IV. Сон во сне

Восстановить "Пролог" Ахматовой не удалось. Она принялась за это дело по возвращении Левы из лагеря, но никто не мог ей помочь. Слушатели позабыли не только острые реплики, но даже содержание, и она напрасно умоляла хоть что-нибудь припомнить, чтобы дать толчок ее памяти. Ахматова осталась ни с чем, но успокоиться на этом не могла. Ей захотелось заново написать нечто подобное, но к этому времени она вошла в период примиренной старости и трагическим для нее оказались не наши земные дела преследование за мысль и слово, двуязычие, разделенность людей и взаимное непонимание, - а "бег времени", естественный ход вещей, наш путь от рождения к смерти. Тогда же возникло четверостишие: "Что войны, что чума? Конец им виден ско

[369]

рый. Их приговор почти произнесен. Но кто нас защитит от ужаса, который был бегом времени когда-то наречен..." Я была бы рада умереть с верой, что с войнами покончено, но такого оптимизма у меня нет. Второму "Прологу" я не сочувствовала: для меня искажение жизни гораздо страшнее смерти. Видно, вместе с Мандельштамом я привыкала к мысли о смерти и с улыбкой повторяю строчки из почти детских стихов: "Когда б не смерть, так никогда бы мне не узнать, что я живу..." Смерть - структурное начало ("Ткани нашего мира обновляются смертью"). Жизнь, как и история, не вечный круговорот, а путь. Сама тема второго "Пролога" или "Сна во сне" для меня неприемлема.

Быть может, я была несправедлива, но я с самого начала только мотала головой, как Ахматова ни уговаривала меня подумать и еще посмотреть. "Сон во сне" остался незакон-ченным. От всей затеи - крошечный остаток: несколько стихотворных отрывков и роскошная планировка сцены. Пастернак задумал в старости написать традиционную мелодраму, чтобы быть как все, Ахматова прельстилась модной драматургией с небольшой, примитивно мисти-ческой приправой. Оба они всегда были чужды театру, и внезапная тяга к подмосткам кажется мне данью старческой слабости. Я убеждена, что ни Пастернак, ни Ахматова не видели малень-кого ящичка, где ходят смешные человечки (по-моему, рассказ об ящичке - лучшее, что сказал Булгаков). Видеть сцену и слышать голоса актеров - необходимая предпосылка для сочинения театрализованных вещей. Маленький ташкентский "Пролог" по форме напоминал интермедию, и в ней Ахматова видела каждую деталь: писателей, судей, секретаршу, рыбьи головы и хвосты, телефонные аппараты разного назначения. Она сама играла в "Прологе", и ночная рубашка из дерюги лежала у нее в чемодане. Я не уверена, что автор должен сам играть в пьесе, но для Ахматовой - по свойствам ее психики - это обязательно.

Чтобы восстановить старый "Пролог", потребовалось бы многое: изоляция и нищета довоенной эпохи и военные пайки вместе с голодом и лестницей балаханы. Второй "Пролог" сочинялся в тот краткий момент, когда жизнь успела улыбнуться, и Ахматова, вспоминая про

[370]

шлое, подсчитывала, чего она лишилась и недобрала за свой век, потому что жестокая эпоха повернула реку в другое русло. Лейтмотив нового "Пролога" - "сколько я друзей своих ни разу в жизни не встречала". Подведение итогов и предъявление счета эпохе само по себе вполне оправданно, но оно подано в оболочке туманных разговоров и страстей душ, которые не встретились на этой земле. В печать попал один коротенький диалог "Он - Она", и к нему Ахматова пристегнула несколько отдельно существовавших стихотворений: "Третий голос", "Слышно издалека..." и "Песенка слепого". Названия даны по случаю присоединения к "трагедии".

Впервые тема "невстречи" появилась в стихах, связанных со случайной встречей и круто оборванной дружбой с иноземцем. В "Чинкве", пяти стихотворениях о встрече, написанных почти сразу после разлуки, острое чувство торжества и катастрофы: Ахматовой привелось встретиться с одним из тех, с кем ей было не суждено увидеться. Это была запретная радость и "нашей встречи горчайший день". Иноземец, говорят, советовался, не повредит ли он своим визитом Ахматовой. Решили, что вреда не будет, - ведь она не инженер. Никаких технических тайн выдать не может (они не знали, что у нас тайна все - даже как мы дышим). Как будто встреча с иностранцем была одним из козырных доводов в пользу постановления. Отдаленным следствием явился и новый арест, и лагерный срок сына. Ахматова имела право сказать: "Но мы с ним такое заслужим, что смутится двадцатый век..." В Москве через несколько лет Ахматова отказалась от новой встречи, предложенной через Пастернака, и в стихах появилась тема "несостоявшейся встречи", "невстречи": "Мне с тобой на свете встречи нет" и "...таинственной невстречи пустынны торжества, несказанные речи, безмолвные слова". Под конец жизни встреча все же состоялась, но слишком поздно - за несколько месяцев до смерти с усталой женщиной в чужой стране.

Причина "невстречи" была осязательно реальна: искусственная преграда, воздвигнутая между двумя мирами, глухая стена, непроходимый ров... Люди, которые имели что сказать друг другу, оказались абсолютно разъединенными в пространстве. Слова действительно не во

[371]

плотились. Во втором "Прологе" причина "невстречи" - время: души потенциальных возлюбленных разобщены во времени, не могут сойтись и найти друг друга. Это не горестные поиски возлюбленной, основанные на вере в бессмертие и на невозможности представить себе будущую жизнь, как у Жуковского: "...и надеждой обольщенный, их блаженства пролетая, кличет там он: Изолина! И спокойно раздается: Изолина! Изолина! Там, в блаженствах безответных..." Это дивные строчки и чувство, глубоко коренящееся в человеческой душе. У Ахматовой же романтизованная, но вполне земная страсть "гостя из будущего", который не смог пасть перед ней на колени. В напечатанном отрывке "он" и "она" вроде как на земле не встретились: "он" пришел в ее сон, а "она" за порогом жизни томит его страстью, спастись от которой можно, только убив ее. Было еще несколько отрывков, в которых "он" успел в какой-то прошлой жизни поднести ей чашу с ядом, и за это они осуждены порознь приходить на землю, не встречаясь, но томясь и тоскуя друг по другу. Все вместе с чашей и обещанием: "Я убью тебя моею песней, кровь твою на землю не пролив" - романтическая канитель с подозрительной вечностью в виде круговоротов и бесцельных возвращений на эту землю для страстей и тоски.

Сила Ахматовой в точности деталей и скупости слов. Строчки у нее часто звучат как жестко отточенные формулы. Такова из последних вещей "Родная земля". В "Полночных стихах" и во втором "Прологе" эти свойства изменили Ахматовой, и задание, с моей точки зрения, было ложным: нам ли - прожившим такую страшную жизнь - тешить себя "невстречей" во времени, тосковать по любовникам, с которыми мы не жили, искать возлюбленных среди потомков и предков, когда на наших глазах уничтожили наших современников? "Невстреча" в пространстве настолько ощутимее "невстречи" во времени и выдуманных трагедий, причиной которых является "бег времени", что я с горечью слушала эти стихи и напоминала Ахматовой, как она в зрелые годы скептически относилась к поздним страстям и смеялась над женщинами, не умевшими вовремя поставить точку. Мне жалко только "желтой звезды" из напечатанного отрывка - она

[372]

могла развиться в биографически обоснованную тему, а не быть украшением героини, внушаю-щей страсть не читателю, найденному в потомстве, а влюбленному, томящемуся по женщине, некогда гостившей на этой земле. Мандельштам резко отрицательно относился ко всякой выдумке и фантазии и считал их болезнью и гибелью поэзии. Я и в этом следую за ним.

Мне думается, что кое-какая реальная почва все же у Ахматовой имелась - в старости мы внезапно очутились не среди детей, но внуков. "Друзья последнего призыва" пришли слишком поздно, а не в годы ужаса, когда мы, отверженные с желтой повязкой, так нуждались в "дружес-ком рукопожатии в минуту опасности"... Ахматовой казалось, что произошла нелепая неувязка и новые друзья просто опоздали родиться. Ахматова думала, что, родись они на полстолетия раньше, мы не испытали бы того одиночества и непонимания, в котором прожили жизнь. К теории "опоздания" я относилась скептически, и это вызывало бурные споры. По-моему, если бы люди, окружавшие Ахматову в старости, были взрослыми в двадцатые, тридцатые и сороковые годы, им бы в голову не пришло навестить опальных поэтов. В лучшем случае они отсиживались бы на скромных инженерских службах, но больше шансов, что они выступали бы с докладами об искоренении порочных тенденций в советской литературе. Они могли погибнуть в лагере или сгнить в канцеляриях великодержавных учреждений Союза писателей или изда-тельств. В наших поколениях мы знали людей покрепче "друзей последнего призыва", но эпоха заглушила в них мысли, и одни скурвились, а другие отправились этапом на Колыму. Лучше ли наши молодые современники, чем те - наши ровесники? Когда-то Ахматова сказала: "За меня не будете в ответе - можете, друзья, спокойно спать. Сила - право, только ваши дети за меня вас будут проклинать". Дети были заодно с отцами, они и не подумали укорять их в чем-либо. Время изменилось, и внуки вроде как недовольны папашами и дедушками. Самым главным я считаю, что эпоха стала мягче и не уничтожает поголовно всех "рано проснувшихся". Внуки же принадлежат к "непуганым", и я им не очень-то верю. Кто их знает, как они поведут себя в настоящих испытаниях.

[373]

Более существенным я считаю, что сейчас не так-то легко стало вербовать "человека с ружьем". Я убедилась в этом почти случайно. На загородной даче у моих приятелей служила домработница, у которой не все были дома, а при ней жил сын, полуидиот с застывшим и страшным лицом. Домработница жаловалась, что в деревне у нее развалился дом, советовалась, как бы ей получше устроиться, но наотрез отказывалась от всех служб в городке, где мы жили, а ей предлагали хорошие - с квартирой и с возможностью пополнять бюджет воровством. Но она отмахивалась: имея молодого сына, надо устраиваться в Москве. Мы наивно смеялись: кому нужен дурень, который оживляется только от шкалика. Права оказалась она - сынка взяли в военизированную охрану, отвели площадь и прописали вместе с матерью в самом запретном городе мира. Видно, есть острый дефицит на тех, кто хочет стрелять в себе подобных, раз на такую должность пришлось взять кретина. Но страна огромна, и кретинов в ней хватит, чтобы стрелять и расстреливать, если понадобится. Весь вопрос в том, исчерпана ли жажда крови и не вспыхнет ли она опять.

Мы с Ахматовой поменялись ролями. Во второй половине пятидесятых годов я отличалась оптимизмом: "Раз началось, уже не остановить..." Ахматова же твердила про цезарей, из кото-рых один был добрым, другой - злым. В этой формуле заключена важная мысль: в распадаю-щемся обществе жизнь неустойчива, и ничего предвидеть нельзя. При медленном разложении обнаруживаются то рыхлые слои, грозящие обвалом, то более твердые. Если слой рыхлый, репрессии увеличиваются, потому что зажим характерен для периодов, когда общественное сознание в упадке, в бреду, в агонии. Любители железобетонных режимов не понимают, что устойчивость и дееспособность общества находятся не в прямой, а в обратной пропорции к усилению диктаторских тенденций власти, а единомыслие - признак омертвения, а не жизни. Поэт Тихонов, говорят, плачется, что при Сталине было больше порядка, а сегодняшние нацио-налисты, мнящие себя потомками славянофилов, мечтают о недавнем прошлом (маршировка, постановления, единомыслие) плюс националистическая идейка. Это показы

[374]

вает, что они и не нюхали Хомякова и славянофилов, которые отлично знали, что движущая сила - общество, а не государство, которому следует только осторожно поддерживать порядок и не душить общество. Государство, по Хомякову, только обод бочки, а не железный ободок, которым проломили череп Тициану Табидзе. Я боюсь руситов, которые вытащат железный ободок, чтобы покрепче закрутить его на голове внуков.

Доживая жизнь при добром цезаре, Ахматова воспрянула духом. Она обрадовалась взрыву интереса к поэзии и сочла его особым качеством "внуков"... Вот тут-то она пожалела, что они не родились раньше и не утешили ее в годы бедствий. Отсюда появился новый "Пролог" с жалобами о "невстрече" во времени. Она прельстилась наивно-формальными вещами и много занималась разработкой сценической площадки, где надлежало бродить тоскующим душам (сцена на сцене, оркестр над сценой, площадки на разных уровнях и даже вынесенные в зал). Но она недолго блуждала по своим театрально-небесным мирам. Зоркая и на старости, она просмотрела две-три западные пьесы и сообразила, что все ее выдумки уже давно придуманы другими. Я знала, что их уже изобрели в двадцатые годы. Тут-то она и бросила свою пьесу и сказала мне, что уничтожила все куски. Я этому не очень верю - в бумагах у нее царил такой беспорядок, что многое, конечно, сохранится. Там, может, обнаружатся интересные стихотвор-ные отрывки. На большее я не надеюсь.

Первый "Пролог" - невозвратимая утрата, второй - дань самоуспокоенной старости в эпоху доброго цезаря, когда Ахматова искала внепространственных бед и страстей, хотя нам вполне хватало посюсторонних несчастий. Я ими сыта по горло. И мне не хочется смотреть, как обезумеют со страха внуки, когда завинтят очередные гайки.

