может, куда и повыше. Верно, отчитают за забвение нужд рабочих.
Теперь после работы Алексей Хворостов спешно мылся и уходил в редакцию газеты, расположенную в самом центре города, в одном здании с горкомом партии и горсоветом. Он рассказывал, что по субботам в редакции собираются местные писатели. Хотя они именуют себя прозаиками, поэтами и даже драматургами, но, по правде говоря, это — обыкновенные рабочие парни: трое из железнодорожного депо, двое с мельничного комбината и человек пять, в том числе и одна деваха, с механического завода. Читают свои стихи и рассказы, обсуждают, спорят.
— И я одно стихотворение прочел, — признался Алексей. — Похвалили.
— Там ты читаешь, а нами брезгуешь, — взвился Карайбог. — Рылом мы не вышли? Хорош гусь!
— Да что ты, Сема! Я просто…
— Тогда читай! — решил Петрович и сел под вагонетку: хоть какая, да тень. — Валяй!
Алексей замялся. Перед своими ребятами читать стихи оказалось почему-то совестно.
— Разве последнее. Заводское…
Начал читать нараспев, даже чуть покачиваясь (так читали поэты на субботних сборищах):
Нас на зарое веселых трое,
Роем мы глину и возим вверх.
В мокрую глину мы не зароем
Нам для грядущего данных вех…
Конечно, они не шибко грамотные по части поэзии, не много смыслят в законах стихосложения. Но сам факт, что их товарищ, заройщик Лешка Хворостов, сочиняет стихи, удивил и обрадовал. Знай наших!
— Складно! — одобрил Назар. — Только почему написал, что на зарое нас трое, когда нас пятеро?
— Для рифмы, — откровенно признался Алексей. — Пятеро не получается.
— Проверять не будут! — резонно заметил Сергей Полуяров. — Не милицейский протокол, где все факты должны соответствовать.
— Правильно! — поддержал Петрович. — Какая разница — трое или пятеро. Не в числе соль. Стихи подходящие, только по одному судить нельзя.
— Так у меня еще есть.
— Обнародуй!
— Сырое. Только вчера написал.
— Не выкобенивайся. В поэты настоящие еще не вышел, а цену набиваешь.
— Раз хотите… — согласился Хворостов. — Тоже о нас. Так и называется: «Кирпичи».
— Хорошо! — одобрил Петрович. — Тематика рабочая. Кто о нас напишет, как не свой же брат трудяга. Душу рабочего человека надо знать, а не просто чирикать, как воробьи на базарной площади.
Теперь Алексей читал по бумажке, — видно, и впрямь только написал. Прежней напевности не было, но получалось, пожалуй, еще лучше:
Нашу яму все зовут зароем!
Каждый день с семи до четырех
Глины пласт лопатами мы роем,
Что змеею вкруг завода лег.
К полудню крутые наши спины
Солнце лапой гладит горячо.
Солнце кажется нам слепленным из глины
Красным обожженным кирпичом.
— Здорово! — не выдержал Сергей Полуяров, влюбленно глядя на друга. — Такие стихи и в Москве напечатают.
Ободренный похвалой, Алексей принялся читать с еще большим чувством:
Рукавом, засученным по локоть,
Вытри лоб, где пота села сыпь,
И опять спокойно, не с наскока
Вагонетку полную насыпь.
Мышцы крепки, и движенья метки,
Знают руки, что такое труд.
И без перерыва вагонетки
Тушами раздутыми ползут.
— От дает! — вставил свое слово и Назар Шугаев. — Как Демьян Бедный!
Алексей продолжал:
Там у пресса глину рвут на части
И, вдобавок посолив песком,
В зев зубастой, чавкающей пасти
Шлепают за комом ком.
В трех шагах от нашего зароя,
Где был раньше свален сор и лом,
Плотники и каменщики строят
Новый окноглазый дом.
— Стоп, машина! — рявкнул Карайбог. — Где ты дом увидел?
— Будет дом! — горячо вступился за друга Полуяров. — Не в этом году, так в будущем. Построят! Надо вперед смотреть. Читай дальше, Алексей!
