рис. Н. Кочергина
Тысяча девятьсот двадцать второй год раздавил политическое басмачество Ферганы. Он обрушился на него тяжестью мусульманских красноармейских бригад. Он зарыл под скалы и камни английское оружие, проехавшее во вьюках сотни горных километров Кашгара, Читрала, Индии. Он осветил горный воздух, насыщенный чадом контрреволюционных лозунгов.
В 1920 году сдался царский полковник Монстров — начальник штаба басмаческого «Временного Правительства Ферганы», восседавшего в голове Алайской долины, в пограничном с Китаем укреплении Иркештаме. Одновременно на сторону советской власти перешли обманутые муллами и баями каракиргизы панисламитской «Мусульманской Народной Армии» Мадамин Бека.
С этого времени отшатнулось от политического басмачества трудовое дехканство и повернулось к нему фитильными мултуками, камчами, бойкотом. Озираясь по-волчьи, скрылись в дикие ущелья Алая, в мертвые снега и каменные пустыни Памира, ярые курбаши — муллы, беки, баи. Политическое басмачесво выродилось в бандитизм.
1923 год делает советским Алай. Тогда за границу — в Индию, в Афганистан и Китай — бегут самые лютые курбаши. А самые подлые меняют волчьи шкуры на овечьи и рассасываются по отарам мирных кочевий на зеленых склонах Алая. Там — тысячелетний отстой темноты и дикости. Не хватает грамотных советских работников. Грамотен тот, кто умеет читать Коран. На советские должности — в сельсоветы и ВИКи — втираются тайные враги дехкан — бывшие курбаши.
В тело молодой власти — когтями взяток, клещами изуродованных мероприятий, жалами ядовитой антисоветской агитации — впились эти «советские» чиновники. Власть дискредитируется, невидимые сети опускаются на головы населения. А одетые в мандаты баи и муллы жиреют стадами и животами, почиют на насилиях и угрозах, и расплываются в медовых улыбках: можно жить в мире и с новой властью!..
Но разве удержишь время? Оно идет на Алай, на Памир, из Оша, Ташкента, из Ленинграда, шагами безбожников и грамотеев — возвращающихся с востфаков к родным кочевьям. Оно звенит в тишине долин смелыми голосами комсомольцев, разоблачающих на кишлачных собраниях и съездах деятельность своих врагов. Центральными Комитетами, Окружкомами Партии, комиссиями РКИ, оно встречает бедняков, едущих к нему на худых лошаденках за сотни километров, сквозь робость и колебания. Одного зи другим выметает оно из кочевий присосавшихся насильников.
…И тогда последней ядовитой ненавистью зажигаются баи и муллы. И тогда выкапывают они из-под камней (а быть может и не только выкапывают из-под камней) английское оружие, забирают с собою многочисленные родовые семьи и сбрасывают ненужные уже овечьи шкуры. Снова делаются они бандитами. Снова кочуют они по мертвым ущельям. Грабежом и убийством компенсируют они свои былые могущество и богатство. Громят заоблачные кооперативы и склады, потрошат мирные ишачьи и верблюжьи караваны, подстерегают в засадах многочисленные экспедиции, которые все чаще рассылает наука по самым отчаянным трущобам Союза.
Грабят все — до единой мелочи, потому что кроме пули в затылок от населения уже ничего не получишь. И режут всех, до единого, — чтоб не осталось свидетелей, чтоб некому было изобличить главарей. А при первой же неудаче — вразброд, через висячие ледники, сквозь ветры пустыни бегут за границу.
Только там, и только за золото еще можно найти укрывателей.
Май. Последний представитель Тянь-Шаня — Алтайский хребет. Фиолетово-снежные зубцы, один над другим. С юга хребет подперт Алайской долиной. Ее высота — 3100 метров. В ней — снег. Выше телеграфного столба снег. Он пухлый и рыхлый, потому что уже пьет его солнце. Если ступит лошадь — пропадет, провалится. Июнь победит эту снежную силу. Июнь ляжет роскошной зеленой травой. Дикая белая долина обернется парадным джайляу[6], богатейшим — на двести километров в длину, на тридцать в ширину — пастбищем. Армия баранов, овец, яков, лошадей войдет в рай, ибо Алай в переводе — рай. Движение стад нарушит горную тишину. Сейчас — снег. Тишина. Мертвая, бездонная тишина. У кого хватит смелости проникнуть в Алайскую долину сейчас?
С севера — подножье Алая — 2500 метров — долина Ак-Босога, что значит «Вот тебе белый сноп». Зеленый, узкий и длинный луг. Он вцепился в горы деятками лощин, щелок, ущелий. Сейчас он бурлит ожиданьем. Он ждет, когда стают снега на Алае. Словно закоулки необъятной пристани хаотического моря гор, щелки, ущелья, лощины — сейчас переполнены. В них юрты, стада, киргизы. День, когда откроются перевалы, будет праздничным днем. Нетерпенье. Весна. Розовые, голубые, солнечные пятна на горах. Гора за горой, хребет за хребтом — зубцы, купола, шапки и конусы — словно фантастическая лестница в неведомый мир. Под снегом, ниже снега — арча и рябина — темные пятна. Долина зелена мелкой молоденькой травкой. Она еще заставляет голодать скот.
Середина долины пуста и открыта. Горные киргизы не любят широких, плоских пространств. В середине долины две белых точки. На десятки, на сотни километров уже известно киргизам про эти две белые точки. Сотни глаз из юрт, из ущелий, из-под арчи, с вершин, с деревянных седел — со всех четырех сторон, любопытствуя, наблюдают за ними. Этого не знают две белых точки. О, как любопытны киргизы. В середине долины — палатки урусов. Кто они — эти урусы? Зачем они здесь? Куда они поедут? У них всякая «шара-бара» — много вещей и еды. У них разные странные блестящие штучки в сумках и ящиках. У них очень хорошие лошади. Они за все платят деньгами. Должно быть — богатые эти урусы! Разговорам о них нет конца.
