На географической карте, вырванной из школьного атласа, гвардии сержант Назар Шугаев каждый день отмечал продвижение на запад Красной Армии. Услышит по радио или прочтет в дивизионной газете очередную сводку «От Советского информбюро», сразу же вытаскивает из нагрудного кармана гимнастерки аккуратно сложенную карту и отмечает карандашом освобожденные от врага города и крупные населенные пункты.
Война стремительно двигалась на запад, и такие пункты в сводках назывались почти ежедневно. Когда в очередной сводке появился город Харьков, Назар написал письмо родителям. Пока дойдет письмо, наши войска освободят родную местность. Живы ли отец и мать, пощадили ли стариков гитлеровцы и нет ли каких сведений о Настеньке, уехавшей с ребятами в эвакуацию в Саратов и как в воду канувшей, не приславшей ему ни одного письма. Ответ пришел быстро, даже быстрее, чем он ожидал. Старшина роты, ездивший в штаб полка за газетами, ввалился в землянку и гаркнул:
— Танцуй, Назар!
Назар готов был танцевать и без команды: в руках у старшины письмо. Из дому. Больше ни от кого он писем не получал. Схватил письмо, уселся в уголке подальше от любопытных глаз. Товарищи понимали: давно не получал писем Назар Шугаев.
Назар сразу узнал: адрес написан Настенькиной рукой. Почему? Она же сама в своем последнем письме осенью сорок первого года писала, что с ребятами эвакуируется в Саратов. Как вышло, что они оказались дома? Почему не уехали? Разорвал конверт. В глаза бросились Настенькиной рукой написанные сухие, как пепел, слова:
«Здравствуй, Назар!»
Что случилось? Почему так холодно и отчужденно написала Настенька:
«Здравствуй, Назар!»
Так спокойно и холодно могла обратиться к нему только другая, чужая, а не любимая и ласковая Настенька.
«Пишу тебе ночью, чтобы успеть до работы отнести письмо на почту. Твои родные вчера получили от тебя первую после освобождения нашего города весточку. Я твоего письма не читала, но моя подружка Оля (ты ее должен помнить, черненькая такая, она со мной еще у пресса на кирпичном заводе работала) теперь служит на почте и вчера вечером принесла мне бумажку с номером твоей полевой почты.
Назар! Нет больше в живых нашего Лешеньки. Как погиб наш мальчик, я тебе сейчас опишу. Только не знаю, о чем прежде писать. Мысли в голове путаются, я теперь совсем бестолковая стала…
Спешу с письмом, чтобы оно пришло к тебе раньше, чем письмо твоих родителей. Все, что тебе напишут твои папа и мама, — правда. Так и знай — правда! Но я хочу тебе все рассказать сама, чтобы ты все узнал от меня. А напишу я тебе, Назар, очень страшное, и ты приготовься к самому страшному. Больно думать, что, когда ты на фронте воюешь с фашистами, я наношу тебе такой удар в спину, как какой-нибудь враг или предатель. Но так уж получилось! Мне тоже очень тяжело, и я плачу, но писать нужно…
Твои отец и мать напишут тебе, что во время оккупации нашего города я жила с немецким офицером. Это правда, Назар. Я жила с ним, и не потому, что он силой заставил меня, как насиловали гитлеровцы наших девчат. Нет, я жила с ним по своей доброй воле. Вот так получилось.
Но прежде хочу объяснить тебе, как погиб наш Лешенька и почему я оказалась в городе при немцах. В том последнем письме, которое я тебе написала, когда приближались фашисты, я сообщала, что наш завод должны эвакуировать на Волгу, в Саратов. Я все приготовила и для себя, и для Сереженьки и Лешеньки и стала ждать. Твои папа и мама решили остаться. Мама тогда сильно болела, и папа не мог бросить ее одну. Теперь мама, слава богу, хорошо себя чувствует.
Не знаю, почему произошла задержка, но наш завод долго не вывозили, и мы все ждали. Наконец, когда немцы совсем близко подошли к городу, нас быстро погрузили в железнодорожный состав и повезли. Но спокойно проехали мы только полдня. Сидела я с ребятами, ничего не ожидая, как вдруг вагон дернулся, да так сильно, что с верхних полок полетели узлы и чемоданы, заплакали дети. Я выглянула в окно. Поезд стоял в чистом поле, а от него в разные стороны врассыпную к лесу бежали люди.
