В дверях появилась крошечная, сморщенная Шагинян. Увидав меня, она обомлела: как ей удалось узнать меня, хотя мы не встречались двадцать лет?.. Лет ей тогда было не больше, чем мне сейчас, но деятельная любовь к начальству и забота о народе отложили отпечаток на лице и на всем облике. Ей уступили стул. Она села лицом ко мне и громко спросила: "А вы здесь зачем? Что, вы Мандельштама надеетесь напечатать?" Все головы обернулись в мою сторону, и я не заметила ни одного сочувственного взгляда. На меня смотрели настороженно и с недоумением. Шагинян настойчиво спрашивала, зачем я пришла. Я собралась с духом и сказала, что сейчас пришла по своим делам, но Мандельштама, пусть она не сомневается, обязательно напечатают... Шагинян вдруг всю перекосило: "Откуда это у вас такая уверенность?.."

Должно быть, страшно убедиться в неустойчивости мира, где сумел занять то, что называется положением. Соня Вишневецкая, вдова Вишневского, ныне уже покойная, встретила меня на лестнице писательского дома в Лаврушинском переулке в дни, когда поставили в план "Библиотеки поэта" сборник Мандельштама. Она хорошо ко мне относилась, но у нее буквально подкосились ноги и она чуть не упала, когда я показала ей проспект "Библиотеки". Не растерялся один Федин. Мы столкнулись с ним на той же лестнице на следующий день после заседания в Союзе писателей, где утвердили издание сборника и даже заведомые прохвосты выступали в его

[156]

защиту. Я спускалась вниз по лестнице и увидела старика, похожего на гриб. Старик обернулся, и вдруг я услыхала: "Здравствуйте, Надежда Яковлевна". По белесым рыбьим глазам я узнала Федина. До этого он четверть века не здоровался со мной, хотя мы часто попадали вместе в лифт, а один раз он остановил Ахматову, когда мы с ней шли вместе по переулку, выходившему в Лаврушинский, и долго с ней разговаривал. Ахматова не назвала меня, чтобы не смущать благородного деятеля литературы, и мне пришлось отойти в сторону и ждать, пока они не кончат разговор. Тогда я поверила, что он попросту не узнал меня. Время было еще сталинское - после войны. И вдруг он узнал меня, когда я стала совершенно неузнаваемой, потому что, занимая высокий пост, научился дипломатическому обхождению и не так остро чувствовал колебания почвы, как прямодушная и темпераментная Шагинян, набросившаяся на меня в приемной Котова...

Я стояла у стены в дурацкой шляпе и кашне и чувствовала, как меня прокалывают взглядами советские писатели и литературоведы, переводчики и критики, пришедшие в свое родное издательство по закономерным и нормальным литературным делам - кто зачем: кто по поводу крохотной редактуры, кто сговориться насчет предисловия к той или иной книге, а кто и предложить собрание своих почтенных сочинений. Среди них, людей с плотью и кровью, я была тенью, призраком, смутным отголоском того, что давно истлело и предано полному забвению. "Был когда-то такой поэт", - как сказала мне ревизорша, присланная некогда из Москвы в Ульяновск со специальным заданием присмотреться к подозрительным лицам на моем факультете и получившая кое-какую информацию от соответствующих товарищей. Инструктируя ревизоршу, ей даже сообщили о "таком поэте", но она, душечка, может, и не знала, что "поэты" пишут стихи. В приемной Котова в особом инструктаже не нуждались, потому что все до единого знали послание Жданова и прекрасное постановление, один из основных литературных документов эпохи. Шагинян отлично изучила этот документ и приезжала разъяснять его в Ташкент, где я тогда работала. На заре нашей жизни у нее была похабная манера целовать руку Ахмато

[157]

вой при встрече. Это приводило Ахматову в исступление, и, завидев за версту Шагинян, она удирала или пряталась в любую подворотню. Сменив поклонение Ахматовой на презрение к "декадентской поэтессе", Шагинян, естественно, не хотела в третий раз поворачиваться на полный оборот и улыбаться акмеистам... Вот почему она так настойчиво допрашивала меня, и я не знала, куда деваться, когда внезапно пришла неожиданная помощь.

В приемной появилась новая посетительница, и я услыхала веселый, наглый голос бывшей "ничевочки": "Ты не смотри на них, Надя... Осю обязательно напечатают. Не сегодня, так завтра, но он есть и будет... он никуда не денется, и вы, Мариэтта Сергеевна, еще прочитаете его... Вы его, видно, подзабыли, а я помню... Не поддавайся, Надя..."

Это была моя последняя встреча с Сусанной Map, легкомысленной и дикой, которая не заняла никакого положения в советской литературе и не боялась сотрясения основ вроде напечатания Мандельштама. Она рано умерла и, говорят, писала живые и настоящие стихи. Мне не пришлось сказать ей, как сладко услышать человеческий голос и добрые слова в идеологической передней, где еще висел портрет страшного человека. (Господи, неужели и они люди! Это, наверное, смертный грех так отворачиваться от этих людей, как отворачиваюсь я, и не верить, абсолютно не верить, что они тоже люди.)

События в приемной Котова продолжали разворачиваться. Заседание о Достоевском кончилось, и в кабинет первая по праву почтенной старости вошла Шагинян. Прошло несколько минут, и Котов с хохотом выскочил из кабинета. Он подбежал ко мне и обнял меня. За ним на пороге кабинета появилась Шагинян. Котов громко объяснил: "Мариэтта Сергеевна тоже считает, что вам нужно дать работу. Она говорит, что вы культурнейший человек - вдова Осипа Эмильевича Мандельштама..." Мариэтта, стоя на пороге, повторяла: "Культурнейший человек... Культурнейший человек..." И снова голос Сусанны: "Мариэтта Сергеевна, вы думали, что Надя переменила фамилию и никто не знает, что она вдова Оси?.. Все знают и все помнят Осю..." И Котов весело и громко подтвердил, что все помнят Мандельштама и я

[158]

пришла, не скрываясь, как его вдова. Он втащил меня в кабинет, усадил в кресло, и целый час я слушала, как он торгуется с Шагинян. Делал он это со вкусом, и мне казалось, что он сознательно пакостит ей за ее мелкий донос, облеченный в форму рекомендации: культура такая прекрасная вещь! Старуха стервенела на глазах - можно ли издеваться над старухами, выторговывая у них большой кусок полистной платы? Мои симпатии были на стороне веселого и красивого Котова, тем более что Шагинян когда-то числилась интеллигенткой и размышляла, как совместить Ленина с христианской душой и гетеанскими устремлениями. Сейчас она козыряла не Гёте, а тем, что ее всегда по первому звонку принимают в Цека и Котова заставят заплатить ей по высшей или сверхвысшей ставке за все сто томов ее партийных книжек. Она перечисляла свои заслуги и почему-то не вспомнила поездки по стране с разъяснением знаменитого постановления. В тот год ей было столько же лет, сколько мне сейчас. Она была полна энергии и с проклятиями выбежала из кабинета, чтобы добиться правды на Старой площади. Я не сомневаюсь, что Котов, торгуясь, не сомневался в том, что Мариэтта добьется своего. Он просто хотел на секунду ущемить ей хвост. Чуть-чуть, немножко свинство, а все-таки мило и смешно...

Котов с большим трудом вырвал для меня перевод. Отдел сопротивлялся изо всех сил, не желая отдавать посторонней, неизвестно откуда возникшей претендентке хороший куш. Когда я сдавала перевод, Котова уже не было в живых. Люди, пережившие великую эпоху и сохранившие человеческие черты, пачками умирали от инсультов и инфарктов. Я лишилась защитника, и с меня потребовали, чтобы я отдала половину гонорара редакторше. Взятки я не дала и сообщила о вымогательстве новому директору. На этом моя переводческая деятельность кончилась.

Шагинян оказалась права, и Мандельштама не напечатали. Ее реакция на мое появление в кабинете Котова служит отличным объяснением, почему в этой стране не печатают Мандельштама.

