Начертав на грязно-серой, щербатой от осколков и пуль стене поверженного рейхстага: «Заройщик гвардии младший лейтенант Семен Карайбог и свою руку приложил» (Пусть ломают головы будущие военные историки: что такое «заройщик», не секретный ли род оружия?), Семен Карайбог отослал бойцов своего взвода в расположение части, а сам зашагал по Берлину.
В полуразрушенном городе, битком набитом солдатами, не так-то просто найти нужную улицу. Кого спросишь? Вон того сапера? Или артиллериста? Или закусывающих у своей установки черных от гари и копоти самоходчиков?
Кое-где стали попадаться и берлинцы. С помощью нескольких немецких слов, жестов, пальцев и недвусмысленных похлопываний по автомату Семену Карайбогу все же удалось найти улицу, которую упомянула в своем письме Настенька.
И по ней прошла война. Но прошла милостиво: остались и уцелевшие особняки, и черные, но живые липы, и балконы с простынями капитуляции, и легкие металлические изгороди, по привычке утверждающие: «Мое!»
Пусто, безлюдно. Все же Карайбог заметил в одном окне женское лицо. Подошел к двери, застучал прикладом автомата:
— Открывай!
Старая перепуганная немка высунула голову в дверь и заскулила. Она произносила все те же слова, которые Семен Карайбог впервые услыхал еще в декабре сорок первого года под Москвой, в городе Михайлове, из уст перепуганного гудериановского танкиста:
— Гитлер капут! Гитлер капут!
— И без тебя знаю, что Гитлер скапустился. Яп-понский бог! — оборвал Карайбог немку. — Вас ист дас фрау Хикке?
— Найн, найн, их Миллер! Миллер! Эльза Миллер! — туго ворочала заплетающимся языком старуха.
— Раскудахталась, как наседка: Миллер! Миллер! Хрен с тобой, что ты Миллер! Мне нужна фрау Хикке. Ферштейн? Марта Хикке!
— Айн момент, айн момент! — Немка наконец догадалась, кого ищет русский. Выскочила на улицу: — Айн, цвай, драй хауз. Ферштейн? Фрау Марта Хикке.
— Битте! — гаркнул Карайбог. Отошел от дома Эльзы Миллер, вытащил из кармана письмо Настеньки. Надо еще раз проверить, чтобы не вышло ошибки.
— Фридрих Хикке! Жена Марта. Старший сын Карл. Все правильно.
Дом каменный, двухэтажный, стоит в саду. Все так, как и писала Настенька. Семен Карайбог еще не решил, что он сделает с Хикке, с его стокилограммовой женой, с мерзопакостным его пометом. Но Назар может спокойно лежать на берегу Одера. С чистым сердцем может смотреть Настенька в глаза сынишке. Семен Карайбог сдержит свое слово. Пусть как угодно это называют: самосудом, разбоем, святой местью, Но он покажет фрицу Хикке и всему его выводку, что значит опалить гневом и болью сердце Семена Карайбога. «Содрогнется сам сатана!»
Карайбог подошел к указанному дому и прикладом автомата громко, как карающей десницей, постучал. Дверь открыла пожилая, до немоты перепуганная немка. Карайбог сразу догадался — Марта. Белое, дрожащее, как студень, лицо, от страха или базедовой болезни выпученные водянистые глаза. Только ста килограммов уже не будет. Видно, порастрясла свои мясы на эрзацах.
— Фрау Марта Хикке?
— Я… я… — закивала немка головой, еще больше выпучив бессмысленные глаза.
— А где Фриц Хикке? Фридрих. Ферштейн?
— Я, я… Комм! Витте! Витте! — пускала пузыри немка и, держась за стену, попятилась в дом.