Не успела я сообразить, что происходит, как снова удар потряс вагон. А потом еще и еще. Тогда я поняла: бомбят! Вагон наш наполнился дымом, пылью. Народ начал кричать страшными голосами, зазвенели стекла. Ужас какой-то! Схватила я на руки Лешеньку и, толкая вперед Сергея, где ползком, где на четвереньках, через разбросанный, развороченный домашний скарб стала пробираться к выходу. Все сбились в тамбуре в клубок. С трудом я с ребятами выбралась из вагона. Паровоз наш уже лежал на боку и несколько вагонов горело. Весь луг был усеян людьми, они бежали к лесу. Кинулась и я с детьми. Но не успели мы пробежать метров тридцать, как фашистский самолет пролетел совсем низко над головой, так низко, что видна была морда летчика. Он улыбался. Это я хорошо рассмотрела. И сразу же ударила пулеметная очередь. Меня словно толкнуло в спину, и я упала на землю и потеряла сознание. Когда очнулась, то бросилась к Лешеньке. Он лежал ничком, уткнувшись лицом в траву. Весь затылок у него был разворочен пулей или осколком. Тогда я бросилась к Сереженьке. Он лежал в сторонке, на спине. Мне сразу показалось, что и он убит, и я чуть не сошла с ума. Я схватила его на руки, стала трясти и кричать: „Проснись!“, „Проснись!“. И он очнулся, был жив и невредим, только сильно напуган. Он начал дергаться и силился что-то сказать, но слова застревали у него в горле. Я легла на землю и прижала его к груди, чтобы укрыть от пуль и осколков. Немецкие самолеты еще летали над лугом, бросали бомбы и стреляли из пулеметов. Но я уже ничего не сознавала. И луг, и люди, и небо качались в моих глазах, и я только прижимала к себе моих ребят — живого и мертвого.
Сколько мы так лежали, не знаю. Когда самолеты улетели, то те, кто остался жив, разбрелись кто куда. На лугу остались только убитые и тяжело раненные. Уже начало темнеть, и стала слышна артиллерийская канонада: приближался фронт. Возле разбитого вагона я нашла подходящую доску и стала рыть могилу для Лешеньки. Рыла долго, до самой ночи, руки стали в ранах и волдырях. Все же яму я вырыла, положила туда Лешеньку. Слез у меня уже не было. Словно все окаменело во мне: и грудь, и голова. Засыпала землей, положила на маленький холмик пучок полевой мятой травы. Сереженька тоже не плакал, только широко раскрытыми глазами следил за тем, как я хоронила его братика. Потом я взяла Сереженьку на руки и поплелась домой.
Сама не знаю, как я тогда не тронулась умом. Верно потому, что на руках был Сереженька. Обратно шла три дня, было очень трудно идти с Сереженькой. Но дошла. Думала, что самое страшное позади. А оказалось, что самое страшное еще впереди…
В нашем городе были немцы. Первое время я очень боялась, особенно за Сереженьку, и не выходила на улицу. Но немцы нас не трогали. Только заставили меня зарегистрироваться и работать на овощной базе. Там мы перебирали картофель и паковали его в мешки, которые отправляли в Германию.
Уже перед рождеством у нас в доме поселился немецкий офицер, обер-лейтенант. Фамилия его Хикке. Звать Фридрихом. Он был уже пожилой, лет сорока пяти, а может, и больше. Родом из Берлина. Из себя сытый, блондинистый, как Петр Никодимович. Пишу я это тебе на всякий случай.
Хикке занял ту угловую комнату, где мы с тобой жили, а я с Сереженькой перебралась в маленькую, возле кухни. Хикке нас не обижал и любил играть с Сереженькой. Один раз он даже принес Сереженьке два леденца в обертке, в другой раз пряник. Такие до войны продавались в булочных, и их никто не брал. А теперь, хотя пряник и был как камень, Сереженька его сосал два дня — сладкий.
