Мандельштам Надежда Вторая книга

НАДЕЖДА МАНДЕЛЬШТАМ

ВТОРАЯ КНИГА

"Без покрова, без слюды..." Вместо предисловия

Утомленные следы

Постоят еще немного

Без покрова, без слюды

О. Мандельштам

Со смертью Ахматовой в 1966 году явилась мысль написать воспоминания о ней. Однако формы для новой книги не находилось - мешало ощущение прошлого как неизбывно настоящего, между тем писание собственно мемуаров требует момента некоего идилличного отрешения от современности, чего у Надежды Яковлевны Мандельштам не было и не могло быть. Год, другой прошли в лихорадочных поисках лучшего варианта, потом, вероятно, настал перерыв, - в это время с чехословацкими событиями кончалась эпоха шестидесятых, и книга уже году в семидесятом стала писаться наново - в отступление от прежнего замысла в сторону личной исповеди, в состоянии крушения "оттепельных" надежд и в сознании итога. В 1972-м она вышла в свет, видимо, не до конца выверенной, но больше к ней Н. Я. не возвращалась - "еже писах, писах"

Что-то ведь произошло и в жизни Н. Я., прежде чем ее новая книга стала, какой она есть Умерла Ахматова На прощании с ней в Москве, Ленинграде и Комарове видели Н. Я. одинокой, курящей в стороне ("Вот без чего нельзя обойтись", - сказала она кому-то), и ни в чьих записках даже не упомянуто ее присутствие "Наде, то есть почти самой себе. Ануш" - надпись на последней книге Ахматовой. Все, что говорилось тогда, увеличивало отчуждение Н. Я., непомерно раздражая ее, - за словами мерещились не лица маски, в окружении которых прошла ее жизнь с Мандельштамом. На

[I]

страницах книги эти призраки прошлого в настоящем найдут себе место в обличьях знакомых ей людей. В Н.Я. говорила душевная мука, что среди них нет одного Мандельштама и что прошлое для большинства - не совесть.

И это станет для людей

Как времена Веспасиана,

А было это только рана

И муки облачко над ней.

(Четверостишие Ахматовой помечено: "18 декабря 1964. Ночь. Рим". Читала ли она книгу "Воспоминания", уже ходившую в списке? Неизвестно. Н.Я. пишет, как Ахматова умоляла ее забыть, не бередить рану. Дальнейшее пусть будет молчание, как будто хотела сказать Ахматова.) В эти дни траурных церемоний Н.Я. сделала последнюю попытку примирения с человеком, про которого они с Ахматовой говорили, что он-то был с ними всегда. Попытка встретила отказ. Николай Иванович Харджиев был особенным человеком. Разрыв с ним, может быть, всего более сработал на создание фона будущей книги как "психологической загрунтовки" - такое выражение применил Мандельштам, ведя речь о месте пассионарного, неистово субъективного начала в системе самой "Божественной комедии". Нетерпение в оценках людей, проявляемое Н.Я., входит в то свойство души, какое она находит прекрасным у Ахматовой, свойство, называемое пристрастием.

Итак, исповедь дочери века, в полном смысле эпохальные мемуары при всем том, что составляет их тон, голос и входит в "лабораторию душевных качеств" автора, по тому же слову Мандельштама о Данте. "Век" на страницах книги задан в своем круговоротном движении, наподобие адовой воронки. "Воспоминания" начинались с даты ареста Мандельштама и кончались с получением известия о его гибели. Во "Второй книге" судьба ее мужа тонет в бездонной пучине образуемого

[II]

человеческими делами "века". Начинаясь со встречи героев в атмосфере киевского "карнавала" весной 1919 года, рассказ, теряя хронологию, кружится далее в бездне нескончаемого времени - "века", кончаясь посылкой пронзительного письма "в пространство", в никуда из ниоткуда. Бездна объемлет ее жизнь с Мандельштамом и поглощает его.

И союза ее гражданином

Становлюсь на призыв и учет,

И вселенной ее семьянином

Всяк живущий меня назовет,

ставит себе памятник-эпитафию "неизвестный солдат" этой бездонной вселенной.

"Век бо ни время есть, ни времени часть, - говорится в одной святоотеческой книге. - Не числено бо убо, не еже нам время солнечным прехождением читомо есть, се присносущим век".

К месту остановиться и задуматься над поэзией Мандельштама последних лет в ее соотношении с обступающим "веком". Что предстает объектом его мировоззренческой по преимуществу (как у Данте, Тютчева) поэзии? Новая действительность образует в ней некое вневременное целое - тот въяве встающий со дна человеческого океана космос, которому поэт, ужасаясь, не перестает дивиться. Для этого целого он находит все новые и новые качественные характеристики. Угадываются знакомые черты советской "яви", но образ превосходящей глубины создается в мире отстояния от объекта, на глубине мировоззренческих отношений поэта, они-то и есть то единственное, что "по структуре своей", считал Мандельштам, подлежит поэтическому изображению, - мир "порывов, намерений и амплитудных колебаний" художника, составляющих структуру его отношений к действительности. Суметь выразить его описательно нельзя, на то и поэзия. Однако в этой поэзии все

[III]

виды сравнений, оставаясь при своем независимом содержании, суть намагниченные стрелки, указующие направление бьющейся поэтической мысли.

"И вот, читая песни Данта, мы получаем как бы информационные сводки с поля военных действий и по ним превосходно угадываем, как звукоборствует симфония войны, хотя сам по себе каждый бюллетень чуть-чуть и кое-где передвигает стратегические флажки или показывает на кой-какие изменения в тембре канонады".

Новая действительность характеризуется ничем как своей "явью" обезличенная метафора для ее обозначения, принятая Мандельштамом. Суммируя содержание других "сводок", как та же "пучина", "океан" и пр., можно вывести образ довременной, вернувшейся в хаос вселенной, не знающей в себе строящего начала. Космическая безбрежность - ее отрицательный признак, обратный тому, с чем соединяется понятие двузаряженного христианского космоса ("на всякое прикосновение отвечала "да" и "нет""). Указующими в эту сторону стрелками предстают здесь образы других религий, тоже по-своему, исторически, противолежащих христианству. И вот, совершив пробег по тем и другим заданным направлениям и для того, чтобы показать "кусочки дантовских ритмов", вернувшись к содержанию "сводок", получим такую примерно картину, образы которой как бы срываются с места по касательной к ободу вращающегося колеса. Подобно невиданному материку, новое поднимается из воды "на лапы", являя "явное в число чудес вселенье" ("под легкий наигрыш хвалы и удивленья"). Вселенье совершается теми, кто присвоил себе "всю силу окончаний родовых", сам не имея имени - "нет имени у них". Чтобы овладеть секретом их небытия, надо войти "в их хрящ" - образ беспозвоночных морских существ. Совершив это, войдя в их физиологический состав, ты "для людей, для их сердец живых" (такие

[IV]

останутся) "изобразишь" (ненавистное Мандельштаму слово) "и наслажденья их и то, что мучит их в приливах и отливах". У людей они "тянут жизнь и время дорогое", сами "роя ров в песке". Сквозь непрореженную сумеречную ткань воздуха им "неначатой стены мерещатся зубцы". Новые янычары, "кидаясь на луну в невольничьей тоске", они состоят в подданстве "султанов мнительных", в чьих покоях "яд разносят хладные скопцы" начетчики нового Корана. А с "пенных лестниц" штурмующих небо падают, "разбрызганы, разъяты", осужденные стать неизвестными солдатами. Неназванному миру нежити принадлежит "воздушно-каменный театр времен растущих" - мир трибун и мавзолеев, где "все хотят увидеть всех", всех "рожденных, гибельных и смерти не имущих". И наконец, уже под собственным именем, является предстатель этого бессмертного будущего, некий "близнец" старого Будды, тот, о котором раньше было сказано, что он "бездействует внутри горы". Главное в рисуемом портрете - заявленное намеренье поэта убрать свое "я", чтобы как-нибудь "не огорчить отца недобрым образом иль мысли недобром". Вся так называемая "Ода Сталину" есть одно голое изображение этого "порыва-намеренья", и ничего больше. Для показа "века" поэт вырыл себе "воздушную яму" - "смотри, Эсхил, как я, рисуя, плачу!" "Веку" оставалось бросить в яму его труп.

У Ахматовой есть строчки о "десятилетьях скуки, страха и той пустоты, о которой могла бы пропеть я, да боюсь, что расплачешься ты". Они, эти десятилетья, называются ею платой за смерть. Смог пропеть их, точнее, "разыграть в лицах" один Мандельштам, "простой солдат морской пучины, серый, дикий", кто еще страшнее про себя сказал: "дичок, испугавшийся света". И, видимо, не случайно Ахматова однажды обмолвилась о нем как о великом советском поэте. На стороне великого в этом суждении - суметь краем крыла зачерпнуть новое бытие благодаря силе своего взмывания над ним.

[V]

Книга Н.Я.Мандельштам явилась после того, как названная ею жизненной задача - передать людям стихи ее загубленного мужа - была, казалось, исполнена (в конце Н.Я. еще вернется к этому, написав к стихам комментарий). Стихи стали жить, сами находя своего читателя. Время было оглянуться на себя, пока "еще жива боль по прожитой жизни". И вот оказалось, что, думая о себе, Н.Я. "в тысячу раз больше" думает о Мандельштаме, даже больше, чем в первой книге, где она думала о нем отдельно. Ее книга - это поиски в длящемся времени жизни с этим поражающим воображение человеком. Без него всплывает на поверхность одна тщета человеческого существования, тлен и прах составляющих его дел. Повествование строится как дневник встреч с ним, происходящих не в последовательности времен, а в рассеянных точках вопрошаний Н.Я. о жизни своей и общей, - прошедшей в условиях, самой жизни враждебных. И каждый раз Мандельштам предстает ей ответчиком, если не в словах - их Н.Я. все не помнила, да и не был он, она пишет, охотником до прямых ответов, то в живом образе своего ежечасного поведения. Слова она находит в его прозе (о стихах разговор особый), причем именно в статьях обнаруживая живое звучание его речи. Работая над книгой, она заново прочитывает всего Мандельштама, вернее, впервые читает его глазами со стороны, ибо раньше это было ее памятью. Читает, пользуясь не только появившимися заграничными изданиями, но и разбирая, что осталось от его архива, наконец возвращенного ей после всех мытарств с хранением (тут-то и лежали причины ее неправедной тяжбы с Н.И.Харджиевым, хотя и возникшей по его вине, - не стоит этого касаться здесь, душе больно от сознания всех несовершенств нашей жизни, достаточно тех отрицательных эмоций, какие испытываешь при чтении некоторых страниц книги). Читает Н.Я. книги - преимущественно философские - из тех, что они не успели или не

[VI]

смогли прочесть с Мандельштамом. Заново обращается к Достоевскому, чьи "бесы", зарожденные в надкрайнем мире своеволия и всяческого экстремизма, ставятся ею во главу угла, как только речь заходит о действительных причинах губительной революции. Но остановка опять на Мандельштаме: прозрений Достоевского он будто бы чурался. Ответ, что в своей жизни Мандельштам не смущался бесами, какими терзалась-таки душа великого провидца, как то бесом национализма, - дополняется другим ответом. Им ближе рисуется то собственно художническое состояние души не пророка, а поэта, при каком рождаются стихи, - "он был полон эсхатологических предчувствий и спокойно ждал конца". Действительно, нечто от пушкинской безмятежной "лазури", утишающей "дремотою минутной" бурный поток жизни, сквозит в поэтическом облике Мандельштама. Живя "в дни страшного совета", он не переставал удивлять самого близкого свидетеля своей жизни беззаботностью поведения - живи, пока живется, "улеглось - и полбеды!", что-то вроде:

И морю говорит, шуми без всяких дум,

И деве говорит: лежи без покрывала...

В том и значение свидетельств Н.Я., что для нее Мандельштам такая же загадка, как и для нас, его читателей, и, пытаясь ее для себя разрешить, она не обходит и для нас существенного вопроса, что за человек был этот поэт, задолго до встречи с ней - сколько ему было лет? - сказавший, что поэзия есть сознание своей правоты. Как и нам, Н.Я. недостает окончательных знаний, чтобы решить феномен человека, так, а не иначе ведущего себя и пишущего такие, а не другие стихи в условиях, такой образ действий как будто исключавших. В чем кроются причины его самообладания, такой его власти над собой ("поэзия есть власть" - его же слова)? Ответить - кажется, подняться над собственной судьбой. Объяснениями

[VII]

полнится книга, и, потому что они лежат на путях духовного и душевного опыта автора, они бесконечно превосходят все, что может нам сказать литературная наука о Мандельштаме.