И Хворостов читал:
Дни идут. Свою простую дань им
Мы несем, движенья заучив.
Для растущих вкруг завода зданий
Мы приготовляем кирпичи.
Где пустырь был кинутый и голый,
Где не слышно было голосов,
Там теперь постройки шум веселый
Покрывает высоту лесов.
Пусть ноябрь багрец листвы полощет,
День придет, как долгожданный друг,
Мы получим новую жилплощадь
С окнами высокими на юг.
На руках тогда качая сына,
В песне расскажу ему о том,
Как с песком замешанная глина
Превратилась в этот новый дом.
Назар и тот разволновался, что с ним редко бывало:
— Сильно! Ей-ей, не хуже Демьяна Бедного! Талант у тебя, Лешка!
Петрович поддержал:
— Только в землю не зарывай!
— Вернее сказать — в глину! — уточнил Карайбог.
Прошло всего несколько дней после литературного утренника, как на зарой явился Семен Карайбог в мрачнейшем настроении, словно после пасхального перепоя.
— Ты что, яп-понский бог, сочиняешь? — с ходу набросился он на Хворостова. — На кого клепаешь?
Оробевший Алексей залепетал нечто невразумительное. Даже мерин Чемберлен прижал уши: как бы не огрели лопатой под горячую руку.
— Полюбуйтесь, что сочиняет новый Демьян Бедный! — Карайбог вытащил из кармана помятую газету. — По своим товарищам бьет.
В газете на четвертой странице под рубрикой «Маленький фельетон» были напечатаны стихи рабкора Алексея Хворостова под названием «Тетя Мотя».
— Что такое? — заинтересовался Петрович.
— Давайте я прочту! — поспешно предложил свои услуги Сергей. Семен с подозрением посмотрел на Полуярова, но газету дал:
— Читай!
В фельетоне говорилось о том, что против проходной кирпичного завода живет некая шинкарка тетя Мотя, тайно торгующая самогоном. В дни получек к ней тянутся рабочие. И Сергей Полуяров прочел со смаком:
У шинкарки тети Моти
Самогон достать легко.
И живет она напротив,
Ну, совсем недалеко.
Там и пиво, там и водка,
Закружится голова.
И сама она красотка,
Расторопная вдова.
На работе лица хмуры,
Вниз опущены усы,
Разговоры, перекуры,
Кое-как идут часы.
Красочно описал автор сам процесс возлияний:
В час обеда мчится всяк к ней,
Точно в свой родимый дом,
Выпьет стопку, крепко крякнет
И закусит огурцом.
Сергей Полуяров стишки прочел с чувством, со значительными паузами, без единой запинки. Похоже было, что читает он их не в первый раз. Хотя фамилий посетителей шинкарки автор фельетона не назвал, Карайбог сердился не зря. Заройщики догадывались, что среди клиентуры тети Моти Сема был не последним.
Алексей оправдывался:
— Я сам видел, как у ее крыльца один наш рабочий ничком лежал. Разве хорошо!
Карайбог презрительно усмехнулся:
— Ничком! Не тот пьяный, что ничком падает, а тот пьяный, что навзничь. Понимать надо!
Впрочем, Семен скоро успокоился и, когда Хворостов повез к прессу очередную вагонетку, уже с усмешкой повторил:
— «Выпьет стопку, крепко крякнет и закусит огурцом…» Вот шельмец! Точно подметил, а ведь сам ни разу к Матрене Ивановне не наведался. Что значит писатель!
— А ты ей, Сема, немало получек отнес? — заинтересовался Полуяров. Карайбог только вздохнул:
— Что выпито, того не съешь!
В один из последних дней августа Алексей Хворостов пришел на работу до крайности взволнованный:
— Я, товарищи, к вам с просьбой. Посоветуйте. Горком комсомола дает мне путевку в Москву, на учебу. Как считаете?
Новость неожиданная. Из зароя, из ямы, вдруг берут их товарища и посылают прямо в Москву.
— Где учиться? — первым делом поинтересовался Полуяров.
— На рабфаке. Есть в Москве рабфак искусств. На улице Мясницкой, дом номер двадцать один.