Шагинян и сейчас продолжает плодотворную деятельность. При разборе дел всяких "подписантов" она

[159]

сует слуховую трубку им в лицо, чтобы не упустить ни слова. Пусть живет хоть до ста лет вместе с Фединым и присными. Мне от этого не холодно и не жарко. А Котова и Сусанну Map я вспоминаю с благодарностью и любовью. Первые ласточки, которые только взмахнули крыльями, как их охватил могильный холод и они замерзли. За Сусанну, Ивана Аксенова и Котова "я в ночи советской помолюсь". Мне никто не давал права судить людей, но у меня нет слов, чтобы молиться о тех, других, убивших в себе человека. Мой грех, я знаю...

Память

Я читала у Сергея Трубецкого, что чудеса убеждают только тех, кто уже верует. Человек, лишенный веры, не обретет ее, увидев чудо. Я не знаю, к кому причислить себя, потому что, принадлежа к пустому веку, то обретаю, то теряю веру. Я видела, Боже, чудеса, но нужны глаза, чтобы их увидеть, а зрение у меня слабое, и то и дело свет меркнет в моих глазах. А может, мне чудеса не нужны по другой причине: зачем мне частное чудо - исцеление, например, - когда все, что меня окружает, само по себе является непостижимым чудом, - этот мир, все живое, а главное, человек и его сознание. Мне кажется, нет большего чуда, чем время с его необратимостью и производное от времени - память. Они нам даны, и вопрос не в том, кем даны, а зачем мы получили этот таинственный дар. Ведь память превращает необратимое время в наш внутренний мир. Вспоминая, мы снова переживаем события, но уже не способны внести никаких изменений в их неотвратимый ход. В этом наше счастье. Юность сильна беспечной слепотой. Как исказили бы мы нормальный ход событий, если б в зрелые годы или в старости стали исправлять свои юношеские поступки... Так поэты в старости часто исправляют юношеские стихи. С новых позиций, одаренные иным зрением и чувствами, они кромсают ощущения молодости, и в результате получаются не целостные стихи, а гибриды, курьезы, сра

[160]

щения из несовместимых материалов... Этим грешил в старости Пастернак, а иногда такой перестройкой занимаются и не старики. Мандельштам рассказывал, как однажды застал Блока за нелепым занятием: он перекраивал одно из лучших стихотворений: "О доблестях, о подвигах, о славе я забывал на горестной земле, когда твое лицо в простой оправе передо мной сияло на столе..."

Стихи - куда ни шло. Будущий издатель, если он не полный идиот, что все-таки иногда случается, волен выбрать любой вариант. А что произошло бы, если б мы могли возвращать события и по-новому их перекраивать... Мне страшно думать, как я растоптала бы свою жизнь, если б с грозной логикой зрелости или старческим ясновиденьем, все уже понимая и зная, снова очутилась с глазу на глаз с Мандельштамом во время наших нелепых ссор и бурных объяснений... Какое счастье, что память возвращает нам прошлое не для того, чтобы переделать его, а лишь затем, чтобы осмыслить, оплакать и понять. Мы в ответе за все - за каждый поступок и за каждое слово, и память предлагает нам обдумать, зачем мы жили, что мы сделали со своей жизнью, было ли у нас назначение и выполнили ли мы его, есть ли целостный смысл в нашей жизни или она состоит из нагромождения случайностей и нелепостей.

Мы в ответе за все, но есть много способов уклониться от ответа. Первый - не вспоминать: "Между помнить и вспомнить, други, расстояние, как от Луги до страны атласных баут..." Сама Ахматова в двух стихотворениях "Подвал памяти" и "Три эпохи воспоминаний" - хотела говорить о памяти, но дала анализ забвения. Она рассказала о том, что "в прошлое давно пути закрыты, и на что мне прошлое теперь? Что там? Окровавленные плиты или замурованная дверь, или эхо, что еще не может замолчать, хотя я так прошу?" Здесь мольба о забвении, которому еще мешает эхо, а во втором стихотворении - рассказ о том, как блекнет, исчезая, воспоминание, а это не что иное, как анализ забвения. Эхо сохранилось от жестоких и кровавых событий нашей жизни, от которых на старости она пыталась отдышаться и отдохнуть. Гаснущее воспоминание остается оттого, что почти случайно мелькнуло на нашем пути, неизвестно почему вторг

[161]

лось в нашу жизнь. Если перевести это на знакомый язык любовных переживаний, забвение поглощает то, что принято называть "романом", а к главным линиям жизни оно, забвение, подступиться не может. Они никогда не канут в пропасть забвения. "Так всегда бывает с романом, - сказала по какому-то случаю Ахматова. - Пока он идет, кажется, без него нельзя жить, а потом ничего не остается - одна пыль..." Пыль и не надо ворошить, но люди любят в ней копаться, чтобы найти случайные блестки. Гораздо приятнее выискивать случайные блестки, чем разматывать основной клубок событий, в котором никакой фольги и случайных блесток нет. Мишура и мираж служат, чтобы маскировать живую жизнь и боль и - не дай Бог! - не взглянуть правде в глаза. Пересматривая свою жизнь, я постараюсь отказаться от всех случайных блесток, потому что "чище правды свежего холста вряд ли где отыщется основа". Я хочу говорить правду, только правду, но всю правду не скажу. Последняя правда останется со мной - никому, кроме меня, она не нужна. Думаю, что даже на исповеди до этой последней правды не доходит никто.

Первый способ уклониться от ответа - не вспоминать. Второй и наиболее распространенный способ заглушать голос памяти состоит в том, чтобы придавать воспоминаниям красивую обтекаемую форму. Иначе говоря, обманывать себя, подменяя действительное желаемым, а это, конечно, легче делать с прошлым, чем с текущей жизнью. Такова одна из самых характерных человеческих слабостей, лучший способ самоутешения - подрисовать прошлое, чтобы оно выглядело умилительным и нежным. Эту операцию производят с каждой отдельной жизнью и с общенародным прошлым. История, как известно, фальсифицируется на глазах, и старшие поколения, пользуясь равнодушием младших, ловко втирают им очки. Одно и то же событие, поднесенное с разных точек зрения, выглядит совсем по-иному. Примером может служить приведенное мной воспоминание о погроме, учиненном в церкви, и рассказ о тех же событиях, напечатанный в одном из толстых журналов. Мемуаристка - активный участник событий, я - случайная свидетельница. Мы, быть может, стояли в одной церкви, но

[162]

увидели разное. Как лицо заинтересованное, она не хочет подумать о том, куда девались деньги, вырученные за награбленные сокровища, а понятие "святотатство" у нее начисто отсутствует. Она не хочет видеть прошлого, как Шагинян после своих докладов не захотела видеть меня в издательстве. Эти активистки, но есть толпы добродушных пенкоснимателей, которым обидным показалось то, что я сказала в первой книге про двадцатые и начало тридцатых годов. По их мнению, я проявила бы объективность, рассказав про Папанина, Мейерхольда, футбольные матчи, цветные майки, парады, великий подъем литературы - кому Шолохов, кому Олеша и Маршак и еще невесть что рабфаки, вузы, легкую кавалерию и глубоко демократические игры счастливого народа... Взглянуть правде в глаза трудно, а тем более участникам событий и добродушным свидетелям, которым тоже перепадают крохи с господского стола. Я выяснила одно - надо беречься любителей "искусств" и "культуры". Это страшные источники обмана, если нет острого глаза, который видит, на какой идее строятся искусство и культура, и этим определяет свое к ним отношение. Все виды авангардизма, прославляющие гимнастический шаг, оплеуху, кулак, "красивого" и молодого, силу, быстроту, толпы, вопящие по указке вождя, гряду гордых голов и барабан, будь он сердцем или просто пионерской игрушкой, классовый и национальный подход, могучую Италию, Германию, родину с грибами и обрядами, - все это тоже кажется современникам "искусством" и "культурой", хотя мы уже знаем, к чему они приводят. Люди медленно и упорно фальсифицируют деталь за деталью, частность за частностью, а собранные вместе, они составляют ткань истории. Пройдет еще полстолетия, и разобраться в этих авгиевых конюшнях не сможет никто.