В большой комнате у стола в кресле-качалке сидел старик. Такое же, как и у Марты, студенистое лицо, выпученные глаза, — видимо, страх сделал их похожими друг на друга. И Семену Карайбогу сразу бросился в глаза стоявший на краю стола стакан. В нем, как медуза, плавала розово-белая искусственная челюсть с длинными зубами мертвеца.
Осколком по сердцу резанули горькие слова Настенькиного письма. И до войны Семен Карайбог не отличался выдержкой и спокойствием. Война мало способствовала укреплению его нервной системы. К тому же вид искусственной челюсти, о которой тоже упомянула в своем письме Настенька, был так невыносимо гнусен, что Семена Карайбога начала бить лихорадка, задрожали губы, в уголках рта вскипела бешеная слюна. Привычно вскинув автомат, снял предохранитель:
— Фридрих Хикке?
— Яволь! Яволь! Хикке! — шепелявил бледными, голыми деснами старик.
И тут Карайбог увидел: у Хикке нет ног. Два толстых обрубка торчали на весу.
Всего мог ожидать гвардии младший лейтенант Семен Карайбог. Борьбы, сопротивления, коварства, просьб, слез, только не этого. Он рассчитывал встретить гнусного гитлеровца-насильника, насмерть обидевшего Настеньку, встретить его толстуху-хищницу жену и наглых розовощеких, выросших на краденом украинском сале и крупчатке последышей. А тут…
Увидев, что русский поднял автомат, немка пронзительно закричала, упала на пол и на четвереньках поползла к Семену. Три худосочных подростка, которых Карайбог сразу и не заметил, тоже заплакали и, как по команде, повалились на колени.
Но ни крик немки, ни слезы ее сыновей не могли тронуть сердце Семена. Этого он ожидал: и слезы, и мольбу. Он не ожидал культяпок.
С ранних мальчишеских лет Семен Карайбог знал твердо: не бей лежачего! А перед ним был лежачий.
И Семен не смог нажать спусковой крючок.
Без числа и счета убивал рядовой Семен Карайбог, сержант Семен Карайбог, старшина Семен Карайбог, гвардии младший лейтенант Семен Карайбог врагов. Но убить инвалида, впавшего от страха в идиотизм, он не мог. Выругавшись страшным, непонятным семейству Хикке ругательством, в котором он проклинал и Гитлера, и войну, и Хикке, и свою мягкотелость, Семен Карайбог вышел и так стукнул дверью, что взвизгнули окопные стекла, кой-где посыпалась штукатурка и упал на пол стакан с искусственной челюстью.
— Будьте вы трижды прокляты!
Обратную дорогу в расположение полка младший лейтенант Карайбог нашел быстро. Шел хмурый, удрученный. Горела душа. Кривились губы, обметанные пересохшей слюной. Может быть, первый раз в жизни он не сдержал своего слова.
Уже недалеко от части, проходя по разрушенной улице, Карайбог еще издали увидел светлое пятно на черном фоне обожженного дома.
«Баба! — определил безошибочно и сразу же уточнил: — Фрау!»
Догадаться, что женщина, стоящая на перекрестке, — немка, впрочем, было не так уж трудно. Наши русские девчата в ту весну сорок пятого года в самом центре поверженной Германии в светлых платьицах не щеголяли.
— За каким только чертом она на самый пупок вылезла? — вглядывался Карайбог в женщину на перекрестке.
Вокруг — на все стороны — с каменным однообразием тянулись угловатые останки взорванных, сожженных, разрушенных домов. Что-то библейское было в их беспорядочном нагромождении. Недаром его помкомвзвода гвардии старшина Панас Тростянец, прочесывая дымящиеся руины, изрек:
— Чистые Содом и Гомморра. Далы мы германцю прикурить по самое аж никуды. В другый раз не полизуть!
Откуда же среди пепелищ, еще сочащих сладковатый чад, среди битого кирпича, искромсанного бетона, искореженного железа взялось светлое женское платье? Освещенное майским солнцем, оно представлялось здесь предметом совершенно чужеродным, о котором тот же Тростянец не преминул бы заметить:
— Як хрен в лимонади!