Хикке часто показывал папе, маме и мне фотокарточки своей семьи. У него в Берлине есть жена и трое сыновей. Он их очень любил, каждый вечер писал им письма и часто посылал посылки — два раза в неделю. Работал он в продовольственном отделе и был рад, что находится далеко от передовой.
А в феврале, как раз в день Красной Армии, который мы праздновали тайно от Хикке, Сереженька заболел. Или простудился, или какая зараза пристала. Только пришла я с работы, а он лежит горяченький, потный и плачет. Я побежала за фельдшером Демидом Петровичем, помнишь, он твоего папу лечил. Демид Петрович сказал, что дело плохо и лучше позвать доктора. Я начала бегать по всему городу, но врачей почти не осталось. Клейнера гитлеровцы угнали, Волков эвакуировался. Нашла я старика доктора Волосевича Станислава Казимировича, который еще до революции служил в земской больнице и живет возле собора. Станислав Казимирович уже к больным не ходит и сам еле-еле душа в теле, но я упросила его, и он пришел и посмотрел Сереженьку. Сказал, что спасти мальчика может только одно заграничное лекарство, но такого лекарства в городе нет. Все же я попросила, и Станислав Казимирович написал рецепт. С тем рецептом я, как сумасшедшая, обегала все аптеки, но там мне сказали, что такого лекарства, наверно, не будет до конца войны.
А Сереженьке все хуже и хуже становилось.
Тут мне сказали, что лекарство может быть у немцев и если у меня есть среди них знакомые, то я должна попытаться его достать. А знакомым у меня был только наш постоялец Хикке, и я стала его умолять достать лекарство. Он посмотрел рецепт и сказал, что достать трудно, но можно. Я обрадовалась и прошу его: „Ради бога!“ Он говорит, что достанет лекарство, но только с одним условием. А условие было такое: чтобы раз в неделю я приходила к нему спать.
Я, конечно, не согласилась, решила лучше наложить на себя руки, чем сделать такую подлость. Но на следующий день Сереженьке стало совсем плохо, и доктор Волосевич Станислав Казимирович сказал мне, что без лекарства мальчик не проживет и суток. Я совсем обезумела и сказала Хикке, что согласна.
Хикке сразу же принес лекарство, целую коробку со стеклянными бутылочками, которые называются ампулами. Сереженьке через каждые два часа Демид Петрович начал вспрыскивать лекарство, и ему стало лучше. И жар спал, и он уснул спокойно.
Стал Сереженька поправляться…
В первую же субботу Хикке повел меня к своему врачу, чтобы проверить, здорова ли я. В тот же вечер я пошла к Хикке…
Маме и папе я, конечно, ничего не говорила, но они сразу обо всем догадались и стали обзывать меня разными словами и гнать из дому. Я на них не обижаюсь, они очень хорошие люди и очень тебя любят, и я понимаю их родительское чувство. Мне пришлось перебраться к тетке на Золотую улицу. Папа и мама не хотели отдавать мне Сереженьку. Мама сказала, что когда ты вернешься с войны, то вы все равно отсудите у меня Сереженьку, что ни один суд советский не позволит, чтобы мальчик рос у такой распутной женщины, как я. А папа твой сказал, что таких, как я, надо убивать на месте, как изменников родины. Я знаю, что они правы, и на них не обижаюсь. Но и мне без Сереженьки никак нельзя жить. Если бы не Сереженька, я бы и сама ни минуты не жила. Зачем мне жить такой!
Ходила я к Хикке два раза. Потом он мне сказал, что я не есть гут фрау, так как очень худая, и что он напрасно истратил на меня дорогое лекарство, и что его жена весит больше ста кило и это очень хорошо. А я действительно стала худая как щепка.
Назар! Я не прошу у тебя прощения, и ты не жалей меня. Я знаю, что неправильно поступила, по иначе не могла. Я ведь не героиня, какие бывают в книгах и в кино. Я просто маленькая слабая женщина и очень люблю Сереженьку. Ведь он у меня один остался.
Сереженька теперь уже совсем большой мальчик, ему в марте, как ты знаешь, исполнилось три года. Скоро мы с ним уедем из города навсегда. Уедем далеко-далеко, чтобы нас никто не знал и чтобы мы никого не знали. Я не хочу, чтобы кто-нибудь сказал мальчику, какая у него мать.