[375]

V. Бытовые детали

Я прочла постановление о "Звезде" и "Ленинграде" в Москве, только что вернувшись из Ленинграда, где я с недельку гостила у Ахматовой. Значит, пока мы были вместе и радовались встрече, оно сочинялось, обрабатывалось и обсуждалось. Писатели-невидимки поработали на славу... Перед нами в те дни отчетливо мерцали знаки немилости, но мы, привычные, встречали их с полным равнодушием, хотя по спине у нас пробегал непроизвольный холодок. Мы скрывали и этот холодок, и приступы тошноты. Пожав плечами или переглянувшись, мы делали вид, что "никакой неловкости не произошло", и продолжали разговаривать о своем. Когда-то старый параличный актер, к которому Ахматова зашла с чьим-то поручением, кивнул ей головой и, поморщившись, сказал: "Совершенно неинтересное знакомство..." Ахматова пожаловалась на такую встречу Мандельштаму, а он откомментировал: "И никакой неловкости не произошло". Мы запомнили это "мо" и часто употребляли в самых неподходящих случаях. Подходило ли это элегантное выражение к нашей прелестной повседневности?

Первый знак немилости: два мордатых парня или один парень с мордатой девкой выросли у ворот шереметевского дома на Фонтанке. На Фонтанку выходит широкий двор, обнесенный отличной решеткой. Особняк стоит в глубине двора. Фасадом он обращен на Фонтанку, а с тылу разбит сад, с трех сторон обнесенный трехэтажными домами. В сад попадают через особняк - прямо против парадного пробита дверь. Когда выйдешь в сад, то дом, в котором жила Ахматова, находится с правой стороны. По внутреннему двору или саду Ахматова когда-то гуляла с Тапом, большим сенбернаром, подкинутым ей Шилейкой. Петербург в начале революции был полон бродячих собак самых чудных кровей. Хозяева, удирая за границу, поручали собак преданным слугам, но в голод те повыгоняли их прочь. Шилейко подобрал сенбернара больного, голодного и несчастного, а в Москву с собой не взял, так что Тапка, безукоризненно воспитанный и благородный, остался в сложном семействе Пуниных, где ему жилось, пожалуй, лучше, чем всем осталь

[376]

ным. Когда его не стало, а он был стар и это случилось скоро, Ахматова больше в саду не гуляла. Ее тянуло на улицу. Про сад мне запомнилась милая, не имеющая никакого отношения к повест-вованию сценка. Мы стояли втроем плюс Тап, как вдруг Мандельштам обомлел от восторга: мимо нас пробежало несколько девочек, гуськом, друг за другом; они вообразили себя лошадь-ми, и передовая "лошадка" остановилась и сердито спросила: "Где предыдущий лошаденок?" "Предыдущему лошаденку" с косичками надоело бить копытами, и он сбежал... Я схватила за руку Мандельштама, чтобы он не запросился в вожаки и передовики к малышкам. Ахматова тоже почуяла опасность и сказала Мандельштаму: "Не убегайте от нас - вы наш предыдущий лошаденок", и мы пошли пить чай к Пуниным. Было это тысячу лет назад, задолго до того, как мы потеряли предыдущего лошаденка.

В 46 году мы с Ахматовой были еще сильными и креп-кими и много ходили по городу, без Тапа и лошаденка. Каждая прогулка начиналась с того, что, завидев нас, парочка, топтавшаяся у ворот, начинала прощаться. Однополые мордатые ограни-чивались рукопожатием, а в случае разнополости они целовали друг друга в толстые морды, пока мы, выйдя из особняка, пересекали двор. Долгое рукопожатие или поцелуй кончались в тот момент, когда мы выходили из ворот и ступали на Фонтанку. Тогда-то один из парней, отцепившись от своего мужского или женского двойника, направлялся вслед за нами. У этих людей не было лиц, а морды, хари или блины, запомнить которые мы неоднократно пробовали, но всегда безуспешно. Нас интересовало, нет ли в этом деле обезлички, то есть прикрепляют к нам случайных мордатых или постоянных, уже специализировавшихся на нас и изучивших наши маршруты, как машинистов или шоферов к паровозам и машинам. Мы считали, что топтунов следует закреплять за объектами. Мы звали их не топтунами, а Васями, хотя жалко тратить на них такое славное имя. Одевались они вполне прилично, и пальто носили одинаковые, но отнюдь не гороховые и не коверкотовые, как ответственные люди, приезжающие по ночам, а грубоватые - наподобие молодых рабочих. Я рвалась поговорить с каким-нибудь из "Васей", но Ахма

[377]

това мне не давала. По ее теории, надо было делать вид, будто не замечаешь спутника, иначе высокое учреждение обидится и уничтожит нас - мы не смели проникать в его тайны, то есть в явный и грубый надзор...

Избавиться от охраны мы не пытались и шли куда придется в своем неторопливом темпе, а мордатый лениво топал за нами. Такому типу, раскормленному на госхарчах, больше подошла бы должность легендарного скорохода, чтобы не приноравливать походку к нашей, но по долгу службы и согласно инструкции они нас никогда не перегоняли. Мы заходили в магазины, а за нами наш топтун, мы стояли в очереди и что-то покупали, они же никогда не приближались ни к прилавкам, ни к кассам. Они кормились пайками, а продукты в благородных пайках несравненно лучше, чем в магазинах. Недавно одна моя знакомая лежала в больнице в одной палате с прилич-ной дамой, обеспеченной "кульком". В такую палату моя знакомая попала по блату, а "кулечни-цы" - по заслугам. Одна из них жаловалась, что заболела, потому что поела "городской колбасы". Топтуны тоже не нуждались в "городской колбасе", от которой у них мог заболеть живот. Они поджидали нас у входа иногда даже на улице, потому что знали, что у нас нет привычки удирать через служебный ход. Случалось, что мы заглядывали в гости, а топтун ждал нас на улице. Иногда он сменялся парным, совершенно неотличимым и столь же преданным. Нас никогда не покидали на полпути и всегда доставляли домой в целости и сохранности. "Нас берегут, - говорила Ахматова, - ни один хулиган к нам не прицепится. Полная гарантия..." Под конец жизни ей иногда тоже мерещились топтуны, но они исчезли. Кто-то, вероятно Ардов или его посетители, пробовал внушить Ахматовой, что топтуны ей мерещатся, а если они действительно есть, то ее просто охраняют, чтобы чужие и страшные разведки не похитили дароносительницу. Это, конечно, лестно, но она не клюнула: "Вы подумайте, что они говорят..."

Мы так привыкли к мордатым, что успешно учились искусству не замечать их преданной походки. Я гостила у Ахматовой больше двух недель, а гулять мы ходили часто - два-три раза в день. Срок достаточный, чтобы осво

[378]

иться с провожатым. Ахматова привыкала к ним подольше - на этот раз они торчали к моему приезду около полутора месяцев, а в прежние годы то возникали, то пропадали. Проводы были повышением в ранге. До этого не провожали, а только стояли у ворот и отмечали выходы и возвращения. Таких даже трудно приписать себе - кто его знает, кого они стерегут...

Однажды вечером мы возвращались домой, и в вестибюле особняка вышла заминка: дверь во внутренний двор оказалась запертой. Дверь эту никогда ни днем, ни ночью - не запирали, и только ворота стояли ночью на замке. Вся усадьба принадлежала "Североморпути" и была обеспечена охраной. У выхода во двор всегда сидел дежурный за маленьким столиком. На вопрос, что случилось, он брякнул какую-то несусветную чушь. Мы с трудом выудили призна-ние, что ключ потерян. Еще несколько минут препирательств, и дежурный отправился "искать ключ". Мы стоя ждали и кипели от бешенства. Я и сейчас помню прилив злости от этой бессмысленной задержки - такое кипение дает не простое бешенство, а холодное, от которого пересыхает в глотке и бледнеет лицо, а у Ахматовой еще меняется голос. У слабых людей голос от раздражения принимает более высокую тональность, у сильных - Ахматова принадлежала к их числу тон снижается и звук получается великолепный.

Дежурный вернулся: "Ищут", потом опять исчез и наконец, продержав нас минут пятнад-цать под паром, вынул из кармана ключ и распахнул дверь. Мы пошли по узенькому тротуару вдоль особняка - направо от выхода, как нам и полагалось. Как мы не догадались повернуть налево, чтобы доставить хоть каплю неприятностей поганым халтурщикам! На каком-то шагу нам навстречу из окна первого этажа вспыхнул такой белый и яркий свет, что я невольно закрыла глаза. Мы шли не останавливаясь, а Ахматова спокойно прокомментировала: "Магний". Я по природе медлительна и недогадлива, и мой мозг сработал с непристойным опозданием. Услыхав знакомое слово "магний", я спросила: "Зачем?" - и Ахматова долго надо мной издевалась. Очевидно, оболтусам приказали сфотографировать нас, чтобы узнать, кто

[379]

приехал к Ахматовой - будущей государственной преступнице, потому что литература - дело государственной важности. Исполнители велели продержать нас, но, заболтавшись, не успели подготовиться к съемке. Может, они были разнополые и упражнялись в казенных поцелуях. Так разъяснилась история с "потерянным" ключом и нелепым ожиданием в вестибюле. Карточек нам не прислали, а техникой, по-моему, пользовались допотопной: неужели во второй половине сороковых годов еще надо было снимать с магнием?

В период перед постановлением Ахматова научилась не разговаривать в своей комнате. Подвела та же допотопная техника: не умели аккуратно просверливать дырочки в стенах и в потолках. Подслушивающие аппараты демонтировали, говорят, в Германии, а вместо изящных и точных дырочек, какие делают сейчас, просверливали неуклюжие пробоины, причем на пол осыпалась кучка штукатурки. Ахматова берегла эту кучку и показывала всем приходящим. Не впустую ли шли эти траты? Зачем государству знать, что думает, о чем говорит и куда ходит одинокая старая женщина? Ее запугивали, ей грозили, за ней посылали топтунов, откормленных бездельников, окончательно разучившихся работать, а свои стихи она все же написала. Все расходы пошли в прорву, но мы так богаты, что можем себе позволить некоторые "излишест-ва"... Другой вопрос, кому это нужно и как согласуется с "режимом экономии", о котором нам прожужжали уши?

В Москве постановление о ленинградских журналах произвело довольно большое впечат-ление. На него реагировали сильнее, чем на какие-либо зажимы в прежние годы. Люди после войны чуточку изменились - не очень, но все-таки... Я жила в ту пору в комнате брата - он с невесткой был на даче вместе с их друзьями, мужем и женой, мыкавшимися без площади. Жена принадлежала к интеллигентным москвичам-евреям - из того же круга, что Пастернак. Постановление она приняла точно так, как я, только без личного оттенка, так как с Ахматовой знакома не была. Муж ее был другой породы деревенский паренек, кончивший гимназию, прапорщик первой мировой войны, молниеносно перешедший

[380]

на сторону красных. Для революции это очень типичная фигура. Он провел двадцатые годы на Кавказе и быстро поднимался по служебной лестнице вплоть до наркома одной из республик. Со своей женой он встретился на курорте и увел ее от вполне академического мужа. И брак был характерным для той эпохи - про женщин говорили, что они увлекались "хождением в народ". Почти сразу после женитьбы карьера моего приятеля круто оборвалась - его посадили, выгнали из партии и из служебного кабинета. Время было, по терминологии Ахматовой, вегетарианским, и, продержав с полгода в тюрьме, его выпустили на все четыре стороны. Обвинялся он в служеб-ных преступлениях, которые нигде в мире преступлениями не считаются, - попросту завалил план и ничего в хозяйственных делах не понимал, как и все прочие. Скорее всего, его убрали, потому что он был помехой для ловкачей и мошенников. Люди его биографии всюду послетали со своих постов. Они отличались девственной наивностью и скрупулезной честностью, несли несусветную чушь и казались белыми воронами на фоне хищной и ловкой бюрократии нового типа. Этому прапорщику повезло: жена осталась с ним, он переменил профессию и поселился в Москве. Его забыли, как многих павших на заре дней, и жизнь потекла трудно, но благополучно.

Мы вместе прочли постановление о "Звезде" и "Ленинграде", и он не знал, что думать и говорить. Полгода в тюрьме его образумили, но жена и я были так взбешены очередной мерзо-стью, что он невольно заколебался и у него впервые закралось сомнение в непререкаемой правоте вышестоящих органов, но присоединиться к нам он все-таки не мог. Как мог он отказаться от авторитетов и тех идей, что сформировали его жизнь!.. (Свой арест он, вероятно, объяснял "ошибками на местах" или тем, что он действительно завалил план.) Ему оставалось только отшучиваться. Он говорил: "Я бюрократ. Я требую порядка - они порядок нарушали..." Или: "Все люди у нас заменимы - только один человек незаменим..." Это означало: уничтожат одного поэта, появится другой - раз есть свободная единица, всегда находится, кем ее заполнить. У него все строилось по аналогии с собственной

[381]

судьбой - был шишкой, стал никем, а жизнь идет своим чередом. Я спокойно относилась к словам бюрократа, потому что всегда жалела прапорщиков революции. Они влипли в нечто совершенно для них непредставимое, соблазнившись пропагандой, которая велась на уровне прапорщиков. Это была трагедия полуобразования, а мой прапорщик-нарком отличался наивностью подростка, Коли Красоткина двадцатого века. Впоследствии я узнала, как он утратил детскую веру: это у него болел зуб, а Бог не исцелил его, хоть он и молился... Он не обиделся на начальников, которые не дали ему счастья: он знал, что счастье полагается завоевывать "своею собственной рукой", а она, как он неоднократно убеждался, была у него неловкая и неумелая. Он так и не сообразил, что все же в его жизни произошло настоящее чудо: ему не пришлось участвовать в событиях конца двадцатых и тридцатых годов - Бог спас.