Книга страданий для своего полного действия нуждается в сострадающем партнере из будущего. Это к нему обращен грозный мандельштамовский императив: "ты должен знать..." Книга Н.Я. может показаться в самой себе лишенной такого партнерства. В ней ужас настоящего времени не заключен в резонирующую колбу. Свой суд книга творит сама, и - "да не спросят тебя молодые, грядущие, те" - останутся ли в будущем "сердца живые", Н.Я. сомневалась. Явственно речь идет о вине современников. Книга вступает в опасную область. Рискованно и читателю вступать со своим суждением. Прошлое - это совесть, она всегда твоя совесть, общество затрагивается, поскольку ты живешь в нем. Но, начав с суда над собой, всегда ли можно уберечься от суда над всеми? А в этом случае вина всех не заслонит ли твою вину? "Все виноваты", "мы виноваты", "что там Сталин!" - слышалось от Н.Я. уже после того, как "Вторая книга" была написана. Живые современники такого вывода не сделали, вступившись за себя и за мертвых. Нам ли, в свою очередь, судить их? Может, будет не так уж неправильно сказать, что дело не в безликом "все", а в определенном характере общества, и вот поскольку люди образуют такое, а не другое общество, они могут подлежать суду. Общество в стремлении охранить свои "устои" легко переходит в касту - весьма обыденное явление еще потому, что кастовым сознанием скрадывается "комплекс неполноценности" у отдельных людей, прикрывается и оберегается ложно понятое достоинство личности. Между тем великим достоинством всего облика Н.Я. было отсутствие в ней даже тени самовозвеличения за счет принадлежности к объединению - социальному ли, национальному или, скажем, ученому. Это же создавало в

[VIII]

ней впечатление непосредственности и равной неприкрытости, какой у людей общества не бывает. Случайно брошенное Н.Я. замечание, что она была "парией", наиболее это в ней выражает, включая свойство, называемое Мандельштамом "неуменьем объективировать свой внутренний опыт в этикет". Обратное в отрицательном смысле значит: носить знаки принадлежности к тому, что есть или было обществом, с выражением достоинства на челе. "Однако не без кретинизма ваш мэтр" - кем-то (тем же Мандельштамом) сказано в подобном случае. Пусть знаки останутся армии. Чеховским интеллигентам (где они?) носить их, во всяком случае, не пристало. Общество (конечно, элитарное), ставшее интеллигентской кастой, прочтя книгу Н.Я., вступилось за свою честь, не постеснявшись в лице своего видного представителя сказать вдове Мандельштама: тень, знай свое место. Н.Я. осталась довольна: по крайней мере, теперь-то узнают, в окружении каких интеллигентов пришлось жить Мандельштаму, - не надо и "Четвертой прозы". Ее внутреннюю речь можно попробовать передать так - Я-то была среди них провинциальной учительницей, как Наташа Штемпель, парией, ну и вдовой Мандельштама, конечно, так ведь и тут оказывается, что лишь постольку поскольку. Да, в интеллигенции благородства надо еще поискать. И была ли Ахматова интеллигенткой? Пожалуй, язык так не повернется сказать. А спекуляции на тему народа - мне ли их слышать, пожившей с народом достаточно, когда выпала на то судьба? И ближе мне мужик Марей, чем всем специалистам по его культу. - И чего Н.Я. не знала - умер Мандельштам "с гурьбой и гуртом", найдя, по верному свидетельству, своего Платона Каратаева ("Мой друг умер", - не мог тот утешиться). А рассказал - рабочий тогда парень, единственный, от кого мы знаем, что на самом деле было с Мандельштамом в лагере.

Но что другие, уже достойные люди могли быть задеты в книге лично это так. О Н.И.Харджиеве и говорить

[IX]

нечего - случившееся близко к катастрофе. Эмма Григорьевна Герштейн в ответ объявила войну (см. ее в целом интересную и значительную книгу "Мемуары"). Можно сказать, что ее реакция непомерна, что область личных отношений, какую она затрагивает, не для чтения, что действенной делает войну характер, по-своему столь же нетерпимый, какой проявляла в иных случаях и Н.Я. И все же это война среди своих. И не в оправдание, а идя от противного, спросим, как спрашивал Мандельштам: а что, добродушие обязательно достойный "способ жизнеощущения"? и говоря по совести, не погибнет ли мир окончательно с наступлением всеобщей "толерантности" дикое слово, почти как "панмонголизм" для Вл. Соловьева, - не обозначает ли оно стадию того общего процесса, что именуется энтропией? Н.Я. пишет, как в тридцатые, полные смерти годы в элитарно-интеллигентские круги пришло "изысканное обращение, полутона, воркованье", на таком фоне прямизна суждений Мандельштама казалась признаком "полного отсутствия духовности". Называть вещи своими именами считалось неприличным, но ведь началось с того, что за точно обозначающее слово рубили головы - "простота - уязвимая смертью болезнь", - не единый ли это процесс?

Восхождение новой, далеко не чеховской интеллигенции началось, веря Н.Я., с революцией. В Киеве в "незабываемом 1919-м" она была в одной компании с молодыми художниками, кое-кто из которых вышел потом "в люди". Никто, она знала это, циником не был, напротив, какие все энтузиасты! - но каждый повторял любимую остроту: "Мы не Достоевские, нам бы только деньги". С тем же в 1919-м столкнулся Бунин в Одессе: "Был В.Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: "За 100 тысяч убьют кого угодно..."" Молодые люди не изображали из себя "общества", они в одиночку стремились к победам, но их

[X]

напускные слова на деле оказались тем, чем они не были, - объединяющим паролем, на жаргоне Петруши Верховенского - "наши". Собравшись под знаменами обновления и всяческой левизны (туда же литераторы, артисты, музыканты - ХЛАМ), они с энтузиазмом рубили связи, какими держалось общество их отцов, исполняя накатывающиеся сверху социальные заказы вождей. Те же, встретив "исполняющее понимание" в главном, мирились с их непонятной "мазней". В Киеве творилось то же, что происходило на глазах Бунина в Одессе, только не было такого свидетеля, как Бунин. Память Н.Я. донесла крохи - для нее самое тяжелое было впереди. Мастерской левого искусства, где она училась живописи (студия А.Экстер), сразу по приходе большевиков предложили оформлять улицы к годовщине Красной Армии 23 февраля. В деловой записи студийца Кл. Редько картина проделанной к этому дню работы дана трезво, со знанием дела: "Смотрю и мысленно отмечаю изменившееся лицо Киева. У городской Думы еще не убран опрокинутый памятник убитому Столыпину, с шеи бронзовой статуи не снята толстая петля. Предпринята сложная работа по снятию с высокого шпиля над крышей Думы золотого архангела Михаила. Взгляд отмечает исчезновение памятника Александру II [на открытии которого был убит Столыпин]. Сметена с площади и статуя Ольги. Шумно, под революционные песни и музыку прошел этот первый праздник". Видимо, как сами собой разумеющиеся, не отмечены позитивные результаты работы: завешанье всего и вся подходящим к случаю кумачом и футуристическими полотнищами разного рода. А праздников будет много, это действительно только первый, под их музыку шли названные Буниным окаянными дни, полные грязи, застеночных убийств, имущественных погромов и слез, слез. Не видеть было нельзя, но чтобы кто-нибудь из "вышедших в люди", а их, уцелевших, оказалось немало, держал в памяти это!.. В одно

[XI]

время со "Второй книгой" вспоминали они следующее. "Экстер, испугавшись "варваров-большевиков", удрала в Одессу... Помню, как мы оформляли Крещатик... Мы тоже отвернулись от дряхлого старого... Все искусство этих бурных и замечательных дней мы героически вынесли на своих плечах... Мы делали все, в чем нуждалась Октябрьская революция, мы были искренни и честны" (А.Тышлер). "...Началась жизнь совершенно феерическая, возможная только в ту, ставшую теперь легендарной эпоху... Художники объединились вокруг Экстер и под ее эгидой [слова-то, слова!] превратили город в неслыханное и неповторимое карнавальное зрелище... Им удалось создать радостную и победную атмосферу первомайского праздника" (С.Юткевич). С ложью для себя или искренне писали они так в свои поздние годы? Бессмысленно задаваться вопросом. С вывертом родимых слов и без душевной муки проходили родины новой эпохи, которой они были добровольными акушерами. Высокопарные слова, пущенные в обиход для обозначения противоположного их смыслу, заполонили жизнь. "Ну хоть бы на смех, на потеху что-нибудь уже не то что хорошее, а просто обыкновенное, что-нибудь просто другое!" (Бунин - в те же "окаянные дни"). Под музыку таких слов шла грандиозная "потрава" - вот оно, точно обозначающее слово, выбранное Н.Я. Прошло пятьдесят с лишним лет, и "хоть что-нибудь просто другое"! Неужели ничего не сталось с этими людьми? Нет, почему, сомкнувшись в одном охранительном заведении с теми еще маразматиками, они стали "обществом", людьми, стеснявшимися присутствием вдовы Мандельштама, а ради самого Мандельштама готовыми сносить забавные анекдоты о нем. Они были такими внутри своего кастового пространства, а вне его продолжали писать хорошие станковые и кинокартины, которые Н.Я. все равно не пошла бы смотреть, навидавшись их в двадцатые годы, когда образ катящейся по одесской лестнице в пропасть коляски с

[XII]

ребенком показался ей немыслимым образцом хладнокровного злодейства в искусстве. Настоящие вещи, надо думать, если создавались, то людьми, отказавшимися носить знаки принадлежности к убийственному прошлому, как литературовед Оксман, кто принял свою десятилетнюю каторгу за возмездие. А если говорить о самом настоящем, поистине великом, то имя тому - Варлам Шаламов.

Двадцатые годы описаны Н.Я. так, что бесполезно говорить что-либо в их защиту. "Правда по-гречески значит мрия", что в переводе - сон. Сказано "каким-то мерзавцем" в двух шагах до Шахтинского процесса и года великого перелома. Старая ли, новая интеллигенция - та в желании спастись, эта, естественно, жить и действовать - уже не принадлежала самой себе, все было позади, включая передававшуюся из поколения в поколение революционность. Поток, уже не водоворот, выносил на поверхность плоды талантливых самоутверждений новой интеллигенции. Обидевшись за Мейерхольда и Тынянова, разошлись с Н.Я. ("в оценке культурных явлений" - так это называлось) те, что расписались за общество, ставшее охранительской кастой. Н.Я. говорила, что про Андрея Платонова они-то с Мандельштамом знали, что есть на свете такой диво-человек.

Так виновата ли интеллигенция исторически? Конечно, и больше других. Достаточно ее внутренней безрелигиозности, принципиальной и безнадежной, как это сложилось с тех шестидесятых. Нечего и говорить о занятой самоутверждением новой интеллигенции. В двадцатые годы социальное море шумело не для ее слуха - какое же дело ей было до изначально ей чуждого? Мимо прошли церковные процессы и организованная расправа с духовенством ("Из самого ужасного - общественное равнодушие, глубокое, возмутительное", - писала М.В.Юдина, когда расстреливали митрополита Вениамина и других с ним в 1922 году). Но само понятие

[XIII]

исторической вины - оно же связано с пространством совершаемого, с теми же социальными и прочими условиями, в чем можно искать исторические причины и корни. Между тем революция большевиков порождалась силами, какими вызываются страшные эпидемические заболевания, - те же не выбирают себе пространства для распространения. Действовал невидимый яд, губительный для общественных структур, но направленность его была на разрушение личностной структуры человека. Трихинам, по Достоевскому, была подвержена все же часть общества в лице его негодных членов, а не целое в лице всех. Чтобы отравить космос, требуется яд чрезвычайной сосредоточенности, когда необходимо и достаточно присутствие в воздухе одной только бациллы, - в обществе это яд, требующий для своего воплощения одного исключительного феномена, чтобы воплотиться в нем до конца. Такое случилось в начале века. Мандельштам писал, что уроком предшествующего столетия был релятивизм, относительность, а если что и остается" и т. д., что сказывалось на протяжении всего столетия в торжестве голого метода над "познанием по существу", в равнодушном к самому предмету познания "панметодологизме". Какое же имя найти такой методологии, при которой принцип относительности впрыскивается ядом внутрь человеческого существования, сводя его на нет? - "Сегодня слишком рано, а послезавтра поздно" (лови момент), "смотри, кому выгодно" (уж это как водится), "закон есть мера политическая, одна политика, и только политика" (изречение, вывешенное над зданием, где судили одного правозащитника) и т. д. и т.п. Цинизм ли это? Если бы! - цинизм рано или поздно вылез бы наружу. Для невозможного пусть будет невозможное слово: панполитицизм, - что стоит за ним, за этим словом, до конца воплотившимся в образ знакомого политического вождя, - то не просто равнодушие к духовной стороне жизни, а уничтожающее презрение к

[XIV]

тому, без чего жизни нет, как к жульнической махинации: "поповщина". Бес, не снившийся Достоевскому: его человекобоги - те действуют вынесенными из небытия на "позор", на сцену, - на ней они издевались, выбирали неподходящие места, терзали, но и терзаемы были. Действие яда, равно поражающего всех, прежде всего незамечаемо: его носители кажутся до поры до времени людьми среди людей - какие "бесы"! какой из Ленина Ставрогин! потому не выбрать времени для его остановки, не сказать по-державински "противен мерзкий изувер". "Еще стрижей довольно и касаток", как вдруг обыкновенным делается то, о чем в это же самое время и подумать не могли. Ленин начинал в чеховское время - да, "заверчено" было заблудившейся интеллигенцией давно, явью стал 1905-й, - но сказать в ту же самую пору, что все на свете делается ради моментальной выгоды - что там ваши "Шопенгауэры и Достоевские", - душа бы не вынесла. Тут же вдруг оказалось, что душа эта, страдающая душа чеховских интеллигентов, - меньшевиствующая, годная только для того, чтобы, "размежевавшись", вступать с ней в политические "блоки", "использовать" (не верится, что такое гадкое слово было всегда) в своих политических видах, а потом растоптать. "Но почему лакеи?" - пожимали плечьми в 1918 году уже и впрямь ставшие политическими меньшевиками когда-то интеллигентные люди. В какой момент не поздно было схватиться за голову - не скажешь, история не сохранила подобного жеста. На смех разве привести вот этот, найденный в комментариях к собранию сочинений Ленина пример. Пишет рецензию на "Материализм и эмпириокритицизм" (значит, в 1909 году) партийная "меньшевичка", - в конце у нее вырвалось: "Уму непостижимо, как это можно нечто подобное написать, написавши, не зачеркнуть, а не зачеркнувши, не потребовать корректуры для уничтожения таких нелепых и грубых сравнений!"

[XV]

Все было впереди и рядом одновременно. В царстве относительности перегородок нет, ему же, заступившему христианский космос, не будет конца.

Нечеловеческая сила,

В одной давильне всех калеча,

Нечеловеческая сила

Земное сбросила с земли.

И никого не защитила

Вдали обещанная встреча,

И никого не защитила

Рука, зовущая вдали.

(А.Кочетков, 1932)

"И всё, что будет, - только обещанье", - сказал Мандельштам в 1937 году.