Все наши старые фотографии я оставила твоей маме. И ту, где мы сфотографированы в городском парке, когда ты еще за мной ухаживал, и ту в загсе, и ту, когда я пришла с Сереженькой из родильного дома. Очень мне хотелось взять одну твою маленькую фотографию, но я побоялась. Вдруг Сереженька когда-нибудь найдет фото и спросит, кто это. Что я тогда скажу!
Да, забыла. Жену Хикке зовут Мартой, а старшего сына (ему десять лет) Карлом, живут они в Берлине, улица называется Вильгельмштрассе, вот только номера дома не знаю. Хикке говорил, что у него собственный двухэтажный дом — три комнаты внизу и две на втором этаже и сад при доме. Это я тоже пишу тебе на всякий случай.
Когда ты, Назар, вернешься с войны, ты нас не ищи. Я знаю, что ты очень добрый и хороший человек, любишь меня и Сереженьку, но все равно нас не ищи. Я сама виновата и сама за все расплачусь. Мне только страшно, что я никогда не смогу объяснить Сереженьке, почему у него нет отца. Вот как война переехала нашу жизнь!
О твоих папе и маме ничего не пишу. Они сами тебе напишут о себе. Скажу только, что они, слава богу, здоровы, а что меня не считают своей невесткой, то они правы.
Да, еще вспомнила (у меня теперь в голове туман какой-то): у Хикке вставная челюсть. Он ее каждый вечер вынимал, долго чистил и опускал на ночь в стакан с водой. Это я тоже пишу так, на всякий случай…
Вот и все! Прости, Назар, за все, что я тебе сделала и так обидела. Писать больше не буду. А если тебе хоть немного жаль меня, то ради бога не пиши мне и не ищи меня. Все равно жить с тобой я такая никогда не буду. Прощай!»
Назар Шугаев сидел в углу землянки с неподвижным лицом, серым, как булыжник. Семен Карайбог, со стороны наблюдавший за другом, подошел к Назару:
— Что ты такой синий, как куриный пуп?
Хотел прокатиться по адресу счастливцев, получающих письма, но, вглядевшись в лицо Назара, осекся. Даже страшно стало. Первый раз в жизни довелось ему видеть — а повидал он немало, — как на глазах омертвело лицо живого человека. Словно невидимый насос выкачал из тела Назара молодую здоровую кровь. Землисто-серым стало лицо, потухли глаза в темных провалах, резкие складки прорезались у обугленного, сжатого рта.
— Что случилось, Назар?
Назар не ответил. Сидел уставившись в пол землянки.
— Беда какая с Настенькой? Или с малышами?
Назар не отвечал, словно не слышал вопросов. Поднялся и молча вышел из землянки. Бойцы переглянулись. Вот и Назара Шугаева ударила судьба. И ударила, видно, под самый вздох.
Семен Карайбог бросился вдогонку:
— Ты что? Очумел! Что стряслось?
Назар шел не оборачиваясь и, как показалось Семену, пошатываясь. Карайбог догнал друга, схватил за локоть:
— Куда идешь? Думаешь, одному легче будет?
Назар проговорил тихо:
— Пусти, Семен!
Семен Карайбог заглянул в глаза Назару. Была в них такая боль, что невольно отпустил локоть друга. Раз у человека такая боль, то не помогут уговоры, соболезнования, расспросы. Ее надо перетерпеть, пережить…
Назар пошел слепой, невидящей походкой в лес. Вернулся в землянку, когда стемнело. Лег на нары, с головой укрылся шинелью. Семен Карайбог не стал тревожить друга. Сам сходил на кухню за ужином, заварил в котелке чай. Назар все так же молча лежал ничком, но не спал — не слышно было храпа.
На утро все пошло, как обычно. О вчерашнем письме — ни слова. Вроде ничего не произошло и никакого письма не было. Но Семен Карайбог знал: нет прежнего Назара. Того Назара, что когда-то копал с ним глину в зарое, что стоял за соседним станком на механическом заводе, что ходил в разведку под Михайловом и в ночной поиск за «языком» в рождественскую ночь…
Шли дни, а прежнего Назара не было. Жил и воевал рядом с ним исправный сержант Назар Шугаев, молчаливый, угрюмый. Другой. Только недели через две Семен Карайбог застал своего друга склонившимся над географической картой.