Я смертельно боялась за судьбу Ахматовой: возьмут или не возьмут? Чуточку меня утешало только одно - кое-кто ходил хмурый и огорченный. Мне позвонил пьяный Олеша и долго плакался по телефону, что все до черта надоело. По дороге к Шкловским я встретила Пастер-нака. Мы юркнули в подворотню, чтобы прохожие не опознали нас. Ему не полагалось в такой момент разговаривать со мной, а район возле писательского дома был опасный - писатели там ходят кучками и поодиночке. В подворотне мы долго стояли на ветру и разговаривали. Пастернак спрашивал, можно ли жить, если они убьют и Ахматову. Второй вопрос: что для нее сделать?.. Я советовала съездить в Ленинград и зайти к ней: вам, вероятно, за это ничего не сделают, а она сейчас совершенно одна, хорошо бы с ней повидаться - только не звоните по телефону... Он сказал, что поедет, но не собрался, зато когда она появилась в Москве, он пришел и сунул ей под подушку тысячу, то есть нынешнюю сотню. Психологически та тысяча была дороже сотни - денег у людей не водилось и, хотя цены стояли высокие, потребности были еще ниже, чем сейчас.

Зощенко рассказывал, будто постановление появилось в результате доклада Жданова самому хозяину. Упор делался на вечер в Политехническом, где весь зал встал,

[382]

когда на эстраду вышла Ахматова. Хозяин будто спросил: "Кто организовал вставание?" По-моему, это "цитатно", как говаривал Пастернак, то есть фраза из лексикона человека, которому ее приписывают. Разве хозяин мог представить себе, что кто-то завоевал популярность без помощи аппарата, специализировавшегося на "продвижении в массы" очередных идолов?.. Уничтожая главного конкурента, ему напоминали, что популярностью он обязан аппарату и потому не смеет самостоятельно ею пользоваться. Докладчик использовал казус Ахматовой, чтобы подсидеть своего конкурента, который дал разрешение на выпуск книги Ахматовой. Это была борьба наследников, а пострадали люди и книга Ахматовой, которая пошла под нож. Из всего тиража, уже сложенного в пачки, уцелело несколько экземпляров, украденных рабочими. Можно считать, что книга вышла в количестве двадцати экземпляров. Мы живем в стране неслыханно больших и неслыханно малых тиражей.

Про иноземного гостя Ахматовой распространили слух, что он-то и есть главный шпион, а ее обвиняли, что она ничего не поняла и распустила язык.

Ахматова рассказывала, как она похолодела от страшного предчувствия, когда началась овация... Зал утих, она долго искала очки, напялила их на нос и стала читать по бумажке глухо и небрежно, не глядя на аудиторию, чтобы не вызвать нового взрыва. Она не хотела заигрывать с толпой, которая забыла, в каком мире мы живем. На вечере был мой брат. По его словам, Ахматова выглядела совершенно спокойной, на овацию не обратила внимания и, торопливо прочтя стихи, ушла, не оглядываясь. Она притворилась не игуменьей, а рядовой монахиней, строго выполняющей устав монастыря. А на самом деле она была игуменьей, крутой и самовластной, в чересчур строгом монастыре, где каются во всех грехах, а иногда, вспомнив прошлое, предаются необузданному веселью. Мы создали такой монастырь для нас двоих, когда вместе жили на балахане в Ташкенте. Одна из комнат называлась трапезной. В ней не стояло ничего, кроме моей койки, некрашеного стола с двумя скамейками и глиняного таза для умывания на треугольной доске, прибитой в углу. Днем, как всякая игуменья, она занималась светскими

[383]

делами, а ночь была отдана стихам, печали и смеху, когда мы вспоминали шутки ушедшего. Он жил с нами и никогда нас не покидал.

VI. Судилище

Мы ничего в жизни, кроме судилищ, не знали. Героиня "Пролога", которая стоит в одной рубашке перед столом судей и несет чушь, может служить эмблемой нашей эпохи. Судилище явное и судилище тайное - вот альфа и омега нашей жизни. За явным стояло тайное и бросало на него зловещую тень. Неужели мы никуда не уйдем от судилищ и эта форма дайа нам навеки?

Что удивительного, что от тайных судилищ люди сходили с ума, если явные - демократические, на наш высокий лад, - так действовали на подсудимых, что они неделями ходили огорошенными и на все вопросы отвечали невпопад?.. В открытом судилище участвовали толпы, народные массы, призванные принять посильное участие в уничтожении подсудимого, который заранее был осужденным и только гадал, какой приговор для него заготовлен, согласован и уже лежит в кармане главного судьи. Приговор сочиняют в тайных дебрях, но оглашают за столом, покрытым зеленым сукном, выслушав предварительно "глас народа", словно собралось вече и начальники только оформляют "народную волю". Затем приговор передается в машинное бюро, и вывешивают его на доске приказов. Подсудимый, то есть осужденный, мечется, чтобы получить копию, а пока что списывает, стоя у доски, все грозные слова в свою записную книжку.

В прежние годы подсудимый только жалобно попискивал, прерываемый возгласами возмущенного народа, теперь ему дают слово и он иногда умудряется походя растоптать обвинителей и судей, но пользы - как с кота молока, потому что все предначертано. Оксман ведь парировал со свойственным ему блеском все обвинения, но от судьбы не ушел. Фрида Вигдорова открыла новую эру, записав судоговорение. Первый подлинный прото

[384]

кол произвел ошеломляющее впечатление. Даже дикая судьиха на процессе Бродского сообра-зила, что нельзя допускать протоколов, и запретила Фриде записывать, но слишком поздно - к концу заседания. Она не виновата, что не сразу приняла должные меры - ей не пришло в голову, что советский журналист, оплот начальников и судей, посмеет потащить свои записи без предварительной самоцензуры и цензуры по редакциям газет, а в редакциях, где так тщательно подбирают кадры, кто-то стащит листочки и пустит их в Самиздат, откуда они проскочат через границу - на страницы враждебной прессы. В течение десятков лет ничего подобного не случалось.

Фрида, седая девочка с большими серьезными глазами, верила в правду и входила в кабине-ты начальников, чтобы объяснить им, ловкачам и циникам, что нельзя рубить сплеча и разыгры-вать в зале суда комедии. Дело разбиралось не в столице, Бродского обвиняли не в политичес-ком преступлении, а в тунеядстве, поэтому его продержали несколько лет на глухом болоте, а потом пустили обратно. Это была единственная победа общества над начальниками. Вторая победа - Жорес Медведев, вытащенный из сумасшедшего дома академиками. Бродский не представляет себе, как ему повезло. Он баловень судьбы, он не понимает этого и иногда тоскует. Пора понять, что человек, который ходит по улицам и запирает за собой двери, является помилованным и отпущенным на волю. Я, например, это понимаю: меня не убили, значит, я выиграла в лотерее кусок жизни и надо его получше использовать. Если в конце концов меня все же прикончат, я все же останусь в выигрыше, потому что получила "один добавочный день". Это и есть единственное счастье, доступное людям. Я не ждала счастья, но оказалась в счастливых.

Я служила почти двадцать лет, но с необычайной ловкостью, с сорока лет притворяясь старухой, избегала ходить на судилища. Ни разу в жизни я не слушала, как отмечают годовщину постановления о Зощенко и Ахматовой, и не сидела на собраниях, когда разоблачали еретиков и жидовствующих. В тридцать восьмом, когда я пошла служить, было сравнительное затишье, потом война

[385]

и единенье народа, а то, что началось в Москве в конце сороковых, а в провинции в начале пятидесятых, я не видела, потому что первой в моем институте судили и выгнали меня. Мне случалось только наблюдать, как поносят студенток за половые недосмотры. При мне раз чистили двоих. Одна была обыкновенной проституткой, которая время от времени рожала (эпоха запрещения абортов), но потом не кормила, и ребенок умирал. Другая обыкновенная девочка, она сошлась со студентом, забеременела, родители поплакали и отделили молодым угол комнаты, огородив его занавеской. Обеих поносили одними словами, но с проституткой обращались мягче, считая ее страдающей матерью. В другом институте учили нравственности преподавателей, и всегда выступала девушка лет сорока пяти, преподававшая английскую грамматику. Она заканчивала каждую речь словами: "Я называю это развратом". В Чебоксарах по всем факультетам прошли экстренные собрания: студент не пожелал жениться на забереме-невшей студентке. Он сомневался в том, что он виновник, но она на этом настаивала и грозила самоубийством. По этому поводу девочки публично разоблачали своих подруг и напоминали, что нельзя предаваться любви, не сходив до этого в загс. Они смело мазали друг другу ворота дегтем. В своих выступлениях они ссылались на комсорга, который все успел заранее с каждой проработать. Еще до меня доходили слухи о бесчисленных жалобах жен на мужей за то, что они с ними не спят. По слухам, один муж, вызванный в парторганизацию, оправдывался полной утратой потенции. Кое-где происходили драмы: суд не давал развода, а парторганизация вынуж-дала мужа прекратить незаконное сожительство и вернуться к опостылевшей жене. Пока в центре внимания стояли эти похабные бури, я знала, что могу спокойно спать. Они бушевали в промежутке между политическими кампаниями и означали в некотором роде передышку. Потом наступала тишина перед грозой - парторганизация готовила кампанию, шлифовала речи и выступления с мест. Шла тщательная режиссура предстоящего спектакля, в котором участвовал народ. Он не смел и не хотел безмолвствовать и радостно бежал на игрища. Они происходили в закрытых помеще

[386]

ниях, а сборища иногда бывали многолюдными, а чаще - небольшими. Большое собрание чаще всего подводило итоги малых мистерий, разыгранных в отделах или на кафедрах. Вмешатель-ство органов порядка было возможно, но необязательно. В конце сороковых и в начале пятиде-сятых годов все шло демократически - то есть снизу вверх. Я хочу вспомнить, как однажды народ восстал против меня и, разоблачив, выгнал к чертям собачьим. Все прошло как по маслу - под руководством философа, специалиста по Спинозе, носившего орден за раскулачивание.

Дело происходило в самом конце февраля или в начале марта 1953 года. В провинциальных городах был подан знак к облаве. Считалось, что она будет решающей и последней. К апрелю предлагалось "очистить" все учреждения, чтобы больше никогда не чистить. У нас нередко говорили, что народ принес "последнюю жертву", но жить после этого становилось не легче, а вот что чистка будет последней, заявили впервые. Это означало, что она примет огромные масштабы - ее планировали во всесоюзном масштабе. Шла обычная жизнь с обычными ночными обысками и арестами, ловлей "повторников" и прочими радостями. Люди трудились, затаив дыхание, и молчали как рыбы. Никто не знал, кого огреет обухом по голове, и поэтому я каждый вечер раздевалась и ложилась спать как ни в чем не бывало. Однажды меня вытащили из постели и ударили обухом по голове. Обушок, которым меня били, был легонький, и на такие удары жаловаться не следует. Я и не жалуюсь, а просто собираю фольклор.

Поздно вечером - я уже легла - ко мне постучались. Я не испугалась, потому что стук был обыкновенный, а не тот - особенный. Пришла ночная дежурная по студенческому общежитию, попросту - сторожиха, и сказала, что меня вызывают на экстренное заседание кафедры: звони-ли по телефону и прислали двух студентов, чтобы проводить меня. Я сказала, что обойдусь без провожатых - до института было рукой подать. Они все же дождались меня, когда я, преодолев искушение сказаться больной, оделась и вышла. Вечерняя смена давно кончила занятия, и раздевалки не работали. Я вошла в

[387]

шубе в указанную моими провожатыми комнату - это был кабинет иностранных языков, где хранились методические пособия, картинки и пластинки, но полностью отсутствовали книги, кроме самых наиновейших учебников. В старых обнаруживались идеологические ошибки, их "изымали", а иногда и сжигали. В кабинете в полном сборе сидели члены всех трех кафедр. Собравшиеся выглядели нарядно и празднично - сплошной крепдешин, как тогда полагалось советской женщине - от доярки до профессора. Видно, моих коллег предупредили о заседании, иначе они бы не успели сбегать домой и прихорошиться. Я удивилась, что собрание еще не началось, словно ждали только меня. Спросить, в чем дело, я не успела, потому что директор, никогда на заседания кафедр не приходивший, а теперь почему-то сидевший среди препода-вателей, предложил начинать. Я так и не сняла шубу, когда услышала, что будет разбираться мое дело, и, почувствовав, что у меня слегка подкосились ноги, тяжело опустилась на услужливо подставленный мне стул. Его поставили поодаль - против всей массы преподавателей, сидевших вкупе на стульях и скамейках.

За председательским столиком очутился Глухов, секретарь парторганизации, он же - Спиноза. Я вспомнила ночную рубашку из "Пролога", но решила, что и шуба сойдет. Накинутая на плечо, она выделяла меня из крепдешиновой толпы. Ритуальные действия вызывают озноб, и шуба оказалась кстати.

Спиноза - в ордене по случаю торжества - открыл заседание. Первой он предоставил слово белозубой комсомолке, только что оставленной при кафедре. Мне приходилось гонять ее с экзаменов, но я не возражала, когда прошлой весной Спиноза предложил выдвинуть ее в преподаватели. Охранять кадры от стукачек у нас не полагалось. Белозубая говорила трогатель-но и задушевно. Первым делом она обвинила меня в сочинении закона Гримма и Раска, который я навязывала студентам. Преподаватели подтвердили, что ни о чем подобном они никогда не слышали, хотя кончили центральные вузы (он числился в программе, но его действительно никто не знал - марристы его отвергли). "Такого закона не преподавали даже в Сорбонне", - заявила заведующая ка

[388]

федрой. Она была из институток и кончила курсы иностранных языков при Сорбонне. С началь-ством и органами порядка бывшая барынька ладила отлично.

Второе обвинение белозубой заключалось в том, что я преследую молодежь - на лекции по теоретической грамматике я сказала, что молодой английский джерунд вытесняет старый инфинитив. В этой фразе усмотрели намек на борьбу отцов и детей, немыслимую в стране социализма. Белозубая робко улыбалась и несмело оглядывала собрание. Скромность и робкие взгляды заменили нахальство и грубые выпады двадцатых годов. Кто-то, наверное, сказал, что девушке надо быть скромной и женственной.