Иногда фальсификация бывает сознательной, иногда к ней приводит другая точка отсчета. Вот крохотный пример: при мне восхваляли доблести Лебедева-Полянского, главного цензора двадцатых годов. Я рассказала, как Мандельштам со мной ходил к нему, пробуя отстоять снятое цензурой стихотворение. Их было много, и я не помню, о котором шла речь. Цензора переубедить не удалось, а речь шла о "Второй книге" или о госиздатном

[163]

"Камне". Разговор был очень неприятный, а когда мы выходили, в спину нам Лебедев-Полянский произнес несколько угрожающих слов. Он как будто обращался к другому чиновнику, сидевшему за соседним столом, но говорил громко и отчетливо, чтобы услышал Мандельштам. Текстуально его слов я не помню, но смысл врезался мне в память: этот тип (то есть Мандельштам) чуждый и подозрительный, ведет себя вызывающе, надо его проверить... Таков был способ "предупреждения", то есть запугивания, в те благословенные годы... Мои собеседники возмутились и стали убеждать меня, что я все перепутала: Лебедев-Полянский - деликатнейший человек, тончайший человек, ценитель и любитель литературы, искусства, всего прекрасного и "культурного", он бы себе никогда ничего подобного не позволил... Для моих собеседников двадцатые годы - эпоха расцвета. Женщина - то были муж и жена - дочь победителей и никогда не забудет радости победы. В тридцать седьмом году ее круг был разгромлен, и она кое-что поняла. Муж промышлял в кино и в печати и не заметил даже тридцать седьмого года. Он очнулся только во время кампании против космополитов, когда получил легкий щелчок по носу. Для них Лебедев-Полянский милейший человек, а не цензор, уничтожавший остатки литературы и гражданственности. Им и мне он виден с разных ракурсов, как и все наше прошлое. Сейчас эти двое занимают то, что у нас называется "либеральной позицией", но в потоке их речей есть прожилки и вкрапины других геологических эпох. Особенно сверкают сомнительные блестки двадцатых годов, когда так здорово умели отбрить хилых и сомневающихся. Своего прошлого они не удосужились пересмотреть, а услужливая память подтачивает углы и окрашивает всякое воспоминание в нужные эмоциональные тона.

Однажды ко мне зашел старик, который добрых двадцать лет проваландался по лагерям и ссылкам, но всегда хранил верность победителям и свой партийный билет прятал в душе, поскольку книжечку у него отобрали при аресте. Шло дело Синявского, и я спросила, что он об этом думает. Старик вскипел свеженьким и булькающим негодованием: Синявский "спрятался под псевдонимом"... "То ли дело мы, большевики, - сказал он, - мы

[164]

смело выходили на трибуну и говорили все, что думаем..." Я посмеялась над ним: а вы, часом, не врали? Я, например, всегда врала. На трибуну я, разумеется, не вылезала, но врала и скрывала свои мысли каждый день и каждый час в классе, в аудитории, дома, на кухне... Как могла я не врать? Одно правдивое слово - и тогда и сейчас - десять лет каторги... А ведь старик действительно не врал: с трибуны он "клеймил врагов народа" и отрекался от арестованных друзей, но делал это вполне искренно. Он ненавидел всех, кому не повезло, а когда сам попал в число отверженных, утешал себя тем, что это ошибка. Свой арест он считал чем-то вроде издержек производства. Он действовал вполне искренно - вот она, цена искренности. Старик не просто идиот, но продукт времени: те основные идеи, которые легли в основу его существа (чтобы не сказать - личности), исказили его представления, и соответственно - память дает искаженный продукт и ложную оценку событиям и поступкам.

Мне пришлось прочесть честные мемуары активного деятеля двадцатых годов, на секунду поддержавшего "левый уклон", а потом раскаявшегося и все же прошедшего через все ссылки и лагеря. "Помни, что ты ленинградский комсомолец", - сказала ему жена. Он это помнил всегда. Я бы издала эту книгу миллионным тиражом, чтобы идиоты поняли сущность времени. Обида комсомольца в том, что чекисты, его братья по духу, не смели говорить с ним по душам и употребили несколько штучек, предназначенных не для друзей, а для врагов. В ссылке он смело топчет тех, кто не раскаялся. Специалист по "учебе", он в одну ночь постигает неизвестную ему инженерную область (он успел кончить политехнический в ускоренно-комсомольском порядке), а наутро руководит инженерами и мастерами, оглушая их своими знаниями. Раскулаченные девки умильно работают у него на производстве, потому что он создан, чтобы руководить и возглавлять. Ветхий котел не смеет взорваться, а лучшая из девок обслуживает его постельные потребности, пока не возвращается любимая жена. Именно она, не читая, подписала нечто, из-за чего его увезут из ссылки в лагерь. Она остается любимой и высокочтимой, потому что поставила свою подпись неспро

[165]

ста: ей сказали, что это нужно партии. Реабилитированный, он живет в Москве, пишет мемуары и верит в высокие идеи двадцатых годов. Он читал Жарова, Кирсанова и Маяковского, чтил культуру и новую жизнь. Я слышу стук костяшек во дворе - это он играет в домино и рассказывает повесть своей жизни и верности жене, идеям и генеральной линии...

Мне пришлось еще прочесть потаенную прозу одной умнейшей женщины, где она со свойственной ей нудной последовательностью доказывает, что любой негодяй, делая подлость, считает, что поступает правильно, и основывает свое поведение на высоких принципах. Он с глубоким удовлетворением вспоминает, как писал доносы, и вздыхает по прошлой эпохе. Историк получит груду материалов и постарается на их основе создать "объективную картину времени", причем в отборе материалов и в их трактовке решающую роль будет играть та идея, которую он будет отстаивать. Я предчувствую, например, исторический экскурс о том, какую роль сыграли события на нашей земле для рабочего движения Франции, Италии и еще какой-нибудь прогрессивной страны вроде Парагвая, Уругвая или озера Чад... Я недавно похвасталась, что не вмешивалась в мужские разговоры. Это так, но раз я вмешалась. Такое случалось редко, поэтому мне запомнилось. На Морской в Ленинграде ранней осенью, вскоре после нашего переезда, у нас появился Пастернак. Он разговаривал с Мандельштамом, стоя у окна в маленькой комнате, а я сидела тут же на диване. Это было время "Спекторского", отрывок которого он вскоре прислал Мандельштаму, успеха "Высокой болезни" (какое начало!), "1905" и даже "Лейтенанта Шмидта". Пастернак, со свойственной ему прикрытостью мысли за иллюстрацией и образом, говорил о вещах простых, но для жизни существенных: то, что пришло, будет всегда, народ с этим, мы в этом - и другого нет, потому что каждый рабочий... Я вдруг подняла голову и сказала: "Единственная в мире страна, которая справилась с рабочим движением". Откуда это у меня взялось и как сформировалось, я не знаю, но вдруг я что-то поняла, когда в речах Пастернака начал мелькать "рабочий". Пастернак вздрогнул, как мне показалось от отвращения,

[166]

и спросил Мандельштама: "Что она там говорит?" Я точно помню, что он сказал обо мне в третьем лице. Мандельштам усмехнулся - довольно добродушно - и объяснил: она сказала, как настоящая меньшевичка... Я не была меньшевичкой, никогда с ними не общалась, газет не читала и свой выпад ничем поддержать бы не могла. Я только помню жест Пастернака, местоимение третьего лица, и мне кажется, именно с тех пор он всегда настороженно и с неприязнью относился ко мне, хотя больше я ничего на людях не изрекала...

Сглаживающие, приукрашающие, искажающие свойства памяти, коллективной, то есть исторической, и личной, особенно бросаются в глаза в эпохи, когда рушатся устои, на которых держалось общество. Основные болезни памяти самооправдание, украшательство и забвение "лишнего" - напоминают о том, что нельзя доверяться чувству собственной правоты, которое зависит от критерия, сплошь и рядом ложного, и вся задача в том, как найти истинный критерий. Память искажает наши воспоминания, не дает нам осознать исторический и личный опыт, но вместе с тем она-то и делает человека человеком. Как пробиться сквозь все трудности к чистому источнику, чтобы перестать обманывать себя и людей и сделать нужные выводы из горького опыта? Мы все участники разрушительной работы, и если она будет доведена до логического конца, то и впрямь...