Ослепительные снега. Никого и ничего нет среди великолепия сверкающих гор. Тишина. По вечерам — дождь и холодные, серые ползающие туманы. По ночам выпадает снег. По утрам — словно простыню, сбрасывает долина выпавший за ночь снег. Тогда она дымится белым, легким паром. Пар медленно всползает по горам вверх, отрывается от хребтов, и плывет, сворачиваясь, в прозрачное синее небо.
Там образуются облака. Так каждый день. Пространства. Мир. Тишина. Еще не родились ручьи.
Мы жили в палатках вчетвером: начальник Памирской геологической экспедиции — Г. Л. Юдин, топограф — Г. В. Бойе, повар — узбек Осман Тусматов, и я — коллектор экспедиции. Мы жили тихо и дружно, и в ожидании открытия перевалов, занимались геологической работой в окружающих нас горах. Но утром 22 мая, к лагерю подъехал какой-то киргиз, и сообшил нам, что поселок Гульча, расположенный километрах в семидесяти от нас, разгромлен басмачами.
Известие было неожиданным и ошеломляющим. Оно означало, что мы ежеминутно можем подвергнуться нападению. У нас было только два мелкокалиберных маузера, да японский карабин с полусотней патронов. Обсудив все наши возможности, мы решили двинуться на заставу Суфи-Курган, находившуюся в 35 километрах к северу.
К лагерю приближается всадник. Киргиз? Нет. Кто это? Беру бинокль: русский. Подъезжает. Старик в черной бекеше и черной с козырьком ушанке. Встревоженные, красные плутающие глаза:
— Вы слышали?
— Да.
— Что же вы думаете делать?
— Заберем все ценное и двинемся в Суфи-Курган. Как киргизы в Ак-Босоге?
— Пока спокойно. А где ваши лошади?
— У нас нет лошадей. Мы отправили их неделю назад на пастбище к Капланкулю. Надо узнать, нельзя ли нанять их здесь.
— А если теперь их не дадут вам?
— Тогда… Ну, тогда… Надо, чтоб дали. А сами вы что думаете делать?
— Да что же… Больше ведь ничего не придумаешь. Поеду в Суфи-Курган. Я сейчас в кочевку — вон туда, в щелку, узнаю вам насчет лошадей, вам и туда ведь не на чем съездить. Сейчас же вернусь.
Старик Зауэрман, районный лесообъездчик, уезжает.
В Советско-Германской экспедиции 1928 года работал киргиз Джирон. Он бедняк и хороший человек, старый знакомый. Джирон живет в кочевке Ак-Босога, за два километра от нас, через реку. Посылаем за ним известившего нас о басмачах киргиза.
Бойе потягивается, встает — веселый, смешливый. Коротко сообщаем ему.
— Да ну? Басмачи? Вы знаете — меня не надуете. Вот здорово придумали: басмачи! Ха-ха! Ну что ж, им не поздоровится! Я восемьдесят человек перестреляю. Я же призовой стрелок. Вот так одного, вот так другого!..
— Юрий Владимирович, — тихо произношу я, — я вам серьезно говорю.
— Так я вам и поверил!
Бойе моется, балаганит, прыгает, шутит.
Пьем чай в большой палатке. Приезжает Зауэрман. Приезжает Джирон. Коротко сообщают: лошадей нет, но можно достать ишаков и верблюдов. Бойе видит: мы не шутим. Сразу присмирел, молчит. Изредка, почти про себя: «Вот это номер»… «Ни за что б не подумал»… «Что ж теперь делать?»…
Бойе растерян. У него, как всегда, все чувства наружу. Он не умеет размышлять про себя.
Собирались мы долго. Ждали верблюдов, перебирали вещи, распределяли их на идущие с нами и на остающиеся на храненье Джирону, связывали их во вьюки. Зауэрман уехал один, не захотев дожидаться нас. Уверил нас, что его, живущего здесь двадцать лет, не тронет никто, и обешал в случае опасности к нам вернуться. Лагерь кишел киргизами, понаехавшими с делом и без дела советчиками, любопытными. Привели верблюда — что нам один верблюд? Сновали взад и вперед между кочевкой и нами. Потом привели второго верблюда… Мало.
Мне было нечего делать и, разостлав на траве одеяло, разлегшись на живот, я писал подробный дневник за два дня. Закончил его словами: «10 утра. Вещи сложены. Ждем верблюдов. Сами пойдем пешком. В рюкзаках — все необходимое, на всякий случай. Оружие вычищено и смазано, кроме берданки, у которой сломан боек, и к которой патронов нет»…
Юдин ходил по лагерю, объяснялся с киргизами, распоряжался. Бойе валялся на траве лицом к небу, нежась на солнце и зачем-то ходил на ближайший пригорок. Я фотографировал лагерь, составлял опись имущества, оставляемого Джирону: фураж, мука, казан, арканы, палатка караванщиков, ушедших на Капланкуль, мешки, железные кошки, топор, что-то еще… Привели ишака, привели еще двух верблюдов, Джирон все-таки достал нам трех маленьких, несоразмерных с нашими седлами лошадей. В 11 часов 30 минут выступили: сначала караван, за ним мы верхами, Осман пешком. Встретили двух киргиз, спросили: «Как там?». Киргизы сказали: «Хорошо, спокойно».
Жаркое солнце. Полдень. Горы сияли белым великолепием снегов. Мы переезжали вброд реку, пересекали долину. Трава пестрела маленькими цветами. Весна. Мы дышали сладким полынным воздухом, поднимались на перевал. Это был Кизыл-Белес, или по-русски «Красная Спина» — высотой в три тысячи, кажется, метров. Три киргиза караванщика шли, подвернув к поясам полы халатов, уставали, взлезали на вьюки верблюдов и молчали.