Александр Морозов

ВТОРАЯ КНИГА

"Я"

I

Передо мной стоит новая задача, и я не знаю, как к ней подступиться. Раньше все казалось ясным: надо сохранить стихи и рассказать, что с нами произошло. Речь шла о событиях, от нашей воли не зависевших. Как все каторжанки, стопятницы, пленницы, я думала только о времени, в котором жила, и вместе с себе подобными терзалась одним-единственным вопросом: как это могло случиться, как мы до этого дошли?.. Думая об этом, я забывала и себя, и свою судьбу, и даже то, что говорю о себе, а не о ком другом. Ведь в моей судьбе не было ничего исключительного. Такие, как я, слонялись всюду в неисчислимом количестве: бессловесные запуганные твари с детьми и без детей, старательные и робкие служаки, непрерывно повышающие свою квалификацию, чтобы не потерять службу, и каждый год заново в философских кружках изучающие "Четвертую главу" и историю обезьяны, которая стала человеком, потому что научилась отличать правую руку от левой. Некоторую роль в очело-веченье обезьяны сыграл и богатый витаминами и белками сытный и вкусный стол, чего у нас самих и в помине не было. Зато была служба, и мы за нее судорожно держались, потому что без службы только пропасть... Моя сослуживица по САГУ, Среднеазиатскому университету, с моей точки зрения, совершенно благополучная женщина с собственной жилплощадью, призналась, когда мы шли вместе вечером с философского семинара, что каждую осень испытывает настоятельную потребность перечитать "Краткий курс" и "Диалектику природы", потому что это дает ей силы на весь учебный год. Ей было шестьдесят, и она дрожала, что ее выгонят "за выслугой лет". Пенсии до Хрущева были совершенно липовые, и я пре

[9]

красно знала, откуда ее энтузиазм. Все это предстояло и мне старость, философия, энтузиазм - в случае благополучного исхода, разумеется, если мне разрешат до конца работать, стараться и постигать мудрость наших правителей. Единственная между нами разница заключалась в том, что я под конец жизни бросила бы в море запечатанную бутылку, а она свои бутылки берегла пустыми - про черный день в кладовой. Ничто не предвещало того, что случилось впоследствии. Мы жили затаившись и не надеялись ни на что. Тысячелетнее царство только начиналось, а человеку такой срок не отпущен.

Я говорю о тех, кому повезло, как мне, потому что мы остались на свободе. Я знала, каково нам живется на такой свободе, и помнила о тех, кого угнали за колючую проволоку. Вот почему о себе я думать не могла. Думать я могла только о людях - обо всех и о каждом. О тех, кто ушел и не вернулся, и о тех, кто ждет и не дождется. До меня доходили слухи об очередных арестах, и каждый отзывался новой болью по незажившей ране. В этом вареве и крошеве исчезло слово "я".Оно стало почти постыдным запрещенной темой Кто смеет говорить о своей судьбе, жаловаться на свою судьбу, когда это общая судьба?.. Однажды - уже в новую эпоху - я услыхала по еще и поныне запретному радио отрывок из мемуаров человека, побывавшего в лагере и выпущенного, кажется, с поляками. Лейтмотив его мемуаров, вернее, этого отрывка, был такой как смели его, имярек, вырвать из домашнего уюта - там дом, там мать, там стол, накрытый белой скатертью, - и упрятать сюда - в проклятый лагерь, на вонючие нары Я в бешенстве выключила жалкую балаболку хорош гусь, ну и претензии. На каторгу, видите ли, ему не захотелось!.. Впрочем, каторга слишком мягкое слово для лагерей двадцатого века, но найдется ли на свете человек, которому хочется на каторгу или в газовую печь?.. Лезет со своим "я"... "Западные", как я заметила, носятся с ним как с писаной торбой

И Ахматовой я как-то устроила сцену из-за этог о самого "я". Она попросила меня найти какое-то стихотворение по алфавитному списку и невзначай сказала, что у нее много вещей начинается на "я". Я впала в ярость и

[10]

стала вдруг доказывать, что это худший из ее пороков - "ячество". Она не защищалась, хотя вообще легко вставала на дыбы. Моя уверенность, что в слове "я" содержится что-то запретное и даже постыдное, показалась ей убедительной. Вероятно, она тоже прошла через отвращение к "я". Вскоре я, впрочем, опомнилась: во-первых, начальных "я" у нее не больше, чем у других, - лирика ведь самый личный жанр, во-вторых, вовсе не слово "я", а все направление стихов показывает наличие или отсутствие пресловутого "ячества". И, наконец, разве не подвиг сохранить чувство личности и ощущение "я" в нашу эпоху оптовых смертей и гигантских мясорубок? Такие эпохи порождают только индивидуализм, основанный на принципе "спасайся, кто может", а совсем не чувство личности.

Потеря "я" не заслуга, а болезнь века. Вот симптомы этой болезни, которые я изучила на себе и на всех окружающих Люди, потерявшие "я", делятся на две категории Одни, подобно мне, погружаются в оцепенение и живут одной только мыслью "как времени бремя избыть" В душе они часто таят безумную надежду прорваться в будущее, где снова обретут себя, потому что там будут восстановлены все ценности в их извечной форме Жизнь принимает у них форму непрерывного ожидания каких-то лучезарных берегов, которых не было и не будет на нашей планете, а ничего иного они не видят. Преодолевая болезнь ожидания, я издевательски сравнивала себя с отставными деятелями только что отошедшей эпохи. Сейчас они тоже сидят по своим углам, по нашим масштабам довольно комфортабельным, и ждут возвращения кто двадцатых, а большинство - тридцатых или сороковых годов, чтобы навести порядок и отправить куда следует тех, кто распустил язык за последние полтора десятилетия. У этих героев, конечно, больше шансов дождаться своего рая, чем у меня, но для них понятие личности не существовало никогда, а мою при наведении порядка они быстро ликвидируют, если только узнают от своих стукачей о моем существовании. Впрочем, я могу уцелеть, потому что они займутся чем-нибудь более актуальным. Ведь я нигде не служу и никому не мозолю глаза.

[11]

Второй вид утерявших личность выглядит совсем по-иному. Они считают свое "я" лишь случайной и минутной удачей и готовы на все, лишь бы урвать хоть каплю удовольствия: все можно ради жизни - надо же ублажить себя, пока ты есть. Такое "я" вовсе не "я", а просто забавный феномен, приятное ощущение живой материи, случайность или трюк слепой эволюции, подарившей мое тело жаждой удовольствия. Из этого следует, что выше всего стоит инстинкт самосохранения - спасайся, кто может и какими угодно способами. В этом случайном мире никто ни за что не отвечает, и все твои поступки канут в бездну вместе с тобой и с твоей эпохой.

Потеря "я" выразилась в ущербности (мой случай) или в открытом индивидуализме - ведь эгоцентризм и самоутверждение его крайние проявления. Симптомы разные, а болезнь одна: сужение личности. И причина болезни тоже одна - рухнувшие социальные связи. Весь вопрос в том, почему они рухнули, а как это происходило, мы видели: все промежуточные звенья - семья, свой круг, сословие, общество - внезапно исчезли, и человек очутился один перед таинственной силой, которая именуется власть и служит распределителем жизни и смерти. В просторечье у нас это называлось Лубянка, и если процесс, который мы наблюдали у себя, протекает во всей европейской культуре, то мы продемонстрировали такие яркие и чистые формы жестокой болезни века, что именно их следует изучать в целях профилактики и лечения. В эпоху, когда основной лозунг - "спасайся, кто может", личность обречена. Личность связана с миром, с людьми. Она находит себя среди себе подобных и, сознавая свою неповторимость, видит эту неповторимость в каждом. Индивидуалист, подчеркивая в себе особенное, выделяет себя из всего окружения и борется за особое место в обществе или просто - за свое индивидуальное право на паек, куда входит все, даже дни и часы жизни. Паек везде и всюду выдается только за заслуги. Вот тут-то требовалось остроумие - индивидуалисты изощрялись, предлагая свой товар. Каков бы товар ни был, индивидуалисты заранее подписывали себе индульгенцию и оправдывали себя тем, что не они выдумали эти порядки и только подчинились обстоятельствам. Впрочем, даже

[12]

индульгенции не требовалось: понятие греха было отменено и объявлено идеалистическим предрассудком. Индивидуалисты, ублажавшие свое омертвевшее "я", составляли верхушку общества и были гораздо заметнее оцепеневших. Своеобразие заключалось в том, что за кучкой индивидуалистов прятались огромные толпы оцепеневших. Среди них была я и жила общей с ними жизнью.

Потеряв свое "я", обе категории, оцепеневшие и индивидуалисты, оторвались от всего, на чем строилась повседневность, жизнь и то, что называется культурой. На что мне все эти заветы, если это только путь к личному спасению, которое еще к тому же никакими гарантиями не подтверждено? Стоит ли сыр-бор городить ради отвергнутого и ненужного "я"?.. Сжатое и раздавленное "я" где-то ютилось в полном сознании своей никчемности и отсутствии права на жилплощадь. Мне тоже, как Солженицыну, перепадала иногда палочка шашлыку, и я понимала, что это стоящее дело, настоящая реальность, почти что паек, только незаслуженный, а потому особенно сладостный, но до "я" ли мне было, когда я помнила, что есть "они", и "ты", и "мы", и такая боль, с которой не сравнится никакой инфаркт.

Вместе с "я" отпадал и смысл жизни. Мальчиком Мандельштам сказал неуклюжие и странные слова: "Ибо, если в жизни смысла нет, говорить о жизни нам не след..." Ни жизни, ни смысла жизни для меня, как и для всех оцепеневших, уже не было, но меня, как и большинство из них, спасало "ты". Вместо смысла жизни появилась конкретная цель: не дать затоптать след, который оставил на земле этот человек, мое "ты", спасти стихи. В этом деле у меня была союзница - Ахматова. Восемнадцать лет, хороший лагерный срок, мы жили, не видя просвета, без всякой поддержки извне, не смея произнести заветное имя - только шепотом, только с глазу на глаз, - и тряслись над горсткой стихов. Потом забрезжила надежда, и Ахматова стала повторять: "Надя, у Оси все хорошо". Это значило, что стихи нашли своего читателя. Я не сразу поняла значение Самиздата и огорчалась, что Мандельштама не печатают. У Ахматовой и на это был ответ: "Мы живем в догутенберговскую эпоху" и "Ося в печатном станке не нуждается"... И я постепенно убедилась в ее право

[13]

те: стихи - вещь летучая, их нельзя ни спрятать, ни запереть. Именно стихи пробили дорогу прозе в таинственных каналах самозародившихся читателей. Читатель появился совершенно неожиданно, когда никакой надежды на него не оставалось. Он научился отбирать то, что ему нужно, а стихи, двинувшиеся к нему, преобразовали его и вывели на дорогу.

Прошло больше сорока лет с тех пор, как вышла последняя книга Мандельштама, весь тираж девяти книг не больше тридцати тысяч, а он жив и существует в гораздо большей степени, чем многотиражные авторы, которыми завален книжный рынок. Ахматова не переставала удивляться тому, как воскресают затоптанные и, как некогда казалось, уничтоженные стихи. Она говорила: "Мы не знали, что стихи такие живучие" и "Стихи совсем не то, что мы думали в молодости". Может, мы и не знали, но все же что-то подозревали. Спасая стихи Мандельштама, мы не смели надеяться, но не переставали верить в их воскрешение. Этой верой мы и держались. А ведь это была вера в непреходящую ценность поэзии и в ее священный характер. Мы знали, что судьбу поэта решает только время, значит, нельзя было умирать, не отдав стихов на суд людям. Сейчас это совершилось, а что будет дальше - не в нашей власти. Тут можно только верить и надеяться. Я всегда верила в стихи этих двух поэтов и продолжаю верить и сейчас. В нашем обезличенном и отказавшемся от личности мире, где не слышно человеческого голоса, тот, кто был поэтом, сохранил личность и голос, который и сейчас слышен людям.

Основная разница между двумя видами людей, утративших свое "я", то есть личность, заключается в том, что одни, индивидуалисты, отказались от всех ценностей, а личность осуществляется только как хранительница ценностей, другие, оцепеневшие, заглушили в себе все личное, но сохранили хоть каплю внутренней свободы и хоть какие-то ценности. Великое множество среди них сберегли не ценности, а только смутную память о них, но даже эта смутная память уберегла их от многого, на что толкала необходимость.

[14]

II

Тиражи Самиздата, в котором распространяются стихи Мандельштама и многое другое, учесть нельзя, но, похоже, что они несравненно превосходят тиражи любых стихотворных книг нашей молодости. Об этом говорит судьба единственной книжки Мандельштама, вышедшей за эти годы: "Разговор о Данте" исчез с прилавков в один миг. На наших глазах действительно произошло самозарождение читателя, но как это случилось, понять нельзя. Он возник наперекор всем стихиям. Вся воспитательная система была направлена к тому, чтобы он не появился. Вокруг одних имен был заговор молчания, другие имена поносились в печати и в постановлениях, и уже казалось, что никто никогда не прорвется сквозь толщу самого настоящего забвения, как вдруг все изменилось и заработал Самиздат. Кто пустил его в ход - неизвестно, как он работает - понять нельзя, но он есть, существует и учитывает реальный читательский спрос.