— Как думаешь, Семен, наша дивизия пойдет на Берлин?
— Кто его знает. Может, и на Балтику рванем. Пути начальства неисповедимы.
— Я в Берлин должен попасть.
— Чудак человек! Как же ты попадешь, если дивизии другое направление дадут.
— Все равно! В Берлин я должен попасть. Понимаешь, дол-жен!
— Интересно знать, какие там у тебя дела? Лично с Гитлером хочешь побеседовать?
— Должен! — с деревянным упорством повторил Назар.
Семен внимательно посмотрел на друга. Почему Назару обязательно нужно попасть в Берлин? Что-то уж слишком мрачно он говорит об этом. А нет ли связи между письмом Настеньки и намерением Назара обязательно дойти до Берлина? И сам махнул рукой: какая связь?
— Может быть, Настенька дала тебе такое задание: дойди до Берлина, не то разлюблю? — попытался как-то расшевелить друга Семен. Но Назар так глянул, что Карайбог осекся. Дело, видать, не шутейное. Назар сидел отрешенный, с постаревшим, затвердевшим лицом. Туго выдавались желваки:
— В Берлине я буду!
После боев на Курской дуге заместитель командира батальона по политической части капитан Алексей Хворостов стал каждый день писать письма в Троицкое, как писал их осенью сорок первого года. Если Красная Армия еще не освободила Троицкое, то скоро освободит — к тому идет дело — и хоть одно его письмо, да попадет по назначению.
Как жаль, что не их дивизии суждено освободить Троицкое! Подбежать к родному дому, вскочить на крыльцо, рвануть дверь. Радостные глаза Азы, смех Федюшки, слезы матери…
Нет, хорошо, что их дивизия действует на другом направлении. Пожалуй, не выдержало бы сердце! Кто знает, какой у него запас прочности.
Другое дело — письма. Хоть одно, да дойдет. И настанет день, когда письмоносец ефрейтор Панас Валейко, запорожец из Верхней Хортицы, ухмыляясь в бульбовские усы, пробасит:
— Так шо, товарищ капитан, е и для вас звисточка!
…Письмоносец пришел. Усатый, хитро улыбающийся в усы ефрейтор Панас Валейко. Пробасил, как и ожидалось:
— Так шо, товарищ капитан, е и для вас звисточка! — и протянул Хворостову самодельный треугольник со штампом: «Проверено военной цензурой». Добавил с завистью: — З тылу, мабудь вид жинки. А я вже два рокы лыстив не маю!
Спокойней, капитан! Тренируй нервную систему. Спокойней! Хворостов осторожно, не спеша взял письмо. Обратный адрес — село Троицкое. Только почему адрес написан незнакомым почерком? Крупным, полудетским. Спокойней! Мало ли почему…
Испуганно притаилось в грудной клетке сердце. Да и нервы, видно, расшатались на передовой. Непослушные пальцы теребят незаклеенное, треугольником сложенное письмо.
Ефрейтор Панас Валейко взглянул на капитана и проглотил, давясь, очередную шутку, уже выглядывавшую из дремучих усов, как галушка из сметаны. По опыту знал: раз у человека, получившего письмо, такое лицо, лучше с миром отойти в сторонку. Пусть один на один — как солдат — принимает удар судьбы.
Хворостов развернул треугольничек. Помятый листок, вырванный из школьной тетради в три косые линейки. Тот же незнакомый полудетский почерк.
«Здравствуйте, наш защитник и герой войны уважаемый и дорогой земляк Алексей Федорович!
Пишет вам ваша соседка, которую вы, наверно, и не помните совсем. Фамилия наша Зозулины, а по имени меня зовут Ксения, или Ксюша. Я к вашей маменьке Анне Ивановне еще девчонкой бегала…»
Что за Ксюша? При чем тут Ксюша? Не знает он никакой Ксюши! И знать не хочет! Он ждал письма от Азы, от матери, от отца… Откуда взялась Ксюша?