Была внутренняя уверенность в благополучии сегодняшнего пути, потому что очень трудно представить себе катастрофу — когда воздух ясен и удивительно чист, когда светит весеннее солнце, когда кругом ослепительность снежных гор, мир, тишина, когда к блаженному спокойствию мы привыкли. Только очень бледный, очень смутный и неопределенный оттенок тревоги примешивался к нашим чувствам. И скорей для очистки совести мы поглядывали по сторонам. Мы даже не торопились. Мы смеялись, острили в меру отпущенных нам талантов, злословили друг над другом, подтрунивали и не обижались.
Я фотографировал и записывал показания анероида. Юдин разбирал геологическую структуру пород и учил нас премудростям геологии. Бойе останавливался, вычерчивал в пикетажной книжке горизонтали глазомерной топографической съемки, и затем, догоняя нас, спорил с Юдиным о победе в той шахматной партии, которую сыграют они на заставе. Дорога окутывала нас пылью красноцветных конгломератов. Я смотрел, как осторожно раздавливает верблюд подушки своих ступней, переставляя мохнатые, угловатые ноги. Слушал как лошадь покряхтываст под Юдиным, потому что Юдин тяжел и громаден. Радовался, что я соразмерен с лошадью и что мне удобно в моем комсоставском седле. День был приятен и хорошо было думать, мерно и ленниво покачиваясь.
Под перевалом — три юрты, стадо овец и киргизы. Их не было здесь раньше. Долина зелена и открыта. Мы голодны.
— Заедем?
— Заедем.
Караван уходит вперед, но мы видим его. Спешиваемся в кругу киргиз. Из предосторожности, поглядываем на лошадей и оружие. Впрочем — тут все спокойно. Киргизы выносят айран и кумыс. Пьем айран из большой деревянной чашки. Она невероятно грязна. Чья очередь после киргиза с провалившимся носом? Киргиз подносит ее мне. Смеясь указываю на Бойе: (я, мол, потом). Отказываться невежливо. Бойе ругнувшись делает несколько глотков, возвращает чашку киргизу. Киргиз пьет, Бойе указывает ему на меня. Отказываться нельзя. Теперь смеется Бойе, а я допиваю остатки. Такая же чашка достается и Юдину.
В кругу киргиз — важные старики. Закирбай и Суфи-бек. Юдин их знает. У Закирбая Юдин в позапрошлом году покупал скот. Тогда не обошлось без скандала: Закирбай сжульничал, а Юдин его уличил. Впрочем об этой мелочи Закирбай как бы забыл. Он изысканно любезен сейчас и со славословиями подносит нам кумыс — почетное угощение. Благодарим, щедро расплачиваемся. От денег киргизы не отказываются. Они льстят, и подсаживают нас на коней.
Догоняем караван.
Едем. Впереди и направо — говорить ли о красоте? — изумительное нагроможденье снежных хребтов. Потянул ветер, пронзительный и холодный. На ходу развязываю привьючку, надеваю брезентовую на вате куртку. Бойе ленится развязать привьючку и ежится в пиджаке. Дорога ведет над рекой. Устье бокового притока. Спускаемся зигзагами вниз, едем по ложу реки, переправляясь то на одну ее сторону, то на другую.
У Бойе оторвалось стремя. Ему лень спешиваться и он подзывает Османа. Осман привязывает стремя. Бойе карьером догоняет нас. Осман остался на том берегу. Возвращаюсь, подсаживаю Османа на круп моей лошади, переезжаем реку. Высоко, на зеленом склоне правого берега кочевка, юрты. Большое стадо баранов россыпью катится по склону, к реке, к нам. Смеемся: «атака!». К Юдину подъезжает дорожный киргиз, раболепно здоровается, приглашает заехать к нему в юрту, пить чай. Мы только что пили айран, Юдин благодарит и отказывается.
Ложе поворачивает на север, входит в отвесные берега. Направо скалистая гора. Очень высоко, в черных прорезях нежных скал, настороженно замерли тонкорогие и тонконогие киики. Холодно. Переправы лошадям по брюхо. Под копытами скрипят и ворочаются валуны, галька, щебень. Отвесы берегов все выше. Это террасы конгломерата. В отвесных стенах промывины, узкие щелки. Налево по ложу реки микроскопический светло-зеленый кустарник. Едем под самой стеной, по правому борту ложа.
Откровенно говоря, я втайне хотел встретить ее лицом к лицу на своем пути. Не потому, что я люблю ее. Нет. Для другого. Для того чтобы узнать и проверить себя. Что чувствовал бы я? Как бы я вел себя? Кто, не солгав, может предсказать себе свое поведение в те, всегда неожиданные минуты, которыми кончается все? Она — опасность — непосредственная и смертельная.
Иногда мне кажется: это не я слышал тот отвратительный вой…
И не моими были последовавшие за этим минуты, часы, дни.
Сверху, с верхней террасы глубоко лежащей реки, с высоких, отвесно конгломератовых берегов, затаившаяся банда басмачей наконец увидела поджидаемый караван. Он тихо и мирно идет по глубокому ложу реки. Впереди из-под двух зыблющихся ящиков торчат большие уши умного маленького ишака. Ишак — вожатый каравана. За ним гуськом, мягко ступая по гальке, тянутся четыре вьючных верблюда. На вьюках громоздятся три киргиза караванщика. Банда знает, что это ее друзья: план нападения они обсуждали вместе.
За верблюдами, таким же медленным шагом, движутся всадники. Первый, второй, третий… Три. Это те, ради кого здесь, по щелям, по всей террасе устроена такая напряженная тишина. Каждый жест, каждое движение этих троих изучаются с того самого момента, как караван показался на повороте из-за горы. Вот, едущий впереди, маленький, бросив повод, закуривает папиросу, и, оглянувшись, что-то со смехом говорит едущему за ним. Этот второй — он их начальник — большой, грузный. У обоих ремни; чего только не навешано на каждом из них. Ружей у них нет. Это банда знает давно. Но где же их револьверы?..