Мне хотелось бы знать, кто такой этот читатель. Я не очень верю в его качество, потому что он воспитан на рационалистическом хлёбове. Оно расслабило все интеллектуальные и логические связи, и мысль должна пройти через тысячу препятствий, прежде чем дойдет до читателя. Сейчас средний читатель даже не ищет мысли. Он не доверяет ей. Его слишком долго обманывали, подсовывая суррогаты, которые выдавались за мысль. В этом он еще не разобрался, и по контрасту его потянуло на то, что не поддается примитивному анализу. Все для себя непонятное этот новый читатель приветствует, называя иррациональным и субъективным. Трудно сказать, что он называет субъективным, потому что все понятия у него немного перекошены. К теории субъекта и объекта его представление не имеет никакого отношения, хотя и держится на наивной уверенности, что это тяжеловесные и солидные категории: объект лежит на столе, а субъект анатомирует его, как шестидесятник лягушку. Еще субъект гуляет по объективному миру, но должен отрешиться от себя, чтобы его понять. Субъект маленький, а объект большой, и от этого все качества... Такое упростительство вызвано воспитанием, которое сгубило

[15]

старшие поколения, варившие похлебку из позитивистских кормов. Они с ложечки кормили хлёбовом своих детей, и это до сих пор отрицательно отзывается на младших поколениях: детская пища отравила им кровь. Ими владеет примитивный страх: действительность слишком ослепительна, чтобы искать в ней смыслы и связи, а страшнее всего выводы, логически неизбежные и неотвратимые, которых они стараются избежать. Усилия огромных толп направлены на то, чтобы уклониться от понимания и скользнуть по поверхности. Один из самых блистательных людей в истории человечества сказал, что на смену мысли, когда она иссякает, приходят слова. Слово из смыслоносящего знака слишком легко превращается в сигнал, а группа слов - в мертвую формулу, даже не в заклинание. Мы обмениваемся готовыми формулами, не замечая, что из них улетучился живой смысл. Тварь дрожащая не знает смысла - он исчез. Логосу нечего делать в нашем мире. Он вернется, если люди когда-нибудь вспомнят, очнувшись, что человек отвечает за все, и прежде всего за свою душу.

И все же - каков бы ни был читатель, он судья. Для него я сохранила и ему отдала стихи. И сейчас - в это длящееся время - происходит своеобразный и любопытный процесс: равнодушно, не отдавая себе ни в чем отчета, человек перебирает стихи, а они постепенно вливаются в него, встряхивают омертвелое и сонное сознание, будят читателя и сами оживают, оживляя того, кто к ним прикоснулся. Происходит диффузия, взаимопроникновение, и в результате хоть кто-нибудь очнется, стряхнет с себя проклятое оцепенение. Не знаю, всюду ли, но здесь, в моей стране, поэзия целительна и животворна, а люди не утратили дара проникаться ее внутренней силой. Здесь убивают за стихи знак неслыханного к ним уважения, потому что здесь еще способны жить стихами. Если я не ошибаюсь, если это так и если стихи, которые я сохранила, чем-то нужны людям, значит, я жила не зря и сделала то, что должна была сделать для того, кто был моим "ты", и для людей, в которых стихи пробуждают человеческое и, следовательно, человечное начало. Если это так, то, вероятно, у меня было назначение и я правильно его поняла.

[16]

Видно, ко мне начинает возвращаться мое "я", раз я задумалась, есть ли у меня назначение и сумела ли я его выполнить. Первую книгу я писала, абсолютно выключив себя, и это получилось совершенно естественно - без всякого предварительного замысла: меня еще просто не было. Я снова возникла, когда завершилось мое основное дело. Очевидно, хотя и раздавленное, но мое "я" все же существовало, а дай ему хоть мгновенную передышку, и оно снова заявит о своих правах. И оно особенно активно в той старости, когда уже наступила тишина, но еще живет боль от прожитой жизни. Потом боль, вероятно, утихает и начинается старческая самоуспокоенность, но до этого я еще не дожила. Тогда писать будет поздно, потому что боль вроде закваски, на которой поднимаются слово, мысль, ощущение действительности и подлинных связей в этом мире. Без боли никто еще не различил живого начала, которое строит и укрепляет жизнь, от противопоставленного ему - мертвящего и разрушающего, но почему-то всегда очень привлекательного и, с первого взгляда, логически устойчивого, а может даже - неотвратимого. Боль сейчас сильна, и я собираюсь писать о себе, о себе и только о себе, но это вовсе не значит, что я буду говорить о себе. Меньше всего я думаю сейчас о себе, а только о тех крохах опыта, который собрался и накопился за мою жизнь. Мне кажется, что, пересмотрев его, я что-то пойму: ведь если нам дана эта жизнь, в ней должен быть смысл, хотя все поколения, с которыми я встретилась в жизни, начисто снимали этот вопрос. Избалованные научным мышлением, они отворачивались от всего, что не поддается стройному и точному доказательству. Идеалом стала математическая логика, но, к несчастью, только на словах. Наука не отвечает за наукообразные шарлатанские теории, "в которых нет ни смысла, ни аза". До смысла ли, когда все смыслы протекают между пальцами?

В моей молодости вопрос о смысле жизни подменялся поисками цели. К этому так привыкли, что многие и сейчас не видят различия между смыслом и целью. А в те годы вопрос о цели ставила молодежь, уходившая в революцию. Цель была одна: осчастливить человечество. Что из этого вышло, мы знаем. Цель и смысл не одно и то же,

[17]

но проблема смысла в молодости доступна немногим. Она постигается только на личном опыте, переплетаясь с вопросом о назначении, и потому о ней чаще задумываются на старости, да и то далеко не все, а только те, кто готовится к смерти и оглядывается на прожитую жизнь. Большинство этого не делает.

Слишком громко говорить о назначении для человека без резко выраженного дара. Лучше подумать о правильности свободно выбранного пути среди миллионов соблазнов, колебаний и ошибок, которыми так богата жизнь. Проделанный путь ощущается как судьба, но на каждом шагу есть тысячи развилок, тропинок и перекрестков, где можно свернуть, избрав совершенно другой путь. В том, как мы строим жизнь, есть известная социальная обусловленность, потому что каждый живет в определенном историческом отрезке времени, но царство необходимости ограничивается именно этой исторической соотнесенностью, все прочее зависит от нас самих. Свобода неисчерпаема, и даже личность, собственное "я", не есть некая данность, но формируется в течение жизни и в значительной мере сама создает себя в зависимости от избранного пути

В молодости о смысле жизни задумываются только особо одаренные люди со скорее философским, чем поэтическим, уклоном. Слова Мандельштама о смысле жизни, которые я привела в начале этой главы, промелькнули в черновиках и не попали в основной текст. Он принимал жизнь, как она есть, и остро чувствовал ее необычайную насыщенность. Мне кажется, это происходило оттого, что свой поэтический дар он сразу принял как назначение. Об этом свидетельствуют ранние, только совсем недавно напечатанные стихи: "Как облаком сердце одето и камнем прикинулась плоть, пока назначенье поэта ему не откроет Господь... Он ждет сокровенного знака, на песнь, как на подвиг, готов, и дышит таинственность брака в простом сочетании слов".

В своем назначении он не усомнился и принял его так же легко, как впоследствии судьбу. А она была результатом спокойной уверенности, с которой он относился к поэтической работе. Это вызывало ярость настоящих писателей, служителей литературы. Разрыв Мандельшта

[18]

ма с литературой был бы неизбежен в любой стране, но у нас литература, как личное и частное дело, объявлена вне закона и любой разрыв сопровождается вмешательством государства. С Мандельштамом могли бы еще примириться, если б он был преисполнен важности и жреческой осанки: ведь ничто так не импонирует, как величественная поза. Но этот человек совершенно не беспокоился о том, как обеспечить себе положение в литературном мире. Для этого он был чересчур занят. Книги, люди, разговоры, события, а то и просто сбегать в лавочку за хлебом или за керосином - все это отнимало слишком много времени... Даже я, легкомысленная из легкомысленных, удивлялась его беспечности. А время работало против нас.

Потрава

Я не люблю свою раннюю молодость. У меня ощущение, будто по колосящемуся полю бежит огромное стадо - происходит гигантская потрава. В те дни я бегала в одном табунке с несколькими художниками. Кое-кто из них вышел потом в люди. У нас были жесткие малярные кисти, мы тыкали их в ведра с клеевой краской и размазывали грубыми пятнами невероятные полотнища, которые потом протягивали поперек улицы, чтобы под ними прошла демонстрация. Развешивали полотнища ночью. Художники с домоуправом - они возникли с приходом "красных", как тогда говорили, словно грибы после дождя, - врывались в чужие квартиры, распахивали окна и балконные двери и, переругиваясь со стоявшими внизу помощниками, крепко привязывали свое декоративное произведение к балконной решетке. Девочки в ночных игрищах не участвовали, а мальчишки поутру со смехом рассказывали подружкам, как пугались жители злосчастных квартир, когда орава во главе с управдомом ломилась среди ночи в квартиру.

Марджанов ставил пьесу испанского классика: деревня взбунтовалась против сеньора, потому что он нару

[19]

шил старинные права. Народ побеждает, женщины вздымают руки над головами и ритмически поводят боками, актеры кричат хором: "Вся власть советам", а зрительный зал ревет от восторга. Для апофеоза художник Исаак Рабинович придумал неслыханное изобилие: через всю сцену протягивалась гирлянда бутафорских фруктов, овощей, рыбьих и птичьих тушек подозрительно фаллического вида. Овация нарастала. Исаак выходил раскланиваться. Он вел за руку двух своих помощниц: одна была я, другая - моя подруга Витя, служившая раньше подмалевком у Экстер. Это мы с Витей раскрашивали фруктообразные фаллосы, уточняя форму, халтурно сделанную в бутафорской. Нас забрасывали грудами дешевых киевских роз, и мы выходили из театра с огромными охапками, а по дороге домой розы теряли бледные лепестки, но бутоны, к счастью, сохранялись.

Нас занимали то театральными постановками, то плакатами, и нам казалось, что жизнь играет и кипит. На первый выданный аванс мальчики купили кошельки - до этого у них не было ни денег, ни кошельков. Мы проедали деньги в кофейнях и в кондитерских. Они открывались на каждом шагу - бежавшие с севера настоящие дамы пекли необычайные домашние пирожки и сами обслуживали посетителей. Плакатных денег хватало на горы пирожков: ведь мы переживали период романа наших хозяев с левым искусством, а мой табунок был левее левого. Мальчишки обожали "Левый марш" Маяковского, и никто не сомневался, что вместо сердца у него барабан. Мы орали, а не говорили, и очень гордились, что нам иногда выдают ночные пропуска и мы ходим по улицам в запретные часы. Если мы забывали захватить пропуск, патрули, увидав наши кисти, мирно пропускали нас дальше по пустым улицам. Кисть служила пропуском не хуже бумажки, выданной комендантом, а в патрулях тоже расхаживали мальчишки, вооруженные, правда, винтовками и наганами. Они стреляли, а мы малевали...

В наш дружный табунок постепенно просачивались гости с севера. Одним из первых появился Эренбург. Он на все смотрел как бы со стороны - что ему оставалось делать после "Молитвы о России"? - и прятался в ироническое всепонимание. Он уже успел сообразить, что

[20]

ирония - единственное оружие беззащитных. У молодых да еще левых художников был блаженный дар - не знать, что они беззащитны. Мы бегали под выстрелами и прятались в подворотнях. С девятнадцатого года беспорядочная стрельба на улицах почти вывелась, а город обстреливался пятидюймовками перед сменой власти. К этому мы почти что привыкли.

По вечерам мы собирались в "Хламе" - ночном клубе художников, литераторов, артистов, музыкантов. "Хлам" помещался в подвале главной гостиницы города, куда поселили приехавших из Харькова правителей второго и третьего ранга. Мандельштаму удалось пристроиться в их поезде, и ему по недоразумению отвели отличный номер в той же гостинице. В первый же вечер он появился в "Хламе", и мы легко и бездумно сошлись. Своей датой мы считали первое мая девятнадцатого года, хотя потом нам пришлось жить в разлуке полтора года. В тот период мы и не чувствовали себя связанными, но уже тогда в нас обоих проявились два свойства, сохранившиеся на всю жизнь: легкость и сознание обреченности.

На этаж ниже в той же гостинице поселили Мстиславского. У него на балконе всегда сушились кучи детских носочков, и я удивлялась, зачем это люди заводят детей в такой заварухе. Мстиславский заглядывал в чужие номера и повествовал об аресте царя. Он всегда напоминал, что он рюрикович, и подчеркивал древность своего рода по сравнению с Романовыми. Мандельштам морщился.

Юность ни во что не вдумывается. Тревога и озабоченность старших нас не трогали. Мрачные старики, наши родители, шли к гибели, а дети веселились. Огромная толпа приехавших с севера, уже в полной мере познавшая голод и разруху, откармливалась на хлебах еще не разоренной Украины и спешила нагулять побольше жиру, прежде чем снова откатиться назад. Деньги падали медленно, и люди, которые привезли из Москвы груду ничего не стоящих бумажек, ликовали, покупая на них полноценные продукты.

Мандельштам, такой же веселый, как все, чем-то от других отличался. Наша внезапная дружба почему-то вызвала общее раздражение. Ко мне ходили мальчики и уговаривали меня немедленно бросить Мандельштама.

[21]

Однажды Эренбург долго водил меня по улицам и доказывал, что на Мандельштама никак нельзя положиться: если хочешь в Коктебель, - мы все хотели на юг, действовала таинственная тяга, - прочь от дому куда-нибудь южнее, - поезжай к Волошину, это человек верный - с ним не пропадешь... Я знала, что Эренбург сам мечтал удрать к Волошину и спрятаться за ним, как за каменной стеной. Откуда у Волошина была такая слава, я не знаю, но думаю, что он сам создал про себя легенду и ее поддерживали окружавшие его женщины, а легенды - вещь живучая. А на "ты" с Эренбургом мы перешли случайно, шутки ради, встречая вместе девятнадцатый год. Он звал меня Надей, а я его почтительно по имени-отчеству. Пути наши разошлись, но добрые отношения сохранились - особенно с его женой Любой. Среди советских писателей он был и оставался белой вороной. С ним единственным я поддерживала отношения все годы. Беспомощный, как все, он все же пытался что-то делать для людей. "Люди, годы, жизнь", в сущности, единственная его книга, которая сыграла положительную роль в нашей стране. Его читатели, главным образом мелкая техническая интеллигенция, по этой книге впервые узнали десятки имен. Прочтя ее, они быстро двигались дальше и со свойственной людям неблагодарностью тут же отказывались от того, кто открыл им глаза. И все же толпы пришли на его похороны, и я обратила внимание, что в толпе - хорошие человеческие лица. Это была антифашистская толпа, и стукачи, которых массами нагнали на похороны, резко в ней выделялись. Значит, Эренбург сделал свое дело, а дело это трудное и неблагодарное. Может быть, именно он разбудил тех, кто стали читателями Самиздата.