Я тоже участвовала в разрушительной работе, ломала устои, на которых держалась жизнь, и по мере сил способствовала, чтобы наступил распад и то, что происходит сегодня и чего все так испугались. Мое участие в разрушении и распаде не так уж велико, но я несу за него полную ответственность, может, большую, чем те, кто разрушал бессознательно и потому не подбирал самооправданий. Взять хотя бы частный вопрос: мне претила ложь и скука старой семьи, и я участвовала в ее разрушении. Выход я нашла в свободном союзе. Случайно мой опыт удался, но все всегда висело на волоске. Возможно, удача объясняется тем, что наш союз длился один миг - каких-то десятка два лет, а скорее тем, что Мандельштам, систематически взрывавший всякую тень устойчивости и благополучия, не допускавший домостроительства,

[167]

сознательно пошедший на нищету и гибель, берег нашу связь и не давал ей развалиться. Он был сильнее меня и всегда брал верх, но все же не что иное, как случайность связала наши судьбы и не позволила нам убить друг друга. Теперь я знаю, как называют эту случайность и как она сочетается с безмерной свободой, данной человеку. Но пока мы были вдвоем, у нас не было секунды, чтобы остановиться и подумать, что мы делаем и каковы будут последствия нашего идиотизма. Все мы - дети своей эпохи и несем на себе ее клеймо. Опыт нигилистической эпохи особенно важен, и его необходимо осознать, потому что нигилизм ведет к разрушению жизни. Он проявлялся в каждой отдельной судьбе и в жизни народов и человечества в целом. Мы уничтожили институты, которые создавались веками и скрепляли общность людей, и ничего не дали взамен. Единственное, в чем наша заслуга, это в опытном доказательстве того, что все наши выдумки и изобретенья - мусор и тлен, если угасла память и забыт светоч, "завещанный от предков".

Утрата памяти, честной, неискаженной, равносильна потере реальности. Настоящее теряет значение, раз факты поддаются обработке и могут быть поднесены себе и другим в любом виде (вроде "правды", которую мой большевик говорил с трибуны). Века просвещения исподволь раскачали веру и с ней, как неизбежное следствие, чувство ответственности человека за свои поступки. Пока существовал институт исповеди и каждый, исповедуясь, отвечал перед Высшим Судьей за все совершенное им, он не смел забывать того, что было вчера, и неделю, и год назад. Исповедь пробуждала память и заставляла человека пересматривать свои поступки "в свете совести", как сказала бы Марина Цветаева. Для этого, конечно, надо иметь совесть, но у подавляющего большинства она сохранялась даже в самые черные дни, хотя и приглушенная "ревом событий". Она существовала в сморщенном и жалком виде, потому что человек никому не доверял, старался держаться в стороне от всех и быть одиночкой. Совесть и чувство греховности ослабевают, когда человек остается один - без слова "мы". Не всякий обладает силой, чтобы сказать: "И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю, и горько жалуюсь, и

[168]

горько слезы лью, но строк печальных не смываю". Ради самоутешения мой современник обязательно сотрет или причешет свои "печальные строки"... А скорее всего, он даже не догадается, что в них заключена печаль.

Это относится к обыкновенному человеку, а не к развратителю и не к преступнику, ко мне, грешной и мерзкой, как все мои современники, а не к проповедникам "научного мировоззрения", допускающего "ради пользы дела" любые действия и любые поступки, лишь бы достигнуть сегодняшней цели. (Мы уже знаем, что многократно достигавшаяся "сегодняшняя цель" уничтожает страну и превращает людей в мертвые тени.) Они, развратники, живут по особым законам, которые сами для себя придумали. Я и мне подобные, то есть развращенные, все же нуждаемся в самооправдании, потому что не совсем утратили совесть, хотя и глушим голос памяти. Много ли среди нас настоящих людей, способных на покаяние? Много ли среди нас людей, способных назвать подлинный грех эпохи, истинный критерий добра и зла, заставить память заговорить во весь голос и призвать себя и всех к покаянию? Мы, хилые и стыдливые, прячемся по углам и вполголоса что-то бормочем.

Нужно "побороть забвение хотя бы ценой смерти", иначе жизнь превратится в пляску фосфорических букашек, о которой в Сухуме задумался Мандельштам. Только букашки не способны на преступление, чтобы обеспечить себе пространство для пляски, и не завели "научного мировоззрения", позволяющего им уничтожать себе подобных.

Перебирая прошлое, человек остается наедине с собою, словно готовится к исповеди. Трудно понять свой собственный опыт, найти в нем смысл, ошибки и отклонения от прямого пути. Чужой опыт тоже вряд ли научит кого-нибудь находить путь в жизни: "и каждый совершит душою, как ласточка перед грозою, неописуемый полет..." Литература, казалось бы, отражает опыт писателя, его поиски пути и правды, но, к несчастью, подлинные книги единичны, а весь мутный поток не что иное, как фальсификат, сработанный в угоду читателю или начальству. В самых подлинных книгах отпечатались облик автора и безумные теории, которыми он себя утешал

[169]

и лелеял. Очевидно, читать надо, как Мандельштам: брать лучшее и забывать провалы и лжеучения. Я не говорю о советской литературе, "запроданной рябому черту на три поколения вперед", а о том, что "писательство в том виде, как оно сложилось в Европе и, в особенности, в России", претендующее на учительскую роль, ведет либо на край бездны, либо просто в помойную яму. Чиста только поэзия, пока в нее не прорывается литература, чтобы прокричать о человеконенавистничестве и самоутверждении.

Страшно думать, что история, становясь книгой, соприкасается с литературой и болеет теми же пороками. И еще страшнее сознавать, что коллективная память народов, та же история, никогда не служит потомкам предостережением, чтобы они заново не совершили ошибок и преступлений предков, осовременив их, покрыв новой фольгой и свежей аргументацией. Казалось бы, надо только научиться читать историю и делать из нее выводы, но это суровое мистериальное действие нелегко поддается раскрытию, не говоря уж о сознательных и невольных искажениях. Между тем в истории заложено то, что называется знамением, и, будь мы зрячими, мы бы его увидали. Не пора ли задуматься, почему девятнадцатый век, прославивший гуманизм, свободу и права человека, перешел в двадцатый, который не только превзошел преступлениями против человека все предыдущие эпохи, но успел заготовить средства для уничтожения жизни на земле. В наш век поборники и яростные защитники разума оказались распространителями массового гипноза и в своих действиях меньше всего руководились разумом. Люди, которые славили реализм и требовали борьбы с предрассудками, с необычайной быстротой потеряли чувство реальности и смертельно боятся фактов. У нас убивали за знание одного-двух фактиков и уничтожали людей за то, что они не отказались от чувства реальности.

Проливая кровь, мы твердили, что это делается для счастья людей. В счастье поверил даже наивный Пастернак, но он не полностью утратил чувство реальности, и потому ему захотелось счастья не только сотням тысяч, но и просто человеку. Зато нашелся умник, который из

[170]

рек: "Человек создан для счастья, как птица для полета..." Одурманенные толпы на все лады твердили слово "счастье" и до сих пор не могут опомниться от неисчислимых несчастий. Великая эпоха кончилась, и сейчас мотылек среднего калибра с докторской или кандидатской зарплатой уже стесняется произносить слово "счастье". Он заменил его более скромным: "удовольствие"... В нашей темной и страшной жизни всегда стоит очередь за каплей забвения, и во всем мире гоняются за удовольствиями. Насытившись мельчайшими удовольствиями, человек обижается, когда подходит смерть, и не успевает оглянуться ни на свою жизнь, ни на судьбу поколения.

Мало кто хочет прочесть опыт собственной жизни, но еще меньше людей готовы подумать о том отрезке времени, в котором они жили, действовали и гонялись за удовольствиями. Большинство только отмахивается и покрывает молчаливым согласием все преступления эпохи, другие торопятся оправдать прошлое. Уже кто-то в стишках оповестил мир о том, что его поколение оплакало свои ошибки и заплатило по всем счетам. Журнальный поэт отпустил себе и прямым убийцам все грехи, хотя убийцы и не думали каяться, а счета еще не предъявлены и приняты меры, чтобы никто их не смел предъявить. В лагерях хватит места для любых крикунов. Я слежу за судьбой человека, который осмелился довольно громко заговорить. Его пока не убили, даже машина не переехала его. Видно, стало труднее расправляться с ослушниками, а раньше была лафа. Действовали втихаря под молчаливое одобрение огромных масс. Когда уничтожили Мандельштама, ни один арагончик даже не пискнул, а приезжие из Москвы смело с трибуны говорили, что перед отъездом разговаривали с Иваном, Петром или Абрамом, которого, как они великолепно знали, только что "пустили в расход" в казематах столицы. Похоже, что люди усомнились в праве сильного уничтожать беззащитных, и это единственный добрый знак, который я заметила. Цена человеческой жизни чуть-чуть поднялась. Тайное стало явным, хотя большинство закрывает глаза. Все же память не полностью стерта. Единицы на миллионы очнулись и спрашивают, что же в действительности происходило и как мы допустили кровавую баню. Быть

[171]

может, начался новый день, но еще неизвестно, сколько он будет длиться.