Закирбай толкает под локоть Боабека. Оба кряхтят, разглядывая. Закирбай успел во-время — он здорово мчался, чтобы окольной тропой обогнать караван и наладить здесь все… Есть… Хоп, майли! Третий едет, болтая длинными ногами, он вынул их из стремян и едва не цепляет землю. Ну и рост! У него на ремне карабин. Висит стволом вниз. Он все что-то отставал, останавливался, писал что-то. Теперь догнал. Морда лошади в хвост второму. Сзади, пешком, четвертый… это их узбек. С ним возиться недолго.
Банда трусит: а вдруг не выйдет?
Выйдет: они ничего не знают. Иначе бы не ехали так спокойно. Не смеялись бы… Но из ущелья на реку выбежала лошадь, оседланная басмаческая лошадь, — пить воду. Кто ее упустил? Урусы заметили ее… Вот первый, маленький, — указывает на нее ркой, что-то пишет. Они поняли… Э… Пора начинать… Скорее… Давай…
Банда срывает тишину:
— Э-э… — один голос.
— Ооо-о-э-ээ, — десятки голосов.
— Ууй-оо-уу-эээй-ээ, — две сотни голосов.
Боабек напрягает палец. И сразу за ним — другие.
…Так вижу я сейчас то, что делалось сверху.
В акте, хранящемся у меня и подписанном Юдиным, мною и начзаставы Суфи-Курган, значится: «…нападение произошло в русле реки Талдык, ниже устья Куртагата. Одним из первых произведенных выстрелов убит сотрудник экспедиции Г. В. Бойе. Остальные участники экспедиции обезоружены и…». Но здесь я добавляю:
Пуля попала Бойе в область сердца. Он упал в реку. Я вытащил его, но он был мертв. Оставил его лежать на пригорке гравия. Карабин наш испортился. Караванщики оказались соучастниками басмачей. А мы трое — Юдин, я и Осман добрались до половины высоты противоположной стены. Дальше было невозможно карабкаться. Басмачи взяли нас в кольцо.
Банда, — сто, полтораста, две сотни оголтелых всадников, карьером, наметом, хлеща друг друга нагайками, стреляя, вопя, пригибаясь к шеям коней, — льется из щелок, по ложу реки, по склонам, со всех сторон. Каждый — жаден, безумен и яростен. Опьянелая, бешеная орда, суживая круг, пожирает пространство, отделяющее ее от добычи. Кто скорей до нее дорвется, тому больше достанется. Навстречу, пешком, медленными шагами, по склону горы спускаются трое. Два русских с маузерами в руках и один безоружный узбек.
В детстве мне часто виделся сон: морской вал, высотой до небес, поглощающий всю землю, весь мир — с неистовой быстротой идет на меня. Я один на берегу — микроскопически малый. Я иду навтречу этому валу. Во все глаза я смотрю вперед. Я чувствую тяжелую пульсацию — не сердца, — нет: остающихся мне секунд. Все ближе… ближе… И, вдруг, просыпаюсь… потный…
Это было похоже… Но я не проснулся.
Вся страна сплеталась из горных хребтов. Они сверкади снегами, и в расположении их была величайшая путаница. Множество лощин и долин покоилось между ними. В разные стороны текли реки. Всюду царило глубочайшее безмолвие и необъятным казалось безлюдье. Даже ветер не нарушал покоя высоких пространств. Над всем этим в лучах солнца таяло синевой небо. И только в одной точке босновался галдящий муравейник людей. Гуща из пеших и всадников копошилась вокруг троих. Здесь же — четыре верблюда, Бойе, наши распотрошенные ягтаны и вьюки, которыми распоряжались Закирбай, Суфи-бек, мулла Таш, старики. Конечно, обо всем этом я не думал тогда…
Аркан… За спиной мне вязали руки арканом, стягивая узлы. Словно со стороны наблюдателя, я рассчитывал: треснут или выдержат плечевые суставы? Они выдержали. Была только острая боль. Меня протолкнули в середину гущи, к разъятым ягтанам. Здесь, такой же связанный, поддерживаемый басмачами, Юдин, называл старикам каждую из вынимаемых вещей. Старики боялись: нет ли бомбы в ягтанах? К сожалению, бумб у нас не было. Закирбай попробовал записывать вещи (это удивило меня), но давка разорвала попытку «порядка». Басмачи терзали вещи и растаскивали из по щелкам. Меня потащили назад.
…Молодой басмач направляет на меня ружье. Инстинкт подсказывает: я улыбаюсь… Улыбка — единственое мое оружие… Басмач, кривя губы, кричит. Он разъярен, и дырочка ствола поворачивается перед моими глазами. Словно огненная точка ходит по моей груди мускульное ощущение того места, куда сейчас попадет пуля… Другой басмач отталкивает ствол, прыгает ко мне. Его прельстили пуговицы на моей брезентовой куртке. Он торопливо срывает их. Деревянные пуговицы ломаются под грубыми пальцами. Он все-таки их отрывает, одну за другой, шарит в моих карманах. Пусто. Его отталкивают двое других: им тоже надо пощупать меня. В маленьком поясном кармашке моих галифе — часы на ремешке. Восторженный крик. Вижу болтающийся обрывок ремешка… Добытчики убегают, дерясь и стегая друг друга камчами.
Разве расскажешь все? Было много всякого, пока длился грабеж внизу, на ложе реки. Таскали из стороны в сторону, накидывались с ножами, свистели камчами. Могу сказать: нам исключительно везло этот день. Было несколько поползновений снять с меня сапоги, но каждый пытавшийся завладеть ими бывал оттеснен жадною завистью остальных. Сапоги! Я все время таил надежду, что быть может удастся убежать. А если снимут? По острым камням, по колючкам, по снегу — как?.. Какой-то старик развязал мне руки. От проблеска жалости? Или понадобился аркан?