Карайбог привычно шагал по кускам разномастной штукатурки, переступал через вздувшиеся пласты расплавленного асфальта и змеиную путаницу порванных телеграфных проводов. Битое стекло свежо и празднично потрескивало под тяжелыми сапогами.
— Посмотрим, что за фря такая!
За четыре года войны Семену Карайбогу не часто доводилось видеть женщин в обычных гражданских платьях.
Да и что видел он за эти годы?
Декабрьские ночи Подмосковья. Мороз, зажавший в кулак все — землю, воздух, сердца. Сугробы, задубевшие, схваченные льдистой броней, которую, казалось, не осилит никакая весна!
Болотную гниль и хмарь смоленской обороны. Искалеченные, на кресты и блиндажные накаты порубленные леса Белоруссии!
И так до самого Одера!
Какие уж тут женские платья! Кругом — одни мужчины. А если где и попадется редко вкрапленная женская фигура, то и она, как водится, в застиранной, от солнца и погодных превратностей поблекшей гимнастерке, в стеганом ватнике и таких же ватных штанах.
Те же мужики!
Вот почему непривычный вид летнего женского платья не мог не заинтересовать Карайбога. Словно сама довоенная весна вышла на перекресток, удостоверившись, что не палят больше оглашенные пушки, не трескаются лихие мины, не воют низвергающиеся с неба, как божья кара, штурмовики.
— Вроде молодая, — всматривался Карайбог в женщину. Сделал еще два-три шага и убедился: — Точно! Молодая!
Лица женщины он еще разглядеть не мог, но фигуру ее в легком платье видел отчетливо. Широкие плечи и под стать им такие же широкие бедра при тонкой талии образовали весьма обольстительный изгиб. Ветер старательно приглаживал подол платья, отчего еще рельефней выделялись полные икры сильных, слегка расставленных ног.
— Эк выставилась, кобыла! — в сердцах крякнул Карайбог. — Бесстыжий все-таки они народ, эти бабы! Яп-понский бог!
Теперь он разглядел и лицо женщины. Бледноватое, с двумя морщинами у рта и синеватыми тенями под глазами, оно не понравилось Карайбогу. Только волосы у женщины были чисто арийские: золотая пушистая пена, небрежно всклокоченная над лбом. Летний вырез платья открывал телесную свежесть шеи, мягко переходящую в плечи. Такими же белыми были и руки, лишь выше локтей прикрытые короткими рукавами.
— Сдобная фрау, — усмехнулся Карайбог, невольно замедляя шаг.
Женщина смотрела на него пристально, словно именно его и поджидала здесь на перекрестке.
Карайбог остановился. Лицо женщины было прямо перед ним, глаза в глаза. Светло-серые, большие глаза немки смотрели на Семена с тревожным ожиданием.
И сразу забылся поблекший цвет щек, синеватые тени, морщины у рта. Ни высокая грудь под легким платьем, ни тонкая талия, ни широкие бедра уже не имели никакого значения по сравнению с глазами. Ясный и тревожный их мир все затмил, оттеснил, отодвинул назад. Напомнили другие, такие же светлые, — Настеньки.
А женщина смотрела на него пристально, в упор. Карайбог нахмурился. Что нужно от него фрау? Зачем вылезла она на свет божий из своего подвала или бомбоубежища и уставилась на него серыми тревожными глазами?
Словно почувствовав вопрос русского, женщина робко проговорила:
— Рус зольдатен…
И запнулась. На блеклых щеках проступила розовая краска, чуть посветлела синева под глазами. Семену даже показалось, что они блеснули слезой.
Немка повторила дрогнувшим голосом:
— Рус зольдатен… ком…
Карайбог не был силен в немецком языке, но такие обиходные слова знал хорошо. Насторожился. Даже машинально поправил ремень висевшего на плече автомата.