— Рабфак искусств… — значительно протянул Назар. Для него, да и для всех заройщиков, название рабфака прозвучало интригующе. Рабфак искусств! Словно в их яму нежданно залетела яркоперая невиданная птица.
— Не знаю, что делать? Ехать или нет? Петр Петрович, как посоветуешь?
Петрович не спешил с ответом. Отложил в сторону лопату, вытащил кисет. Заройщики молча следили за тем, как Зингер скручивал цигарку, как слюнил бумагу, как доставал из кармана зажигалку. Закурив, Петрович проговорил убежденно:
— Поезжай, Алексей! Поедешь ты не просто в Москву учиться, хотя и это само по себе замечательно. Поедешь на рабфак искусств! Есть в Москве и Большой театр, и университет, и консерватория. Они и раньше там были, до революции, при царе Горохе. И за границей есть театры, университеты, консерватории. А рабфака искусств, думаю, нигде больше во всем мире нет. И никогда не было! Один такой рабфак на всю нашу планету. Как же не ехать туда учиться! А у тебя, Леша, талант. Не будь таланта — не посылали бы. Поезжай. Учись. Станешь рабочим нашим писателем. Напишешь книгу о жизни трудовых людей. Изнутри, а не на вершки глядя.
Слушая Петровича, Полуяров думал: «Это и мои мысли. И я мог бы так сказать Лешке, если бы пораскинул мозгами».
— Валяй, Алексей! — с неожиданным воодушевлением одобрил и Семен Карайбог. — Чем больше рабочего народа за книжку сядет, тем жизнь примерней будет.
Ободренный единодушной поддержкой заройщиков, Хворостов помчался в контору за расчетом. В тот же вечер отправился домой, в Троицкое, сообщить родителям новость. Шагать пришлось всю ночь: как на зло, не было ни одной попутной машины.
Мать только встала и возилась у печки, когда по ступенькам крыльца взбежал Алексей. Неожиданный приход сына напугал ее:
— Что стряслось, дитятко?
Узнав, почему явился сын, расстроилась:
— Как же так! Да в такую даль!
Отец хмурился, пыхтел трубкой, молчал. И мать права, и Алексей прав. Не всю жизнь мокрую глину ворочать. Пора на широкую дорогу выходить — время такое. Но и боязно: Москва все-таки…
Прошло несколько дней. И вот стоит на вокзальном перроне у вагона московского поезда высокий белесый парень в кургузом пиджачке, в синей сатиновой косоворотке с расстегнутым воротом, в мятой кепчонке с пуговицей на макушке. Держит в руках плетеную корзину с висячим замком (замок мать повесила от злых людей), в которой две пары белья, полотенце, завернутый в газету кусок домашнего сала и толстая общая тетрадь в черном дерматиновом переплете. В ней мечты, надежды, радости и горести Алексея Хворостова — его стихи.
Проводить товарища пришли на вокзал заройщики. На прощанье водку не пили (получка давно была), да и не было охоты. Уж больно большое и чистое дело совершалось: ехал в Москву, в столицу, учиться их товарищ. Хотелось сказать ему на прощанье значительные, полновесные, как груженые вагонетки, слова. Такие слова, чтобы помогли на новом пути, поддержали в трудную минуту. Но где их найти!
Семен Карайбог наказывал:
— Только не забури на все четыре колеса, яп-понский бог. Мы далеко, подсобить не сможем!
— Не забурит! — ободряюще хлопнул Алексея по спине Сергей Полуяров. — Он парень хваткий.
Прошло совсем немного времени, а у заройщиков вторые проводы: уходил на действительную службу в Красную Армию Сергей Полуяров.
Длинный — вагонов сорок — состав товарняка загнали подальше от пассажирского вокзала на запасный путь. У каждого вагона — толпа. И все, как положено: песни, гармошка, смех, слезы… Но больше — песни. И разные. С одной стороны несется непременная, ставшая традиционной:
Как родная меня мать провожала,
Как тут вся моя родня набежала…
а с другой — утвердительная, почти грозная:
Но от тайги до британских морей
Красная Армия всех сильней.