Почему шум стоит в ушах, словно после контузии? Ничего не случилось! Какие крупные, старательно выписанные буквы.
«…Все ваши письма, в которых вы сообщали номер своей полевой почты, до Троицкого дошли. Вы, верно, уже догадались, почему на них отвечаю я, а не ваши родственники…»
Ничего он не догадался! Он не может догадываться. Слишком страшно догадываться. На что он еще надеется? Почему боится читать дальше? Разве не все ясно! Дальше могут быть только подробности.
«…Первой полицаи забрали вашу супругу как жену командира Красной Армии. Увезли ее в город. Потом люди рассказывали, что их там собрали большую тысячу, погнали за Московские ворота в карьеры кирпичного завода и всех кончили…»
Хворостову на мгновение показалось, что в письме речь идет не об Азе, а совсем о другой, чужой ему женщине, которую кончили в карьере (зарой, зарой!). А сердце знало: об Азе говорится в письме. И кончили не другую, чужую женщину, а его Азу.
«…Ваш папенька Федор Кузьмич отвез сынка вашего в село Сковородино, где проживает бывший поп отец Герасим. Поп крестил вашего сынка, как и положено по всем православным правилам, и даже святой крест на него надели. Но и крестик не помог. Опять приехали гитлеровцы и полицаи, забрали мальчика и тоже кончили его».
Кончили, кончили, кончили! Кто посмел взять его Федюшку, который маленьким лежал в коляске, смешно спотыкаясь и пошатываясь, шагал от кровати к столу, однажды громко и внятно сказал «мама»! Какое отношение может иметь к его Федюшке тупое, как кувалда, слово «кончили»!
«…Вашу маменьку Анну Ивановну они тоже кончили прямо в избе. А папенька ваш Федор Кузьмич, как схоронили Анну Ивановну, ушли из Троицкого в неизвестном нам направлении. Где они теперь, мы не знаем. И никто в Троицком не знает, где мается старичок и жив ли?»
Хворостов увидел лежащее в стороне бревно. Подошел к нему, сел. Шум в ушах не проходил, — видимо, сердце так гонит кровь.
«…Домик ваш в исправности. Мы за ним по-соседски присматриваем. Даст бог, когда вернетесь с победой, хоть будет у вас родной угол.
Да, еще забыла сообщить, что за вашей супругой и сынком из города с гитлеровцами и полицаями приезжал известный всем Тимошка Жабров, сын прасола и шибая Фаддея Парфеныча Жаброва. Тимошка при немцах служил в полиции самым главным душегубом. Он собственноручно и кончил вашу маменьку Анну Ивановну. Перед приходом родной Красной Армии Тимошка из нашей местности бежал. Говорят, в Германию, в город Берлин.
Если вам доведется найти Тимошку в городе Берлине, то вы сами знаете, что нужно сделать с таким врагом рода человеческого за все его немыслимые злодеяния».
Надо думать о другом. Постороннем. Обычном. О чем угодно. Только о другом. Не об Азе и Федюшке, не о слове «кончили», а о другом. Все равно о чем. Только о другом. О том, что пора почистить пистолет, пришить на шинель оторвавшуюся пуговицу… Если думать об Азе, о сыне, о неизвестно где блуждающем отце, то можно закричать, завыть, удариться головой о стену…
Но Алексей Хворостов не мог заставить себя думать о другом. Против воли воображение рисовало картины гибели родных. Он гнал эти картины, но они возвращались, вставали перед глазами, словно безжалостный художник иллюстрировал каждое слово письма. И в них — черным пятном — Тимофей Жабров. Круглые оцинкованные глаза, трупный оскал безгубого рта. И руки! Железные руки робота, памятные еще с тех заройских времен.
Почему они тогда не догнали Жаброва? Если бы они на зарое догнали Тимошку…
Надо думать о другом! О чем угодно! Только о другом! Иначе сойдешь с ума, пустишь пулю в лоб.
Дивизия стояла в обороне. Зарылась в землю. Доты, дзоты, траншеи, колючая проволока, минные поля. Редкие ленивые перестрелки, ночные поиски разведчиков, «охота» снайперов. Оборона! Насколько легче было бы в наступлении! Не так одолевали бы воспоминания, меньше грызла сердце острозубая боль.