Начались выступления с мест - подготовленные и спонтанные. Лаборантка с шестимесяч-ной завивкой "перманент" сообщила, что я как-то села на подоконник, хотя все видели в филь-мах, что люди сидят на стульях или в креслах. Они изучали "хорошие манеры" по фильмам, так же как любовь и честь. Только смех разрабатывался по примеру радиодикторш: заливистый с колокольчиками. Несколько поколений смеются этим подлым смехом и говорят с интонациями дикторш, фальшивее которых нет. Радиодикторши за рубежом повторяют эти интонации, считая, что это и есть русский язык. Когда-то была дискуссия, как вещать - по-яхонтовски или "с чувством". Победила актерская школа, и в голосе у дикторши звучит слеза, гнев и радость, как у ее ученицы - перманентной лаборантки.

Одна из кафедральных дамочек, кончивших наш институт, вздумала за меня заступиться. Она сказала, что я все же дала ей некоторые знания. На нее накинулись толпой с обвинением, что она оторвалась от масс. Ей пришлось отступиться. Она тоже изучала поведение киноактрис и носила чернобурку на одном плече. От нее я узнала, что все ждут выхода книги, уже подписан-ной к печати, о хороших манерах.

Директор института носил пенсне на черном шнурке и был удивительно похож на Чехова. Он гладил бородку и кивал головой, когда выступавшие наносили меткий удар. Для моего изгнания понадобились мощные силы - Чехов и Спиноза. Оба они переводили девичьи речи на

[389]

государственный язык: пренебреженье гениальным учением Сталина о языке, протаскиванье марризма (закон Гримма и Раска), преследование прогрессивных молодых кадров и завышение оценок. Кафедра постановила снять меня с работы и дать неделю или две сроку, чтобы я "закруглилась", то есть быстро закончила лекционные курсы, главное, истории языков, которых они все боялись как огня.

Вся эта операция заняла несколько часов и проводилась с абсолютной серьезностью. Никто не улыбнулся, я не встретила ни одного сочувственного взгляда. Лица окаменели и выглядели тяжелыми и мрачными. Единственный человек, чувствовавший омерзительный комизм происходившего, была я сама, сидевшая в шубе, как Меншиков в ссылке. Клянусь, что меня выгоняли именно так и с такими обвинениями. Террор приводит к одичанию, и подобные сцены разыгрывались по всей стране.

Хорошо то, что хорошо кончается. Изгнание из вуза было первой ступенью. За ним должны были последовать другие мероприятия, запланированные в высших сферах. Они не осущест-вились, потому что умер один человек. Говорят, его могли спасти, если б взломали дверь в комнату, где он сидел запершись. Он внушал такой страх, что дверь взломали слишком поздно. О его смерти ходит много версий, но никто ими не интересуется, кроме последовательных сторонников террора. Я их не вижу и молю Бога послать мне избавление прежде, чем они войдут в мою комнату.

Я собирала и упаковывала вещи, когда ко мне ворвалась женщина с моей кафедры, сходившая с ума в ожидании такого же заседания в свою честь. Когда выгоняли меня, она лежала в больнице. Выросла она в Галиции, жадно читала советских писателей и верила каждо-му слову. Приехав в Ульяновск, она долго несла зарубежно-комсомольскую чушь, хотя уже испытала репрессии-минимум из первого вуза, где она работала, ее выгнали по пятому пункту. Она сочла это местной ошибкой, но, когда выяснилось, что пятый пункт стал центром внимания и на идиллию соцреализма полагаться нельзя, у нее вдруг открылись глаза. И сейчас - с порога - она крикнула: "Сталин умер!" Я похолодела и втащила ее в комнату. По

[390]

ка диктатор жив, он бессмертен. Я подумала, что моя сослуживица окончательно сбрендила, а за такие слова нас могли обвинить в покушении на вождя и сгноить в лагере. Я включила радио и почувствовала неслыханную радость: это правда - бессмертный умер! Мне стало весело собирать шмотки, и впервые за много лет я по-новому увидела мир. На следующий день, когда я "закруглялась" со студентами (то есть просто несла какую-то канитель, лишь бы отбарабанить часы), нас сняли с занятий и отвели в конференц-зал, заполненный огромной рыдающей толпой. Дамочка в черно-бурой лисице сказала мне, что словно потеряла отца - такое у нее состояние. Спиноза сохранял бодрость и заявил, что Сталин умер, но дело его живет. Вскоре его хватил инсульт, он ослеп и помер. Две дочери, несомненно, продолжают его дело. Готова ли огромная страна, рыдавшая в марте 1953 года, продолжать дело хозяина? Старшие и руситы, по-моему, в любой день восстановят лагеря и пошлют туда теплушечные поезда с работниками, будущими доходягами. Молодые жаждут приятной жизни и равнодушно относятся ко всему, что не служит им на потребу.

Заседания кафедр наподобие описанного продолжались вплоть до снятия Берии. В институ-те, из которого выгнали меня, последним пал профессор Любищев, биолог, спрятавшийся в глушь от лысенковцев. Выгоняли не только тех, у кого был подозрительный пятый пункт, но заодно и всех, от кого хотелось освободиться. Образованные и знающие ощущались как бельмо на глазу, и на них бросались всей сворой. С Любищевым мы случайно встретились в одном институте, но слышали друг про друга давно. Тем не менее до смерти Сталина мы не решались открыто разговаривать на запретные темы. Максимум, что допускалось, это несколько фраз о значении в русской истории Иоанна Грозного. В марте 1953 года мы вдруг заговорили полным голосом, и жена Любищева в удивлении воскликнула: "Подумать только, как вы долго молча-ли!.." Кроме Любищева я разговорилась с дешевой швейкой, которая шила мне чудовищные платья. "А вы чего ревете? Вам он что?" Она объяснила, что при нем люди кое-как приспособи-лись, а дальше - почем знать? - может, будет еще хуже... В этом был свой резон.

[391]

В последние дни я обращала внимание на то, кто здоровается со мной, а кто проходит мимо, не замечая. Поздоровался со мной - да еще на улице возле самого института - тот самый русачок, которого парторганизация вынуждала к выполнению "супружеских обязанностей". Ему удалось удрать от своей стервы в другой город, потому что при Хрущеве стало мягче и с "укреплением семьи". Ко мне заглянула сотрудница кафедры, кончавшая аспирантуру в Ленинграде. Муж у нее был с пятым пунктом и не мог устроиться даже в школе. Женщины, вышедшие замуж за евреев, тяжело переживали всю эту драму, но в остальном они были такими же дикарками, как все. Эта самая аспирантка успела чуть ли не после реабилитации врачей выгнать со скандалом врачиху из поликлиники, обвинив ее в покушении на жизнь сына. Подобные сцены разыгрывались на каждом шагу. Все бредили вредителями и врачами-убийцами.

В день, когда я уезжала и мои вещи грузили на машину, я заметила во дворе кучку народа. Оказалось, что двое с кафедры математики - муж с женой, - коротконогие евреи с кучей детей, только что горько оплакивавшие вождя, накануне ночью были сняты с работы на экстренном заседании кафедры. Оба они свято верили, чему их учили, и спокойно рожали детей, не сомневаясь, что их ждала счастливая жизнь... Не выдержав чистки, оба сошли с ума и, взявшись за руки, плясали и громко голосили во дворе. Студентам они доставили истинное удовольствие... Их увезли, как мне потом рассказал Любищев, в психиатрическую, они поправились, а осенью обоих вернули на работу. Оба они были выдвиженцами и впервые столкнулись с реальностью. Она, говорят, понимала математику, а муж, методист, был невежественным, как все методисты.

В Москве я узнала, что две ученые дамы, Ахманова и Левковская, закрыли в Институте языкознания ход моей диссертации. Они выступили на специально созванном заседании парторганизации, обвиняя меня одновременно в марризме и в потебнизме. Действовали они как Чехов и Спиноза. У Ахмановой был веский довод против меня - она сообщила, что я была замужем за проходимцем. Обе дамы принадлежали к активисткам всех поли

[392]

тических кампаний: Жирмунский жаловался, что они непрерывно "пишут", и академик Виноградов покровительствовал обеим, особенно Ахмановой. Докторскую она защищала по русскому языку, потому что нигде, кроме секции, где царствовал Виноградов, ее бы не пропус-тили. Мне неясно, что такое Виноградов, - страх, что ли, превратил его в то, чем он стал, или мерзость коренилась в его природе. Он, по слухам, производил экспертизу по делу Синявского под условием, что его имя не будет оглашено.

Москву лихорадило. Я никогда не видела таких мрачных и безумных лиц, как в ту весну, что ознаменовалась ходынкой на похоронах вождя. На каждом шагу вспыхивали скандалы - в очередях, в автобусах, в учреждениях. В Институте языкознания, куда я зашла за отвергнутой диссертацией, секретарша директора, с виду приличная женщина, закатила истерику на весь коридор. Она кричала, что вредители отравили воду в графинах и все, кто пьет, заболевают. Меня задержали однажды на почте, потому что я отправляла с десяток заказных писем в инсти-туты, объявившие конкурс по моей специальности. Бдительная почтовая чиновница заподозрила меня в рассылке антисоветских материалов и потащила меня к начальнику почты. Приняла письма только после того, как я их распечатала и начальник убедился в невинности вложений. Всего я отправила около сотни заявлений и на все получила отказы.

К концу лета - после снятия Берии - коридоры Министерства просвещения заполнились толпой преподавателей, снятых с работы и добивавшихся нового назначения. Стульев и скамеек не хватало, и вся толпа переминалась с ноги на ногу. Время от времени кого-то вызывали в кабинет, и вызванный выходил с назначением. Отправляли на восток - в Восточную Сибирь и на Сахалин. Я получила назначение одной из последних, когда из моего бывшего института вернулась ревизорша, снявшая Чехова и сообщившая мне, что никак не могут разобраться с кучей доносов, но она постарается ускорить назначение. После этого в министерстве появились Любищев и Амусин, специалист по Кумрану. Они от профсоюза проверяли мою кафедру и были у меня на лекциях.

[393]

Их заявление и усилия ревизорши подарили меня путевкой в Читу. Там мне сначала выдали подъемные, а потом отобрали: министерство испугалось, что разорится, если оплатит проезд всем снятым с работы. Мы тоже были "перемещенными лицами".

В коридорах министерства я познакомилась с девицей по фамилии Благонадежная. Она чем-то походила на белозубую комсомолку, но вместо разоблачительной деятельности ей пришлось самой добиваться назначения в министерстве. Она показывала всем трудовую книжку, где ей непрерывно выражали благодарность, а потом вдруг сняли за полной непригодностью. С горя Благонадежная разбила очки, и осколок попал ей в глаз. Он снял с глаза катаракту, и она увиде-ла, что творится на этой земле. Благонадежная заверила меня, что никогда не забудет толпу в министерстве. Как поведет она себя при следующей кампании против, скажем, читателей Самиз-дата? Предвидеть ничего нельзя, так как поступки Благонадежной, так же как и наша политика, отличаются полной непредсказуемостью.

VII. Единство потока

Мандельштам говорил, что Есенина сгубили, требуя с него поэму, "большую форму", и этим вызвали перенапряжение, неудовлетворенность, потому что он, лирик, не мог дать полноценной поэмы. Мандельштам проявил абсолютную устойчивость против всех видов современной ему гигантомании. Причину устойчивости я вижу в том, что он на собственном опыте познал подлинную "большую форму" в лирике, то есть книгу, являющую целостность и единство стихов, появившихся в один период. Взаимосцепление стихов, их разворот, единая лирическая мысль и единство мироощущения делают книгу особой формой, обладающей собственным сюжетом и своими закономерностями. Можно сознательно делать композицию книги, располагая стихи по плану, как поступали Анненский и Ахматова. Она даже объединяла

[394]

группы стихов, разновременных, но связанных общей темой, под одним названием. Но я говорю не о привнесенной в книгу композиции, а об органическом единстве, которое дается общностью поэтического потока и его целостностью.

Настоящая книга разворачивается, как жизнь, во времени. Книга - это рост человека, углубление его связи с миром, но только на одном этапе, пока связующие нити остаются те же, что в начале. Каждое стихотворение раскрывает новую сторону или новый момент роста, и случайности в их последовательности быть не может, потому что рост не произвол, но органи-ческое явление. Смены книг означают разные периоды в жизни поэта - в них обнажается структура его биографии и мышления. Это внутренняя динамика жизни - у одних сопряженная с внешними событиями, у других, например у Баратынского, обнажающая духовный рост. Есть темы, проходящие через всю жизнь поэта, но в разных книгах или на разных этапах они обернутся разными сторонами, потому что личность, единая и обладающая единой структурой, претерпевает на протяжении жизни ряд метаморфоз. Есть общее для всех движение от детства к старости, но каждый человек по-своему переживает эти этапы. Умение сохранить единство личности на всех этапах является своего рода победой над смертью, но хорошо, если при этом отдается должное всем возрастам и юное будет юным, а старое - старым.

В любом моменте роста есть свой одухотворенный смысл, и личность только в том случае обладает полнотой существования, когда расширяется на каждом этапе, исчерпывая все возмож-ности, которые дает возраст. Великое счастье, если художник прошел все ступени, сохранив единство личности и не помешав ее росту, но такое дано не всем, вернее, почти никому. Иногда мешают внешние обстоятельства (Мандельштам утверждал, что это отговорка слабых, но "внешним обстоятельством" может быть и насильственная смерть), но чаще у художника не хватает внутренних сил, потому что они растрачиваются в пути. Хорошо, если поэт успевает выявиться в юности и в зрелые годы - ведь и это дано далеко не всем.