Что же касается до советов Эренбурга в девятнадцатом году, то я к ним, конечно, не прислушалась и весело его высмеивала, изображая в лицах, как он меня поучает. Боюсь, что, кроме братьев Маккавейских, моих чудачливых и добрых приятелей, все мои слушатели были на стороне Эренбурга. А насчет Мандельштама я уже догадывалась, что его легкомыслие не похоже на легковесность моих друзей. Он говорил иногда вещи, которых я ни от кого еще не слыхала. Лучше всего я запомнила его

[22]

слова о смерти. Удивляясь самому себе, он сказал, что в смерти есть особое торжество, которое он испытал, когда умерла его мать. Многого из того, что он говорил о смерти, я, вероятно, тогда не поняла, но потом, когда я уже стала кое-что понимать, он больше об этом не заговаривал. У меня создалось впечатление, будто для него смерть не конец, а как бы оправдание жизни. Тогда убивали на каждом шагу, и я склонялась к мысли, что смерть просто нелепая случайность.

Еще Мандельштам пытался мне объяснить, что такое узнавание. Это интересовало его тогда больше всего. Он слышал, что узнавание психологически необъяснимо, но для него вопрос стоял шире. Он думал не только о процессе, то есть о том, как протекает узнавание того, что мы уже видели и знали, но о вспышке, которая сопровождает узнавание до сих пор скрытого от нас, еще неизвестного, но возникающего в единственно нужную минуту, как судьба. Так узнается слово, необходимое в стихах, как бы предназначенное для них, так входит в жизнь человек, которого раньше не видел, но словно предчувствовал, что с ним переплетется твоя судьба. Говорил он со мной очень осторожно - приоткрывал щелочку и тут же захлопывал, как будто оберегал от меня собственный мир, куда все же хотел, чтобы я заглянула. В этом было настоящее целомудрие, и я чувствовала его и в стихах, но люди вокруг нас о такой штуковине даже не подозревали. Целомудрие, душевное, физическое - любое, если б они с ним столкнулись, показалось бы им чем-то вроде вывиха или перелома кости. Только цинизмом среди них и не пахло. Во всяком случае, никто из тех, кто стал художником, циником не был, хотя и повторял любимое изречение Никулина: "Мы не Достоевские, нам лишь бы деньги..." Действовала своеобразная авангардистская, как я бы сказала по-современному, жеребятина. Карнавальный Киев девятнадцатого года любил марджановскую постановку, левизну во всем в политике, в речах, в мысли и особенно в любви. Впрочем, это была не любовь и не мысль, а какие-то обрубки.

А я рассказала Мандельштаму, как мне случилось позировать мальчику-скульптору по фамилии Эпштейн. Он жил высоко на Лютеранской улице в барской кварти

[23]

ре, покинутой хозяевами. В его комнате я впервые столкнулась с неприкрытой нищетой: неубранная койка с рваной тряпкой вместо простыни, а на столе - жестяная кружка для чаю. Не знаю, что сталось с этим Эпштейном, но бюст свой я потом увидела в киевском музее. Вряд ли он там уцелел: портрет еврейской девочки работы еврейского скульптора - слишком тяжелое испытание для интернационалистов Украины.

Однажды Эпштейн прервал работу и подозвал меня к окну. Мимо нас по пустырю солдаты вели спотыкающегося измученного человека с большой белой бородой. Эпштейн объяснил, что для этого человека, киевского, что ли, полицмейстера, придумали особую пытку - его ежедневно ведут на расстрел, приводят, не расстреливают и отводят обратно в тюрьму. С ним сводят счеты за то, что он был жесток в преследованиях революционеров. Это совсем не старый человек, а волосы у него поседели от пытки... Эпштейн, еврейский мальчик, которого этот полицмейстер, будь он у власти, не пустил бы учиться в Киев, не мог примириться с жестокостью мстителей (я не помню, при какой власти это происходило - при украинцах или при красных, - каждая старалась перещеголять другую). Настоящему художнику жестокость противопоказана. Я никогда не могла понять, как Маяковский, настоящий художник, мог говорить зверские вещи. Вероятно, он настраивал себя на такие слова, поверив, что это и есть современность и мужество. Слабый по природе, он тренировал свою хилую душу, чтобы не отстать от века, и за это поплатился. Я надеюсь, спросят не с него, а с искусителей. Мандельштам, тоже еврейский мальчик с глубоким отвращением к казням и пыткам, с ужасом говорил о гекатомбах трупов, которыми "они" ответили на убийство Урицкого. Все виды террора были неприемлемы для Мандельштама. Убийцу Урицкого, Каннегисера, Мандельштам встречал в "Бродячей собаке". Я спросила про него. Мандельштам ответил сдержанно и прибавил: "Кто поставил его судьей?" Мальчиком под влиянием Бориса Синани он верил, что "слава была в б. о.", и даже просился в террористы (для этого ездил в Райволу, как рассказано в "Шуме времени", но не был взят по малолетству). Потом отношение к террору начисто переменилось. Я

[24]

запомнила разговор с Ивановым-Разумником в середине двадцатых годов. Он тоже жил в Детском Селе, и однажды мы к нему зашли. За несколько дней до нашей встречи в "Деловом клубе" в Ленинграде взорвалась бомба. Иванов-Разумник был по этому поводу в приподнятом настроении и очень удивился, что Мандельштам не разделяет его радости. Наконец он прямо спросил, чем объясняется такое равнодушие к столь важному событию: "Значит, вы против террора?" Мандельштам, разговаривая о мировоззренческих вещах, не имевших отношения к поэзии или философии, всегда как-то тускнел. Искренно удивленный, Иванов-Разумник осведомился, как Мандельштам расценивает подвиги террористов прошлого, казнь Александра Второго, например, и преисполнился чем-то очень похожим на презрение, узнав, что Мандельштам последовательно отрицает всякий террор, против кого бы он ни направлялся. Как это ни странно, но в те годы отрицание террора воспринималось как переход на позиции большевиков, поскольку они отказывались от террора как от метода революционной борьбы. Иванов-Разумник, вероятно, так и понял Мандельштама, хотя для полноты информации ему не мешало узнать, как тот относится к государственному террору, который мы успели узнать на опыте. А я во время этого разговора молчала и огорчалась: опять наткнулись на чужого, все почему-то чужие, и зачем Мандельштам не смягчает чуждость - что ему стоило уклониться от ответа или пробурчать что-нибудь неопределенное? надо ли всюду и всегда подчеркивать свою чуждость вместо того, чтобы срезать острые углы... В молодости так хочется гармонии и розовых отношений с людьми. Непримиримость Мандельштама утомляла и тяготила мое незрелое сознание...

Мандельштам покупал и просматривал издания Центроархива, и среди них было много книг с делами террористов. О казненных говорить плохо он не стал бы, но его всегда удивляла скудость и ограниченность этих людей. (Мне хотелось бы, чтобы Кибальчич составлял исключение, но его дело, кажется, никогда не издавалось. Во всяком случае, мы его не видели.) Террор, как бы он ни проявлялся, был Мандельштаму ненавистен.

[25]

А в дни нашей ранней близости, в Киеве девятнадцатого года, Мандельштам был, пожалуй, единственным, который думал о смысле событий, а не об их непосредственных последствиях, как старшие, и не о пестрых проявлениях "нового", как молодые. Старших беспокоят существенные вещи: развал правовых норм и понятий, крушение государственности и хозяйства, младшие упивались тем, что отцы называли демагогией, с какой бы стороны она ни шла, и запоминали про запас случаи, которые так или иначе собирались потом использовать, а пока что жадно впитывали то, что ощущалось как последний день. Мы иногда раскрывали газеты, но не могли их читать, потому что уже тогда началось бурное воспитание народа и для этого разрабатывался особый язык постановлений, речей и прессы.

Однажды Мандельштам мне сказал, что "они" строят свою партию на авторитете наподобие церкви, но что это "перевернутая церковь", основанная на обожествлении человека. Разговор происходил в ванной комнате, обложенной кафелем, с двумя окнами и белой печкой. Он вытирал руки и вдруг заметил, где он: "Странный разговор для такого места"... Мысль настигла его в неподходящем месте и в неподходящую минуту: мы спешили поужинать, чтобы потом пойти в "Хлам".

Под самый конец, когда большевики перед уходом расстреливали заложников, мы увидели в окно - к этому времени Мандельштама уже выгнали из гостиницы и он жил с братом в кабинете моего отца - телегу, полную раздетых трупов. Они были небрежно покрыты рогожей, и со всех сторон торчали части мертвых тел. Чека помещалась в нашем районе, и трупы через центр вывозились, вероятно, за город. Мне сказали, что там был сделан желоб, чтобы стекала кровь, - техника еще была наивной. В другой раз солдаты провезли на телеге обросшего бородой человека с завязанными назад руками. Он стоял в телеге на коленях и вопил во весь голос, взывая к людям, чтобы они спасли, помогли, потому что его везут на расстрел. В тот год толпа могла отбить заключенного, но на улицах никого не было - комендантский час... Мы видели, как он отбивается от солдат, пытавшихся заткнуть ему рот. Все это промелькнуло и тут же исчезло, но я и

[26]

сейчас вижу этого человека, только его, скорее всего, везли не на расстрел - расстреливали в самой Чека, на горе, а телега шла под гору. Думаю, его переводили в Лукьяновскую тюрьму, а может, даже в больницу.

Нам пришлось видеть из другого окна, выходившего на городскую Думу, как разъяренная толпа после прихода белых ловила рыжих женщин и буквально разрывала их на части с криком, что это чекистка Роза. На наших глазах уничтожили нескольких женщин. Уже без Мандельштама - он успел уехать город на несколько часов был захвачен красными. Они прорвались к тюрьме и выпустили заключенных, а затем красных выбили и отдали город на разграбление победителям. Жители охраняли дома и при появлении солдат били в медные тазы и вопили. Вой стоял по всем улицам. На улицах валялись трупы. Это было озверение гражданской войны. Карнавал кончился и лишь изредка возникал потом в пестрых постановках московских театров. Кому нужен был этот карнавал или, вернее, потрава?

Я не поехала с Мандельштамом в Крым, но не потому, что поверила словам Эренбурга. Он собрался в несколько минут, воспользовавшись неожиданной оказией - на Харьков отправляли специальный вагон с актерами. Все власти любили актеров - красные и белые. Мандельштаму нужно было уехать из Киева, где его никто не знал, а он всегда привлекал к себе злобное внимание толпы и начальников любых цветов. Я обещала приехать в Крым с Эренбургами, но не решилась - за порогом дома лилась кровь. А насчет легкомыслия Мандельштама - я уже поняла, что это просто легкое приятие жизни. Он уже тогда знал, что уклониться нельзя ни от чего и надо принимать то, что есть. Он пытался привить и мне такое отношение к жизни, но на это способен не каждый. И не каждый может жить текущей минутой, как Мандельштам. Я не могла. "Лоном широкая палуба" казалась мне гораздо более приятным способом передвижения, чем напрасные усилия безвесельных гребцов. Не я одна тосковала по устойчивости. В нашей жизни все полвека устойчивость была иллюзорной. Устойчивые дома рушились один за другим. В нашу эпоху ничего устойчивого не было, и лозунг Ахматовой: "Сейчас надо

[27]

иметь только пепельницу и плевательницу" - вполне себя оправдал.

Киев гражданской войны с его минутным карнавалом, трупами, которые вывозятся телегами, и трехдневным ограблением города под вой обезумевших людей далеко не самое страшное из того, что я испытала в жизни. Это только прелюдия - потом стало гораздо страшнее.

Наша разлука с Мандельштамом длилась полтора года, за которые почти никаких известий друг от друга мы не имели. Всякая связь между городами оборвалась. Разъехавшиеся забывали друг друга, потому что встреча казалась непредставимой. У нас случайно вышло не так. Мандельштам вернулся в Москву с Эренбургами. Он поехал в Петербург и, прощаясь, попросил Любу, чтобы она узнала, где я. В январе Люба написала ему, что я на месте, в Киеве, и дала мой новый адрес - нас успели выселить. В марте он приехал за мной - Люба и сейчас называет себя моей свахой. Мандельштам вошел в пустую квартиру, из которой накануне еще раз выселили моих родителей, - это было второе по счету выселение. В ту минуту, когда он вошел, в квартиру ворвалась толпа арестанток, которых под конвоем пригнали мыть полы, потому что квартиру отводили какому-то начальству. Мы не обратили ни малейшего внимания ни на арестанток, ни на солдат и просидели еще часа два в комнате, уже мне не принадлежавшей. Ругались арестантки, матюгались солдаты, но мы не уходили. Он прочел мне груду стихов и сказал, что теперь уж наверное увезет меня. Потом мы спустились в нижнюю квартиру, где отвели комнаты моим родителям. Через две-три недели мы вместе выехали на север. С тех пор мы больше не расставались, пока в ночь с первого на второе мая 1938 года его не увели конвойные. Мне кажется, он так не любил расставаться потому, что чувствовал, какой короткий нам отпущен срок, - он пролетел как миг.

