Шли густыми, буйными белорусскими лесами. Скрытно — и только по ночам — переходили шоссе и железнодорожные линии, подальше держались от городов и крупных населенных пунктов. Порой леса редели, оборачивались кустарником, почва под ногами становилась зыбкой, неверной — начиналось очередное болото. Вначале заболоченные места пытались обходить стороной, делали крюк. Потом, махнув на все рукой, шли уже напрямик, по обманчивым кочкам, вязли в черной торфяной грязи, путались в камышах и осоке, обжигались колючими и острыми болотными травами.
Когда натыкались на гитлеровцев, на какую-нибудь тыловую команду, связных мотоциклистов или полевую жандармерию, дрались с ожесточением — не на жизнь, а на смерть. Потом уходили в глубь леса, подальше от места боя, пока гитлеровцы не прислали подкрепление.
Шли на восток.
С каждым днем их становилось все меньше. Умирали раненые, которых несли на самодельных — две жерди и плащ-палатка — носилках. Мертвых хоронили молча, без речей, слез и воинских почестей в наспех вырытых неглубоких могилах, в которые быстро просачивалась ржавая вода. А так хотелось положить мертвого товарища хотя бы в сухую землю!
Некоторые, потеряв надежду выйти из окружения, решали остаться в лесу: может быть, посчастливится связаться с партизанами или будут действовать самостоятельно в тылу врага.
Были и такие, ослабевшие от гнилой болотной воды и каменной крепости сухарей, заготовленных впрок за много лет до войны, что уходили в ближние деревни в поисках крыши и пищи. И не возвращались. Погибали, напоровшись на гитлеровцев, или, может быть, пристраивались в «зятьки».
Но большинство — сердцевина и костяк дивизии — шли, превозмогая все… Шли потому, что видели свой долг и свое спасение только в том, чтобы снова соединиться со своими частями, со своей армией. Шли и потому, что впереди покачивались носилки, единственные настоящие носилки из санчасти, на которых лежал командир дивизии. Одна меткая вражеская автоматная очередь сразила комиссара и перебила ноги командиру. Теперь командира несли шесть бойцов, сменяясь, как в карауле, через каждые пятнадцать минут.
Шли, наконец, и потому, что знали то, что командир дивизии считал тайной, известной немногим. Рядом с ним, под шинелью, лежало знамя дивизии. И командир держал на всякий случай у бедра вынутый из кобуры ТТ.
Тяжел был их путь. И все же страшней этой дороги через леса и болота по земле, захваченной врагом, страшнее даже дерном не прикрытых, безымянных холмиков, страшнее в кровь разбитых ног и черных измученных лиц с воспаленными глазами была неизвестность. Что там впереди? Далеко ли прошли гитлеровцы? Где, наконец, остановился — и остановился ли! — фронт?
Порой они слышали, как по близкому шоссе тарахтят, гремят фашистские машины: наступление гитлеровской армии продолжается. По ночам в черном небе ревели авиационные моторы. По направлению, по гулу догадывались и страшились своих догадок: гитлеровские бомбардировщики летят бомбить Москву.
…Политрук Алексей Хворостов шел, отключив все чувства — боль, усталость, голод, жажду, — кроме одного: сознания, что на него смотрят бойцы роты. Значит, нужно идти, уверенно, без малейшей нотки сомнения, повторять:
— Держитесь, ребята! Должны дойти — дойдем!
После того как на неманской переправе погиб командир роты, бойцы считали политрука своим командиром. И они шли, глядя на его покачивающуюся от усталости сутулую спину в черной от пота и грязи гимнастерке.
В те дни политрук Алексей Хворостов не выполнял всех своих служебных обязанностей. Не проводил регулярно политинформации и политбеседы, не созывал собрания коммунистов и комсомольцев, не докладывал вышестоящему начальству о морально-политическом состоянии бойцов роты.
Но он делал главное! Шел впереди, при встречах с гитлеровцами вел бойцов в бой. Не уставал повторять:
— Держитесь, ребята! Берегите силы! Война только началась. Нам еще обратно идти придется. Других дорог у нас нет и не будет!
Бойцы понимали: прав политрук. Сколько ни отступай на восток, а возвращаться придется. Как нельзя представить себе, что перестанет светить солнце, что река потечет вспять, так не укладывалось в сознании, что на нашей исконной русской земле будут хозяйничать немцы. Нет, возвращаться придется!