И над всем составом ширился припев:
Так пусть же Красная
Сжимает властно
Свой штык мозолистой рукой…
А еще дальше шумная ватага провожающих — дядья и кумовья, — хлебнув казенной, отдавали дань старине.
Последний нонешний денечек
Гуляю с вами я, друзья…
Осоловевший дед, вспомнивший по такому случаю и Мукден, и Порт-Артур, в который раз наказывал внуку, смущенному, робеющему парнишке:
— Смотри, Павлуха, сучий кот, служи на совесть. В нашем роду все справными солдатами были. Ать, два!
…Провожали Полуярова заройщики. И, конечно, Настенька. Семен Карайбог вытащил из карманов бутылку, стопку, синеватую — уже очищенную — луковицу.
— Русское простое казенное хлебное сорокаградусное вино. Опорожним по бывшему христианскому обычаю посошок!
Пили по очереди — стопка-то одна, — деликатно нюхали луковицу. Настенька стояла в сторонке. Ее смущало, что возле поезда много заводских, видят ее и, конечно, догадываются, кого она пришла провожать.
— И ты, сербияночка, маленькую, — Семен налил полстопки. Настенька замахала руками:
— Что ты! Отродясь не пила.
Но Семен настаивал:
— Хоть пригубь. Не нарушай обычая.
Настенька мотала головой:
— Нет, нет, она горькая.
Все рассмеялись.
— В том-то и смак, — со знанием дела определил Семен.
Петрович сам пил редко, разве только в получку, и то не больше четвертинки, и не любил уламывать непьющих: вольному воля. Но тут неожиданно поддержал Карайбога:
— Выпей. Настенька. За возвращение Сергея.
Слово сказано, слово тайное, заветное, самое главное: возвращение! Настенька сдалась. Двумя пальцами осторожно, словно боялась ожечься, взяла стопку, виновато и пытливо посмотрела на Сергея:
— За возвращение!
Петрович откашлялся. Как самый старший — вроде отец — сказал внушительно:
— Отслужишь, Сергей, вернешься, и свадьбу сыграем. Дело житейское.
Настенька смутилась до слез:
— Вы уж скажете… Какая свадьба!
Только Назар безучастно стоял в стороне и смотрел вбок косым глазом…
Семен Карайбог разошелся. Швырнул в кусты пустую бутылку, притопнул кривой кавалерийской ногой.
— Выходи, сербияночка! — и хрипло затянул:
Ты зачем в аптеку ходишь,
Сербияночка моя?
Ты зачем лекарства носишь —
Отравить хотишь меня?
Не выдержала и Настенька. Взметнула над головой батистовый платочек и пошла в образовавшемся кругу, тоненькая, прямая. Белая туфелька била в деревянный настил платформы, как в бубен…
Тогда Сергей Полуяров был твердо — хоть голову на отсечение — убежден: так и будет! Отслужит, вернется. Сыграют свадьбу! Как же иначе? Нет на земле у него людей ближе и родней, чем заройщики. Здесь, на зарое, он почувствовал силу труда, встретил Настеньку. Нет на земле другой такой, как она. Он любит ее…
…В голове состава духовой военный оркестр громко и радостно заиграл марш «Мы красная кавалерия». Пришло время прощаться. Деликатный народ заройщики! Как бы невзначай отошли в сторонку. Сергей взял холодную Настенькину руку:
— Прощай!
Надо поцеловать Настеньку. Но так непривычно и стыдно целовать на виду у всех.
— Прощай!
— Будешь ждать?
— Буду!
— Три года?
— Три года.
Какие у нее строгие, прямо глядящие глаза! Спросила деревянным голосом:
— Вернешься?
— Вернусь!
Загудел паровоз. Раздались возгласы, лязг буферов, кто-то заголосил по-дурному.
Уже на ходу поезда заройщики впихнули Сергея Полуярова в отверстый зев товарного вагона. Замелькали головы провожающих, столбы, пристанционные тополя… В толпе в последний раз мелькнул беленький платочек Настеньки. Как в песнях об этом поется, как на картинках.
— Прощай!