[28]

"Мы"

В первую нашу встречу в Киеве девятнадцатого года у Мандельштама была почти детская доверчивость и вера во всеобщую дружбу и благожелательство. Ему понравился "Хлам" - почти как "Собака", люди хорошие и кофе хороший. "Хлам" вскоре закрылся, потому что буфетчику показалось невыгодным торговать турецким кофе и всякой дешевой дребеденью, и мы перекочевали в греческую кофейню на Софиевской улице. В окне кофейни был выставлен плакат "Настояща простокваша только наша". Хозяин молол кофе в огромной мельнице и удивлялся, откуда к нему привалило столько народу, а хозяйка пекла пирожки и всех дарила улыбками. Когда пришли белые, карнавал кончился и кофейня опустела. Хозяйка перестала улыбаться и целыми днями дежурила у дверей, чтобы изловить хоть кого-нибудь из прежних посетителей и выдать белым. Всех, кто принес мгновенный расцвет кофейне с настоящей простоквашей, она считала большевиками и люто ненавидела. Первым ей попался Эренбург, но сумел отвертеться. Он предупредил меня, чтобы я не ходила по Софиевской, но я опять не придала значения его совету. В результате следующей попалась я, и недавно еще улыбчивая хозяйка требовала, чтобы я сказала, где тот, "с кем ты гуляла", потому что именно его она считала главным большевиком и мечтала немедленно растерзать, как терзали перед Думой рыжих женщин, заподозренных в том, что они-то и есть "чекистка Роза". У меня не было детской веры Мандельштама во всеобщее благожелательство, но я все же верила, что человеческая улыбка в чем-то соответствует душевному настрою того, кто улыбается. Даже примитивная вежливость, которая заставляла улыбаться людей старшего поколения, чем-то смягчала нравы. Она исчезла из нашей жизни после ожесточения гражданской войны, и ей не суждено вернуться на эту бедную землю.

Однажды в киевские дни Мандельштам таинственно сообщил мне: когда я пишу стихи, никто ни в чем мне не отказывает... Я подумала - "балованный" и спросила: "Почему?" Объяснить он не мог: не знаю, но так получается... Я решила, что он жил среди людей, которые

[29]

любили стихи и были рады доставить удовольствие носителю поэтического дара. Да и желания, как я уже знала, были у него легко выполнимые - вроде чашки кофе или пирожка. В Петербурге, вероятно, еще добывалась рублевка или трешка на "Собаку".

Через несколько лет в измученной и одичавшей нэповской Москве он остро почувствовал, как все изменилось. О просьбах и говорить нечего: все держали свою щепотку чаю или кофе запрятанной, и никто бы не поделился даже с другом коркой черствого хлеба. Изменилось и отношение к стихам. Слух у людей отупел, и требовались особые средства, чтобы пробиться сквозь их глухоту. Вышла "Вторая книга", приходили разные люди, просили надписать и что-то говорили, но во всех отзывах, хвалебных и ругательных, нельзя было найти смысла: ум обленился и "задарма" работать не желал. В одной из статей Мандельштам написал о читателе, развращенном быстрой сменой поэтических школ и поколений: "...он приучается чувствовать себя зрителем в партере... морщится, гримасничает, привередничает..." А потом в стихах: "Еще меня ругают... на языке трамвайных перебранок, в котором нет ни смысла, ни аза..." Хвалили на том же трамвайном языке, и это еще хуже, чем брань... Он пересказывал мне, что услышал за день, и спрашивал: "Разве это так?" - и наконец догадался: "Они просто не любят стихов..." Что они вообще способны были любить? Люди, уцелевшие из поколений, действовавших в двадцатые годы, сейчас старики с самой позорной старостью, которые еще пытаются вмешиваться в текущую жизнь и остановить медленный и скрипучий процесс выздоровления, если он действительно идет, а не мерещится моему сочувственному, а их испуганному взгляду.

Действительно ли те, которые не отказывали ни в чем молодому Мандельштаму, любили и понимали стихи? Скорее всего, большинство из них по обычаю своего круга проявляли добросердечие и доброжелательство, а к стихам относились с добродушным сочувствием. Пока существует свой круг, своя деревня, свой поселок, любое сообщество, связанное привычкой, обычаем, корнями, традицией, люди вынуждены улыбаться друг другу, и эта улыбка все же чего-то стоит. Литература из кожи вон лез

[30]

ла, чтобы разоблачить ханжество, ложь, фальшь и даже тайные преступления внешне пристойных, гладеньких, улыбающихся людей, но счастливо общество, в котором приходится хотя бы скрывать низость и подлость. Одни скрывают, другие обуздывают и, может, даже уничтожают в себе гнусное, которого достаточно в каждом из нас. Может, самообуздание и есть единственное, на что мы способны, и осуществляется оно лишь среди людей и на людях. Одиночке все дается гораздо труднее.

В двадцатых годах корни были подрублены, и тайным законом стало: "все позволено", с которым всю жизнь боролся Достоевский. Своеобразие заключается в том, что общество, взятое в железные тиски, с огромной быстротой приведенное к тому, что у нас называется единомыслием, состояло из особей, которые занимались самоутверждением в одиночку или собираясь в небольшие группы. Группа возникала, если находился подходящий вожак, и тогда начиналась борьба между группами за правительственную лицензию. Так было во всех областях - далеко не только в литературе. Тот же механизм породил Марра, Лысенко и сотни тысяч подобных объединений, проливших слишком много крови. Такие объединения не свидетельствуют об общности, потому что состоят из индивидуалистов, преследующих свои цели. Они говорят про себя "мы", но это "мы" чисто количественное, множественное число, не скрепленное внутренним содержанием и смыслом. Это "мы" готово распасться в любой момент, если забрезжит другая, более заманчивая цель.

На наших глазах произошло распадение общества, несовершенного, как всякое человеческое объединение, но скрывавшего и обуздывавшего свои пороки и где все же существовали небольшие группы, имевшие право сказать про себя "мы". По моему глубокому убеждению, без такого "мы" не может осуществиться самое обыкновенное "я", то есть личность. Для своего осуществления "я" нуждается, по крайней мере, в двух элементах - в "мы" и, в случае удачи, в "ты". Я считаю, что Мандельштаму повезло, потому что в его жизни был момент, когда нашлись люди, с которыми он мог объединить себя словом "мы". Краткая общность с "сотоварищами, соискате

[31]

лями, сооткрывателями", как он сказал в "Разговоре о Данте", отразилась на всей его жизни, потому что помогла становлению личности. В том же "Разговоре о Данте" говорится, что время есть содержание истории, "и обратно: содержание истории есть совместное держание времени" теми, кто объединяется словом "мы". Если человек помнит, что он живет в истории, он знает, что несет ответственность за свои дела и поступки, а мысли человека определяют его поступки. Наши поколения - мое и мандельштамовское - на всех перекрестках кричали, что живут в историческое время, но полностью снимали с себя ответственность за все происходящее. Они списывали все преступления эпохи и свои собственные на детерминированность исторического процесса. Это очень удобная теория для раскулачивателей всех видов, но почему, собственно, приходится раскулачивать, если ход истории предопределен?.. Впрочем, я не хочу целиком обвинять все поколение Мандельштама - в нем были люди, дорого заплатившие за свое неверие в официальные догматы. В моем окружении я таких не замечала. Если такие и существовали, они держались тише воды, ниже травы и видны не были.

Я возвращаюсь к Мандельштаму и к людям, с которыми он совместно "держал время". Жирмунский мне говорил, что в Тенишевском, где они вместе учились, к Мандельштаму сразу отнеслись бережно и внимательно. Смерть Бориса Синани, первого друга, была, вероятно, большим ударом. Нам случалось иногда встречать людей, посещавших в юности "розовую комнату" в квартире Синани. Однажды какая-то женщина рассказала Мандельштаму про гибель Линде, комиссара Временного правительства, на фронте. Эта гибель описана Пастернаком в его "Докторе" и в воспоминаниях генерала Краснова. Не знаю, был ли Пастернак знаком с Линде (в романе его зовут Гинцем), но версия генерала Краснова гораздо больше похожа на рассказ, который я слышала на улице от старой приятельницы Мандельштама, Линде и Бориса Синани. О Линде Мандельштам вспоминал с уважением и нежностью, как обо всех, кто так или иначе был связан с его другом Борисом.

После смерти Бориса Синани Мандельштам провел целых два года за границей. Это период одиночества и

[32]

стихов о юношеской тоске, неизбежном спутнике всякого юноши. Особенно одиноко он почувствовал себя в Италии, где прожил несколько недель даже не на положении студента, а туриста. Он всегда огорчался, что из-за юношеской внутренней смуты слишком мало видел и плохо использовал поездку.

Чувство обособленности исчезло только по возвращении в Петербург. В Териоках, куда он часто ездил отдыхать, Мандельштам познакомился с Каблуковым, кажется, секретарем Религиозно-философского общества. Сохранились дневники Каблукова, где он много пишет о Мандельштаме. Каблуков боролся с тягой Мандельштама к католичеству, хотел обратить его в православие, заставлял сдавать экзамены в университете, чего тот органически не умел, и, наконец, искренно огорчился, когда в стихах после романа с Мариной Цветаевой вдруг прорезался новый голос. Каблукову, как многим родным и духовным отцам, хотелось сохранить мальчика в его нетронутой юношеской серьезности. Мандельштам тянулся к Каблукову и, вероятно, много от него получил. Он невнятно объяснял мне, что в юности есть потребность, чтобы рядом был кто-то старший. Я не знаю, на сколько был старше Каблуков, но отец Мандельштама был еще жив, и он не мог открыто сказать, что ему не хватало отца.

Однажды Мандельштам без всякого предупреждения пришел к Мережковским. К нему вышла Зинаида Гиппиус и сказала, что, если он будет писать хорошие стихи, ей об этом сообщат; тогда она с ним поговорит, а пока что - не стоит, потому что ни из кого не выходит толку. Мандельштам молча выслушал и ушел. Вскоре Гиппиус прочла его стихи и много раз через разных людей звала его прийти, но он заупрямился и так и не пришел. (Точно передаю рассказ Мандельштама.) Это не помешало Гиппиус всячески проталкивать Мандельштама. Она писала о нем Брюсову и многим другим, и в ее кругу Мандельштама стали называть "Зинаидин жиденок".

Гиппиус была тогда влиятельной литературной дамой, и то, что она стала на защиту молодого поэта, к которому символисты, особенно Брюсов, отнеслись очень враждебно с первых шагов, по-моему, хорошо рекомен

[33]

дует литературные нравы того времени и самоё Гиппиус. А игра в "жиденка" продолжилась в мемуарах Маковского, который выдумал нелепую сцену с торговкой-матерью. Попав в эмиграцию и оторвавшись от своего круга, люди позволяли себе нести что угодно. Примеров масса: Георгий Иванов, писавший желтопрессные мемуары о живых и мертвых, Маковский, рассказ которого о "случае" в "Аполлоне" дошел до нас при жизни Мандельштама и глубоко его возмутил, Ирина Одоевцева, черт знает что выдумавшая про Гумилева и подарившая Мандельштаму голубые глаза и безмерную глупость. Это к ней подошел в Летнем саду не то Блок, не то Андрей Белый и с ходу сообщил интимные подробности о жизни Любови Дмитриевны Блок... Кто поверит такой ерунде или тому, что ей говорил Гумилев по поводу воззвания, которого никто никогда не находил, или денег, наваленных грудой в ящик стола... Нужно иметь безмерную веру в разрыв двух миров (или времен, как наша мемуаристка Надежда Павлович), чтобы писать подобные вещи. Пока существует "мы", даже поверхностное, даже количественное, никто себе ничего подобного не позволит.

Искусственный разрыв любого "мы", даже количественного, даже случайного, приводит к тягчайшим последствиям. Мы это наблюдали с ужасающей наглядностью, когда одни, очутившись за решеткой, клеветали на своих близких и друзей, недавних союзников и соратников, а другие, оставшиеся на свободе, отрекались от отцов и мужей, от матерей, братьев и сестер... И те и другие действовали "под нажимом", как у нас принято говорить, но я уверена, что не все объясняется этим проклятым нажимом. Мне недавно рассказали про самоубийство женщины, которая больше тридцати лет не могла забыть, как она отвернулась от отца, когда его уводили, и отказалась проститься с ним. Ей было всего одиннадцать лет в тот момент. Впоследствии она сама попала за колючую проволоку, хлебнула горя, но то, как и почему она не простилась с отцом, которого больше не увидела, не могло не остаться пятном на ее душе. Другая женщина рассказала мне, как ее отец тревожился, когда забрали начальника, с которым он прослужил много лет. Дочери, тогда восемнадцатилетней комсомолке, показалась подозрительной

[34]

или недостойной тревога отца, и она предупредила его: "Если тебя возьмут, я не поверю, что это ошибка..." Единство семьи рассыпалось под нажимом - ведь обе девочки, одиннадцатилетняя и восемнадцатилетняя, тоже действовали под нажимом воспитания и общественного мнения, которое клеймило гибнущих и славило сильных. Сегодня чем старше человек, тем прочнее в него въелись "родимые пятна" прошлой эпохи. Седобородый хохмач Ардов, у которого в начале революции расстреляли отца, написал судьям, разбиравшим гражданский иск Льва Гумилева, длинное послание, в котором сообщил про судьбу отца, Николая Степановича, и о том, что cам Лева много лет провел в лагерях: по политической статье... Я не сомневаюсь, что Ардову пришлось столько раз отказываться от собственного отца, что предательство Гумилевых, отца и сына, ничтожная веха на его славном пути. Под нашим небом семья, дружба, товарищество - все, что могло бы объединиться словом "мы", распалось на глазах и не существует.

Настоящее "мы" - незыблемо, непререкаемо и постоянно. Его нельзя разбить, растащить на части, уничтожить. Оно остается неприкосновенным и целостным, даже когда люди, называвшие себя этим словом, лежат в могилах.