Мандельштам точно сказал: "Мы живем, под собою не чуя страны". Так продолжается и по нынешний день. Мы совершенно не знаем друг друга, разобщены, больны, усталы... Среди нас есть поборники старого - убийцы, искатели мелких удовольствий, сторонники "сильной власти", которая уничтожает все, что ей мешает. И еще есть огромные, мрачные толпы сонных и неизвестно о чем думающих людей. Что они помнят, что они знают, на что их можно толкнуть? Успеют ли они очнуться или, погрузившись в полную спячку, позволят уничтожить все живые ростки, которые пробились за последние несколько лет?

Страна, в которой истребляли друг друга в течение полувека, боится вспоминать прошлое. Что ждет страну с больной памятью? Чего стоит человек, если у него нет памяти?

Страх

Кто мы такие, чтобы с нас спрашивать? Мы просто щепки, и нас несет бурный, почти бешеный поток истории... Среди щепок есть удачливые, которые умеют лавировать - то ли найти причал, то ли вырваться в главное течение, избежав водоворотов. Как кому повезет... А что поток уносит нас черт знает куда, в этом мы неповинны: разве мы полезли в него по своей воле?

Все это так, и все это не так... У человеческой щепки, даже самой заурядной, есть таинственная способность направлять поток. Щепка сама захотела плыть по течению и лишь слегка обижалась, когда попадала в водоворот. Каждый из нас в какой-то степени участвовал в том, что произошло, и открещиваться от ответственности не стоит. Мы были абсолютно бессильны, но при этом легко сдавались, потому что не знали, что нужно защищать. Роковыми были двадцатые годы, когда люди не только осознали свою беспомощность, но еще превоз

[172]

несли ее и объявили устаревшим, смешным, нелепым всякое интеллектуальное, нравственное, духовное сопротивление. Оно стало признаком отсталости - нельзя сопротивляться неизбежному: исторический процесс детерминирован, как и состояние общества. Всякий член общества представляет собой единицу, щепку, каплю в бесконечном множестве таких же капель, создающих коллективное сознание. В двадцатом веке открыли коллективное сознание, снабдили его чем-то вроде кристалликов, нейтральных к добру и злу, и предложили куче клеток, организованных в человеческое общество, плыть в общем потоке, вслед за победителем. Победителем является тот, кто уловил общие тенденции истории и сумел их использовать. Как известно, наши хозяева умели предсказывать будущее, пользуясь не кофейной гущей, а научными методами, а также действительно действенным методом устрашения и расправы не над виновными или сопротивляющимися, а над кем попало, чтобы другим было неповадно. Для этого надо было воспитать толпу, чтобы она покорно шла за победителем и верила, что он-то знает, куда движется исторический поток, и умеет им управлять. Толпа шла и верила, валила валом, а если кто кобенился, его клеймили за анархизм, жалкий индивидуализм и невежество, которое мешало ему понять законы исторического развития. Нам, жителям надстройки, полагалось не слишком топать ногами, чтобы не мешать шумом правильному развитию базиса. Лучшие из жителей надстройки приглашались к строителям базиса для агитации и пропаганды.

Поколения, возмужавшие перед войнами, мировыми и гражданскими, были психологически подготовлены к пониманию истории как целеустремленного потока человеческих масс, которые управляются теми, кто знает, где цель. Базис интересовал их только потому, что им всегда не хватало еды и вещей кроватей, кастрюль, ситца и шелка, производимых на фабриках и заводах. Сравнивая исторический процесс с рекой, несущей плавучий мусор, я подчеркиваю чувство стихийности и полной беспомощности, которое возникало у каждого человека, втянутого в события. В бурные периоды уклониться от участия в событиях очень трудно, почти невозможно.

[173]

Люди с военным опытом принесли в мирную жизнь двадцатых и тридцатых годов теорию не реки, а управляемого движения - она напоминала им строевую службу и скорее маневры, чем военные действия, поскольку никакой враг не стрелял по их рядам, а сами они по приглашению водителей и по собственной инициативе систематически уничтожали тех, кто, по их мнению, мог выбиться из строя и нарушить порядок. В целесообразности этого занятия они не сомневались. Лишь в конце тридцатых годов кое-кто почуял, что количество жертв слишком велико. Огромное большинство не поделилось своими наблюдениями даже с женой, а детей, как правило, держали в полном неведении. Испугавшись, они стали еще старательнее и писали в газеты статьи и заявления с поношением погибших, чтобы потом погибнуть самим. Страшно перелистывать газеты, где перед гибелью человек изо всех сил проклинает тех, кто уже успел погибнуть. В том, что перед арестом им давали возможность опозориться, восхвалив террор, был какой-то изощренно дьявольский замысел.

Приняв строевую аналогию, действующее поколение отказалось от таинственного дара щепки направлять поток, а вся европейская культура строилась именно на этом сознании. Его источник - христианское учение о самоценности личности. Человек в строю не личность, а единица. Мысли строевой единицы никакой роли не играют, ее мировоззрение не интересует никого - кто заглядывает в душу "пушечному мясу"? Отличиться в строю можно только походкой и повадкой. Мы когда-то с Мандельштамом увидели на Красной площади милиционера, который палочкой регулировал движение. Он так выкидывал руку, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, что казалось, он выполняет соло в каком-то механизированном балете. "Он сошел с ума", сказал Мандельштам, и мы несколько минут стояли, в ужасе наблюдая за вдохновенной точностью его движений. Это была строевая единица, которая, очутившись на индивидуальном посту, решила продемонстрировать блеск своих движений, их непереносимую отработанность.

Во всех областях внимание перенеслось с мысли на стиль и приемы. Когда-нибудь подсчитают, сколько ста

[174]

тей написано о стиле руководства, не говоря уже о стиле писателей, о литературных приемах и о языке. Писатели мечтали выучить наизусть словарь Даля, а, кстати, издать специальные словари по всем отраслям жизни, чтобы пишущий мог черпать оттуда золотой запас, щеголяя литературной походкой и повадкой. В литературе и в живописи попискивали о праве художника на эксперимент, о мысли не заикнулся никто. Добровольный отказ от мысли датируется двадцатыми годами. Что, собственно, было отстаивать? Мысль зашла в тупик еще в десятых годах. Мыслители, охваченные ужасом в предчувствии катастрофы, искали выхода и предлагали тысячи негодных рецептов - от культа женщины до культа семьи, до превращения людей с высшим образованием в язычников, буддистов, теософов или козлов с позолоченными рожками... Зачахнувшая мысль могла возродиться только после кризиса тяжкой болезни, диагноз которой еще не поставлен. Чтобы поставить диагноз, надо подвести итоги полувекового опыта. В этом состоит основная и первая задача. Если она будет правильно решена и жизнь на земле сохранится, есть надежда на возрождение мысли. Пока не осмыслено прошлое, никаких надежд питать не следует. Они не оправдаются.

На подступах к тридцать седьмому году Мандельштам написал стихотворение: "неначатой стены мерещатся зубцы, а с пенных лестниц падают солдаты султанов мнительных, разбрызганы, разъяты, и яд разносят хладные скопцы..." "Неначатая стена" свидетельствует, что он сознавал эфемерность всяких целей. В самом начале тридцатых годов он как-то сказал: "Почему мы должны умиляться пятилеткам? Если б кто-нибудь из знакомых вдруг взбесился и стал отказывать себе во всем, украшая квартиру, скупая пишущие машинки и унитазы, мы бы на него наплевали... Целый народ не живет, а только выполняет планы. В этом есть что-то подозрительное..." Чем лучше выполнялись планы, тем хуже жилось: зубцы уже виднелись, а стены-то не было. Слово "солдаты" в этих стихах показывает, что именно строевая, псевдовоенная аналогия навязла в те годы в зубах. Это подтверждается словарем наших газет и постановлений, так как в них пестрят военно-строевые понятия. Внимание Мандельшта

[175]

ма сосредоточено на жертвах "мнительных султанов" и на их невыносимой разобщенности. Они уподоблены каплям, на которые разбивается вал: "разбрызганы, разъяты"...