До войны Алексей Хворостов не занимался спортом. На кирпичном заводе, на рабфаке и потом в университете он не пристрастился, как другие его сверстники, к физкультуре. Все свободное время предпочитал проводить в читальных залах, за книгами. Когда же стал учителем в средней школе, то совсем забыл о существовании таких вещей, как стадионы, туристические базы и спортивные залы. Время, отданное спорту, искренне считал потерянным. Да и не к лицу преподавателю русского языка и литературы махать руками и дрыгать ногами. Когда по радио передавали репортажи о футбольных матчах, он выключал радиоприемник. Стремительный вихрь футбола казался ему рецидивом детской игры в мяч, а встречные столкновения игроков приравнивал чуть ли не к хулиганству.
На рабфаке и в университете он не без оснований слыл мечтателем, книжником. Писал стихи и больше всего на свете любил русскую поэзию. Правда, поэтом не стал, но любовь к поэзии хранил верно и неизменно. Когда на уроках читал ученикам:
Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явилась ты…
или пронзительные по боли и искренности некрасовские строки:
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови,
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви! —
чувствовал гордость. В такие минуты и жизнь и люди казались ему замечательными. Это чувство он стремился передать своим ученикам, воспитать у них любовь ко всему прекрасному и возвышенному.
Ученики его любили. На уроках Алексея Федоровича Хворостова даже самые отпетые нарушители дисциплины сидели смирно, на удивление другим педагогам. Видно, такова сила настоящей преданности своему делу. Многие его ученики писали стихи, любили театр.
Теперь же, шагая с автоматом, сумкой, противогазом и скаткой по болотам, пробираясь сквозь лесные заросли, политрук Алексей Хворостов думал, что он ошибался. Надо было не стихи Блока читать и не романсы Чайковского слушать, а тренировать ноги, руки, грудную клетку. Легче было бы теперь. Да и его ученикам, наверное, полезней было бы учиться метать гранаты и наматывать портянки, чем повторять строки из «Прекрасной дамы». Возможно, и им еще придется воевать!
Так думал Алексей Хворостов, когда шел сквозь заросли и буреломы, спотыкался о кочки и завалы. Но в глубине души он все же был уверен, что и теперь, во время войны, главное совсем не мускулы, не двуглавые и трехглавые мышцы. На его глазах не выдерживали и сдавали люди куда более физически крепкие и натренированные, чем он. Значит, дело не в физической силе. Главное не тело, а вера, сила духа. А веру и силу духа давали ему со школьной скамьи заученные пушкинские и лермонтовские строки, толстовская проза, веселый и грустный мир гоголевских образов, грозная медь Маяковского — все, что является нашей культурой, историей, славой.
Вопреки всему, что творилось вокруг, Хворостов знал: советский народ, создавший такую страну и такую жизнь, не может быть разбит, уничтожен, ввергнут в рабство. Сколько бы ни отступала Красная Армия, куда бы ни прорвался враг, все равно мы остановим его, погоним вспять. Вера в это и помогала политруку Алексею Хворостову идти и вести за собой бойцов. Говорить твердо:
— Мы еще вернемся!
Когда-то давно он написал стихи о кирпичном заводе:
Нас на зарое веселых трое…
Где теперь заройщики? Сережа Полуяров — командир, конечно, воюет. В мае, перед войной, уехал в Белосток. Значит, здесь, на Западном фронте. Вот бы встретить!
А Назар Шугаев и Семен Карайбог? На какие фронты забросила их судьба? Доведется ли еще посмотреть в серьезные строгие глаза Назара, послушать соленые шутки и ворчание Семы Душагорит?
А рабфаковцы! Где они? Не разбомбили ли фашистские самолеты то старое здание против сумрачного почтамта на Мясницкой?
В эти самые трудные дни своей жизни Алексей Хворостов снова начал писать стихи. Даже не писать, а сочинять. Записывать их не мог: не было ни времени, ни бумаги. Давно, еще на втором курсе университета, бросил писать стихи. Или почувствовал, что нет настоящего таланта, или не было мыслей и чувств, достойных выражения. И вот теперь в состоянии постоянного душевного и физического напряжения, среди пожарищ, разорения и бед, в мозгу возникали строчки:
Он прилетал к нам на рассвете,
С двумя крестами бомбовоз.
Он не хитрил, не делал петель,
Под брюхом наши смерти нес.
Он шел, почти земли касаясь,
Прицеливаясь не спеша.
За ним ползла, как тень косая,
Его косматая душа.
Лежу я, в землю страхом втертый,
При свете солнечного дня.