Все стало ясным, как после политбеседы замполита полка. Немка вылезла из своей тайной норы, чтобы завлечь опрометчивого и доверчивого советского воина. Клюнь только на ее прелести — уведет она тебя в подворотню, в чертову неразбериху развалин, а притаившиеся там, еще не добитые фашисты тихо и аккуратно ухлопают тебя, как глупую говядину. И поминай тогда как звали гвардии младшего лейтенанта Семена Карайбога, ветерана войны, протопавшего весь безмерный путь от Москвы до Берлина.
«Нет, шалишь, гитлеровское отродье! — с гневом думал Семен. — Не на такого простака напала. Белой шейкой меня не возьмешь! Яп-понский бог!»
Семен отлично знал обстановку, сложившуюся в когда-то многомиллионном, а теперь полуразрушенном городе. Хотя и вывесили перепуганные берлинцы белые простыни из всех уцелевших окон и балконов, и бродят наши ребята по коридорам и парадным залам имперской канцелярии, и нельзя найти на грязных закопченных стенах рейхстага и клочка свободного места, чтобы расписаться, а все же есть еще в городе фашисты, оказывающие бессмысленное сопротивление. По ночам из развалин, из-за углов стреляют в советских солдат и офицеров.
Все это хорошо знал Семен Карайбог. Сам поучал своих солдат:
— В Берлине, ребята, уши не развешивайте. Ночью из расположения части — ни шагу. Да и днем остерегайтесь. Фашист и мертвый укусить может. Как скорпион. Одним словом, как в уставе сказано: будьте взаимно бдительны!
Но те слова были только теорией. Правильной теорией. А вот теперь он сам — лицом к лицу — стоял перед хитрой и коварной ловушкой врага. И враг был особый: без автомата, без фаустпатрона, без парабеллума. Оружие его — другой системы: легкое платье с вырезом, белая шея, тонкая талия. В глаза враг смотрит прямо, не таясь, не лукавя.
Гнев клокотал в душе Семена Карайбога, как кипяток в котелке.
— Вот гадина! Знает, что их дело табак, а все же норовит еще хоть одного нашего парня угробить, будто мало людской крови пролили они во всей Европе.
А немка смотрела на него ясными глазами, и, сколько он ни искал, не мог найти в них ни хитрости, ни кровожадности. Наоборот, ему даже казалось, что во взгляде немки теплится непонятная тревога и детская надежда.
«Притворяется, стерва!» — про себя заключил Семен, но стоял в нерешительности. Если бы перед ним был немец, он знал бы, что делать: «Хенде хох! Мать твою так! Руки вверх. И айда со мной в штаб. Там разберутся, что ты за птица». А тут — баба! И один выход: смотреть на нее с презрением.
И Карайбог смотрел на женщину, стараясь взглядом выразить всю силу своего негодования и мужского презрения. Впрочем, это не мешало ему быть объективным и в душе признаться, что стоящая перед ним немка — баба что надо. Вслух — все равно она не поймет — проговорил:
— Хороша Маша, да не наша!
Конечно, немка не поняла, что сквозь зубы процедил младший лейтенант, но она была женщиной и по его глазам без труда догадалась, что понравилась русскому. Может быть, это сознание и придало ей смелости. Осторожно дотронулась до его руки:
— Ком, Иван!
Семен невольно оглянулся: нет ли поблизости начальства? А то хана! За связь с местным населением по голове не погладят. Не посмотрят, что ты весь в нашивках за ранения и увешан орденами и медалями. В два счета на губе очутишься. У командира полка характер уставной. Отца родного не уважит, если тот порядок нарушит.
Но вокруг ни одной живой души. Только верблюжьи караваны руин.
Женщина стояла рядом, и ее белая рука с трогательной голубой ветвью вены под светлой кожей блондинки доверчиво лежала на рукаве его гимнастерки. Семен даже слышал запах не то духов, не то молодого женского тела.