[395]

В газетной статье 22-го года, почти никому не известной, куски которой использованы в других статьях, Мандельштам приравнял отношение символистов к Западу к юношеской влюбленности и обмолвился несколькими словами о росте поэтической личности: "Вместо спокойного обладания сокровищами западной мысли... - юношеское увлечение, влюбленность, а главное - неизбежный спутник влюбленности - перерождение чувства личности, гипертро-фия творческого "я", которое смешало свои границы с границами вновь открытого увлекатель-ного мира, потеряло твердые очертания и уже не ощущает ни одной клетки как своей, поражен-ное водянкой мировых тем. При таком положении нарушается самый интересный процесс - рост поэтической личности: сразу взяли самую высокую напряженную ноту, оглушили сами себя, а не использовали голоса как органическую способность развития". (В 22 году Мандель-штам, очевидно, еще не полностью осознал разницу между понятиями "рост" и "развитие".) Близкая мысль в стихах: "Не волноваться. Нетерпенье - роскошь, я постепенно скорость разовью..."

В "Камне" Мандельштам напечатал далеко не все стихи первого потока. Кое-что из них сохранилось в архиве. "Камень" - книга ранней юности, первого удивления и осмысления: "Неужели я настоящий и действительно смерть придет?" - вплоть до находки твердого ядра жизни и культуры. Принято было говорить, что молодой Мандельштам не эмоционален (судили люди, испорченные распущенностью и открытыми излияниями десятых годов), холоден, "классичен", что бы ни означало это нелепое слово. Мне думается, его просто плохо прочли (а кого хорошо прочли?) и не заметили юношеской тоски ранних стихов и особого звука в стихах последней трети, начиная с Иосифа, проданного в Египет. В "Камне" жизнь для Мандельштама еще случайность, боль, и он чужой между чужими - постепенно доискивается до ее смысла, который впервые открывается ему в смерти. В "Камне" уже появляется историософская тема как поиск твердого ядра в жизни общества. Для того периода основное начало церковь, причем католическая. Отсюда постоянное возвращение к Риму, которое он пронес

[396]

через всю жизнь, сказав в одном из последних стихотворений: "Медленный Рим-человек". В зрелые годы ядром становится христианство и выросшая на христианских идеях европейская культура, жесточайший кризис которой мы так мучительно переживали. Архитектурная тема во всех книгах связана с задачей человека на земле - строить, оставить осязаемые следы своего существования, то есть побороть время и смерть.

Все книги, кроме двух первых изданий "Камня", собирались при мне, и я видела, как Мандельштам вынимал "из кладовой памяти" стихи, по тем или иным причинам не вошедшие в ранние книги. "Тристии" издавались без Мандельштама, и в них напечатана в произвольном порядке кучка стихов разного времени, которые должны занять свое место в настоящих книгах, как и все снятое цензурой. В третий "Камень" Мандельштам вернул несколько стихотворений, которые раньше оставались за бортом, например два стихотворения из римского цикла - "Пусть имена цветущих городов..." и "Природа тот же Рим...". Под одним он поставил дату, другое имеет внутреннюю датировку: строчка "Священники оправдывают войны" могла быть написана только в начале первой мировой войны. Вероятно, между этими двумя стихотворения-ми есть небольшой промежуток - они были начаты вместе, но закончены в разное время, когда Мандельштам уже начал отходить от римско-католической концепции и склоняться к правосла-вию. Сдвиг произошел под влиянием Каблукова, но намечался еще до встречи с ним. Впослед-ствии он будет говорить о христианстве в целом: "Я христианства пью холодный горный воздух".

Не знаю, не подвергались ли стихи, долго хранившиеся в памяти, каким-либо изменениям. Вспоминая стихи тридцатых годов, Мандельштам в Воронеже иногда нечаянно, иногда созна-тельно что-то менял, но память у него слегка ослабела и в ней не стало былой цепкости и точности. Память поэта всегда невероятно загружена - даже в тех случаях, когда он сразу записывает стихи и сохраняет черновики. До черновика, то есть до начала работы над уже становящимся, а может, почти ставшим стихотворением, есть длительный период накопления и

[397]

подготовки, всегда происходящий только в уме и на бумагу не попадающий. Это накапливанье слов, словосочетаний, бродячих строчек и даже строф, в которых мысли еще нет, а есть только ядро мысли, а чаще - ее зачаток. Строки и строфы иногда входят во вновь возникающее стихо-творение, иногда же они служат стимулом к появлению стихов. Сами по себе это только заго-товки, и они могут жить годами, чтобы потом внезапно вынырнуть и соединиться с новым материалом. Поэт даже в периоды молчания и отдыха продолжает работать, потому что заго-товки тоже работа.

Использование заготовок связано с их осмыслением. Они подвергаются воздействию как бы пучка лучей, который и есть поэтическая мысль. Пока то, что я сравниваю с пучком лучей, не вспыхнет, стихи не возникают и материал, то есть заготовки, погружен во тьму. Иногда они случайно попадают на бумагу, и можно проследить, как поэтическая мысль потом вырывает их из мрака, встряхивает и наделяет жизнью. В 1932 году я лежала в Боткинской больнице, и Мандельштам, навещая меня, почуял запах карболки. Это повлекло обострение обонятельных ощущений, и в записной книжке появились строчки о запахах. Записная книжка лежала в Москве в сундучке с черновиками "Путешествия в Армению", а Мандельштам жил в Воронеже, когда в 1936 году использовал заготовку с запахом карболки в стихотворении о собственной смерти в "бесполом пространстве". "Бесполый" для Мандельштама бесстрастный, равнодуш-ный, не способный к нравственному суждению и выбору, лишенный жизни и смерти, а только пассивно существующий и самоуничтожающийся. В мире людей, "мужей", верных в дружбе и готовых "на рукопожатие в минуту опасности", и "жен", гадальщиц, плакальщиц, собирающих "легкий пепел" после гибели мужей, доброе и созидающее начало обладает полом, а мертвое, губительное оказывается бесполым ("бесполая владеет вами злоба"). У Мандельштама была уверенность, что в близости двоих и в дружбе "мужей" (после Гумилева уже не было настоящего друга) - основа жизни, истоки добра и высшей просветляющей любви. Я думаю, что в двадцатых годах заглохла вера в церковное начало - после "Исаакия" он

[398]

не возвращался к церкви, но успел сказать: "Сюда влачится по ступеням широкопасмурным несчастья волчий след" и назвал соборы: "Зернохранилища вселенского добра и риги Нового Завета" (1921). Отход от церкви, по-моему, объясняется не только общей глухотой тех лет, но и событиями в самой церкви, диспутами Луначарского и Введенского, пропагандой так называемой "живой церкви". Мы видели много тяжелого, и хотя Мандельштам знал, что священника не выбирают, как не выбирают отца, а то, что делается внутри ограды, не умаляет значения церкви, и, наконец, до нас доходили слухи о священниках в лагерях, об их мученичест-ве и героизме, - все же он не мог не заметить, как ослабела связующая сила церкви, тоже переживавшей тяжкий кризис наравне со всей страной. Все связи рухнули, и люди, "разбрыз-ганы, разъяты", хватались за руки, по двое, по трое, крошечными объединениями, чтобы было на кого посмотреть в последнюю минуту. Но в эту самую последнюю минуту человек, погибав-ший от истощения в лагере, оставался безнадежно один, доходяга, уже не волочивший ног. Разве что врач из заключенных мог поймать последний осмысленный взгляд. Мне говорили, что врачи иногда сохраняли человечность и в том аду.

Миру людей у Мандельштама противостоит равнодушное, слепое небо, "сетка птичья" - "Кровь-строительница хлещет горлом из земных вещей... И с высокой сетки птичьей, от лазур-ных влажных глыб, льется, льется безразличье на смертельный твой ушиб". Безразличье - свойство мертвой, а потому бесполой природы.

Импульсом к стихотворению о гибели в "бесполом пространстве" ("Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый..."), в котором осмыслился запах болезни и смерти - карболка, послужили похороны летчиков. Два стихотворения, связанных с похоронами, были первым подступом к "Стихам о неизвестном солдате", где речь идет уже не о со-умирании, то есть об упражнении в смерти, о подготовке к ней, а о гибели "с гурьбой и гуртом", о том, что названо "оптовыми смертями", косившими людей в лагерях и на войнах двадцатого века.

Сопереживание смерти предшествует этой фазе "оптовых смертей" и характерно для зрелого Мандельшта

[399]

ма. На сопереживании построен весь цикл Андрею Белому, в центре которого стоит стихотво-рение "10 января 1934 года", куда вошли элементы (заплачка) из давным-давно потерянного и забытого плача по святому Алексею. Даже забытые, эти строчки сохранялись в темной памяти и выплыли, когда на них попал луч поэтической мысли. Работа над циклом А. Белому продолжа-лась до лета 35 года, когда сочинялось стихотворение о летчиках и "Нет, не мигрень...". Только тогда Мандельштаму стала совершенно ясна тема соумирания, сочувствия смерти другого как подготовки к собственному концу. Вот тогда-то я и говорила ему: "Чего ты себя сам хоронишь?" - а он отвечал, что надо самому себя похоронить, пока не поздно, потому что неизвестно, что еще предстоит.

В стихотворении "10 января" никак не мог отстояться конец. От него сначала отслоились маленькое стихотворение об умирании ("Он, кажется, дичился умиранья...") и три восьми-стишия. Одно из них ("Преодолев затверженность природы...") сразу было перенесено в восьмистишия, единственную группу стихов, где нарушен хронологический принцип, и не столько осколком из цикла Белому, который писался одновременно с восьмистишиями (неразумные редакторы не подозревают, сколько вещей может одновременно находиться в работе, не попадая на бумагу), сколько стишком "Шестого чувства крошечный придаток...", связанным с Ламарком. В Воронеже Мандельштам окончательно утвердил конец "10 января" с соучастием в смерти: "Как будто я повис на собственных ресницах и созревающий и тянущийся весь, доколе не сорвусь, разыгрываю в лицах единственное, что мы знаем днесь". До этого он подумывал о почти декоративной концовке о мастере, художнике и гравировальщике. Тогда-то возник вопрос, что делать с восьмистишиями и другими стихами, возникшими вокруг основного стихотворения. Они ни в коей мере не были вариантами, хотя и обладали общими строчками. Скорее, их следует назвать вариациями, а тема с вариациями такая же законная форма для поэзии, как для музыки, и недаром Пастернак так назвал одну из своих книг. Тем самым он обнажил характер поэтического труда, но никто не пожелал в это вникать. Композиторы сделали это гораздо

[400]

раньше, но у музыки есть теория и контрапункт, поэтому в ней все происходит легче.

Мандельштам, обдумывая, что сделать с "темой и вариациями", попросил меня записать все как одно стихотворение (листок сохранился), но вскоре прервал запись - куски не срастались. Он сам разложил листочки - на каждом был записан один стишок - и вдруг сказал: "Да ведь это опять, как "Армения", - смотри..." Это значило, что семь стихотворений составляют цикл наподобие двенадцати, входящих в "Армению"... Последнее стихотворение "Откуда привезли? Кого? Который умер?.." не имеет конца. После обыска я дала листок с этим стихотворением Эмме Герштейн - он, не замеченный обыскивающими, остался на полу. Пока мы путешество-вали в Чердынь, она в испуге его сожгла. Мне почему-то противно, что она его не бросила в печь, а поднесла бумажку к свечке. Прошло несколько лет, и она написала книгу, где учит современников Лермонтова, как следовало с ним обращаться, но почему-то про свой опыт со свечкой не упоминает. Ни я, ни Мандельштам не могли полностью припомнить сожженное лермонтоведкой стихотворение. Мандельштам все же определил ему место - оно последнее в цикле - и сказал: "Будем печатать, доделаю". Ему не пришлось ни доделывать, ни печатать.

Все стихи Белому - семь штук - я записала по порядку в "ватиканский список", как мы шутя называли тетрадочку, куда я записывала стихи 30-34 годов. Нам пришлось их восстанавливать, потому что после потрясений (обыск, арест, ссылка, болезни) многое выпало из памяти. Я привезла из Москвы спасенные рукописи - они во время обыска лежали в кастрюле на кухне и в серых ботиках. Как надо мной все смеялись, что я все прячу и раздаю на хранение! Не все хранители оказались грязными трусами и жуликами. Большинство честно хранило и спасло кучку рукописей.

В "ватиканский список" попала и "первая воронежская тетрадь"... Записывая цикл Белому, я спросила у Мандельштама, как быть с двумя восьмистишиями, у которых полностью совпадала вторая строфа. Он велел записать оба: это и есть вариации, а раз первые строфы имеют различия, значит, это два стихотворения. Точно так он

[401]

отнесся к циклу "Кама", где решил печатать цензурный вариант на третьем месте - наравне с основными двумя, хотя они различались только последними строчками, а несколько позже, и, пожалуй, с большими основаниями, он применил тот же принцип к двум стихотворениям с одинаковым началом ("Заблудился я в небе..."): "Надо печатать рядом, как два стихотворения - одна тема и два развития..." В цикле Белому два восьмистишия слишком близки друг к другу, и я боюсь, что Мандельштам не хотел расставаться со своим любимым числом семь и потому сохранил двух близнецов. Неизвестно, как бы он поступил, если бы дело дошло до печатания, но книги ни при его, ни при моей жизни не будет, и дело решат текстологи.

