Я часто думаю о ней. Часто вспоминаю. И всегда с горечью и болью. Затеяв книжку о роли искусства в жизни растущего человека, я не могла пройти мимо Клариссы — в ее-то жизни искусство всегда было на первом месте. Только особо хорошего из этого не вышло...
...Я знаю ее давно, еще со школы. И всегда она была неистребимо нелепа. Вся, начиная с имени. Существует ли такое имя «Кларисса» и есть ли еще на свете Клариссы, кроме нашей?
И скорее всего даже в имени своем она была единственна и неповторима. И отчество у нее было Семеновна. Кларисса Семеновна. Когда наша классная руководительница заполняла журнал или иные документы, мы все ждали этого словосочетания, чтобы покатиться со смеху.
Некрасива ли она была? Красива? Не знаю. Прекрасные серые глаза — лучистые, умные выделяли ее из многих, но вечно приоткрытые губы сильно портили. И общее выражение лица было чаще всего отсутствующим. Высокая, стройная, но ходила странной, «ныряющей» походкой. И одевалась она дурно. Если бы просто немодно или небрежно! Мы все были не от Диора! Но весной она могла нацепить на себя белую панамку, которую никто не носит со времен наших бабушек. И эти белые носочки — где только она их покупала?— при первых теплых приветах весеннего солнца...
Вы замечаете, рассказывая о Клариссе, я все время употребляю это самое «но», означающее изгиб мысли, ее зигзаги. Так вот этот зигзаг существовал и в ней самой — зигзаг странный, в ту пору для нас необъяснимый. Но все мы чувствовали какой-то перекос в развитии Клариссы, девочки и хлесткие на язык наши мальчишки прозвали ее Зигзугой.
Сколько я помню, Кларисса всегда читала. Все перемены, да и почти все уроки напролет. Учитель отнимал у нее одну книгу, она тут же вынимала из портфеля другую. Ее выгоняли из класса, она шла охотно, и за дверью, присев на окно, доставала из кармана фартука тоненькую книжонку без переплета. На наших собраниях — подчас очень бурных пионерских и комсомольских сборищах — она забивалась на последнюю парту и отключалась. Поднимала глаза лишь в том случае, если мы кричали «Кларисса!» прямо над ее ухом. Мы все махнули на нее рукой и не тревожили, что с ней поделать? Ребята в конце концов перестали ее дразнить, не бросали в нее портфелями, не толкали, поняв, что нормальной человеческой реакции от этой заторможенной книгочтицы не дождешься.
Читала она все подряд — Тургенева и Диккенса, Аксакова и Грина. Единственно, что она не любила,— это читать «о нас». Мы все тогда зачитывались Фраерманом, его «Дикой собакой Динго». Она на очереди не стояла. «Это о нас? О жизни обычной?— скучно спрашивала она и неспеша клала книгу на парту.— Нет, я читать не буду, я что-нибудь... такое». И делала неопределенный жест около головы, который все мы многозначительно передразнивали. Наши «Пионерская правда» и «Комсомолка» ее тоже не волновали. Газет она в руки не брала.
Училась Зигзуга очень неважно. Математика подводила. Списывать она не умела, не хватало ей для этого быстроты реакции.
Но настораживала нас в ней даже не учеба — были в классе и те, что учились еще хуже. С годами оторванность Клариссы от реальности становилась все сильнее, все нагляднее. Если бы это выражалось только в рассеянности, которая становилась фантастической! Нет, у Клариссы появилась прямо-таки одаренность говорить и делать все невпопад.
В девятом или восьмом классе Клариссу назначили пионервожатой в четвертый класс. Как сейчас помню эту картину в коридоре. Растерянная, сияющая близорукими глазами, она оглядывала по очереди своих многочисленных питомцев, прильнувших к ней на перемене.
— О чем рассказывать вам? О чем? Не слышу...
Какая-то организованная девочка с нашивками на рукаве (активистка) пыталась призвать своих подруг к порядку: «По очереди, по очереди говорите»,— попросила она. Кларисса же стояла, беспомощно опустив руки, сникнув.
— Хотите, почитаем Пушкина?
— Мы читали, мы читали,— неслось в ответ.— В цирк, на экскурсию, на конфетную фабрику хотим!— кричали четвероклассники наперебой.
В тот же день Кларисса подошла ко мне (я отвечала тогда за шефство над младшими).