…Фронтовая судьба Семена Карайбога сложилась так, что за все годы войны он не знал ни одной женщины. Другие, кто был удачливей, как-то устраивались и на переднем крае.
Семен же Карайбог при своем остром языке и беспокойном характере не имел опыта в любовных делах, не умел обращаться с завлекательным и привередливым женским полом. К тому же коварный удар в спину, нанесенный Фенькой-Вред, сделал его убежденным женоненавистником.
— Ком, Иван! Ком! — повторила немка.
А может быть, она совсем и не собирается его убивать? Тревожно и горько смотрят ее глаза. Нет в них ни ненависти, ни угрозы. Может быть, просто беда у нее какая?
Карайбог снова оглянулся. Никого нет. Только высоко в просторном и спокойном небе пролетел тяжелый самолет, серебристо поблескивая на солнце.
…Как витязь на распутье, стоял Семен Карайбог на перекрестке, вспоминал свои же доводы и наставления: «На немок, ребята, и не смотрите. Не роняйте своего советского достоинства победителей-бойцов. Да и о бдительности помните!»
Конечно, никуда он не пойдет с немкой. Но и на перекрестке стоять незачем. Еще увидит кто-нибудь и сделает из мухи слона. Лучше отойти в сторонку. И Семен нерешительно шагнул в направлении, куда показывала немка.
Теперь, когда русский наконец-то сдвинулся с места, глаза женщины засветились радостью. Вместе пошли по улице, обходя кирпичные завалы, переступая через срезанные снарядами и минами ветки деревьев с молодой, но уже увядшей листвой. Шли мимо мертвых танков с порванными гусеницами, мимо пушек, безнадежно и тупо упершихся в землю онемевшими глотками, мимо пятнистых перевернутых грузовиков с вывалившимися внутренностями, мимо легковушек, панически распахнувших дверцы, — мимо всего того, что еще вчера было войной, что еще вчера двигалось, гремело, убивало, а сейчас валялось на улицах разрушенного города, как никому не нужный, никчемный хлам.
Женщина шла немного впереди Семена, но то и дело оглядывалась, чтобы убедиться, что русский идет сзади.
«Еще подумает, что я труса праздную. Как бы не так!» — и Карайбог даже приосанился. Нет, он не даст немке и малейшего повода усомниться в его храбрости и выдержке. Гвардеец!
На углу, сворачивая в довольно узкий переулок, женщина еще раз оглянулась, и Семен снова увидел ее улыбающиеся глаза. Они были такими радостными, что он невольно подумал: «Не влюбилась ли?» — и сразу же прогнал вздорную несуразную мысль. Окажись на его месте любой другой, все равно так же смотрела бы она ему в глаза, смущаясь, говорила: «Ком!»
Стыдясь своей мягкотелости, Карайбог даже покачал головой: «Выходит, завлекла тебя, Семен, немка, как доверчивого карася». На память пришла песенка, какую в лирические минуты имел обыкновение напевать, правда, прескверным, огрубевшим от строевых команд голосом, гвардии старшина Тростянец:
Ты ж мене пидманула,
Ты ж мене пидвела,
Ты ж мене, молодого,
З ума-розуму звела…
Карайбог усмехнулся:
— Вот так и меня… Пидманула!
Хотя вокруг сутуло толпились остовы разрушенных зданий, валялось ничейное, покореженное, сослужившее свою службу оружие, то тут, то там навалом дичал бездомный скарб, все же день был таким солнечным, майским, что Семену не верилось, что в такой благословенный день ему угрожает какая-то опасность.
А может быть, пойти с нею и узнать, в чем дело? Кому он причинит вред или зло, какое совершит преступление, если пойдет с женщиной! Война уже окончилась, мы победили, и идущая впереди женщина ему теперь не враг.