В расчете, что рискуя попасть в своих, они не станут стрелять, я стремился замешаться в гуще, стоять теснее, вплотную к басмачам. Старался держаться непринужденно, улыбаться, «свободно» ходить. Был нервный, почти инстинктивный учет — каждого слова, жеста, движения.
Моя задача — держаться ближе к Юдину. Он понимает язык, может объясняться с ними. Он изумительно хладнокровен, и не теряет требовательного тона. Ведет себя так, словно он дома, словно он может приказывать. Это действует. Когда при мне у него выхватили бумажник, он что-то властно и гневно крикнул. Его могли тут же убить, но ему вернули бумажник с документами, взяв только деньги. Я верил внутренней силе Юдина. Я старался держаться ближе к нему, но едва удавалось приблизиться — нас растаскивали, Османа я не замечал вовсе. Это понятно: он — в халате — ничем не выделяется из толпы. Юдину удалось уговорить Закирбая: вижу Юдин вскарабкался на круп лошади. Юдин кричит мне:
— Подсаживайтесь к старику… Какому-нибудь… Так вернее…
Старики кажутся спокойнее. Но меня они не берут. Отмахиваются камчами. Увертываясь от ударов, мечусь от одного к другому. Наконец, один указывает на меня молодому. Этот сдерживает коня, вынимает левую ногу из стремени. Отгибается вправо. Ставлю ногу в его стремя, хватаюсь за него и сажусь на круп коня, охватывая бока басмача ладонями, и сразу — галопом. С площадки, мимо толпы, в узкую щель над обрывом. Конь скользит, спотыкается: кажется сорвемся сейчас… Пробрались.
Кусты. Группа горланящих. Басмач осаживает коня, сталкивает меня. Кричит, указывая мне на ноги. Понимаю. Он хочет отнять сапоги. Жестами пытаюсь отговорить. Орет, лицо исказилось, наскакивает конем, взмахивает ножом… Другие подскочили, валят на землю, стаскивают сапоги. Басмач хватает добычу, озираясь сует за пазуху, опрометью скачет назад. Встаю. В тонких носках, холщевых портянках больно. Меня выгоняют из щели в толпе.
В базе — смятение. Что-то случилось. Пешие ловят коней, всадники волокут остатки вещей, поспешно растекаются по щелкам. Меня рванули и гонят перед собой. Бегу босиком. По узкой размывине, по штопору каменного колодца, скользя, спотыкаясь, хватаясь за камни, вверх — на террасу. Она зелена, травяниста, прорезана поперечными лагами. Никто не кричит. Надоевший вой оборвался. Тишина. Меня держат за руки. Выжидательная, напряженная тишина. Что такое?
Надо мной сопка. Зеленый луг террасы обрывается над рекой. Отсюда реки не видно. С винтовками, с мултуками, залегли на краю, над обрывом террасы. Ждут. Так они ждали и нас. И опять то же самое. Вой и стрельба. Палят вниз, я не знаю в кого. Снизу отвечают. Кто там? Сердце совсем расходилось. Быть может, спасение?
Ожесточенные залпы. Минут не определить. И разом словно смахнуло стрельбу — тишина. На миг. За ней удесятеренный вой. Басмачи срываются с мест, вскакивают на лошадей и потоками льются вниз. Они победили. Там тоже все кончено. А мы остаемся здесь — с нами остаток оравы. Меня больше не держат. Я на краю лога. На другой стороне — группа всадников-стариков. «Штаб». Закирбай и Юдин на одной лошади. Как мне пробраться туда. Пытаюсь объяснить: «Хочу туда… к товарищам… Можно?». Не пускают. Все же незаметно спускаюсь по склону. Не удерживают. Дошел до середины спуска. Рев и камни… Меня забрасывают камнями. Два-три сильных удара. По руке, по груди… Целятся в голову. Камни летят потоком. Еле-еле выбираюсь назад. Орут, угрожают. Ладно…
…Басмач глядит на меня в упор. Взгляд жаден. Как намагниченный, медленно, вплотную подходит. Глядит не в глаза — в рот. Мычит. Он увидел золотой зуб. Медлит, разглядывая, и я замыкаю рот. Хватает меня за подбородок — вырываюсь. Он сильнее, сует в рот грязный палец (отвратительный кислый вкус), нажимает. Вырываюсь. Меня удерживают другие. Им тоже хочется получить золото. Претендентов много. Они дерутся за право вырвать мой зуб. Дерутся и лезут. Подходит старик, который развязал руки. Отгоняет их… зуб цел.
«Штаб» переезжает на эту сторону, чтобы отсюда, по щели, спуститься вниз. Мы на дергающихся крупах вместе, наконец Юдин и Осман на одной лошади. Орава увлекает нас вниз. Внизу на ровной площадке копошащаяся орда басмачей. Приближаясь, видим: на краю площадки, над обрывом к реке — отдельная, маленькая неподвижная группа. Пленные… Их хотят расстреливать. Вот, они встают в ряд. Мы ворвались на площадку, смешались. Внимание басмачей от пленных отвлечено… это русские. Среди них женщины… Меня сбросили с лошади. В давке бесящихся лягающихся лошадей, верчусь, увертываясь от топчущихся копыт. Из толпы рвутся выстрелы в воздух. Вот наш карабин. Басмачи спорят, силясь исправить его.
Смотрю на русских. Они неподвижны. Словно изваяние из красной меди, — это от заходящего солнца. Они стоят рядом: три женщины и четверо мужчин. Женщины в высоких сапогах, в синих мужских галифе, в свитрах. Разметанные волосы. Глаза возбужденные, острые… Слева мужчина высокий, сухощавый. Узкое, умное лицо, небритые щеки, пестрая тюбетейка, роговые очки… На руках он держит ребенка лет трех. Ребенок припал лицом к его плечу, боится… Второй мужчина — коренастый, плотный, широкоплечий. Такими бывают дюжие сибиряки. Белый тулуп накинут на плечи. По груди, на согнутую в локте руку набегает кровь. Ранен в плечо. Третий — молодой парень в защитной юнгштурмовской рубахе, светловолосый, без шапки. Чуть позади — узбек, в полосатом халате. Все семеро молчат в тоскующем ожидании. Ни словом перекинуться мы не можем. Гвалт забивает уши.