Справка для будущих текстологов: в "ватиканском списке" нет цикла Белому, потому что его вырезал и уничтожил Харджиев, первый "старатель", занимавшийся Мандельштамом. Мне пришлось дать ему рукописи, так как меня в Москву не пускали, а он делал книжку для "Библиотеки поэта", которая так и не вышла. Он использовал мое бесправное положение - я была чем-то вроде ссыльной, а ссыльных всегда грабят (только ли в России?), отнимают остав-ленные на хранение вещи, перехватывают наследства, выдают научные работы лагерников за свои, что у нас случалось особенно часто, особенно с диссертациями, когда за звания и степени стали много платить и защиты вошли в моду... Политические притеснения развращают всех, кто дышит отравленным воздухом. Харджиев к тому же человек больной, с большими физическими и психическими дефектами, но я поверила, что любовь к Мандельштаму и дружба со мной, а также трагичность этих чудом спасенных бумажек будут сдерживать его, но этого не случилось. Все же большую часть рукописей он вернул, кое-что придержал для "коллекции" и уничтожал то, где хотел изменить дату или навсегда утвердить не тот текст, который Мандельштам считал окончательным, как в случае "10 января". Он даже объяснял мне, что поэт часто не понимает, что у него хорошо, что плохо, и также, что надо будет "почистить архив", убрав записи с неугодными ему вариантами: "чтобы навсегда осталось, как я сделал..."

[402]

Виновата, конечно, я сама, раз доверила бумаги душевнобольному, но кто, кроме безумцев, занимается запрещенными поэтами? К тому же от Харджиева я пострадала меньше, чем от Рудакова, вдова которого не вернула ничего. Больше всего я пострадала от тех, кто убил Мандельштама, больше тридцати лет держит его под запретом, сорок лет (уже больше сорока) не допускает выхода книг и все эти годы гоняет меня из города в город. Лишь четыре года назад мне разрешили - по недосмотру, разумеется, - осесть в Москве и обрести кров. С них-то и надо спрашивать. Если б не они, и Харджиев, и Рудаков были бы чисты и благородны, а архив лежал бы нетронутым у меня в шкафу вместе с книгами, фотографиями, корректурами, копиями, записями голоса и всем, что причитается поэту в обыкновенном государстве, где правительство не покровительствует литературе.

Подобно тому как Мандельштам тщательно делал порядок в циклах, точно так он всегда сам составлял книги, точно определял место каждого стихотворения. Если он не помнил года (особенно в зимних стихах часто путается, до или после января написаны стихи), то всегда помнил, в какой последовательности появлялись стихи - одно за другим. В этой последователь-ности есть логика и закономерность, которую иногда, трудно выразить словами, но она сущест-вует вполне объективно. Я только видела, как возникают стихи, но точно помню порядок воз-никновения и понимаю их взаимосвязь. Забыть этого нельзя и свидетелю, тем более поэту, как немыслимо переставить одну из частей симфонии или сонаты. Иногда стихотворение долго дозревало в уме, не записанное на бумагу. Мандельштам, когда я ставила нумерацию, порой говорил, чтобы я в определенном месте пропустила номер: "Там будет, но я прочту потом..." В иных случаях он не предупреждал меня, а просто вставлял "доспевшее" стихотворение на нужное место, так что мне приходилось менять нумерацию. Так было с "нищенкой", которую он почему-то долго прятал от меня. Может, его огорчало, что я нищенка? Все же нищенкой быть естественнее, чем богачкой, особенно в нашей стране, где благополучие почти всегда пахло кровью или предательством. К тому же нищие у нас все, кроме правителей и челя

[403]

ди, а я предпочитаю быть со всеми, чем ловить крохи с барского стола.

Я знаю лишь один случай, когда стихотворение, доделавшись и переосмыслившись, стало не на прежнее место, а в новый ряд. Я бы и не подозревала, что стихотворение "О, как мы любим лицемерить и забываем без труда то, что мы в детстве ближе к смерти, чем в наши зрелые года" выросло на основе старых стихов, не попавших при отборе в "Камень", если бы об этом не сказала Ахматова. У нее на стихи Мандельштама память была не хуже, чем на свои. Она сразу опознала источник и напомнила его Мандельштаму. Рукописи первоначального стихотворения нет - оно хранилось в памяти больше четверти века и в нужную минуту выплыло. Я не знаю первого стихотворения, но ясно, что тема зрелости, отдаляющей смерть, принадлежит тридца-тым годам. В этих словах есть вызов тем, кто рыл яму Мандельштаму, - ведь он уже знал, что над ним нависла смертельная опасность и гибель не за горами. Она могла прийти в любой момент, и я вспоминаю дружеское предупреждение представителя "Известий" в Ленинграде. Мандельштам прочел ему "Я вернулся в мой город, знакомый до слез..." и в ответ услышал: "Осторожнее, не то к вам ночью придут и натопают сапогами..." Смысл стихотворения о смерти в детстве и в зрелые годы в том, что Мандельштам должен жить, игнорируя убийц, и довести свое дело до конца - увы, до конца ничего довести нельзя, потому что неизвестно, где он, - и он "один на всех путях". Этим стихотворением он открыл вторую тетрадь "Новых стихов". В ней политическая тема прикрыта, как в "Ламарке", например. Она прорвется во всей прямоте лишь после поездки в Крым, где мы насмотрелись на голодных беглецов с Украины и с Кубани.

В каждой книге - "Камень", "Тристии", "21-25 годы", "Новые стихи", "Воронежские тетради" - есть своя ведущая мысль, свой поэтический луч. Ранние стихи ("Камень") - юношеская тревога и поиски места в жизни; "Тристии" - возмужание, предчувствие катастрофы, погибающая культура (Петербург) и поиски спасения ("Исаакий"); оборванная и задушенная книга 21-25 годов - в чужом мире, усыхающий довесок; "Новые сти

[404]

хи" - утверждение самоценности жизни, отщепенство в мире, где отказались от прошлого и от всех ценностей, накопленных веками, новое понимание своего одиночества как противостояния злым силам; "Воронежские стихи" - жизнь принимается, как она есть, во всей ее суете и прелести, потому что это порог, конец, эпоха "оптовых смертей", "начало грозных дел". Уже назван "народов будущих Иуда". В последний год жизни были две стихотворные вспышки и кучка стихов, которые все пропали. В них иной взгляд на Россию, которая продолжает жить медлительной жизнью, вопреки всему и ничего не замечая. В погибших стихах страна противостоит губительным силам - своим молчанием и тишиной, своим пассивным сопротивлением, укладом, жертвенной готовностью к любым испытаниям. На него произвела впечатление "веером разложенная дранка непобедимых скатных крыш". Книга только начиналась, и, во что бы она развилась, гадать не приходится - она была круто оборвана. Это невероятно, что Мандельштам мог хоть немного работать в условиях проклятого последнего года. "Всегда успеем умереть", - утешал он меня. Я пережила тогда смерть и небытие, чтобы потом вступить в посмертное существование здесь - на той же самой земле.

Понимание "книги", периода, цикла как единого целого спасло Мандельштама от болезни времени, чего-то вроде кори или собачьей чумки, жажды "большой формы" в виде романа в прозе, а в поэзии - на худой конец поэмы, а в идеале - эпоса. "Большой формы" требовало государство, но не оно выдумало ее, а только приняло подсказку литературных кругов. Я знала выкормыша футуристов, толстое животное с подозрительными страстями, которое сейчас веща-ет в сферах Музея Маяковского. Выкормыш утверждает, что Хлебников выше Пушкина, потому что дал эпос, до которого Пушкину как до звезды небесной. Что он понимает под эпосом? Этого не понять, но ясно одно - эти несчастные теоретики не подозревают, что существует мысль, и не верят, что вся ценность поэзии именно в качестве поэтической мысли, в миропонимании поэта, а не во внешних признаках. Ведь гармония стихов лишь сконцентрированная сущность поэтичес

[405]

кой мысли, а то новое, что приносит поэт, вовсе не рваная строчка, не рифма, не "классицизм" или футуризм, а познание жизни и смерти, слияние жизненного пути и поэтического труда, игра Отца с детьми и поиски соотношения минуты с ходом исторического времени. Какова личность поэта, таков и поэтический труд. Какой дивный человек сказал, что творец всегда лучше творения?

Другой деятель футуристического толка, человек наивный и чистый, Сергеи Бобров, ругаясь, требовал Пушкина, непременно Пушкина, которого жаждал до слез. Что бы делал Пушкин в нашу эпоху? Что такое Пушкин после конца петербургского периода русской истории? Где место Пушкина в московском царстве советских вождей? Все же лучше тосковать по новому и несбыточному Пушкину, чем декретами отменять все виды искусства, как делал ЛЕФ, или распределять заказы на сочинение романов с заранее данным содержанием наподобие РАППа и Союза писателей.

В двадцатых годах все понемногу учили Мандельштама, в тридцатых на него показывали пальцами, а он жил, поплевывая, в окружении дикарей и делал свое дело. Его не влекла искусственная "большая форма". О ней он даже не задумывался, потому что знал, что есть "книга", "цикл", а иногда возникают цепочки с большим, чем в цикле, сцеплением частей и с общей темой. Про них он говорил: "Это вроде оратории", предпочитая музыкальную термино-логию, как более конкретную, расплывчатым литературоведческим названиям. Ораториями он считал "Стихи о неизвестном солдате" и группу стихов на смерть Андрея Белого. Двенадцать стихотворений об Армении он к ораториям не причислял, и я думаю потому, что тематически оратория связывалась у него с основным моментом жизни отдельного человека и всего челове-чества - со смертью. Умирание, смерть, оптовые смерти и общая гибель - вот темы двух ораторий Мандельштама.

[406]

VIII. Фальшивые кредиторы

В самом начале двадцатых годов Мандельштам заметил, что все порываются учить поэтов и предъявляют к поэзии тысячи требований: "Бедная поэзия шарахается под множеством наведен-ных на нее револьверных дул неукоснительных требований. Какой должна быть поэзия? Да, может, она совсем ничего не должна. Никому она не должна, кредиторы у нее все фальшивые". Речь шла еще не об официальных заказчиках, а об общественном мнении. Мандельштам приписывал разгул требований читателям, развращенным частой сменой поэтических школ, но дело не только в читателях. В двадцатых годах они действительно были на редкость развращены и разнузданны, но в своих требованиях они только поддерживали то одного, то другого из многочисленных претендентов на пост законодателя в литературе. Каждый из них предлагал свои методы и рецепты для быстрого наведения порядка и внедрения единообразия и единомыс-лия. Нечто подобное происходило во всех областях, но в поэзии, как самом личностном жанре, порядка навести не сумели, и каждый поэт по мере сил сделал то, что мог, и до самой смерти оставался сам собой. Большинство умерло преждевременно, но двое даже дожили до старости. Предположить, что Ахматовой дадут прожить до конца, было почти невозможно, потому что именно на нее начали сыпаться первые удары. К счастью, окончательного удара не нанесли. Она случайно вытянула выигрышный лотерейный билет на право дожить свою жизнь до конца.

Сейчас уже можно подвести итоги и задать вопрос: как случилось, что внедрение единомыс-лия возникло как "встречный план", то есть было выдвинуто не государством, а обществом? Именно оно предложило своих претендентов на роль диктаторов в искусстве, когда будущие победители еще не помышляли о подобных вещах и были по горло заняты подготовкой, а потом войной. Единомыслие появилось не в результате подкупа или террора. Террор возможен там, где идея террора импонирует людям, подкупить легко только тех, кто стоит с протянутой рукой, единомыслие осуществляется, если

[407]

люди готовы отказаться от мысли, лишь бы ощутить себя среди единомышленников. В один день такие особи появиться не могут. Для этого нужна длительная подготовка.

Вопрос касается только интеллигенции, причем не революционной, осуществившей диктату-ру, а той, которая потом поддержала диктатуру и сама боролась за единомыслие. Самый яркий из таких - Мейерхольд, и в искренности его сомневаться нельзя. Старатели отнюдь не состояли советчиками при князьях, как некогда монастыри, но энергично насаждали те формы искусства, на которые делали ставку, и яростно боролись за единомыслие, издавая "приказы по армии искусств". Сам Маяковский был исполнителем, а не изобретателем, а его "приказ" не единичен, а представляет стихотворный вариант сотен целеустремленных и деловых распоряжений, изда-ваемых во всех областях искусства ценителями единомыслия, сразу бросившимися на посты комиссаров искусств. Я уверена, что, порывшись, можно найти отличные образцы приказов, сочиненных Пуниным и, скажем, Штернбергом, которые потом так огорчались, когда их забили противоположными приказами. В последнее пятнадцатилетие, к несчастью, перестали довольст-воваться приказами и прибегли к помощи государства и его карающих органов. По моим сведе-ниям, Пунина уничтожили серые художники, которым не нравилось его понимание уже не теку-щего искусства, а истории живописи.

Мандельштам служил в Комиссариате просвещения у Луначарского, но по свойственному ему легкомыслию приказов по армии не издавал, а главным образом бегал от своей секретарши, сторонницы диктатуры, презиравшей своего начальника. Он в счет не идет и участия в борьбе за единомыслие не принимал, а только открыто говорил поэтам, что о них думает.

Идеи, приводящие к единомыслию и диктатуре, должны были зародиться до революции, чтобы сразу нашлось много сторонников диктатуры. Процесс шел во всех областях, но я беру один только разрез - проблемы искусства, в частности поэзии. В десятых годах большой известностью пользовалась статья Вячеслава Иванова "Веселое ремесло и умное деланье". Влияние Иванова в те

[408]

годы было очень большим. Он принадлежал к законодателям, и девочкой я запомнила, как затихла аудитория, когда на кафедру взошел Вячеслав Иванов. Это отец повел меня на лекцию не то о Скрябине, не то о Метнере.