Немка подошла к полуразрушенному бомбой или снарядом дому, одна часть которого уцелела и, как видно, была обитаема: в окнах поблескивали стекла, перекрещенные бумажными полосками, кое-где виднелись занавески.
Немка ключом открыла парадную дверь. («Запирают. Аккуратный они народ», — про себя отметил Семен).
На пороге Карайбог остановился в нерешительности. Голос благоразумия твердил: «Куда ты идешь? В немецкое логово. На верную смерть. Поворачивай оглобли, пока не поздно!»
Словно почувствовав, какие сомнения одолевают русского, женщина ободряюще улыбнулась:
— Иван! Гут!
Не сами эти слова, а скорее тон, каким они были произнесены, решил все: «Черт с ним! Пойду посмотрю, что там такое!» — Карайбог шагнул через порог.
После дневного яркого света в коридоре, куда он попал, казалось совсем темно. Пахло кирпичной пылью, под ногами хрустела штукатурка. Карайбогу показалось, что в темноте раздался скрип: не то шаги на лестнице, не то открылась невидимая дверь.
«Тут мне и каюк!» — снова мелькнула мысль, и он невольно дотронулся до автоматного приклада, словно хотел лишний раз убедиться, что оружие находится на месте.
Женщина взяла его за руку:
— Ком, Иван! Гут!
Глаза уже привыкли к темноте, и Карайбог различал в полумраке длинный коридор, в спешке заставленный домашним барахлом. Навалом лежали узлы с бельем и одеждой, до потолка взгромоздились чемоданы и корзины, банки и жестянки, из разных углов выглядывали колеса детских колясок и тускло поблескивали рога велосипедов — обычные приметы развороченного человеческого быта.
Поднялись по лестнице на второй этаж, прошли по коленчатым коридорам и наконец очутились в большой жилой комнате. Посередине ее стоял четырехугольный обеденный стол, аккуратно застланный чистой, тщательно выглаженной скатертью. Большой старомодный шкаф блестел протертым зеленоватым прямоугольником зеркала. В дальнем углу комнаты раскинулась деревянная белая кровать, низкая и очень широкая. Женщина направилась прямо к ней.
Только теперь Семен заметил, что на кровати кто-то лежит. Женщина откинула одеяло и подняла на руки ребенка. Это был мальчик в белой ночной рубашонке со светлыми до плеч волосами.
Карайбог даже приблизительно не мог определить возраст мальчика. Могло ему быть и три года, и пять лет. На тоненькой шее болталась большая голова с худеньким, как у заморенного зверька, лицом. Оно было таким истощенным, что запали виски и пергаментная кожа на лбу собралась нерасходящимися стариковскими морщинами. Коротенькая ночная рубашонка не скрывала ног, которые безвольно висели, словно были сделаны из материи и ваты. Мальчик, насупившись, смотрел на Карайбога потухшими глазами.
— Майн кинд. Кляйнес киндер. Эсен. Брот! — И немка прижала к груди тщедушное тельце сына. Теперь ее лицо снова было вялым, поблекшим, как тогда на перекрестке. Прорезались морщины у рта. В серых глазах слезы.
Семен стоял растерянный. Черт те что получилось!
Но чем больше он смотрел на мать и сына, тем явственней представлял себе всю горесть жизненной ситуации, свидетелем которой оказался. Теперь он только и видел запавшие виски и потухший взгляд мальчика, морщины у поблекшего рта матери.
— Эсен! — повторила немка, с тревогой глядя на русского. — Эсен!
Неразбериха и сумятица были в душе у Семена. Много горя, крови и смертей довелось видеть ему за годы войны. Порой казалось, что его собственное сердце стало черным и твердым, как кусок танковой брони — не проймешь ничем. Все видел! Почему же теперь он стоит перед чужой женщиной и ее ребенком и почти физически чувствует, как жалость и сострадание вселяются в душу?