Их окружают, ведут. Высокий говорит женщинам: «…главное не надо бояться… держитесь спокойно… все будет хорошо, если не бояться»… Их уводят по горной тропе, вверх, откуда валится красный пожар заката. Что сделают с ними?
Два ягтана ходят подо мной, как коленчатые валы. Вверх, вниз, в стороны. Сейчас они упадут. Я балансирую, стоя на четвереньках, поддерживая свою же точку опоры.
Ягтаны слабо, наспех, примотаны к бокам лошади. В темноте я уже не вижу Юдина, который едет верхом впереди меня. Османа (он на крупе, за спиной басмача) я уже потерял. Понуканья, перезвякиванья стремян, щелканье копыт по камням.
Из темноты выплывают на нас, и снова удаляются всадники, перекрывая своими фигурами нижние звезды. Ледяной ветер. Холодно. Я насквозь мокрый — бежал вброд через реку. Горная ночь морозна. Ветер шершавый, длинный; он тянет от вечных снегов. Камнями, криками лошадей гонят рысью. Но из всех лошадей — с вьюком только одна — та, на которой прыгаю я. Вьючная лошадь может итти только шагом. Моя — задыхается, она загнана, на крутом подъеме она отстает. Кричу «надо перевьючить ягтаны, они падают, сейчас упаду»… Меня не слушают. С полдюжины камней впиваются в голову лошади, в шею, в зад. Лошадь хрипит. Подпрыгивая на ней, изобретаю тысячи уловок, чтобы удержать равновесие.
Конец подъема. Сразу же — спуск. Лошадь изнемогла, уперлась. Подскочили темные, в мохнатых шапках, нещадно бьют. Она дрожит, расширенно дышит и стоит. Мне жалко ее. Спрыгиваю. Ноги еще не отморожены: больно. Тяну лошадь за повод, через плечо. Ступаю босиком по острым заиндевевшим камням, словно по раскаленным осколкам стекла. Меня вместе с лошадью гонят рысью. Бегу, проваливаясь все ниже в темную пропасть. Пересиливаю боль.
Спуск окончился. Река. Поняли, наконец, ругаясь перевязывают ягтаны. Опять на них, в прискочку, вброд, через реку. Вода как черное масло тяжело шумит и бурлит. Ни зги не видать. Нет ни Юдина, ни Османа. Вокруг чужие, темные и молчащие облики всадников. До сих пор я угадывал знакомые мне места. Отсюда к Ак-Босоге — направо. А мы — прямо — в неизвестность — вверх по реке, по какому-то притоку. Едем по самому руслу, по мелкой воде. Густые брызги, как лед. Я коченею. Из под копыт осыпаются камни, и падения их я не слышу. На мгновенье внизу отразились звезды. Пытаюсь запомнить направление. Продираемся сквозь виснущие кусты. Шум реки все слабее, все глуше, далеко внизу, подо мной. Все яростней ветер. Ночь. Сколько мы едем — не знаю. Ночью нас завели в юрты, и потом повезли опять. В пути нас встретило утро. Мучили голод и жажда.
…Дальше некуда. Врезались в самый Алайский хребет. Перед нами отвес скалистой громады, ручьи падают в нее, распыляясь в воздухе. Налево — очень высокий, крутой травянистый склон, направо причудливые башни и колодцы конгломератов. На дне каменной пробирки — арчевый лес, похожий на зеленошерстное стадо. Однотонный ручей, травяная лужайка. Отсюда не убежать. На лужайке, скрытая от всех человеческих взоров, кочевка курбаши Закирбая, шесть юрт. По зеленому склону и в арче — бараны…
Нас вводят в юрту. Поднимают голову, в упор на нас глядит из глубины юрты старик Зауэрман. Впрочем, мы не удивлены!
— Вы здесь?
Моргает глазами, удрученно здоровается.
— И вас?..
— Да вот, видите…
— А где ваш третий?
— Убит…
— А..а… убит… Мерзавцы!.. Ну и нам скоро туде же дорога. На этот раз нам живыми не уйти! — старик умолкает, понурив голову.
Долго бесчинствовал Закирбай со своей басмаческой ордой. Резал и грабил. Двоих не зарезал: лесообъездчика Зауэрмана с женой. Беспомощны, боязливы и беззлобны старики. И сердца у них порченные: в гору идут — задыхаются. Не уберут. Покорно исполняют они все приказания. В рабов превратил их бандит. А когда разбили басмачей красноармейцы — бежал Закирбай с остатками банды в горы, и работников своих тоже забрал с собой. В глухих трущобах Алая, Кашгарии и Памире одиннадцать месяцев скрывались разбитые басмачи. От бескормицы, от больших переходов потеряли половину лошадей и скота.
Трудно стало жить Закирбаю. Все население поднялось для борьбы с басмачами. Ни в одном Кишлаке не смел показаться Закирбай. Население помогало красной армии, а где не было красной армии, организовало собственную милицию. И тогда, чтобы спасти обветренную и повисшую складками шкуру, решил Закирбай перекинуться. Заявил: «Больше я не басмач. Басмачи мне враги. Советская власть яхши. Буду бить басмачей везде и всегда».
Поверили Закирбаю. Заделался мирным жителем. Толстел, жирел, умножал стадо. А Зауэрман с женой вернулись в Гульчу, после одиннадцати месяцев плена. Но… все это в прошлом. — А теперь?