Капли, щепки, солдаты или единицы - мы были действительно "разбрызганы и разъяты" и мучительно переживали свою отьединенность, оторванность от себе подобных. Мы вступали только в механические соединения: жильцы коммунальной квартиры, "последний" или "крайний" в очереди, член профсоюза, который существовал для дополнительного надзора и воспитания, единица в штатном расписании. У меня был приятель в Ташкенте - языковед, которого тошнило от Марра и Мещанинова, как биологов от Лысенки. (Какие-то болваны хотят воскресить Марра - пусть прочтут его обращение чуть ли не восемнадцатого года к ученым, в котором он предлагает немедленно заняться подлинной наукой, основанной на переходе количества в качество и на настоящем материализме.) Языковед был вполне хорошим и даже чуточку думающим человеком. Пересидев войну в Ташкенте, он решил вернуться в родные края и договорился для себя и жены о работе в одном из областных институтов. Семья уехала, а его не отпускали, потому что искали, кем заменить. Соглашались при этом только на доцента или кандидата, чтобы не портить штатного расписания. У нас, как во всяком милитаризованном обществе, превыше всего ценят звания. Несчастных рядовых преподавателей, которые изнемогают от диких нагрузок, непрерывно понукают, чтобы они не просто учились и расширяли свои скудные знания, но обязательно "защищали", то есть зарабатывали официальные звания.

Мой языковед добивался освобождения у дипломированной деканши, эдакой сучьей Венеры лет под пятьдесят. Женщины на приличных административных должностях еще гнуснее мужчин. Она продержала его весь первый семестр, а в конце декабря он в полном бешенстве предупредил, что на второй семестр не останется, и перечислил несколько человек, которые могли бы дочитать его курсы. "Что вы мне рассказываете про людей, - возмутилась деканша, - мне нужна подходящая единица..."

[176]

Он с негодованием рассказал про идиотизм деканши на встрече Нового, сорок седьмого года. Встречал он Новый год у нашей общей приятельницы Алисы Усовой. Алиса, великий знаток простонародного московского говора, покрыла деканшу как следует и послала ее куда следует. Я долго потом мучилась мыслью, что, не поленись я пойти на встречу, мне бы открылось, что он задумал, и я бы смогла его остановить. Мы ведь всегда укоряем себя, когда необратимое уже совершилось.

Под утро все разошлись по домам. Днем к нему несколько раз стучались, но он не откликался. Наконец взломали дверь - он висел на крюке. На столе лежала записка, что он не желает быть единицей. Когда жена приехала на похороны, записка неизвестно куда исчезла, а деканша или парторг сообщили рыдающей женщине, что муж в ее отсутствие путался с кем попало и заразился сифилисом. Жена сначала взвыла от гнева на покойника, но быстро сообразила, в чем дело: это была обычная официальная ложь, прикрывающая самоубийство. Самоубийца приравнивался к дезертиру. Допустить, чтобы в прекрасной армии строителей социализма бывали случаи дезертирства, мы не могли. Сифилис родимое пятно капитализма, и на него списывались дезертиры. Иначе кому-нибудь могло бы прийти в голову, что человека довели до самоубийства ошибками в стиле руководства. За такую мысль, то есть клевету, можно было угодить в лагерь.

Самоубийца-языковед - единственная взбунтовавшаяся единица на моей памяти. "Он из крестьян, - сказала Усова, - крестьяне не выдерживают". Дико подумать, что только сто с лишним лет назад они еще были крепостными. Теперь, когда я знаю, что полстолетия - это просто один растянутый и страшный миг, мне ясно, что воля длилась слишком мало, чтобы крестьянин окреп и стал выносливым. Но я верю Пушкину, что крестьянин даже при крепостном праве сохранял достоинство и личность. Развращены были, вероятно, дворовые, и не следует путать эти две формы крепостной зависимости. Мне хочется думать, что негодяи, убийцы и чиновники ведут начало от дворовых, а не от настоящих крестьян.

[177]

Но это моя блажь: дворовых было слишком мало, чтобы породить всю нынешнюю нечисть.

Единицы не бунтовали - они служили. Я, например, утешалась мыслью, что можно покончить с собой, если меня окончательно выкинут из единиц и мне придется есть хлеб из чьих-нибудь милостивых рук. Страх остаться без работы всегда трясет людей самого лучшего происхождения, а о тех, у кого есть изъяны в биографии, и говорить нечего. Недавно меня навестила бывшая сослуживица, вдова несчастного скрипача, который спасся от повторного ареста, переезжая из города в город (все городишки были районными - и по возможности не центрами), и перед смертью в начале новой эры получил чистенький паспорт. Милиционер пришел к нему домой, вручил драгоценную книжку и поздравил счастливца. "Слишком поздно", - сказал умирающий скрипач. Вдова скрипача с детства получала все горести полной мерой. Она дочь священника, и в ее комнате и сейчас стоит киот, из которого давным-давно выбросили все иконы. Отцу повезло - он умер дома от рака, кажется, не успев расстричься или перейти в живую церковь. Детей разбросало по всей стране - каждый стремился уехать подальше от дома, чтобы никто не знал об их происхождении. Моей сослуживице пришлось вернуться в родной город после первой беды - она вышла замуж, и мужа, мелкого журналиста, тут же посадили. Она метнулась из Ленинграда в родной город и там доживает дни, похоронив второго мужа - скрипача.

Носит она имя первого мужа, потому что побоялась регистрироваться со вторым, и сына он перед смертью усыновил. Эта женщина дрожала всю жизнь и продолжает дрожать и сейчас, а я не могу по совести сказать, что для дрожи нет оснований. Я, например, не дрожу только потому, что у меня нет сына, стихи напечатаны и я себе сказала: "Хватит - надрожалась..." Сейчас, конечно, в миллион раз меньше оснований для дрожи, чем в дни царствования друга детей и народов и даже чем при авторе знаменитого доклада о культе личности. Но нормальному человеку и сейчас есть чего бояться: сегодня вроде ничего, но кто знает, что будет завтра. Дрожащая мать слишком молодого для ее возраста сына - она ро

[178]

дила его сильно за сорок, и сейчас он только учится - мучительно боится за него, тоже скрипача, а ей уже кажется, что все скрипачи подвергаются гонениям, как некогда ее муж Ее надоумили, что сыну может повредить фамилия его матери, поскольку ее первый муж не реабилитирован. Чтобы не ворошить прошлого, она долго не подавала на реабилитацию и раскачалась уже после падения Хрущева, когда заниматься реабилитациями перестали. Она получила бумажку, что прокуратура оснований для реабилитации не нашла. К тому же ее первый муж сел еще в конце двадцатых годов, а этих дел никто никогда не ворошил. Точно такую бумажку из прокуратуры получила и я в дни венгерских событий. Добрая прокурорша, листавшая крохотное дело тридцать восьмого года, уговорила меня подать заявление о пересмотре дела тридцать четвертого года. "Никакого преступления нет, - сказала она, - ведь это только стихи, и он даже нигде публично их не читал. Так и напишите". Я подумала, что действительно началась новая жизнь, и написала именно такое заявление, как мне посоветовала прокурорша. Не прошло и двух месяцев, как стихи снова стали преступлением, как и мысль. Я храню отказ как святыню и постоянное напоминание о том, что все и всегда легко может повернуться на любое количество градусов. Жаль, что я не запомнила фамилии прокурорши. Было бы любопытно послушать, что она говорит сейчас. На запросы издательств прокуратура скромно отвечала, что дело, в сущности, одно и двух бумажек не требуется. Что бы ответили сейчас, я не знаю. Игра в посмертные реабилитации кончилась, а Мандельштама никто не хочет печатать, - ну их к ляду...