Может быть, потому, что в своем письме Ксюша писала о бегстве Тимофея Жаброва в Берлин (откуда она могла знать!), Хворостов все чаще думал: а вдруг их дивизия и в самом деле пойдет на Берлин? Прекрасно понимал: догадка Ксюши ни на чем не основана. Не такие уж гитлеровцы олухи, чтобы тащить в Берлин всякое отребье. Свои бы ноги унести! Все же Алексею казалось: победа будет неполной, если он не дойдет до Берлина.
Как ни кружила метелицами, ни пушила снегами, ни морозила рождественскими да крещенскими морозами зима, но и ее подточили и сломили мартовские ветры. Осели, засахарились сугробы, почернели, одрябли фронтовые дороги, в черной путанице голых кустарников завозились ранние птахи.
Пришла весна.
На других фронтах давно уже шли ожесточенные бои. Гремели освободительные громы вокруг Ленинграда, вырвались наши воины к границам Румынии и Чехословакии, поднялось Красное знамя над руинами Севастополя, по улицам Одессы, Тирасполя, Николаева мчались «тридцатьчетверки». Шла весна тысяча девятьсот сорок четвертого года! Даже американцы и англичане спохватились, как бы без них не пошабашили, и высадились в первых числах июня в Северной Франции: открыли второй фронт!
А их армия стояла, как в землю вкопанная.
— Товарищ замполит! Когда же мы пойдем? Так в Берлин и к шапочному разбору не поспеем. Или как и в прошлом году будем огороды пахать да бульбу выращивать? — осаждали Хворостова солдаты.
— Пойдем, пойдем! — успокаивал Хворостов. — Ставка свое дело знает! — А сам думал, как и солдаты: «Когда же?»
В середине июня по всем признакам стало ясно, что и на их участке фронта готовится большое наступление. Потянулись к передовой студебеккеры с боеприпасами и другим снаряжением. В лесах появились новые артиллерийские и минометные части и среди них длинные машины с верхом, затянутым глухим брезентом, — «катюши». А вернее всего, о предстоящем наступлении говорили тоскливые и в то же время радостные вопросы девчат из окрестных деревень:
— Говорят, скоро трогаетесь?
В ночь на 28 июня полк, где заместителем командира батальона по политической части был майор Алексей Хворостов, с ходу переправился через Днепр и ворвался в город Могилев. Солнечное веселое утро поднялось над городом, дымящимся пожарами. Первые радостные встречи с уцелевшими жителями, первые слезы, жадные вопросы:
— А Ивана Краскевича нет с вами?
— Петю Сугоняя никто не встречал?
— Иващенко Максима знаете?
Алексей Хворостов не запомнил, где и когда он впервые увидел этот плакат. Вероятней всего, в Польше. А может быть, и раньше, в Белоруссии, когда их дивизия вырвалась на прямое шоссе Белыничи — Минск. Какие жаркие, радостные, дух захватывающие были дни! По двадцать, по тридцать километров продвигались за сутки, преследуя в панике бегущих гитлеровцев. Пленных уже не брали. Овечьими отарами покорно брели они за одним-единственным сопровождающим нашим бойцом из нестроевых. Брели к нам в тыл обочинами, уступая дорогу идущим на запад советским войскам.
В белорусских пышных лесах, в нашем тылу, оставались разбитые немецкие части: батальоны, полки, дивизии… Что ни лес, то большой или малый «котел». Некоторые вражеские части, еще сохранившие боеспособность, пытались с боями прорваться на запад. Но большинство дичали в лесах, теряли воинский вид и в конце концов бросали оружие, выходили на дороги:
— Гитлер капут!
Советские войска стремились вперед. В те дни верилось: так будет до самого Берлина, до полной победы. Нет силы, способной задержать наступательный порыв наших воинов. Может быть, в те дни и увидел впервые Алексей Хворостов на развилке дорог указатель: «На Берлин!», а под ним — плакат. Молодой солдат, в пилотке, со скаткой через плечо, с веселым лицом, сидит и, как полагается перед дальней дорогой, переобувается. И подпись:
«Дойдем до Берлина!»