Может быть, муж немки и отец мальчика все эти годы старался убить тебя, Семен Карайбог? Может быть, его пули, бомбы, мины рвали твое тело, убили Назара Шугаева? Может быть, это он жег твои города и села, бил головой о камни вот таких же наших ребят?
Может быть… Все может быть! Но сейчас Семен Карайбог не думал об этом. В его сердце не было ни злобы, ни жажды мести. Только жалость.
— Парень-то доходяга. Ах ты, Гитлер — пес паршивый! До чего своих же людей довел! Яп-понский бог!
Решение пришло сразу, само собой, так, вероятно, бывает, когда решают не рассудком, а сердцем.
— Айн момент! — и Семен попытался сочувственно улыбнуться немке. — Айн момент, фрау!
Выскочил из комнаты, как по команде «В ружье!», сбежал вниз по знакомой лестнице и, в спешке натыкаясь на хлам, сваленный в коридоре, вышел на улицу. В расположение части шел быстро, словно и минуты нельзя было терять. Казалось, промедли он — и мальчишка не выживет. Как уголек в прогоревшей печурке, зачахнет жизнь в его хилом, изголодавшемся тельце.
В своем вещевом мешке Семен нашел только две банки свиной тушенки, кулек сахара и кусок сала. Обидно было, что в нужную минуту у него не оказалось под рукой ничего более подходящего для детского питания. Знай раньше, что случится такая история, он бы припас и сгущенку, и печенье, и сливочное масло, и голландский шоколад, целый ящик которого раздобыли ребята на гитлеровском армейском складе в Эльбинге.
Но делать нечего. Вытащив из брезентового чехла противогаз, который без толку протаскал на боку всю войну, вложил в него продукты, запихнул туда же оказавшиеся под рукой полбуханки хлеба и вышел на улицу.
Знакомый полуразрушенный дом нашел сразу. Темный захламленный коридор теперь не казался Семену страшным логовищем, где гнездятся недобитые гитлеровцы и подобная нечисть. Шел спокойно, не остерегаясь и не прислушиваясь к скрипам и шорохам. Взбегая по лестнице, напевал:
Выходила на берег Катюша,
На высокий берег, на крутой…
В комнату вошел шумно, запыхавшись. Немка встретила его светлыми счастливыми глазами, — видно, и не ожидала, что русский вернется. Торопливо вывалил на стол все припасы. Перочинным ножом привычно — одним поворотом — вскрыл банку тушенки, пододвинул немке:
— Битте!
Женщина с испугом смотрела на тушенку, распространившую по комнате пряный, с ума сводящий запах, на хлеб с аппетитной поджаристой корочкой, на возвышающуюся на столе белую горку рафинада, один вид которого заставлял клокотать в горле ком нетерпеливой слюны. Серые губы шептали:
— Данке! Данке!
Еще сегодня утром она мечтала, как о чуде, о сухом каменном сухаре и ложке прогорклой слежавшейся крупы.
— Битте! — повторил русский, подтверждая, что все это не сон, не голодная галлюцинация.
Нерешительно, словно ожидала окрика: «Не тронь!», женщина взяла нож, нарезала хлеб крохотными кусочками, тонко помазала каждый свиным сгустившимся жиром и подняла на руки сына. Что-то тихо сказала мальчику, и тот стал медленно и старательно жевать крохотный бутербродик. На его тонкой, как стебелек, шее билась синяя вздувшаяся жила. На нее страшно было смотреть: вот-вот лопнет.
Семен стоял посреди комнаты и смотрел на мать и сына. И странное чувство овладевало им. Ему вдруг показалось, что только сейчас, здесь, в этой комнате, для него лично по-настоящему окончилась война. Окончилась в ту минуту, когда немка начала кормить своего отощавшего сына нашим русским солдатским хлебом. Она окончилась для него потому, что в его душе не стало той ненависти и жажды мести, какую он, как военное снаряжение, носил с собой все годы войны.