В статье о веселом ремесле и умном деланье (последнее выражение принадлежит Христи-анской философии, к которой статья Вячеслава Иванова никакого отношения не имеет) изло-жены мечты автора о будущем символизма и предлагается способ преодолеть мучивший рус-ских интеллигентов разрыв между ними и народом. Вячеслав Иванов и сейчас остается для многих непревзойденным образцом теоретической мысли. Одна умнейшая женщина, литерату-ровед с традициями Опояза, со вздохом сказала мне, что уровень мысли резко пал после статей Вячеслава Иванова. (Любопытно, догадалась ли она перечитать эти статьи или ее суждение зиждется на прежнем пиетете.) Современные националисты, руситы, тянутся к Вячеславу Иванову и в резко удешевленном виде - вместо рубля за копейку - время от времени излагают его идеи. Они их препарируют для нужд сегодняшнего дня, приправляя националистическим душком. На Западе вошло в обиход выражение "серебряный век". "Золотым веком" считается пушкинская эпоха, а "серебряным" - десятые годы с "башней" Вячеслава Иванова, то есть его квартирой, куда собирались поэты и философы послушать проповедь "реалистического симво-лизма" неосуществленного течения, от которого ждали чуда.

Как у всех символистов, у Вячеслава Иванова было преувеличенное представление о художнике. Поэт для него - теург, пророк, носитель откровения. Во всяком случае, таким он должен стать, усвоив истины реалистического символизма: "Открытость духа делает художника носителем божественного откровения". (Не слишком ли смело сказано?) Цель символизма мифотворчество. Обычная триада символистов - метафора-символ - миф страдает серьез-нейшим недостатком: в ней не раскрывается значение слова "миф". (Наследники символистов и сейчас мнут это понятие как хотят. Не пора ли определить его границы?) Вячеслав Иванов писал: "Символ естественно раскрывается как потенция и заро

[409]

дыш мифа" и "Органический ход развития превращает символизм в мифотворчество". Это широковещательно, но антиисторично. Человек всегда пользовался символами, и человечество знало немало великих художников, но разве можно назвать их труд мифотворчеством? Разве Беатриче или Лаура мифы? Разве блудный сын с картины Рембрандта миф, а не рассказ худож-ника о своей тоске по Отцу? Рембрандт, живший в эпоху, когда христианское просвещение еще не пало, вряд ли счел бы замысел своей картины откровением. В ту эпоху человек сознавал свою падшесть и греховность, а словами злоупотреблять не полагалось. От злоупотребления выветривается смысл самых существенных слов.

Вячеслав Иванов призывает к познанию действительности, но его предсказания, на которые он не скупится, следует причислить к полетам фантазии, мечтам и желаниям, к счастью, неосу-ществимым. Он мечтал воссоединить интеллигенцию с народом и разработал для этого ряд рецептов. Художник, по мнению Вячеслава Иванова, всегда индивидуалист, но должен стать "сверхиндивидуалистом" (очевидно, отголосок "сверхчеловека"). Миф, изобретенный сверхин-дивидуалистом, будет не индивидуальным, но общезначимым. "Когда из символов брызнут зачатки мифа", народ, "прирожденный мифотворец", тут же ухватится за них. Соприкоснувшись с мифом в индивидуальной поэзии, народ снова осознает себя мифотворцем и начнет творить новые мифы. "Рост мифа из символа есть возврат к стихии народной", - говорит Вячеслав Иванов, а в другом месте: "Мы возлагаем надежды на стихийно-творческую силу народной варварской души". Где и когда так называемый народ был варваром? Только ошметки столиц могли показаться варварами. Чего только не выдумывали про народ - то он богоносец, то у него какая-то особенная варварская душа...

Вячеслав Иванов надеялся, что "Дионис варварского возрождения вернет нам миф". Русский и германский народы в понимании Вячеслава Иванова принадлежат к варварской дионисийской стихии. (Эти народы показали высокую - неужели дионисийскую? - дисциплинированность в различных штурмовых отрядах и соответ

[410]

ствующих учреждениях.) Приятно отметить, что Вячеслав Иванов все же боялся дионисийской стихии: "Дионис в России опасен: ему легко явиться у нас гибельною силой, неистовством только разрушительным". (Я не уверена, что народ, бушевавший в начале революции и требо-вавший себе земли, чтобы ее засеять, был воплощением разрушительной стихии.) Тем не менее Вячеслав Иванов боялся просвещения больше неистовства и призывал беречь "вещую слепоту" народа. (Почему все так боялись просвещения? К великому несчастью, современная обязатель-ная школа служит чему угодно, только не просвещению. Она, видно, бережет пресловутую "вещую слепоту" и "дионисийскую варварскую душу", ругающуюся в очередях и скандалящую в автобусах и коммунальных квартирах.)

Когда художник встретится с народом, "страна покроется орхестрами и фимелами, где будет плясать хоровод". (Почему единство представляется фантастам в виде хоровода? Неужели они не видели другой, более глубокой сплоченности?) Тогда-то возродится трагедия и мистерия и "воскреснет истинное мифотворчество". Что подразумевает Вячеслав Иванов под мистерией, понять трудно, и еще менее ясен способ возрождения трагедии. Так ли это просто? Дионисий-ство же для него - некое психологическое состояние, "круг внутреннего опыта", независимый от исповедания. Таков ход, который дает Вячеславу Иванову возможность сочетать дионисийс-кий восторг с христианством. Творчество должно, по Вячеславу Иванову, быть религиозным, но "как эстетик" он считает себя вправе оперировать "религиозно-психологическим феноменом дионисийства". Символисты все ницшеанцы (Ницше, по Вячеславу Иванову, - первый двига-тель современной души), и оно-то толкало их на поиски синтеза между христианством и язычес-кими религиями. Дионис оказался с руки еще и потому, что для эллинов он, как бог страдаю-щий, был ни более ни менее как "ипостасью Сына". Это смешение понятий характерная для девятнадцатого века забава: искали внешнего сходства между религиями, не различая сущност-ных моментов. Чем обогатились они, соединяя религии природы с религией искупления и Духа? Вячеслав Иванов еще

[411]

не прочь прибавить к христианству элементы "своеобразно преломленного в его среде пантеиз-ма" ("Предчувствия и предвестия"). Он искал "религиозного синкретизма", и так называемая элита десятых годов прислушивалась к каждому его слову.

Символисты всегда боролись с личностным началом в работе художника, поскольку они были индивидуалистами или, как предлагал Вячеслав Иванов, сверхиндивидуалистами. От них же и пошла тяга к "большой форме". В совете Гумилева молодой Ахматовой писать баллады я вижу отголосок этой моды десятых годов. Сам Гумилев за это сильно поплатился, особенно в ранних книгах с их зачатками фабульности. Отход от христианства расшатывал отношение к личности, и это остро сказалось на понимании роли художника в обществе. Общественное положение художника как частного лица, чью работу общество может принять или отвергнуть, уже не удовлетворяло символистов. Они искали новых способов укрепить положение худож-ника, найти для него место в стране, покрытой "орхестрами и фимелами". Здесь-то и возникло слово "заказ", с такой охотой подхваченное в двадцатых годах "деятелями искусств" всех направлений, особенно символистами и их прямыми преемниками футуро-лефовцами. Все они помнили идеи Вячеслава Иванова насчет роли художника и его пропаганду заказа. Художник, он же "теург, пророк, носитель откровения", оказывается, "нуждается в заказе не только вещест-венно, но и морально, гордится заказом и, если провозглашает о себе подчас, что "царь" и, как таковой, "живет один", - то лишь потому, что сердится на... не идущих к нему заказчиков". Вячеслав Иванов считал, что эпоха, в которой он жил, - критическая, Каинова, но ждал прибли-жения "органической эпохи" с расцветом мифотворчества. В десятые годы "органическое" было одним из самых ходовых слов и означало "связанное с народом, имеющее с ним общие корни, внедренное в его глубины". В удешевленном варианте советского искусства оно вернулось сначала как "искусство для народа", а потом "народное искусство", тождественное с партийным искусством, поскольку партия представляет собой народ. Двадцатые годы были отданы на поиски "стиля" народного искусства

[412]

от лефовских плакатов до "призыва ударников в литературу", придуманного РАППом, а потом утвердился найденный стиль - социалистический реализм. Художник же стал, по предсказанию Вячеслава Иванова, "ремесленником веселого ремесла" - исполнителем "творческих заказов общины". Поскольку у общины денег нет, заказ получался у государства, но-давался он, конеч-но, от имени народа.

Предвидя идиллическое будущее, Вячеслав Иванов мечтал об единомыслии. Зритель в эпоху дионисийского разгула трагедий и мистерий "затеривается в единомысленном множестве". Единомыслие действительно было достигнуто, но добилась его не элита с ее гордыми мечтами, а революционная интеллигенция, победители, сумевшие обуздать мысль и личность. "Орхестры и фимелы" обернулись самодеятельностью, которая особенно хорошо прививалась в лагерях, потому что освобождала от тяжкого труда. По свидетельству Марченко, сейчас положение изменилось: самодеятельностью и хоровым пением занимаются только "полицаи", остальные предпочитают тяжкий труд. Мы долго хвастались тиражами книг, считая большой тираж признаком народности, а сейчас книги вроде как перестали раскупаться. Один только Кочетов вызывает сенсацию не меньшую, чем хороший детектив на Западе. Может, ловкий сыщик из полицейского романа - это и есть современный миф?

Когда Мандельштам привел меня к Вячеславу Иванову в его скромную комнатку в Баку, где сидел мальчик и готовил уроки, а милая дочь угостила нас чем-то вроде чая, мы услышали жалобу хозяина, что ему не удалось договориться с победителями. Он пробовал это сделать через Каменеву, но ничего не вышло. "Я ведь всегда был за соборность, вы знаете", - сказал он, поясняя, почему хотел пойти на сотрудничество. По дороге домой, то есть в вагон, стоящий на запасных путях, Мандельштам вспомнил эти слова и удивился: что Вячеслав Иванов понима-ет под соборностью? Армию? Толпу? Митинг?.. Понятия "соборность" и "коллективизм" в статьях Вячеслава Иванова не разделяются. Между тем соборность - понятие церковно-религиозное, ничего общего с коллективизмом

[413]

не имеющее и даже ему противопоставленное. Соборность - это братство лиц, входящих в собор и сознающих себя детьми единого Отца. Коллектив механическое объединение индивидуумов для самообороны и определения своего места в чуждом и страшном мире. В коллектив загоняет страх, потерянность, жажда пайка. В нем нет и тени братства, и хорошо, если человек человеку не всегда волк. Коллектив подчиняет человека, зато снимает с него сознание ответственности. Современное государство с его формами хозяйства и научного исследования способствует образованию коллективов. Это относится ко всем развитым государствам, а далеко не только к тоталитарным, хотя последние умело использовали коллективы для подчинения человека. Они делают это в более откровенной форме, чем государства, сохраняющие демокра-тиическую структуру. Сущность же остается одинаковой.

Человек, порабощенный коллективом, неизбежно становится индивидуалистом, а собор-ность немыслима без полной свободы личности. Вячеслав Иванов считает, что соборность предполагает "принцип круговой поруки" и "ответственность всех за всех". Таков принцип коллектива, а не соборности, где каждый отвечает за каждого и за всех. Для Вячеслава Иванова понятия соборности и коллективизма, личности и индивидуальности нерасчленимы. Умели ли различать их в десятых годах? Думаю, что для религиозных философов различие всегда было ясным, но символисты были сами индивидуалистами (со стремлением к сверхиндивидуализму) и, находясь под огромным влиянием Ницше и Шопенгауэра, прививали русской элите (я употребляю выражение Бердяева, чтобы определить присимволистические круги) теории и мысли, толкающие на переоценку ценностей, отказ от личности и соединение христианства с язычеством. Подобная смесь только содействовала распаду.

Характерно, что почти у всех символистов десятых годов, в том числе и у Вячеслава Иванова, можно найти апологию жестокости. Я нашла у Вячеслава Иванова: "Жестокости свойственно светлое выражение лица", а жертва "впивает... световую энергию мучителя". Элита учила благосклонно относиться к жестоким сверхинди

[414]

видуалистам. Не подготовила ли она русскую интеллигенцию, элиту, к приятию идей террора?

Во многих статьях Мандельштама есть скрытая полемика с Вячеславом Ивановым. Именно в отталкивании от его поучений и была та помощь, которую он оказал становящемуся акмеизму. И символисты, и знатоки коллективизма так и не признали Мандельштама. Они были правы. Он был не с ними.

IX. Функционер

Мечты Вячеслава Иванова, его прогнозы и предложения новой власти не что иное, как, употребляя его собственное определение, "молнийные изломы воображения" ("Спорады"). Отвергнутый победителями, он печально сидел в своем последнем на родине убежище и руково-дил кафедрой, где приближенные навсегда сохранили в памяти "ядовитую приятность" его ре-чей. Он заплатил жестокую дань времени тем, что дал разгуляться воображению. В своем одино-честве этот властолюбивый человек был почти трагичен, но трагичность коренилась в "беге времени" и в его суде над своевольным поколением. В ватиканском изгнании Вячеслав Иванов, наверное, тосковал по России и вспоминал "башню", где он законодательствовал, но великое счастье, что он уехал. У нас судьба его сложилась бы гораздо хуже - у него не хватило бы сил на то одиночество, которое подстерегало его на родной земле. Здесь ему не помогли бы ни ученость, ни лукавство. Здесь ничего не помогало. Здесь отлично знали, чего хотят, и умели добиваться цели и добивать тех, кто не содействовал достижению на ходу поставленных целей.

Никто не интересовался "прирожденным мифотворцем" и не ждал, чтобы он заговорил. Народ был объектом для воспитания, и миф для него надлежало отшлифовать в центре и спустить по особым каналам "в массы". Литература, может, единственная область, где дело сразу пошло как по маслу. Художник не исполнял заказы общины,

[415]

которая вроде как была отменена. Заказ спускался с недосягаемых высот в форме пожеланий и самых общих указаний. Через армию редакторов он доходил до непосредственного исполнителя. Второй этап - редакторская обработка выполненного заказа, легкое низовое кипение вокруг изданной книги и новые указания высших инстанций, на этот раз более конкретные - с учетом ошибок и достижений.