…На скучной собственной лошаденке возвращался в Гульчу из поездки в Ак-Босогу Зауэрман. Услышал тревожную весть, заехал к палаткам русских сообщить ее, заторопился узнать о судьбе жены, оставшейся в разгромленной басмачами Гульче, поехал один.
Семь всадников подскочило к нему:
— А-э! Старый знакомый. Оружие есть? Деньги есть?
— Вот, в кошельке немного…
— Сколько?
— Рублей двадцать…
— Покажи!
Зауэрман показал кошелек. Не сказал, что в сапоге у него еще 340 казенных рублей. Осмотрели кошелек. Оставили. Что с него взять?
— Ладно, уртак, поезжай назад — вон к тем юртам. Мы тебе ничего не сделаем. Крепко молчи, не оглядывайся, а если в сторону свернешь — убьем.
Торопились басмачи укрыться в засаду. К другой, покрупнее, охоте готовились. Зауэрман повернул лошаденку и поехал к юртам, над рекой. Юрты оказались кочевкой муллы Таша. Это от них бежало к реке стадо баранов, когда мы с караваном проезжали мимо, по ложу реки и тогда смеялись: «атака».
Ничего худого мы не знали тогда, а Зауэрман, уже пленный, видел наш караван внизу, слышал, как мулла Таш уговаривался с подручником пригласить нас пить чай и всех перерезать в юрте. Юдин случайно отказался от чаю тогда, а мулла Таш немного позже увидел и второй проходивший по ложу реки караван. Караван прошел и опять отдаленные выстрелы. Зауэрман понял все. А потом его привезли сюда. Лошадь у него отобрали — она здесь сейчас, пасется в арче, вместе с басмаческими.
Тахтарбай — родной брат Закирбая. Юрта Тахтарбая богата: одеяла, сложенные по стенкам, сундучки, посуда в подвесках, витых из шерсти. Узбекская камышевая цыновка, как ширма, по хорде отрезает женскую половину юрты. Как всегда посередине очаг, с треногами, казанами, кумганами, а вокруг очага — грязные кошмы и бараньи шкуры — подстилка, на которой полулежим мы. В юрту набрались басмачи, жена Тахтарбая хозяйствует за цыновкой. В ушах — монотонный гул непонятных мне разговоров. На фоне этого гортанного гула пестрят мои мысли.
Юдин и Зауэрман знают киргизский язык. Прислушиваются, понимают. Каждый изгиб настроения басмачей им понятен. Неожиданности смягчены контрастом других разговоров. А я — как глухонемой. Питаюсь только эссенцией лаконических фраз Юдина, произносимых украдкой, шепотом, которыми он уведомляет меня о важнейших моментах совещания.
А у киргиз есть еще скверная манера: самый пустяк, самую незначительную мысль передавать друг другу таинственным шепотом, отойдя в сторону, конфиденциально, присев на корточки, и почти соприкасаясь лбами. Может и ничего скверного нет в том, о чем они шепчутся в данную минуту, на виду у нас, а впечатление — отвратительное.
Время тянется. Сижу, жду… Впрочем Юдину и Зауэрману может быть хуже, чем мне. Я ничего не знаю, а какое у них напряжение во вслушивании… Конечно, хуже.
Юдин подошел в пологу выхода, когда все басмачи высыпали наружу, на топот, на шум и крики приехавшей снизу оравы. Кочевка суетилась. В криках была злоба, ярость — за стеной юрты шел какой-то яростный спор. Потом был свист, топот копыт и удаляющиеся голоса. Юдин повернулся ко мне, прошел на кошму, сел и шепотом, кратко сообщил, что приезжавшие решили прикончить нас, когда Закирбай вернется в кочевку. Юдин слушал все циничные подробности обсуждения, «как» нас кончат, все бешеные крики по нашему адресу. Но мне он ничего не успел рассказать, потому что в юрту снова ввалились басмачи. Они спокойно расселись вокруг очага, продолжая прерванный разговор.
В группе русских Юдин узнал только одного. Тот высокий, с умным лицом, что держал на руках ребенка — это был Погребицкий, заведующий Узбекторгом на Посту Памирском.
Погребицкий, завузбекторгом Поста Памирского, жил на Памире три года. Это большой срок. Обычно служащие на Памире живут год, самое большое — два. Климат тяжел. Четыре тысячи метров высоты над уровнем моря расшатывают здоровье. Немногие жены едут на Памир за своими мужьями. Большинство дожидается их возвращения в Туркестане. Жена Погребицкого молодая, красивая, очень здоровая женщина, поехала вместе с ним на Памир.
Осенью этого года кончался срок памирской службы Погребицкого. Жена с ребенком решила уехать раньше, чтоб приготовить в Узбекистане квартиру. Жена Погребицкого — смелая женщина — не побоялась снегов Ак-Байтала, высокогорных пустынь Маркансу, усыпанного костями животных Кизищ Арта, перевалила через Заалайский хребет. Муж не решился пустить ее без себя, поехал ее провожать до Алайской долины.
Черемных — жена начальника Особого Отдела ОГПУ на Посту Памирском. Срок пребывания мужа на Памире кончался летом этого года. Она, как и жена Погребицкого, решила уехать раньше. Сам Черемных не мог покинуть Поста. Он поручил жену Погребицкому.
Ростов — ташкентский студент, отбывавший практику на Памире — тот парень в юнгштурмовской защитной рубахе. Он и его жена также торопились вернуться с Памира.
Рабочий, золотоискатель, исходивший весь Памир, излазавший все его трущобы — тот дюжий, — что в белом тулупе. Сколько тысяч километров исходил он пешком. Пора наконец возвращаться с Памира. Он заскучал по черноземной России.
Мамаджан — узбек караванщик, опытный лошадник и верблюжник. Вся жизнь его прошагала путями караванов.
Таджик — второй караванщик. Его расчеты просты: заработать немного денег, купить для семьи подарков и вернуться обратно.