В крови солдатской гимнастерка —
Моя последняя броня…
Лежа под кустом, укрывшись плащ-палаткой, он со страхом и болью думал об Азе и Федюшке. Еще месяц назад Троицкое, где он оставил жену и сына, казалось ему глубоким и спокойным тылом. Никогда нога врага не ступала на ту глубинную землю России. А теперь? В своих листовках гитлеровцы трубят о разгроме Красной Армии, о последних днях Москвы. Врут, конечно! Но сколько дней они идут на восток — и все по земле, захваченной врагом. Значит, война еще только начинается. И Алексей верил, мечтал:
Добить врага. Вернуться. Снять ремни.
Сесть рядом. Руки положить на плечи.
Как в первый раз, ты на меня взгляни,
Как в первый раз! Так долго ждал я встречи.
Но не смотри на тусклый блеск седин,
Подальше прячь свою святую жалость
И не считай тогда моих морщин,
Я здесь с тобой, а сколько там осталось…
Когда же это будет?
В те дни Алексей Хворостов почти физически ощущал, как в его душе накапливается яростная ненависть к врагу. Гитлер вынудил его оставить жену и сына, оставить любимую работу, взяться за оружие. И Гитлер стал его личным врагом. Других врагов у него не было.
Однажды на привале Хворостов разговорился с пожилым бойцом, тихим и незаметным, терпеливо и молчаливо переносившим все тяготы отступления. Спросил боец Хворостова:
— Женаты, товарищ политрук?
— Женат!
— Ребятишки есть?
— Один сын.
— Молодые. Войну закончим, будут еще.
— Как знать.
— Должны быть. А у меня трое. И все девчата. — И, радуясь возможности рассказать о дочках, добавил: — Знаете, как мы их с женой назвали? Вера, Надежда, Любовь. Так и растут трое. Как березки! — И еще раз повторил: — Вера! Надежда! Любовь! Выходит, за это я и сражаюсь.
С детства Хворостов знал женские имена: Вера, Надежда, Любовь. Но только теперь впервые осознал, какие это замечательные, святые слова. Разве и он не воюет, поддерживаемый каждодневно верой в правоту нашей борьбы, надеждой на победу, любовью к Родине, к родным людям? И подумал: вот бы и написать на полковом Знамени под государственным гербом три слова: «Вера. Надежда. Любовь».
Как ни тяжело было идти, все же политрук Хворостов понимал, что самое трудное еще впереди. Измученные, обессиленные, почти без боеприпасов, несколько сот человек — все, что осталось от стрелковой дивизии, — как они прорвутся сквозь гитлеровские боевые порядки, перейдут линию фронта, дойдут до расположения своих войск. Возможно ли это? Не напрасны ли все лишения и жертвы?
Видя такие же вопросы в глазах бойцов, говорил:
— Пройдем! Дойдем!
А сам думал: «Как?»
Но получилось так, что все, что представлялось им почти невозможным, на деле вышло простым и до невероятности легким. По приблизившейся канонаде, по ночному зареву они знали, что фронт близко, и готовились к решительной схватке с врагом. Но оказалось, что у гитлеровцев на этом участке нет сплошной линии фронта, наступали они главным образом по дорогам. И вот однажды, пересекая очередной лес, бойцы дивизии встретились с боевым охранением своей армии. Снова вокруг были родные русские лица, родная русская речь.
— Дошли!
Пока начальство вело переговоры, пока повара в неурочный час дымили кухнями, пока с озабоченными лицами суетились особисты, Алексей Хворостов со своей ротой расположился на сеновале. Впервые за много дней бойцы спали счастливым, спокойным, довоенным сном, словно сеновал находился не на переднем крае, а за тридевять земель от фронта.
А Алексею не спалось. Ворочался, курил, ходил пить холодную, тускло поблескивающую при луне колодезную воду. На обрывке подвернувшейся под руку газеты написал:
Значит, срок тебе еще не вышел,
Пусть цена и нынче жизни — грош,
Ты воюешь, видишь, слышишь, дышишь,
Ты — живешь!
Раненного в ноги командира дивизии генерал-майора Петра Николаевича Афанасьева после операции положили в медсанбате в маленькой отдельной палатке. После мучительной многодневной тряски на носилках, когда каждый шаг нестерпимой болью отзывался в ногах, лежать на неподвижной койке на чистой простыне и мягкой подушке было сущим блаженством. А когда солнечным утром палатка наполнилась золотисто-оранжевым светом, Афанасьеву показалось, что никогда в жизни ему не было так хорошо и покойно.