Карайбог в замешательстве переминался с ноги на ногу. Чувствовал: теперь он здесь лишний и ему следует уйти, чтобы не смущать мать и сына. Но почему-то медлил.
— Ну, я пойду, — наконец проговорил по-русски, зная, что немка его поймет.
Его поняла не только мать, но и сын. Не переставая жевать, мальчик поднял на русского запавшие, измученные глаза и помахал вялой, просвечивающейся ручонкой.
Немка пошла проводить русского. У выхода на улицу она неожиданно схватила черную и тяжелую, как граната, руку Карайбога и прижала к своим губам. Слезы торопливо закапали в его ладонь.
Семен оторопел, смутился, чего с ним давно, пожалуй с ранних детских лет, не случалось. Он ни разу не целовал женских рук и никак не ожидал, что может оказаться в таком положении, когда женщина будет целовать его руку. Отдернул руку и, что-то крикнув на прощанье, выскочил из подъезда.
В часть гвардии младший лейтенант Семен Карайбог шел не спеша. Зачем-то остановился на памятном перекрестке. Усмехнулся. Достал кисет. Не торопясь закурил. Сизоватый дымок, как девичья газовая косынка, потянулся вверх и в сторону.
Вокруг было все то же вавилонское столпотворение руин. Так же смердели тленом и мертвечиной пепелища, шелестело ржавое железо, металось над головой крикливое бездомное обугленное воронье. На все это не хотелось смотреть, об этом не хотелось думать.
Только небо было ясным, просторным, майским.
И на него хорошо было смотреть!
Вернувшись в часть, Семен Карайбог в первую же свободную минуту сел за письмо Настеньке. Это был мучительно тяжелый труд. Карандаш, зажатый в жилистой темной руке, вертелся, шатался, вздрагивал. Слова, которые были в сердце как сгустки крови и боли, на бумага казались чужими, равнодушными.
«Дорогая Сербияночка!
Пишу тебе письмо из Берлина, из самого фашистского логова. Пишу, а душа моя горит, и я не знаю, как найти слова, чтобы объяснить тебе, почему я не выполнил своего обещания и не отомстил Фрицу Хикке за черное дело, которое он сотворил над тобой. Не буду писать, какую злость нес я в Берлин. Даже если бы сам черт заглянул в мою душу, то и он содрогнулся. Поклялся я отомстить и за тебя, и за Назара страшной местью. И никто бы не остановил меня. Недаром и фамилия мне такая дадена — Карайбог!
Нашел я и улицу ту, что ты написала, и дом его в два этажа, и фрау, и щенков-недоносков, и его самого. Даже челюсть, как блевотина, в стакане плавала…
Да вышла осечка. Поднял я уже руку для священной мести и правого суда, а глянул — Хикке без ног, только культяпки болтаются. И опустил я руку. Душа горит, а рука онемела. Не привык Семен Карайбог бить лежачих. Вот так и получилось, дорогая моя Сербияночка. Много гитлеровцев за войну я покрошил — всех, кто только ни попадался, а самого главного своего смертельного врага пощадил!
Прости, Сербияночка, что слабым оказался Семен Карайбог!
А теперь пишу тебе самые главные слова моей жизни. Ты хорошо знаешь, что был у меня один друг Назар и того я оставил навсегда на берегу Одера. Теперь только ты и твой сынишка — вот и все, что есть у меня на всем белом свете…
Знаю, думать об этом сейчас не время и писать не следует. Но когда вокруг сплошная радость и торжество по случаю нашей великой победы и все ходят счастливые и хотят жить сто лет, одна у меня радость и одна печаль — думать о тебе. Еще тогда, на зарое, ты, как ласточка, была в моей душе. Когда был жив Назар, я радовался вашему счастью. Но теперь… Прости мне, Настенька, эти слова. Только знай: до тех пор пока будут открыты глаза Семена Карайбога, они будут смотреть в твою сторону!»