Все соединились вместе, чтобы преодолеть Памирское безмолвие и снега. Труден был путь до Алтая, но верхом, без вьюков, налегке ехали быстро. В Алае Погребицкий хотел вернуться обратно. Ведь главные трудности пройдены. Дальше жене его почти не грозит опасность. Но в Алае к ним подъехал киргиз и сказал, что где-то здесь орудуют басмачи. Погребицкий решил проводить жену до Суфи-Кургана. Погребицкий — опытный человек в борьбе с басмачами. Встречается с ними не в первый раз. У Погребицкого две ручные гранаты, винчестер, двести пятьдесят патронов к нему и наган. Остальные тоже вооружены.
Мургабцы не доехали до Суфи-Кургана двенадцати километров. Только двенадцати. Попали в засаду. Отстреливались. Были обезоружены. Золотоискатель пытался бежать. Его ранили и схватили. Не попался только таджик. Он шел пешком, сильно отстал, услышал стрельбу и бежал. После многих бед и лишений, много дней спустя, ему удалось вернуться на Пост Памирский.
…В юрте Тахтарбая, кружила сверлящая нас мысль: «Что сейчас происходит с Мургабцами»… И ее незаметно перебивала другая: «…Осман… где Осман, что с ним?»…
Юдин упрямо спрашивал Тахтарбая, и в ответ Тахтарбай молчал. В хитрых глазах его Юдин ловил насмешку. И когда, наконец, Тахтарбай, сказал нам, что мургабцы убиты, мы поняли: он сказал правду. Но нам казалось невозможным поверить этому. А Тахтарбай лениво и самодовольно добавил, что вся банда сейчас осаждает Суфи-Курган. Позже мы узнали, что на заставе в этот день было всего семь пограничников. Закирбай находился в числе осаждавших заставу.
Зауэрман хочет зарезаться. Он прямо нам шепчет об этом. Он почти бредит — старик Зауэрман.
— Надо склянку найти… какую-нибудь склянку… помоги мне найти. Будет хуже… они издеваться над нами будут… я знаю.
— Замолчите! — сердитым шепотом злится Юдин.
Зауэрман дрожит, умолкает и опять начинает шептать.
Зауэрман рассуждал логичнее нас, но жизненного инстинкта у нас было больше.
Попробуйте представить себя убитым. Если вы здоровы и полны сил, вы тотчас убедитесь, что в вас возникнут только зрительные представления. Произойдет как бы раздвоение личности. На экране воображения вы увидите себя, свое тело: руки, ноги, голову, туловище, лицо, все то, что вы видите, смотрясь в зеркало. Увидите человека, который есть вы. У вас бесконечные возможности варьирования внешних деталей: вы можете придать этому видимому вами человеку любую позу, окружить любой обстановкой, отнять у него руки, ноги, выбирать любые физические признаки, которыми в человеческом представлении характеризуется мертвое тело, труп.
Но как бы вы ни углублялись в размышления на эту тему, всегда у вас будет мысленный экран, на котором вы будете видеть себя очень конкретно. И напротив: никакими усилиями вы не сможете представить себя не мыслящим. Все ваше представление об исчезновении мысли будет лежать в плоскости вашего разума, зависеть от степени его остроты и останется голой абстракцией. Вы можете тысячу раз повторить «мысли нет, ее не будет, когда я умру, будет пустота, отсутствие мысли», но вот эту отрицательную категорию вы и не сможете себе представить.
В юрте Тахтарбая я хотел одного: чтоб короче был момент ощущения физической боли. Этого ощущения я боялся. Никакого другого страха у меня не было. Мучило сознание невероятной глупости того, что преждевременно исчезнуть я должен от случайности. Не окажись басмачей в этой именно точке земного шара, где в четыре часа двадцать минут, такого-то дня находился я — я бы продолжал жить еще десять, тридцать, может быть сорок лет.
Затем выростала какая-то корыстная «биографическая» обида, что вот я вижу эти горы и этих людей, воспринимаю, обмысливаю, анализирую всю обстановку, а вот умру — и никому не передам этого знания, никто ничего знать об этом не будет.
От юрт, по единственной тропе вниз цепочка всадников. На километр один от другого. Живой телеграф. Каждая весть — движение в цепочке. Скачут от одного к другому. Быстро доходят вести. «Узуыкулак» — длинные уши.
Тахтарбай уехал к цепочке.
В кочевке тишина. Мужчин мало, большинство — в банде. Женщины в арче пасут скот, и по своим юртам — готовят пищу мужьям и братьям. Каждую минуту могут мужчины вернуться из банды.
Странно перебирать такие слова: пятилетка, строительство, литература, трамваи… сверкающий на солнце красный лак трамвайных вагонов… улицы сходятся углами, на углах продаются газеты. Все это есть. …Нас нет сейчас. Погребены. Над нами века и пространства. Почему еще есть на этом шаре, который зовется Землей, такие места, где человек мертв, даже когда ожесточенно стучит его сердце, и волнуется напряженная мысль. Ведь через десять-пятнадцать лет, такого как здесь вот, сейчас — уже не будет. Нас нет. Ничего вокруг нет. Бездонное небытие. Неправда что сидит кумган, что — блеяние овцы, что солнце…
А быть мы должны. Все сделать, но прорыться как кроты, сквозь эти пласты на поверхность. Потому, что есть ум, есть силы, есть кровь. Все включить в круженье того, что есть там наверху, что борется за перепашку таких вот темных трущоб, где вот этих людей земля носит и кружит как пустую зияющую могилу.
И сейчас мы работаем… Ступень за ступенью — завоевывать инициативу, или хотя бы отмануть басмачей видимым ее призраком. Как мизерны эти ступени. По крохам отнимать у несчастья украденную им удачу. Своим поведением вызывать в басмачах только те из ассоциаций, которые уводят от них мысль о том, что нас можно убить.
Эта работа требует тонкости…