Маленькая остроносенькая медсестра Ася с лукавыми и быстрыми глазами, приставленная к раненому генералу, оказалась существом общительным и весьма осведомленным. Она знала решительно все, что происходит в медсанбате, в дивизии, на их участке фронта, да, пожалуй, и во всем мире. Своими сведениями Ася охотно делилась с генералом, видя в том одну из своих служебных обязанностей. Она-то и рассказала Афанасьеву, что сегодня утром звонил командующий армией и приказал доставить раненого генерала во фронтовой госпиталь. Под строжайшим секретом сообщила, что завтра медсанбат будет опять перебазироваться на новое место. Между прочим, Ася упомянула, что командир дивизии у них новый, недавно прибыл из штаба армии.
Оглушенный потоком разнообразнейшей информации, Афанасьев поинтересовался:
— Фамилия его как?
Ася охотно уточнила:
— Душенков! Генерал-майор Душенков.
Раненый чуть не вскочил на забинтованные ноги:
— Вот те на! Как зовут?
А сам был уверен: Яков! Не такая распространенная фамилия — Душенков. Конечно Яков!
Польщенная интересом, проявленным генералом к ее рассказам, и стремясь во всем блеске показать свою осведомленность, Ася вдохновенно затараторила:
— Душенков, Яков Макарович. Представительный из себя. Только строгий до последней невозможности. Но справедливый. Порядок любит. Нашего капитана Рубцова сразу на передовую отправил. И правильно сделал. Толку от Рубцова чуть, а спирт он лакал, как гладиатор. По-моему, старшая хирургическая сестра уже успела влюбиться в Душенкова, хотя видела его всего один раз. Впрочем, она в каждого командира дивизии влюбляется. Просто ужас!
Афанасьев лежал на спине и смотрел, как шевелится на потолке причудливая тень от растущей у палатки разлапистой ели. С тех дней сорокового года, когда он получил назначение и уехал в Минск, Якова Душенкова не видел. По рассказам сослуживцев, приезжавших из Москвы, знал, что Душенков до начала войны по-прежнему работал в центральном аппарате Наркомата обороны. Когда началась эвакуация Москвы, Афанасьев подумал: Душенков в тыл не поедет. Все-таки он офицер боевой. А там бог его знает… Хотя многое забылось, отодвинулось, но Якова Душенкова он вспоминал с чувством обиды: был когда-то друг…
И вот судьбе заблагорассудилось снова свести их. Яков, естественно, не мог не знать, что в его медсанбат поступил раненый генерал Афанасьев. Но не приехал, не проведал. Или стыдится того своего поступка и не решается посмотреть в глаза старому товарищу, или — еще хуже — по-прежнему боится связи с ним, хотя теперь вроде и нечего бояться?
Афанасьеву захотелось поскорее покинуть душенковский медсанбат. Вызвал хирурга, делавшего операцию:
— Товарищ майор! Прошу отправить меня в госпиталь. Сейчас же!
Хирург забеспокоился:
— Что случилось, товарищ генерал? Чем недовольны? Увы! Решительно запрещено транспортировать раненых днем. Немецкие самолеты контролируют дорогу. Сколько случаев было. Как только стемнеет, сразу же отвезем. Я уже дал распоряжение. Потерпите до вечера. Все будет в порядке.
Афанасьев насупился. До вечера! Ждать пять или шесть часов. Впрочем, чего ради он порет горячку? Словно не Душенков, а он должен стыдиться встречи. Если Душенков не приехал сразу, то, вероятно, не появится и в течение дня. И отлично. Нет охоты смотреть на его атласную, выхоленную физиономию.
Закрыл глаза. Заснуть бы и проспать до вечера. Но ноет, не утихает боль в ногах. Не уснешь. Или попытаться…
Хирург на цыпочках вышел из палатки. Задремал капризный генерал. Вот и хорошо. Обождет до вечера. Скажите пожалуйста, лежит в отдельной палатке, сестру к нему приставили — и еще недоволен. А сразу показался таким покладистым, демократом.
Афанасьев действительно задремал. Ему даже приснился сумбурный — такой и не запомнишь — сон. Проснулся от томительно-тревожного чувства. Казалось, что в палатке кто-то есть и смотрит на него. Открыл глаза. У койки на табуретке, держа на коленях новую генеральскую фуражку, сидел Яков Макарович Душенков. Был он верен себе. Так же чисто — как и в мирное время — выбрит, аккуратно подстрижен.