— Я не могу, я не умею...
— Да что же здесь уметь?
— Не знаю что, только не умею. Я даже плана составить не могу. И с ними надо идти на улицу, а там... машины.
Вожатой ее больше не назначали.
— Общественная работа и Кларисса — две вещи несовместимые,— сострила на заседании комсомольского бюро язвительная Аля Мытищева.
К сожалению, так оно и было.
...В ту пору перед всеми нами стояло немало проблем. Проблем общечеловеческих и чисто девичьих. Это было время так называемых «дружб» — так в наше время обозначали мы первые рукопожатия и первые поцелуи, первые признания в любви. Трудно найти тон новых отношений, но все мы пускались в эти поиски, как в дальние плавания. Летом бегали на танцы в парк, и если даже не танцевали, то смотрели на танцующих. Дипломатически напрашивались на вечера в другие школы и даже институты — туда, где учились чьи-то «объекты». Собирались компаниями в праздники. Радовались и плакали, страдали и торжествовали.
Лишь Кларисса уходила от нас все дальше — в книги. Ее не коснулись все наши девчоночьи страсти. Так и вижу ее: одна, чуть сутулясь, с книгой в руке она переходит дорогу, даже не оглянувшись вокруг,— она выучилась читать на ходу, с опасностью для жизни! Зеленое пальтишко перекинуто через плечо, мелькают дурацкие белые носочки...
Самое интересное, что первый серьезный поклонник появился у нее, у Клариссы. Студент пединститута, его пригласили на школьный вечер, кому-то он был мил и все старались понравиться, а после он пришел к нам за чем-то сразу после уроков. Высокий, красивый парень. Он увидел, как Зигзуга переходит дорогу, испугался за нее, кинулся вслед, чтобы заставить ее поторопиться,— по дороге во всю мочь мчался автобус. Он схватил ее за руку довольно грубо, но она подняла на него свои серые глаза и сказала:
— Спасибо, я вижу...
— И все-таки... Можно мне вас проводить?
— Нет, я сама.— И Кларисса ушла быстро-быстро.
Студент приходил теперь каждый день. Он ждал ее, но она пряталась, сидела допоздна в классе. Самое удивительное: он нравился ей. Когда кто-то кивал на окно «вон твой пришел», Зигзуга заливалась краской, видно было, как у нее перехватывает дыхание.
Однажды я, задержавшись почему-то в школе, нашла в классе одинокую Клариссу, пережидавшую своего кавалера.
— Почему ты не выйдешь? Почему не походишь с ним, не поговоришь?
И вдруг Зигзуга заплакала. Она рыдала, упав на парту.
— Я... Я не умею, не знаю, о чем говорить... Я... боюсь...
Через несколько лет она повторила мне: да, боялась. В голове жили какие-то странные, книжные представления о любви, о словах, которые должны в этой ситуации произноситься. Здесь же... Здесь она спотыкалась обо все: о его речь со смешными украинизмами, о его желание взять за руку и обнять ее, о запах его тулупчика. Когда его не было, Клариссу тянуло к нему. Но как только она видела студента, панически пугалась: все не так, все не знакомо, все из другого измерения — не из того, в каком она привыкла жить.
Зигзуга поступила в университет на исторический. И не просто на исторический, а на самое популярное искусствоведческое отделение. Не зря она столько читала. Но (опять «но») учиться не смогла. Тянулись за ней хвостами несданные зачеты, недоразумения с преподавателями (рассказывают, что она, договариваясь с ними о встрече, приходила сдавать экзамены в другую аудиторию). Многие из ее соучеников подозревали, что беседовать с педагогами она панически боялась, письменные работы обычно сдавала сходу и неплохо. Появились у нее странные вспышки агрессивности — могла на собраниях группы доказывать, что белое — черное, а черное — белое, обзывала всех предателями. А после вдруг неожиданно перестала ходить в университет.
Поступила работать в библиотеку — сначала в известную, центральную, а после перевелась в маленькую на окраине города. Там я увидела ее совсем случайно: судьба забросила меня в этот район по рабочим моим делам, и, дожидаясь кого-то, я зашла в библиотеку полистать газеты.