Основное звено, соединявшее литературу с высоким заказчиком, было редакторским аппара-том. Редактор с его непомерно разросшимися функциями возник в тот момент, когда его нор-мальная роль - определять лицо и позицию издательства, газеты или журнала - была начисто упразднена. Все, что шло в типографскую машину, выполняло один заказ и преследовало одну цель: утверждение мифа о тысячелетнем царстве. Для этого следовало перечеркнуть и облить грязью прошлое, изобразить настоящее как путь к новому счастью и дать смутную картину будущего. Проводилась мысль об единственно возможном пути к единственно возможному будущему. Широко распространилась и завоевала умы вера в полную детерминированность событий и причинно-следственную связь. Единственная поблажка: допускалась возможность "ошибки". За "ошибку" полагалась кара, но только для аппарата, для среднего и нижнего звена. На самом верху находились те, кто владел научной истиной. Эти ошибаться не могли, пока не сваливались вниз. Стоящий наверху никогда не ошибался.

Редакторы были нижним звеном, но крайне важным, без которого нельзя проводить и оформлять идеи и тенденции вершины. Они возникли неизвестно откуда, во всяком случае не из самой литературы. Иногда редактор ходил в хорошем костюме. Это означало, что, сорвавшись на дипломатическом поприще, он перешел на издательскую работу. Остальные явились из тайных дебрей, "склубились из ничего", как говорила Ахматова. Мандельштам, познакомив-шись с новым редактором, только удивленно открывал глаза: откуда такое взялось? Он называл их "прекрасными незнакомцами" или "масками". Редакторы строго различались по своим функциям и соответственным званиям. Существовала тонко раз

[416]

работанная градация: младшие редакторы, старшие, главные и сверхглавные, то есть директора издательств. Таинственность возрастала в соответствии с рангом. Редактор, покорный проводник указаний, становился по отношению к писателю чем-то вроде учителя, судьи и верховного начальника. В двадцатых годах они щеголяли хамством, но постепенно овладевали вежливостью, пока их вежливость не стала невыносимо наглой и явно покровительственной. Они почти моментально присвоили себе запретительные функции и выставили встречный план запретов и поощрений, чтобы оградить себя от разноса в случае, если в изданной книге обнару-жатся "идеологические ошибки". Поскольку теория развивалась непрерывно, а издание книги занимало довольно много времени, редактор научился учитывать будущее развитие и заранее расширял область запрещенного. После цепочки редакторов, трудившихся над книгой, цензору оставалось только вылавливать блох, чтобы оправдать свой кусок хлеба с маслом.

В конце двадцатых и в начале тридцатых годов еще водились редакторы, которые "что-то протаскивали". Так, Цезарь Вольпе не только напечатал в "Звезде" "Путешествие в Армению", но даже тиснул снятый цензурой отрывок про царя Аршака, которого ассириец запрятал в темницу, откуда нет выхода и просвета: "...ассириец держит мое сердце..." Вольпе сняли с работы, но его не посадили - ему повезло. Погиб он во время войны - никто не знает как, пробираясь из осажденного Ленинграда через Ладогу. Такие редакторы были абсолютным исключением, и сейчас - в наши вольные и счастливые времена таких можно счесть по пальцам. Разница только в том, что сейчас многие бы охотно повольничали, если б им гарантии-ровали полную неприкосновенность: со службы не прогонят и начальство останется благосклонным. В прежние же годы любой редактор верил в свою миссию и абсолютную правоту. Он считал, что делает важное и прогрессивное дело, борясь с чуждой идеологией и вредными тенденциями. Единомыслие с небес не свалилось. К нему стремились толпы активных и энергичных людей, сторонников нового, поклонявшихся научному мышлению и осязаемым результа

[417]

там своей деятельности. Они осязали переплеты книг и не знали сомнений, без которых не обходится ни один ученый и ни один мыслитель. Та наука, которой поклонялись они, была очень удобна для неученого сословия. В ней не оставалось ни малейшей щели для сомнений и все отличалось неслыханной научностью и вместе с тем помещалось в одном портфельчике и было удивительно портативно. На всякий вопрос и на всякое недоумение имелся готовый ответ, и представители "нового" всегда чувствовали себя в своей тарелке и сверху вниз смотрели на жалких людишек, не освоивших научные истины. Среди поклонников науки затесались и жулики, но они-то и пели слаще всех. Сладкие песни давались им легко, потому что они не верили решительно ни во что, кроме окошка в издательской кассе и конверта с таинственной выплатой за хорошее поведение и службу народу.

Редактор, чтобы не скучать за чисто запретительными занятиями, возомнил себя стилистом, блюстителем языка и вдохновителем новых жанров. Одним из первых на этих ролях стал подвизаться Маршак. Хрипловато-вдохновенным голосом он объяснял авторам (у него были не писатели, но авторы), как они должны писать, развивая и украшая сюжет, выбиваясь в большой стиль. Поэзия в руках Маршака становилась понятной всем и каждому: все становилось поэтич-ным, и голос у него дрожал. За его спиной прятался Олейников, считалки для детей делал ему Хармс, но не в них была сила Маршака. Он хотел превращать в писателя всех и каждого, кому хотелось писать и у кого был хоть какой-нибудь опыт в любой области: инженер, моряк, охот-ник, метеоролог - всякий ведь обладает опытом, и он-то и есть материал литературы, если его изложить хорошим языком. Для этого он завел штат младших редакторов, постепенно продвигая их в старшие, которые точили, шлифовали и подпиливали каждую фразу, каждое слово, каждый оборот, приводя их к приличному среднему уровню. У них кружилась голова от мысли, что они собственными руками делают литературу. Редактор школы Маршака до конца своих дней будет помнить героическую эпоху созидания литературы на пустом месте и превращения агитки в чистенькую повестушку. Точно так, наверное, работают специалисты по

[418]

детективам, но у них есть великое преимущество: они хорошо знают рынок и язык сегодняшнего дня, не понимают ни Шекспира, ни Мильтона и не рвутся в большую литературу. Изготовление чтива - неизбежное следствие литературной промышленности. Поганый век - поганые книги, лишь бы они не одевались в приличненькое обличье. Я предпочитаю коммерсантов, загребаю-щих деньги на детективах, Маршакам.

Сейчас еще ходят по земле писатели, с которыми работал сам Маршак. Они с умилением вспоминают его советы: знать про героя решительно все - как он ходит, что он любит, какой на нем костюм и сколько метров в его комнате... Искать по газетам сюжеты для повести, чтобы по свежим следам воспроизводить опыт великой эпохи... Вникать, любить, помнить... Маршак исключительно умело избегал мысли и реальной действительности, которые были запрещены, предпочитая говорить обо всем "поэтическом". Он разводил турусы на колесах, излагал туск-лым языком шекспировские сонеты и писал мерзкие политические стишонки для газет. Для души он завел целую коробку гладкой мудрости, вызывавшей умиление даже у начальства. Он придумал литературный университет для школьников, вызвавший возмущение Мандельштама, который не переносил инкубаторов. Маршак - характернейший человек своего времени, подсластивший заказ, создавший иллюзию литературной жизни, когда она была уничтожена, сглаживавший все шероховатости. Он нанес бы большой вред, если бы существовала неокреп-шая мысль, которую можно было бы задушить, но мысль исчезла, и он ничего не уничтожил и не испортил, даже детей из кисло-сладкого университета. Дети эти принадлежали к обреченному поколению и погибли кто на войне, кто после войны.

Маршак разводил вальс со слезой, дубоносый учитель внушал школьникам отвращение к Пушкину, цензор черкал вульгарным красным карандашом, а толпы редакторов трудились над сырыми рукописями, нивелируя, подчищая, сглаживая. Так создавались книги - одна за другой, - и авторы входили в программы учебных заведений, наших и зарубежных, а редактор, главный герой, пребывал в тени, был невидимкой. А силу он набрал ог

[419]

ромную. Выработались правила развития сюжета и особый языковой стиль. Плоский след редак-тора виден на каждой книге. Через советского редактора осуществлялся диктат в литературе, и он поэтому научился игнорировать рынок ведь его основная обязанность - воспитывать автора и читателя. Редактор построил барьеры, через которые не могла прорваться ни одна рукопись, хоть чем-нибудь отличающаяся от других и написанная не по установленным законам. Читате-ли, питавшиеся пойлом, вышли на пенсию, а редакторы продолжают свое дело и удивляются, почему книжки не раскупаются, а лежат штабелями на складах. Ходит анекдот про мать, перепе-чатавшую на машинке "Войну и мир", потому что сын читает только машинописный Самиздат.

С двадцатых годов весь аппарат заказной литературы ведет героическую борьбу с проявлением личности в литературе. Это он прославил "большие формы" и грудью защищает тухлятину, называющуюся романом. Новое поколение писателей романов не пишет, но оно стоит на распутье, потому что мысль не созревает, и единственное, что остается, это спасаться в оригинальность, в которой нет и не будет спасения. Тынянов, заявивший об окончании эпохи поэзии и о приближении торжествующей прозы, совершенно забыл, что проза это мысль. Неужели он принимал шебуршение двадцатых годов за мысль? Эпохи прозы не было. Была эпоха заказа. Она не кончилась.

Оказалось, что в столах почти ничего не хранилось - лишь ничтожное отклонение от заказа. Работали Платонов и Зощенко и несколько поэтов, сохранивших личность. Остальные ее потеряли и потому охотно шли на выучку к Маршаку и к прочим редакторам.

Главная удача нищего - найти потерянное, но найти свое "я" труднее, чем иголку в сене. Самиздат пока что живет антизаказом, что является вариантом заказа. Ценность главного автора Самиздата Солженицына в том, что он восстанавливает связь времен. Это первый шаг к осозна-нию себя человеком. Только пройдя через этот этап, люди поймут, что отдельное, единичное предстательствует за общее, является его символом. Литература существует там, где есть боль, а боль ощущает только

[420]

человек, личность. Там, где существует боль, говорят не о малой или большой форме, не о стиле или сюжете, а только о боли, и она сама знает, во что воплотиться. Боль предупреждает человека о болезни и дает возможность исцелиться. Но есть болезни, которые кончаются смертью. Будущее покажет, чем мы больны и что нам предстоит - летальный исход или жизнь.

X. Вставка и деталь

Редактор Госиздата Чечановский, с которым я служила когда-то в газете "За коммунистичес-кое просвещение", иногда заходил к нам в гости. Он был верующим марксистом не слишком агрессивного толка. Мандельштам развлекался, вступая с ним в споры, которые кончались ничем, и каждый оставался при своем. Начальство как будто никакой информации об этих спо-рах не получило, во всяком случае в деле они не фигурировали. Это говорит в пользу Чечанов-ского. Меня раздражали эти споры. Чечановскому было совершенно ясно, что мировоззрение Мандельштама отжило свой век и он, бедный, не умеет перестроиться, а Мандельштам совер-шенно бесплодно тратил время: зачем оспаривать несложные диалектические построения - это не обогащает ни ума, ни сердца. Если бы марксизм не был официальной идеологией, обязатель-ной для каждого, кто претендует на кусок хлеба, вряд ли Мандельштам стал бы всерьез обсуж-дать базис и надстройку или теорию скачков в историческом процессе, а тем более проблемы материи, которая, развиваясь, порождает такую оригинальную штуку, как мозг. Отрицатели марксизма в спорах с ним пользовались тем же языком, что марксисты. Сам предмет спора снижал уровень мысли. Но Мандельштам ощущал ярую потребность в собеседниках, и это и побуждало его на разговоры со случайным, но в общем безвредным Чечановским. Говорить ведь было не с кем - уровень собеседников планомерно снижался. Марксисты и немарксисты были серыми птичками.

[421]

Очередное собрание сочинений, проданное в Госиздат, попало в редакторские руки Чечанов-ского. Мандельштаму было совершенно безразлично, кто будет снимать, резать и уничтожать книги, а в издание мы не верили. Договор и выплату денег устроил Бухарин, чтобы было хоть что-нибудь на жизнь. На эти деньги - их было совсем мало - мы поехали в Крым, а последняя выплата предстояла поздней осенью. Собрание предполагалось двухтомное, но авторские гонорары были такими нищенскими, что ничего похожего на бюджет дать не могли. (Своих обеспечивали неизвестно как, таинственным фиксом или конвертом.) К отсутствию бюджета мы привыкли и радовались хоть минутной передышке и, главное, Крыму, где мы провели два месяца.

В Москву мы вернулись в конце июля и сразу переехали на новую квартиру, откуда в следующем мае увели Мандельштама на Лубянку. В новой квартире сразу пошел оседлый сумбур, споры с Чечановским, болтовня Нарбута и Зенкевича, гости, еще не научившиеся пользоваться телефоном, нормальное количество стукачей, согласно профессии не преду-преждавших о своем приходе, и частые приезды Ахматовой, которую Мандельштам научился вытаскивать из Ленинграда по междугородному телефону, - она приезжала после пяти вызовов. Гостил Лева, которого выпроводили из Ленинграда, где над ним сгущались очередные тучи: незадолго до приезда в Москву его впервые посадили и через несколько дней выпустили. Это было, так сказать, боевым крещением. Мать и сын, встречаясь, не могли оторваться друг от друга. Пунин Леву не переносил и при его виде сразу начинал "пунические войны". У нас же любили обоих, и никто не мешал им радоваться встрече. Ахматова жила на кухне, куда еще не провели газа, и туда к ней приходили гости - Чулков, какие-то люди из Художественного театра, вдова Есенина, еще неизвестные мне женщины... Зимой 34 года появилась Петровых. Денег не было. Остатки гонорара за собрание принес в портфеле Бублик, спившийся уголовник, учившийся когда-то в гимназии со вторым братом Мандельштама. Гостил "дед" и жаловался, что никто не слушает его "маленькую философию". Это было самое безалаберное

Загрузка...