У меня речь идет о покойнике, который больше тридцати лет лежит в яме, в Гутенберге не нуждается и до сих пор портит кровь настоящим советским писателям. У моей поповны, вдовы и матери скрипачей, сердце болит за живого - за сына, у которого все впереди. Ей страшно, что отказ в реабилитации повредит ему. Она боится, что ее куда-то вызовут и спросят, зачем она столько лет лгала в анкетах, называя себя не вдовой, а разведенной. "Куда вас вызовут? - спросила я. - Ведь вы уже пенсионерка..." - "А в собесе тоже ведь есть отдел кадров", - сказала она.

[179]

Она боится всего - управдома, начальника кадров, бывших сослуживцев, соседей по дому, всех учителей и администраторов школы, где учится сын, милиционеров, людей, а главное, того места, куда увозят по ночам и где задают груды вопросов... Если вас спросят, почему вы лгали в анкетах, скажите, что вы боялись потерять работу, посоветовала я и напомнила ей про женщину, служившую, кажется, лаборанткой в нашем институте. Она приехала из Москвы с тремя детьми и всем жаловалась, что муж увлекся другой, потерял голову и бросил семью. Зарабатывала она гроши и голодала вместе со всем выводком. Ей советовали подать на алименты и ругали негодяя, народившего столько детей. Она гордо отвечала: ни я, ни мои дети у него ничего не возьмем... Семья была поразительно дружная, но дети сторонились посторонних, держались кучкой и старшие всеми силами помогали матери. В один прекрасный день вернулся муж, и по всему институту разнеслась весть, что коменданту для прописки он дал справку из лагерного управления. Он, оказывается, сидел, а она разыгрывала комедию, чтобы сохранить работу... Только он сидел не по пятьдесят восьмой, напомнила мне вдова и мать скрипачей, просто проворовался по службе, иначе ведь он бы не вернулся...

Все жены лагерников, получивших срок по пятьдесят восьмой, твердо знали, что принадлежат к самой жалкой и ничтожной категории граждан, которая ни в какое сравнение не идет со счастливыми супругами служебных мошенников и воров. Моя гостья мучительно обдумывала, что ей сказать, если ее вызовут и потребуют объяснения многолетней лжи. Признаться, как я ей советовала, что лгала со страху, она не смела: вузовский работник, воспитатель молодежи, как вы смели бояться!.. Эта женщина до сих пор дрожит как осиновый лист, как тростинка... Я свидетельствую, что для страха у нее были все основания, и не могу поручиться, что впредь нас всех не охватит безумная, но имеющая самые реальные основания дрожь. А ведь этой женщине еще здорово повезло в жизни: отец и один из мужей умерли дома, а сын не оказался ни тунеядцем, ни подписантом...

Дрожь - естественное состояние всякой единицы, приближающейся или находящейся в пенсионном воз

[180]

расте. Тридцатилетние побаиваются, но не дрожат. Единицы среди единиц потеряли страх. Таких очень мало, меньше, чем пенсионеров, которые перестали дрожать или раскаялись в том, что писали доносы. Раскаявшихся я не видела ни разу, слышала только об одном, но речь о нем впереди. Переставших дрожать знаю нескольких и удивляюсь их спокойствию. Многие временно не дрожат, но проявляют неусыпную и бдительную осторожность. Ведь всю нашу жизнь нас обучали бдительности, вот мы и продолжаем бдеть...

Люди редко пересматривают свое жизнепонимание. Складывается оно в юности и так и живет с человеком. Я спросила вдову скрипача: "Ваш отец научил вас верить в Бога?" Она растерялась. Когда-то семейное благополучие зависело от службы в церкви и ее водили ребенком на все главные службы. Потом ей пришлось выучить закон про переход количества в качество и про скачки, и она узнала, что религия - опиум для народа, хотя про опиум она знает только то, что он входит в состав некоторых болеутоляющих. Твердо усвоено только одно: религиозность - признак отсталости. Она выкинула иконы, ни о чем не подумав, и жила только мучительной жалостью к мужу и страхом за сына. У нее музыкальный голос - семьи священников всегда музыкальны, - и он льется, как ручеек. Она знает, как труден для исполнения скрипичный концерт Брамса, и мечтает об одном - жить с сыном. Любовь и жалость - ее вера, и она в жизни никого не обидела. Где-то в ее роду среди священников, верующих или чиновников церкви был, наверное, хоть один чистый духом и помыслами, от которого она, случайно утратив веру, унаследовала способность к любви, к жалости и к печали, а еще дивную чистоту помыслов и музыкальную структуру духа. К ней подступает слепота, и неизвестно, куда пошлют сына и сможет ли она к нему поехать. Неужели он тоже будет метаться из одного города в другой, и снова куда-то, и опять куда-то, так что она за ним не угонится?.. Сын вырос дикий и тоже всего боится. Страх передается по наследству, даже если это благоприобретенное свойство...

Я тоже вдова, но второй волны страха - за сына - я избежала, потому что вовремя сообразила, что детей

[181]

иметь нельзя. Кроме того, мне помогали стихи. Сознавая свое рабское положение, я повторяла: "Зане свободен раб, преодолевший страх". Преодолеть страх я, конечно, не могла, но стихи давали внутреннюю свободу, наглядное подтверждение того, что в человеке заложено нечто высшее и лучшее: любовь, жалость, чувство музыки и поэзии, мысль, скорбь, печаль и боль, а еще таинственная радость, которая иногда сходит на нас в минуты тишины и печали. Не пора ли остановиться и подумать, кто мы, что мы сделали с собой, где мы живем и как мы живем...

Хорошо, если человек способен отстоять свою внутреннюю свободу. Труднее всего это было не в период страшной расплаты, а пораньше, когда еще казалось, что все может наладиться и очеловечиться. Я говорю о поразительной глухоте и немоте двадцатых годов - после окончания гражданской войны до раскулачивания. Сужу я не по себе - молодость, особенно у женщины, глупа и бессмысленна. Все кругом меня было лишено мысли и сердца. Мандельштам, сильный человек, молчал, как и Ахматова. Хорошие люди, вроде Тынянова, занимались мелким изобретательством. Пастернак сочинял поэмы. Все самоутверждались и, как актеры, играли придуманную для себя роль. Внутренний голос был заглушен победой "нового" и настоящим духовным кризисом. Такого кризиса не представить себе, если не вспомнить, что те немногие, к кому вернулась свобода, исцелились благодаря страху. Это относится к таким, как я, слабым людям. Мандельштам обрел себя другим путем. Он страха не знал, хотя мог испугаться любой чепухи - человека в папахе, который пришел к моим родителям спрашивать, что за тип появился у них в квартире, косого взгляда сукиных сыновей, соприкосновения с мерзостью и мертвечиной и еще разного и, по существу, не страшного. Он пугался тени зла, но страха не знал. Объяснить этого я не могу, но видела собственными глазами, что он прожил без страха. Его свобода заключалась в радости. Он на время потерял радость, и она вернулась к нему в самом начале тридцатых годов, когда сразу рухнули все иллюзии и рассеялся дурман. Таков его индивидуальный и неповторимый путь. Мой был иным, как у других моих современников.

[182]

В такие эпохи, как пережитая, но еще далеко не изжитая нами, страх имеет положительную функцию. Мы когда-то признались друг другу с Ахматовой, что самое сильное чувство, которое мы испытали, сильнее любви и ревности, сильнее всего человеческого, это страх и его производные - мерзкое сознание позора, связанности и полной беспомощности. Страх тоже бывает разным - пока существует ощущение позора, ты еще человек, а не раб. В сознании позора целительная сила страха и залог обретения внутренней свободы. Пока был жив Мандельштам, я боялась только за него и больше ничего не чувствовала. После его смерти все бессонные ночи, все дни, все часы были заполнены горечью и стыдом - целебным чувством нашего позора.

Настоящие рабы - это те, кто не сознавал и не сознает позора и твердо верит, что его, преданного и исполнительного, никто не тронет, если, разумеется, не произойдет ошибки. В прошлую эпоху таких было сравнительно мало - они сидели в парниках и с обыкновенными людьми не общались. Они не знали сомнений, и, когда уводили ночью их соседа по парнику, они вздыхали, что измена прокралась и в их райский уголок. Большинство городских жителей с приличным положением, зарплатой, пакетом или авторским гонораром заклинало страх, закрывая на все глаза и повторяя, что надо лишь быть благоразумным - тогда ничего не случится. Этот вид страха переходит в жалкую трусость и действует растлевающе на несколько поколений вперед. Уцелевшие из этих растленных заклинателей страха продолжают деятельность и сейчас и с упоением рассказывают о величии и красоте двадцатых годов, когда цвели и шумели все искусства.