Лишний акмеист

Мандельштам не сразу нашел людей, с которыми объединил себя словом "мы". В отроческие годы "мы" образуется только у поколений, планомерно продолжающих дело отцов, а двадцатый век весь состоял из разрывов. В "розовой комнате" завязалась первая дружба, но уже в Тенишевском училище Мандельштам получил противоядие от позитивизма старика Синани. Благодаря B.B.Гиппиусу Мандельштам еще в школьные годы научился горячо и пристрастно относиться к русской литературе, и особенно к поэзии. Не будь этого, ему было бы гораздо труднее определить свое место, найти единомышленни

[35]

ков и, следовательно, себя. В этом и заключается приобщение к традициям живой литературы, и в "Шуме времени" Мандельштам сказал, что "первая литературная встреча непоправима" и "Литературная злость! Если б не ты, с чем бы стал я есть земную соль?". От Коневского и Добролюбова, сейчас почти забытых поэтов раннего символизма, которых он узнал еще в школе благодаря В.В.Гиппиусу, Мандельштаму легко было перейти к Анненскому и выбрать его себе в учителя. Такой путь менее тернист, чем обычный, который предполагал ученичество у шумевших тогда официальных мэтров символизма Бальмонта, Брюсова или Вячеслава Иванова (им Мандельштам, конечно, отдал дань, но не столь большую, как другие). Великие соблазнители, они окружали себя учениками и внушали им свои теории. С Вячеславом Ивановым Мандельштама еще до отъезда за границу познакомила, вероятно, мать или Венгеровы, но весь строй даже ранних его стихов свободен от соблазнов "Прозрачности" и "Горящего сердца", что бы ни говорили поздние адепты Иванова. И на "башне" Мандельштам не прижился. Быть может, единственное, что он оттуда вынес, это отвращение к жреческой позиции поэта, столь характерной для старших символистов. Вполне ли свободны от нее были Блок и Белый?

Отсутствие влияния относится к строю поэзии, но это не исключает отдельных заимствований. Перед тем, как написать стихи о свадьбе и черепахе, Мандельштам перелистал у меня в комнате томик переводов Вячеслава Иванова из Алкея и Сафо в милом Сабашниковском издании - я всегда покупала их классику... Из переводов и пришел "пестрый сапожок", адрес дан точный: "Обула Сафо пестрый сапожок". Пришелся он ко двору, потому что за отсутствием пристойной обуви я носила нелепые казанские сапожки с киевской ярмарки, называвшейся "Контракты"... Накануне мы "обвенчались", то есть купили возле Михайловского монастыря два синих колечка за два гроша, но, так как венчание было тайное, на руки их не надели. Он носил свое колечко в кармане, а я - на цепочке, припрятав на груди.

Чудные вещи продавались на Михайловском подворье! Особенно я любила безобразные круглые гребенки

[36]

с надписью: "Спаси тебя Бог". Самую круглую и самую безобразную гребенку я получила от Мандельштама вместо "свадебного" подарка и ходила в ней по городу и в "Хлам", потому что была молода и нахальна. Кто бы мог подумать, что на всю жизнь мы останемся вместе?..

Что же касается до цикады, которая кует перстенек, то ее надо искать у Державина. Не знаю, как отнесутся к этому энтомологи, но Мандельштам верил, что цикада просто кузнечик, а кузнецы, как известно, куют. Это их профессия... Этот отрывок посвящается американско-русским профессорам, которые считают, что даже слово "весна" Мандельштам заимствовал у Вячеслава Иванова. Сам Мандельштам утверждал, что учится у всех и разговаривает со всеми.

Со слов Ахматовой я знаю, что "Цех поэтов", из которого выделилась группа акмеистов, образовался как бунт против "Академии стиха", где главенствовал Вячеслав Иванов. Инициатором бунта был Гумилев. Он теснее других связал себя с символистами и более болезненно отрывался от них, освобождая себя от их влияния. Как часто бывает, он долго вчитывался в статьи и теории символистов, и ему все казалось, что он еще чего-то в них недопонимает. Освобождение пришло внезапно, но все же родовая метка русского символизма сильнее всего именно на нем. Мне думается, что в последней книге он уже стал свободнее, и если б ему было суждено прожить жизнь, как она отпущена людям, он бы еще показал себя. Но ему этого не дали.

Мандельштам и Ахматова приходили в ярость, когда литературоведы приписывали в акмеисты кого им вздумается: Кузмина за "кларизм", Лозинского за дружбу с акмеистами, молодых людей, числивших себя учениками Гумилева, а таких было сколько угодно, потому что Гумилев по природе своей, видимо, оказался прирожденным учителем. Акмеистов только шесть, а среди них затесался один лишний. Первое место в своем рассказе я предоставлю "лишнему".

В двадцать первом году мы ехали с Мандельштамом в Тифлис в вагоне Центроэвака. Кроме вагона, предоставленного "начальству", к Тифлису полз целый теплушечный поезд, забитый работниками, которым пред

[37]

стояло расселить и трудоустроить армянских беженцев из Турции. В теплушках ехали обыкновенные работяги. Им, надеюсь, удалось что-то сделать для трагических армянских толп, а наш вагон внушал сомнения. В нем ехали начальник, художник Лопатинский из "Мира искусства", которому неизвестно почему поручили такую невероятно сложную работу, и кучка его друзей, получивших мандаты Центроэвака на командные должности. Лопатинский когда-то служил под началом Мандельштама в Комиссариате просвещения. Оба ничего не делали и боялись сердитой секретарши-большевички, возмущавшейся, что двое бездельников спасают почему-то церковный хор и совершенно не думают о классовом подходе. Хорошо, что они хоть не разоряли школу.

Из Киева мы выехали в надежде попасть в такой же поезд, но возглавляемый Раскольниковым и направляющийся в Афганистан. В Москве выяснилось, что на эту авантюру мы опоздали, и мать Ларисы Рейснер сказала, что Раскольников уперся и, несмотря на все настояния жены, ни за что не соглашался взять "поэтишку". Вместо Мандельштама он захватил Никулина. Сейчас я понимаю, что все к лучшему, но тогда огорчилась, а Мандельштам нисколько, хотя поездка была бы отдыхом от бедствий невероятных голодных лет. Он сказал, что судьба его хранит, чтобы он не путался в афганистанские интриги Раскольниковых, и принялся искать оказию на Кавказ. Случайно на улице он встретил Лопатинского, узнал про центроэваковскую экспедицию и привел его к нам. Мы жили у моего брата и кормились оладьями из муки, привезенной из Киева. Накормили и Лопатинского, славного человека, и тут же решили ехать с ним. До Ростова мы плелись в теплушечном поезде, а там Лопатинский взял нас в начальственный вагон, на котором висела надпись: "Для душевнобольных". Эта надпись спасала от напора толпы на всех промежуточных станциях. В теплушке мы кормились пайковым хлебом, за корку которого голодные крестьяне готовы были отдать что угодно - кусок мяса, курицу, сметану... Насельники вагона "для душевнобольных", включая нас, проедали авансы, получаемые из рук Лопатинского. Вся страна жила тогда авансами, отчитываясь за них расписками от име

[38]

ни извозчиков, которые открыто фабриковались на глазах у начальства.

Поездка оказалась в своем роде увеселительной: неделю мы почему-то простояли в Кисловодске, хотя никаких армянских беженцев там никто в глаза не видел. Мы радовались жизни и отдыхали от холода и голода серьезных городов. Все шло хорошо, если не считать, что главный помощник Лопатинского и, конечно, его собутыльник обижался, что авансы перепадают и нам. Это ведь был прямой убыток для прочих. Но Лопатинский не сдавался, и мы получали хоть и меньше других, но нам все же перепадало на лаваш и рис.

Мирная жизнь внезапно прервалась в Баку: несколько человек в вагоне заболели холерой, в том числе и Лопатинский. Нас отвели на запасный путь, и мы жили в неподвижном вагоне как железнодорожная бригада, пока больные отлеживались в городе. В Баку мы сходили в баню, где нам поставили отметку на паспорте (вместо паспортов были какие-то бумажки), чтобы нам не пришло в голову вторично помыться, побывали у Вячеслава Иванова, и Мандельштам как-то без меня зашел к Городецкому. Там-то я и увидела его в первый раз... Это был третий по счету акмеист на моем пути, потому что в Киеве мне довелось встречаться с Нарбутом.

Городецкий явился с ответным визитом в вагон на запасный путь. Из карманов у него торчали две бутылки вина. Усевшись, он вынул пробочник и три металлические рюмки. Сидел он долго и все время балагурил, но так, что показался мне законченным маразматиком. У нас еще не было опыта для распознавания старческого идиотизма, и Ахматова лишь через много лет придумала формулу: "маразматист-затейник" - или, вздыхая, говорила про безумных стариков: "Маразм крепчал..." Но именно эти слова характеризуют едва ли сорокалетнего Городецкого как в день нашей встречи, так и потом в Москве, куда он вскоре переехал.

Городецкий ушел, и я с удивлением спросила Мандельштама, зачем они связались с ним: у него уже склероз и размягчение мозгов. Что будет дальше?.. Мандельштам объяснил, что Городецкого "привлек" Гумилев, не решаясь выступать против могущественных тогда символи

[39]

стов с одними желторотыми. Городецкий же был известным поэтом. После "Яри" с ним носились все символисты и прозвали его "солнечным мальчиком". "Он всегда был таким?" - спросила я. Мандельштам ответил, что почти таким, но сейчас он еще притворяется шутом, потому что смертельно напутан: незадолго до революции он выпустил книгу "Сретенье царя" и теперь боится, как бы ему не пришлось за нее отвечать... Мандельштам с его отвращением к насилию явно сочувствовал Городецкому, но я почему-то сразу сообразила, что такой не пропадет. Вел он себя как настоящий шут, но не как те благородные шуты, которым литература поручила говорить правду, а как обыкновенный гороховый шут или, по-нашему, эстрадник. И физиономия у него была соответственная: огромный кадык, крошечные припрятанные глазки и забавный кривой горбатый нос. Солнечная физиономия...

Несколько раз мы встречались с ним в Москве - то он забегал к нам, то мы раза два-три заходили к нему. Вел он себя не так, как при первой встрече в вагоне, где был льстив до непристойности, потому что, как я потом поняла, принял Мандельштама за важного советского барина. Даже Мандельштам, который упорно не хотел плохо думать о людях, а тем более о прежних товарищах и поэтах, вынужден был согласиться со мной: "Может быть, но не все ли равно?.." В Москве страх прошел - Городецкий сумел договориться с новыми хозяевами, и в этом, вероятно, сыграло свою роль то, что он, бывший "солнечный мальчик", надежда русской поэзии. Мандельштам правильно заметил, что большевики свято верили оценкам символистов и выдавали пайки по завещанным ими шкалам: "Они нас приняли прямо из рук символистов..."

Городецкий поселился в старом доме возле Иверской и уверял гостей, что это покои Годунова. Стены в его покоях действительно были толстенные. Жена крестом резала тесто и вела древнерусские разговоры. Сырая и добродушная женщина, она всегда помнила, что ей надлежит быть русалкой, потому что звали ее Нимфой. Мандельштам упорно называл ее Анной, кажется, Николаевной, а Городецкий столь же упорно поправлял: "Нимфа"...

[40]

Мандельштам жаловался, что органически не может произнести такое дурацкое имя, но проблема оказалась второстепенной, потому что в годуновские покои нас не тянуло.

На этом этапе Городецкий был еще терпим - он только хвастался. С него началась длиннейшая серия хвастунов: и сейчас старики, которым бы впору подумать о душе, ходят по Москве и хвастаются. Их много, и, я думаю, причина хвастовства в том, что надежды не оправдались и жизнь прожита впустую. Городецкий первый занялся этой деятельностью, а лет ему было сорок, может, с лишком: ранняя старость. Он хвастался доверием начальства, поручившего ему переделать текст оперы Глинки, гениальностью своих стихов и басен, которые он не уставал сочинять, умением жарить помидоры, качеством рубашек, сделанных из материи, пропускающей воздух, доходами и пайками...

Последний раз я столкнулась с ним в Ташкенте в период эвакуации. Он жил в том же доме, что Ахматова, - она в каморке на втором этаже полуразрушенного трущобного дома, он внизу - в сносной квартире. Меня он не узнавал, сознательно или нет, я не знаю, но меня вполне это устраивало говорить с таким типом мне не хотелось, потому что все годы он только и делал, что публично отрекался от погибших и вопил про адамистов, ничего общего с акмеистами не имевших. Зато он перехватывал людей, шедших к Ахматовой, и спрашивал, что делает там наверху "моя недоучка". До нас доходили его высказыванья за чайным столом про контрреволюционную деятельность Ахматовой, Гумилева и прочих акмеистов, по имени не называемых. К Ахматовой забегала его дочь, славная, недалекая женщина, обожавшая отца. Она, по глупости, передавала нам, что говорит отец, и советовала Ахматовой исправиться. Мы молчали, жалея дурочку. Все, что говорил Городецкий, звучало как донос, но я не знаю, ограничивался ли он болтовней во дворе да еще публичными выступлениями или ходил со своими доносами по начальству. Я считаю, что акмеистам повезло: обстоятельства сложились так, что Городецкий сам от них отрекся. Было бы гораздо хуже, если б они оказались не загнанными, а процветающими и Городецкий бы нес

[41]

всякую чушь и гадость, подсказанную модой времени, от их имени. К счастью, этого не случилось, но легкомыслие Гумилева, слишком хорошего организатора, привлекшего в молодую группу признанного символистами поэта, подарило им связь с дрянным типом, маразматиком и доносчиком от природы.

Из этого можно сделать еще два вывода: неудавшийся поэт, смолоду вкусивший хвалу и нечто вроде известности, превращается в зрелые годы в существо, не достойное имени человека. Сгусток злости и зависти отравляет его жизнь. Второй вывод, вернее, вопрос: как могли так ошибиться символисты, люди, как принято думать, образованные и руководствовавшиеся в своих суждениях как будто только литературными соображениями, а не литературной политикой. Ведь все они, включая Блока и Вячеслава Иванова, приняли Городецкого за надежду русской поэзии. Я где-то читала, что Хлебников таскал с собой "Ярь" и подарил свою книжку Городецкому с такой надписью: "Одно лето носивший за пазухой "Ярь", любящий и благодарный Хлебников". Я смотрела "Ярь" - в ней нет ни одной йоты подлинной поэзии, ни одного настоящего слова. У тех, кто превознес ее, должен был быть серьезный внутренний изъян, чтобы допустить такую оценку. В чем заключается этот изъян людей, живших в период, который и сейчас именуется "серебряным веком" русской поэзии? Встает еще один вопрос: действительно ли это был период расцвета искусства, особенно поэзии, второй после эпохи Пушкина, Баратынского и Тютчева? По моему глубокому убеждению - нет.