Увидев, что раненый проснулся, Душенков проговорил просто, словно расстались они третьего дня:
— Здравствуй, Петр!
Афанасьев посмотрел на бывшего друга. В лице Душенкова не было ни смущения, ни озлобленности, ни радости. Спокойно и прямо смотрели красивые карие глаза.
— Здравствуй, Яков!
— Полдня колебался: идти к тебе или нет. И вот решил.
— Дело хозяйское, — усмехнулся Афанасьев.
— Скажу сразу: виноват перед тобой. Но еще больше перед самим собой. Простить меня ты, может быть, и сможешь, себя же я никогда не прощу. Пришел к тебе для того, чтобы сказать прямо: струсил тогда. Вроде и трусом никогда не был, как ты сам знаешь, смерти в глаза смотрел. А тогда струсил. И не потому, что боялся лишиться партийного билета, должности, честного имени, даже свободы… И за это, конечно, боялся. Но если говорить правду до конца, больше всего боялся потерять Нонну. Боялся вовлечь ее в беду. Сам знаешь, что терпели жены репрессированных.
Душенков замолчал. Нелегко делать такие признания. Лицо казалось спокойным, только голос выдавал волнение.
— Ничего не лишился — ни партийного билета, ни должности, а жену потерял. Понимаю, не из-за этого Нонна ушла. Были другие причины. Главная, думаю, заключалась в том, что никогда не любила она меня по-настоящему. Все же последним толчком была та история с письмами и фотографиями. Можешь поверить мне: наказан я с лихвой. Вот и все, что хотел тебе сказать.
— Хорошая она женщина, — в раздумье проговорил Афанасьев. Вспомнился звонок Нонны, ее встревоженный, звенящий обидой и гневом голос. — И честная.
Душенков встал:
— Сегодня вечером тебя отвезут в госпиталь. Такая война, что, может быть, и не приведется больше увидеться. Прощай.
Они уже раз прощались. В Испании, под Мадридом, когда шла в бой их бригада. Тогда обнялись, расцеловались, сказали друг другу:
— Живи!
И остались живы.
Афанасьев приподнялся, протянул руку:
— Живи, Яков!
Душенков пожал ее сильно и благодарно:
— Живи, Петр!
Хотя дивизия, да и весь фронт продолжали отступать, все же теперь было легче: вокруг свои. Только мысль о жене и сыне осколком сидела в сердце Алексея Хворостова. Он знал: как бы отец и мать ни относились раньше к Азе, сейчас они сделают все для невестки и внука. Мучило и пугало другое: немецкое наступление продолжается. Кто скажет, где оно захлебнется, где наконец наши войска остановят захватчиков. А вдруг гитлеровцы дойдут до Троицкого? Успеют ли Аза и Федюшка эвакуироваться? Двигаясь по белорусской земле, сколько видел он людей, не успевших уехать с нашими войсками. Что будет, если Аза и Федюшка окажутся в оккупации? Как сможет он жить, дышать, воевать, зная, что в Троицком в руках врага остались беззащитными его жена и сын?
Каждый день Алексей писал письма Азе: «Уезжай из Троицкого. Ты как-то говорила, что у тебя есть тетка в Омске. Вот и уезжай с Федюшкой в Омск. Немедленно! Как только получишь мое письмо, сразу же и уезжай».
Писем из Троицкого не было. Страшно было слушать сводки «От Советского информбюро». В них почти ежедневно появлялись новые направления. Сумрачный голос диктора извещал: «После упорных и ожесточенных боев с превосходящими силами противника наши войска оставили…»
Зачем он отвез жену и сына в Троицкое! Надо было сразу отправить их в Омск. Но кто мог подумать, что гитлеровцы за несколько недель прорвутся в самое сердце России! Если бы ему тогда, в первые дни войны, кто-нибудь сказал об этом, он, пожалуй, на месте пристрелил бы паникера и провокатора.
А война шла, и все страшней были рассказы о жестоких расправах гитлеровцев с мирным населением в оккупированных районах. Мучительно было думать, что он ничего не может сделать, чтобы защитить слабую женщину, ребенка, стариков родителей.
Прошло недели две, и стало ясно: немцы в Троицком. Теперь ни письма, ни весточки ждать было неоткуда. Словно черная глухая стена отделила его от родных. Оставалось только одно, что он еще мог сделать для их спасения: бить врага. И разбить! Погнать с родной земли. Только в этом была надежда, что снова увидит он темные глаза Азы, почувствует тепло Федюшкиной стриженой макушки, переступит отчий порог. Только одно: бить врага!