Кларисса, располневшая и постаревшая, безрадостно выносила книги читателям за стойку. Никому ничего не советовала, никем не интересовалась. Она была похожа на плохую продавщицу: «берите и быстрей»... Улучив минутку, прислонялась к ближайшей полке и погружалась... в чтение. Прежняя Зигзуга.
Я окликнула ее. Кларисса отчаянно смутилась. Она явно тяготилась мною. На мои вопросы, интересно ли ей в библиотеке, что она думает об открытом доступе к книгам, как справляется с новой информацией — приходится ли перестраивать каталог?— Кларисса отвечала что-то невнятное. Да, когда она работала в одной из центральных библиотек, все эти проблемы вставали. А здесь... Слава богу, нет. Библиотека небольшая, тихая. Читателей немного, и она справляется.
— Я все и так помню, на глаз. И не люблю я все эти технические новшества.
Словом, работала она явно по старинке. И, честно говоря, не самым лучшим образом.
Кларисса ехала на обед, я вызвалась проводить ее и таким образом напросилась на приглашение.
Они жили с мамой. И только увидев ее мать, бывшую актрису одного из танцевальных ансамблей, я поняла, что произошло.
— Милочка, сейчас я только что слушала вальс-фантазию Глинки. Это... Это... Когда вся душа плывет куда-то... Я даже танцевала. Если бы у меня были здоровыми ноги!
Свой мир, смещенный, странный.
— Мамочка, у нас гости,— откликнулась из коридора Кларисса.
— Гости? Чужие? Какая радость! Проходите, пожалуйста. У нас век не было гостей. Вы любите Глинку? А балет? Вы знаете, я...
Сыпались «накаленные» глаголы: «умираю», «обожаю».
И дальше сморщенная, худая, ярко накрашенная женщина полчаса рассказывала мне, какие таланты погибли в ней, «танцовщице типа великой Айседоры Дункан», какой искусствовед «дремлет» в Клариссе.
— И вообще, жить стоит только для искусства и только искусством, вы согласны? Этот мир так скучен... хочется погрузиться...
Кларисса несла ей тарелку с супом. И глаза у нее были уже не прежние, лучистые, а усталые и скучающие.
— Вот так и жизнь прошла,— неожиданно сказала она мне на улице.— Герои и шпаги. Романы и повести. Ни мужа, ни ребенка, ни любимой работы. Ко всему этому я оказалась совсем не готова.
...Я не люблю прагматиков. Мечтатели, даже такие неудачные, как Зигзуга, мне куда милее. Я стала изредка заходить в тесную, заваленную книгами и безделушками квартиру. Кларисса была по-прежнему не слишком разговорчивой, и куда чаще, чем с ней, мне приходилось вести бесконечные беседы с матерью. Из бессмысленной вязи слов постепенно все-таки вставала последовательность событий.
Кларисса — девочка. Отец — «простой бухгалтер», мать — актриса. Этот оттенок «простой» наверняка окрашивал образ отца и тогда в самом раннем ее детстве. Но отца отбирает война. Мать замуж больше не вышла и все свои силы отдает дочке. Что же это за силы? Они все были направлены на то, чтобы жизнь «все равно была красивой». Маленькая комнатка и сейчас похожа на будуар; вазочки, кисейные занавесочки, а тогда в ней еще не было Клариссиных книг. «Мы жили очень трудно, недоедали,— рассказывала мне Серафима Зиновьевна,— но я мечтала видеть девочку при театре, и только при театре. Мне предлагали ее устроить машинисткой, секретаршей, сотрудником в областной архив. Но как представлю, бывало, свою девочку, перебирающей бумаги. Скучные, казенные. Или старые засаленные документы... Нет. ...Как правило, детали в пользу того или иного пути, решающего события в жизни выбирались третьестепенные, на мой взгляд, абсолютно случайные, но, видимо,все они находились в определенной системе ценностей, потому что повторялись и в речах Клариссы. Все это был какой-то первый, смешной, наивный слой эстетства, напоминающий оттопыривание мизинчика при питье чая, какое считалось когда-то хорошим тоном в определенных кругах.
Нет, к счастью для себя, Кларисса не остановилась на этом. Она стала читать. Так и стоит перед глазами Зигзуга, приблизив к лицу книгу, которой оно отгородилась от всего света и даже от самой себя. Подойти бы, медленно и ласково открыть ее лицо и сказать: «Оглянись, посмотри вокруг. Это так интересно! Тоже интересно».