Бойцы остановились перед плакатом. Еще невероятно далек путь до Берлина. Кто из них пройдет его? Знали: не все дойдут. Каждый шаг на этом пути они оплачивают своей кровью, жизнью. Потому-то оптимизм плакатного солдата воспринимался как шутка.
Хворостов посмотрел на бойцов своего батальона. Усталостью дубленные лица, потемневшие гимнастерки, стоптанные сапоги. Пехота!
— Как, товарищ замполит, дойдем? — обратился к Хворостову стоявший рядом боец.
Хворостов еще раз посмотрел на плакат. Лицо нарисованного на нем солдата молодое, задорное, веселое. Будь в его батальоне такие бойцы, он не замедлил бы с ответом. Невольно оглянулся на обступивших его солдат. И странно! Теперь они все показались ему чем-то похожими на того солдата, что улыбался с плаката. И с уверенностью сказал:
— Дойдем!
— Если живы будем, — усомнился кто-то.
— И живы будем, и дойдем. В Берлине скажете мне, если я ошибся.
Солдаты заулыбались:
— Если дойдем до Берлина, какой может быть тогда разговор.
Хворостов смотрел на бойцов и думал: конечно, какой может быть разговор. Наша армия дойдет до Берлина! Это точно! Достаточно оглянуться вокруг. Лежат в кюветах пятнистые гитлеровские танки, разбитые грузовики и повозки, в помятой ржи темнеют трупы в зеленоватом грязном обмундировании. А туши тяжеловозов! Раздувшиеся до чудовищных размеров с поднятыми к небу окостеневшими мохнатыми ногами, они словно олицетворяют собой разгром гитлеровской армии. И смрад. Трупный, сладковато-рвотный смрад поражения и бегства.
Да, до Берлина Красная Армия дойдет. Дело ясное! Но дойдут ли до немецкой столицы все бойцы, стоящие сейчас вокруг плаката, улыбающиеся, закуривающие, отпускающие солдатские шутки…
А наступление продолжалось. Остались позади Березина, Червень, Минск… Вот и станция Негорелое — старая граница. Сколько раз до войны Алексею Хворостову доводилось читать в газетах: «Высокого гостя до пограничной станции Негорелое сопровождали…» Или: «Зарубежная делегация прибыла на станцию Негорелое, где была встречена…» и т. д.
В действительности же часто упоминавшаяся в официальных сообщениях пограничная станция Негорелое оказалась маленьким захолустным зданием с выбитыми стеклами и сорванными дверьми. Большие круглые часы на столбе испуганно растопырили неподвижные мертвые стрелки. Интересно, какое мгновение они запечатлели?
Войска фронта шли на запад по белорусской земле. Когда был освобожден Белосток, у Хворостова появилась новая тревога: а вдруг их дивизии дадут другое направление — севернее или южнее — или, чего доброго, перебросят на другой фронт? Тогда он не попадет в Берлин.
Сверял по карте. Нет, направление подходящее. Теперь указатели на дорогах стали более определенными:
«До Берлина — 1240 км».
«До Берлина — 950 км».
«До Берлина — 730 км»…
А под указателями все тот же неунывающий парень, переобувающийся перед дальней дорогой:
«Дойдем до Берлина!»
В те радостные дни наступления у художника было много соавторов. На плакате с подписью: «Дойдем до Берлина!» — был изображен то молодой веселый парень типа Василия Теркина, то бывалый усатый ветеран, прошагавший в солдатских сапогах не первую войну.
И чем меньше оставалось километров до Берлина на дорожных указателях, тем больше крепла у Хворостова уверенность: «Дойду!»
Теперь Алексей не думал, что его могут ранить или убить. Не может этого быть! Минует пуля, не заденет осколок, промахнется фугаска. Как же иначе! Если он уцелел под Минском в июне сорок первого года, если вышел из белорусских лесов и болот, если не сложил голову под Сухиничами, и чтобы… Нет, нет. Дойдет! Разве зря он принял столько трудов и тягот! Мерз в траншеях, ползал по минным полям, поднимался в атаки навстречу огню и металлу, прижимался к танковой броне…
Впрочем, наверно, так думали все солдаты. И хотя знали: дойдут не все, о себе каждый думал с надеждой и верой: «Дойду!»