"Мир искусства" и "Бубновый валет" в живописи - время собирания сил, период ученичества у Запада, когда много способных людей овладевало первоначальными навыками благородного ремесла, сдабривая их элементами примитивного русизма, жалкими националистическими тенденциями, которые никогда не вылезают на первый план во время настоящего расцвета живописи. Сезанн ничуть не заботился о том, чтобы снабдить свои работы специфически французскими чертами. В русской иконе и у Рублева есть черты великих европейских традиций, сквозь которые пробивается земля, человек Руси. Почвенничество, национализм - низовая про

[42]

кладка сознания. Когда они выходят на первый план, затмевая основы, это признак болезни, а не здоровья, мелкости, а не глубины.

Первое десятилетие века в поэзии представлено символистами. Я оставляю в стороне стихи - в них разобраться будет нетрудно. Просветительская деятельность символистов не вызывает сомнения, но в их сознании было нечто, подготовившее последующее падение, и ошибка с оценкой Городецкого - не случайность, и я не случайно останавливаюсь на ней - она характеризует основные тенденции эпохи и ее болезнь. Бердяев, плоть от плоти символистов, в конце жизни предпочитал литературу девятнадцатого века, но продолжал считать начало века периодом расцвета. Блок, представляющий синтез двух слоев русской интеллигенции, низовой, или, по терминологии Бердяева, революционной, и высшего слоя, или элиты, остро ощущал болезнь эпохи, но пытался излечить ее прививкой шестидесятых годов прошлого века. Такое лекарство подействовать не могло, потому что идеями шестидесятников жил нижний слой (революционное подполье) и болел той же болезнью, что и верхний (элита). Оба переживали однородную болезнь и общий кризис. Верхний слой, элита была поглощена поисками лекарства от кризиса, от слабости, разъедавшей верхушку. Предлагались реформы всех идей, каждый реформировал по-своему, но особенно популярной оказалась идея о прививке язычества, древнерусских перунов, к сегодняшнему дню. При этом само собой разумелось, что язычник силен, дышит мощью и силой и к тому же красив. Прививка греческой мифологии не удалась, и тех, кто приволок родных богов, приняли с распростертыми объятиями. Такова была мода времени, и Городецкий с женой Нимфой и "Ярью" попал в точку. Первым благословил его Вячеслав Иванов. На "башне" он встретился с Хлебниковым. Дань реформаторству и язычеству отдали многие. В ней был скрытый культ силы и безнадежные поиски выхода и оздоровления.

Язычество с перунами - националистический вариант и своя домашняя лекарственная кухня. Западники шли в разные виды теософии, прививая к Европе портативную и упрощенную Азию. Розанов метался в оди

[43]

ночестве, ища спасения в семье и в юдоистических основах жизни. В годы испытаний он не выдержал, потому что всегда бунтовал против свободы, которая лежит в основе христианства. В защиту Розанова можно сказать одно: у этого человека не было даже тени культа силы и язычество его не прельщало.

Из истории адамиста Городецкого можно извлечь мораль: пугаться следует не до бесчувствия, не до потери человеческого облика. В меру. В нашу великую эпоху не испугаться было невозможно, и все дело - в соблюдении меры. Только в этом. Храбрых мальчиков, которые, ничего не испытав, посмеются над моим советом, я приглашаю в свою эпоху и ручаюсь, что, едва поняв сотую долю того, что знали мы, они проснутся среди ночи в холодном поту, и неизвестно, каких мерзостей наделают утром.

И еще одно соображение насчет "солнечного мальчика": мнимая поэзия отрава. В любых условиях - в самой блаженной жизни - Городецкий испытал бы муки черной зависти и, корчась, проклинал свою "недоучку". Не надо убивать поэтов, но и не следует захваливать их зря...

Трое

Три поэта - Ахматова, Гумилев и Мандельштам - до последнего дня называли себя акмеистами. Я всегда спрашивала, что объединяло трех совершенно разных поэтов с разным пониманием поэзии и почему была так крепка их связь, что ни один не отрекся от юношеского союза, длившегося один короткий миг. Мандельштам отшучивался. Ахматова же - особенно в старости - постоянно говорила об акмеизме, но на мой вопрос ответить не могла: связь трех поэтов казалась ей чем-то само собой разумеющимся. Рассказы Ахматовой касались обстоятельств, при которых произошел разрыв с символистами, вернее, с Вячеславом Ивановым, состава "Цеха поэтов" (первого) и образования группы акмеистов. Я кратко

[44]

передам основные факты, как они мне запомнились с ее слов. (Их немного - она повторялась, как многие старики.)

Гумилев, глубже связанный с символистами, чем Ахматова и Мандельштам, постепенно отходил от них, потому что присматривался к поэтической работе своих младших друзей и жены и начинал осознавать внутреннюю пустоту теорий Вячеслава Иванова. "Блудный сын" Гумилева ("Первая акмеистическая вещь Коли", - говорила Ахматова) был прочитан в "Академии стиха", где княжил Вячеслав Иванов, окруженный почтительными учениками. Вячеслав Иванов подверг "Блудного сына" настоящему разгрому. Выступление было настолько резкое и грубое ("никогда ничего подобного мы не слышали"), что друзья Гумилева покинули "Академию" и организовали "Цех поэтов" - в противовес ей. Председателем "Цеха" пригласили Блока, но он почти сразу сбежал. Из "Цеха" выделилась группа акмеистов - шесть человек, включая "лишнего". В качестве манифестов новой группы напечатали статьи Гумилева и Городецкого. Манифест, предложенный Мандельштамом (статья "Утро акмеизма"), Гумилев и Городецкий отвергли. Ахматова говорила, что целиком разделяет положения этой статьи и жалеет, что по молодости и легкомыслию в свое время не отстояла ее как манифест. Вот, в сущности, все, что она рассказывала. Остальное - детали: где и когда собирались, и кто назывался "синдиками цеха", и почему Лозинский не пошел в акмеисты...

Рукопись статьи "Утро акмеизма" случайно сохранилась у Нарбута, и он в период своего комиссарства раздобыл бумагу и тиснул в Воронеже журнальчик под пышным названием "Сирена". Там он напечатал и "Утро акмеизма", не проставив дату. Рассказал он об этом Мандельштаму весной девятнадцатого года при встрече в Киеве. Мандельштам хмыкнул, а журнальчик так никогда и не увидел - у Нарбута с собою не было ни одного экземпляра, а впоследствии оба и думать об этом позабыли... Составляя книгу статей, Мандельштам про "Утро акмеизма" не вспомнил. Потом прочел в книжке манифестов и пожалел, что не включил в сборник "О поэзии". Цензура могла сдуру пропустить.

[45]

Какой-то старый литератор в Воронеже рассказывает, будто встретился впервые с Мандельштамом в "редакции журнала "Сирена"". Какая могла быть редакция у такого журнальчика?.. Если кто-нибудь будет этим заниматься, пусть помнит, что все, кто знали и понимали Мандельштама, ушли, не успев ничего о нем сказать. Исключение - "Листки из дневника" Ахматовой. Теперь, когда появился спрос, кроме зарубежного вранья появилось и свое отечественное. Надо различать брехню зловредную (разговоры "голубоглазого поэта" у Всеволода Рождественского), наивно-глупую (Миндлин, Борисов), смешанную глупо-поганую (Николай Чуковский), лефовскую (Шкловский), редакторскую (Харджиев, который мне, живой, приписывает в комментариях что ему вздумается, а мертвому Мандельштаму и подавно) и добродушную - вроде встречи в редакции "Сирена". Критерий подлинности подсказывает Лидия Яковлевна Гинзбург. Она заметила во вступительной статье к неизданной книге "необычайное сходство между статьями, стихами, застольным разговором. Это был единый смысловой строй". Замечание исключительно точное. Мало того все статьи Мандельштама с двадцать второго года хранят живой звук его голоса: он диктовал их мне, как и "Шум времени" (кроме последних четырех главок) и "Четвертую прозу"... Это отличный критерий, чтобы выделить ложь у "вспоминателей" от случайно вкрапленной правды. Точна в своих воспоминаниях Наташа Штемпель: у нее отличная память.

Последние годы жизни Ахматова вспоминала акмеистическую молодость, и ее обуревал страх, что будущие литературоведы зачислят акмеистов в "младшие символисты" или оторвут от них Мандельштама, чтобы соединить с Хлебниковым и Маяковским. Такая тенденция действительно существует. Тот же Харджиев в своих примечаниях поминает Маяковского, Хлебникова и даже Лилю Юрьевну Брик, но почему-то забыл Ахматову и Гумилева, и это ее возмущало. Она огорчалась еще тем, что Мандельштам где-то написал про родовое лоно символизма, откуда они все вышли... Я отношусь равнодушно к проискам будущих литературоведов: лишь бы не угасли стихи и сохранилось живое чувство поэзии. Зато вопрос

[46]

о том, что связывало трех поэтов помимо юношеской дружбы, кажется мне очень существенным. Если он будет разрешен, всяким спекуляциям придет конец. Ведь их необоснованность бросается в глаза, и только интеллектуальная лень допускает их существование.

Одновременно с акмеистами против старших поэтов выступила другая группа - с Бурлюками, Хлебниковым, Маяковским, а затем и Бриком. Они называли себя футуристами, потом лефовцами, а по-современному им бы подошло название "авангард". Этих символисты приняли по-отцовски - с распростертыми объятиями. Принято думать, что футуризм действительно противопоставил себя символистам и нанес им сокрушающий удар. Его восприняли как подлинно новаторское течение (надо помнить, что слово "новатор" в течение полувека звучало как единственная и сладостная похвала), акмеисты же воспринимались как сколок с символизма, маленькое ответвление от мощного дерева. А я думаю, что символисты оказались прозорливее, считая футуристов своими прямыми продолжателями и наследниками. Футуристы довели до логического конца то, что было начато русским символизмом, и, быть может, благодаря влиянию Маяковского способствовали развитию западного авангарда. Литературоведенье в течение многих лет принимает во внимание только поверхностный слой, фактуру, словарный запас, в лучшем случае принадлежность к группе, даже случайную, как, например, у Пастернака. Объясняется это жаждой наукоподобия. Можно изучать литературу как социальное явление, но поддается такому анализу именно литература, и только она, а не поэзия (о классовом подходе говорить не стоит - известно, что он дал). Область искусства и особенно поэзии относится к человековеденью, к которому никаких методологических щипчиков не подобрать.

Сейчас ни одного поэта той эпохи нет в живых. Труд их лежит перед нами, и к нему ни одной строчки прибавлено не будет. Пора подумать, в чем заключалось дело жизни каждого из них и как оно отпечаталось в их труде. Хватит соблазняться вторичными признаками, которые всегда выводимы из первопричины.

По моему глубокому убеждению, акмеизм был не чисто литературным, а главным образом мировоззренчес

[47]

ким объединением (а может, только так и бывает). Впрочем, говоря о поэтах, правильнее употреблять слово "миропонимание" или "мироощущение", потому что у самых интеллектуальных из них чувственные элементы преобладают над отвлеченно-мыслительными. Поэтическая мысль представляет синтез всех слоев личности, включая интеллект и физиологию, духовный и душевный строй, все, что постигается чувствами, как и то, на что толкают инстинкты и желания, а также и высшие устремления духа. Достигается синтез благодаря ведущей идее, строящей личность. Если идеи нет, возникает в лучшем случае умелец, "переводчик готовых мыслей", стальной или ситцевый соловей... Идея может корениться в любом слое сознания, как в поверхностном, так и в глубинном. Маяковский, например, в лучших стихах - поэт юношеской обиды. Он кричит и жалуется, когда не всякая вожделенная игрушка попадает ему в руки. Подобно ребенку, он мечтает, чтобы взрослые, они-то и есть обидчики (каждая женщина для него - взрослая), раскаялись, когда уже будет поздно... Роль Брика в жизни Маяковского несомненно положительная - в агитационной теме Маяковский нашел некоторую компенсацию. Она отсрочила конец и дала Маяковскому сознание цели и необходимое для таких людей ощущение силы. Маяковский доказал, что и на этом уровне возможен поэт, и люди сейчас к нему несправедливы, потому что то, на что он ставил, оказалось не силой, а немощью. Между тем Маяковский трагичен именно своей немощью, а потому с подлинной силой связать себя бы не мог. Он мог связать себя только со своей эпохой, немощной, как он сам. Такая поэзия, конечно, не дает катарсиса, внутреннего очищения, но подобные требования были бы чрезмерны. Поэзия, как правильно заметил Мандельштам, вообще никому ничего не должна, и требований к ней предъявлять не следует. Говорят, что народ заслуживает своих правителей. Еще в большей степени он заслуживает своих поэтов. Ту поэзию, которую заслуживают лишь немногие, обычно убивают или еще хуже - поэта берут в оборот, запугивают и заставляют исправиться. Именно это сделали у нас с Заболоцким. Каковы бы ни были три поэта, восставшие против символистов, они отделились от основного течения не из-за

[48]

обиды на горькие слова по поводу "Блудного сына" - это был только толчок, повод - и не по причинам чисто формальным, стихотворческим, а только потому, что осознали коренное различие в миропонимании своем и своих недавних учителей. Мне недавно доставили фотокопию записочки Мандельштама (1923 г.) молодому поэту, считавшему себя близким к акмеистам, потому что в его стихах "борется живая воля с грузом мертвых, якобы "акмеистических" слов". Вероятно, он был одним из бесчисленных в те годы подражателей Гумилева. В этой записке сказано: "Акмеизм 23 года - не тот, что в 1913 году. Вернее, акмеизма нет совсем. Он хотел быть лишь "совестью" поэзии. Он суд над поэзией, а не сама поэзия..."

Загрузка...