Для чего она читала все прекрасные книги? Почему? Скорее всего, это было то, что мать ее называла «уйти в искусство»... Создать своей волей мир, ни в чем не соприкасающийся с жизнью... Взрастить цветы фантазии, которые, несмотря на свою красоту, оказываются цветами зла и не дают личности проявиться, реализовать себя. Какая трагедия!
Пристально я вглядываюсь и в собственную дочь и в ее друзей. Нет, на Зигзугу они не похожи, но и для них искусство подчас — не ниточка к миру, а перегородка. Не такая высокая, как у Зигзуги, но все-таки...
Подчас мне кажется, что склонность к эстетству заложена в самой природе отрочества и юности, в их максимализме, в их тяге к идеальному.
В одной из своих командировок разбирала дело девушки-мелиоратора. После техникума пришла она на работу в одно из рядовых подразделений мелиоративной службы Белгородской области. И... не смогла работать. Не из-за профессиональной непригодности. Отнюдь. Ее «шокировали» (любимое выражение юной мелиораторши) отношения в организации.
— Вы знаете, они ссорятся. Неправильно сделан дренаж в колхозе, и начальник все сваливает на инженера, инженер на начальника. И это доходит до грубых слов, оскорблений.
— Что поделаешь. К сожалению, бывает,— пыталась остудить я девушку.— Ну а добрые они люди, хорошие?
— Хорошие. Помогают мне. Когда болела — заботились. Да, но я не встречала, не ожидала — в литературе, в кино все по-другому. Я подала заявление об уходе.
...Во-первых, смотря в какой литературе. Нет, конфликтная, проблемная проза, стремящаяся разрешать противоречия сегодняшние, рисующая характеры очень разные, ее не интересовала. Ей нравилось все розовое в людях хороших. И в любом произведении она видела эту розовость, ее считала единственной нормой.
Что ж, это само по себе неплохо. И легко объяснимо. В искусстве как таковом, в искусстве в целом мы все ищем, что возвысило бы нас, подтолкнуло к самовоспитанию и самоусовершенствованию. Но...
После встречи с девушкой-мелиоратором я написала материал под заголовком, объясняющим мой личный взгляд на проблему: «Высоко, но от земли не отрываясь».
Нет, я не призывала и не призываю заземлять детей с юных лет, внушать им обывательское и неверное: «литература — одно, жизнь — другое». Но, наверное, и педагог, и отец с матерью могут побеседовать с подростком о сути идеала — этой высшей цели человеческих стремлений. Идеал уходит своими корнями в реальную жизнь, черпает из нее приметы, но опережает ее, не стоит ждать прямых совпадений, нельзя жестко измерять идеалом окружающий мир. Юношеский максимализм прекрасен, если он включает в себя хоть малую толику терпимости, уважения не только к принципу, но и к человеку.
А воспитывать эти черты можно с помощью все того же искусства. Сегодняшние литература, кино, театр дают прекрасные примеры активного вторжения в жизнь.
Вспомним хотя бы «Прощание с Матерой» Валентина Распутина, лауреата Государственной премии СССР. Сколько «больных» проблем: бережное отношение к природе и прошлому, чуткое отношение к человеку, его корням, памяти... Недобор этого, даже малейший, нас беспокоит и должен беспокоить наших детей. Проблемы вполне реальные и настолько жизненные, что к «литературному материалу» каждый из нас может прибавить материал близкий, свой, знакомый и нам и нашему ребенку.
Кто из нас не встречал пятнадцати-шестнадцатилетних, «разочарованных» в дружбе, любви, а то и в человечестве. Как правило, и здесь намечается противоречие между тем, как жизнь представлялась по произведениям литературы, искусства, и какой она «оказалась». Но не доведенное до крайности, это противоречие вызывает один из нормальных возрастных кризисов формирующейся личности. Как всякий кризис, и этот движет человека вперед, является формой развития. Человек идет от литературы, искусства к жизни. Жизнь ему задает вопросы, ответ на которые он ищет в литературе. Все идет нормально, все идет как надо.
И сама жизнь осваивается им эстетически: в обычном, повседневном, противоречивом, лишенном «красивости» человек учится видеть прекрасное. То, подлинное человеческое и высокое, что открывал для себя и для нас в портретах своих Рембрандт — в старческих, сморщенных, «выработанных» руках своих стариков...