У людей, заклинавших страх, обычно росли непуганые дети. Мы с Ахматовой придумали поговорку: "За пуганого двух непуганых дают". Родители, охраняя детей, растили их в полном неведении, потом садились родители, и непуганый оставался один - его ничего не стоило завербовать, и бедный мальчик - сын за отца не отвечает - аккуратно писал донос. Иногда забирали самого непуганого, и он, милый человек с открытой душой, добродушно или испугавшись кулака снабжал вопроша

[183]

теля любыми показаниями о родных, знакомых или совсем посторонних людях. Наконец, могло повезти: вся семья уцелела, и непуганый ходил по улицам и домам, писал письма и дневники или просто болтал, а расплачиваться за его идиотизм приходилось другим. Для нас непуганый был хуже провокатора - с провокатором хитришь, а непуганый смотрит голубыми глазами, и его не заткнешь.

Были еще представители грязной игры в непуганых. Однажды мы опоздали на последний поезд в Калинин или почему-то нам необходимо было переночевать в Москве, чтобы утром куда-то пойти. В поисках ночлега мы зашли к Аделине Адалис - я до сих пор не могу простить Мандельштаму, что он где-то похвалил ее стихи. По-моему, это предел падения и слепоты. Когда я служила в газете, Адалис приходила ко мне подкормиться авансом или статейкой. Она таскала за собой разноглазого сына и, мудрая воспитательница, непрерывно дралась с ним. Где-то в детском доме у нее жил другой - нелюбимый ребенок. Когда у Адалис забрали не то мужа, не то любовника, она так активно отреклась от него, что смутила даже вызвавшего ее следователя. Мандельштам, видно, верил в то, что она поэт, раз он зашел к ней проситься переночевать. Адалис спросила, почему мы не идем домой - ведь у вас есть квартира. Мы объяснили, что Костырев, бывший квартирант, а теперь хозяин, при нашем появлении тут же вызывает милицию. И тут Адалис завопила: "Я пойду с вами и, если придет милиция, сама все им объясню. Я не позволю им вас тронуть.." Адалис, второй сорт Шагинян, демонстрировала демоническую веру в правопорядок и силу слова. Перед войной кто-то спросил ее, что она знает о моей судьбе. Она набросилась на вопрошателя с криком: как он смел допустить, что я где-то живу и работаю, а не устроил меня на лечение в лучший санаторий. Адалис кое-чему научилась у Брюсова, с которым сблизилась, приехав из Одессы. Разноглазый сын вырос достойным преемником матери. Он переводчик и в своей секции Союза писателей, как говорят, открыто несет две нагрузки. Он-то уж наверное не просто непуганый, а высоко принципиальный человек, который не боится ничего и, подобно

[184]

матери, может уговорить представителей власти в чем угодно...

В настоящее блаженное время развелось много чистых и наивных непуганых, и в любой момент из них смогут выжать что угодно. Есть и немного преодолевших страх, которые пробуют думать и говорить. Пока к людям не вернется память, их не услышат. Люди спят, потому что их искусственно лишили памяти. Им надо узнать, что было с нами - с поколениями их отцов и дедов, иначе они непугаными войдут в новый круг бедствий и окажутся совершенно беспомощными. А бедствия могут повториться: непуганые среди правителей не прочь поднажать. Молодые, они не испытали страха и не знают, что мнительные султаны гибнут в таком же темпе, как солдаты. Надо вернуть людям память и страх.

С самых первых дней, когда мы были еще храбрыми, страх заглушал в нас все, чем живут люди. В 1938 году мы узнали, что "там" перешли на "упрощенный допрос", то есть просто пытают и бьют. На одну минуту нам показалось, что если "без психологии" - под психологией подразумевалось все, что не оставляет рубцов на теле, - бояться нечего. Ахматова сказала: "Теперь ясно - шапочку-ушаночку и - фьють - за проволоку". Вскоре мы опомнились: как не бояться? Бояться надо - вдруг нас сломают и мы наговорим, что с нас потребуют, и по нашим спискам будут брать, и брать, и брать... Такое бывало сплошь и рядом с самыми обыкновенными людьми. Ведь мы просто люди - откуда нам знать, как мы будем себя вести в нечеловеческих условиях... И мы повторяли: "Господи, помоги, ведь я и за себя поручиться не могу..." Никто ни за что поручиться не может. Я и сейчас боюсь - хотя бы шприца с мерзостью, которая лишит меня воли и разума. Как я могу не бояться? Только сознавая свою беспомощность и общий позор, мы не лишимся страха и не станем непугаными. Страх - организующее начало и свидетельствует о понимании реальности. На укрепляющий и поддерживающий страх способен не всякий раб, а только тот, кто преодолел страх и не поддался трусости. Преодолевший страх знает, как было и как будет страшно на этой земле, и смотрит страху прямо в глаза.

Я повторю слова Мандельштама: с таким страхом не страшно. Но и расслабляющий страх, как у вдовы скрипача, безгрешен. Настоящую опасность таят в себе непуганые, наверху еще больше, чем внизу, а еще - потерявшие память. Из таких вербуются низкие трусы и мнительные султаны.

Человек, обладающий внутренней свободой, памятью и страхом, и есть та былинка и щепка, которая меняет течение несущегося потока. К тому ужасу, который мы пережили, привела трусость. Она может вернуть нас в старое русло. Я уже не увижу будущего, но меня мучит страх, что оно может в чуть обновленной форме повторить прошлое. Тогда люди заснут и уже не проснутся. Ведь они и сейчас еще не проснулись, а нового погружения в сон выдержать нельзя. Мне страшно, и для страха есть все основания. Ведь я боюсь не за себя, а за людей. Двадцатые годы оставили нам такое наследство, справиться с которым почти невозможно. Надо преодолеть беспамятство. Это первая задача. Надо расплатиться по всем счетам - иначе пути не будет.

Обрывки воспоминаний

У Мандельштама есть запись: "Действительность носит сплошной характер, проза - прерывистый знак непрерывного". Воспоминания тоже прерывистые знаки, и нельзя их растягивать в сплошную линию. Этой записью Мандельштам показал, что не хочет отдавать дани погоне за длительностью и непрерывностью, которая захватила всех в первой половине нашего века. Мне думается, что к поискам непрерывности, к воспроизведению процессов в их течении, к погоне за длительностью привела какая-то особая - почти физиологическая - жажда, желание ощутить и всеми пальцами ощупать текущее время, жизнь, движение, процессы... Эта потребность, столь сильная в литературе, проявилась, вероятно, во всех областях мысли, искусства, науки. Остановленное мгновение, замедленная съемка, разложение на мельчай

[186]

шие частицы вещества - явления одного ряда и вызваны потребностью снова пережить уже прожитое, воспроизвести в движении уже происходившее, неслыханно растянуть каждый миг, чтобы он из мига стал длительностью.

По мере того как нарастали темпы, нарастала ценность мгновения. В глазах мельтешило от быстрой смены движений, и футуристы, восхваляя скорость, цеплялись за мгновение. Мандельштам отказался от попыток воссоздать непрерывность, но его любовь к замедленному - медленный вол, медлительные движения армянских женщин, тягучая и долгая струя меду, когда он льется из горлышка бутылки, - все это вызвано тем же желанием ощутить ход времени: "Но только раз в году бывает разлита в природе длительность, как в метрике Гомера..." Длительность для Мандельштама не самоцель, а, может быть, поиски Духа, жажда благодати: "Вот неподвижная земля, и вместе с ней я христианства пью холодный горный воздух... И с христианских гор в пространстве изумленном, как Палестрины песнь, нисходит благодать". Иногда это попытки ощутить вечность: единственный остановленный миг - Евхаристия: "Евхаристия как вечный полдень длится", потому что соучастники таинства через него приобщаются к вечности: "Чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули о луговине той, где время не бежит". Ощущение мига как вечности, мечта "о луговине той" заглушаются "шумом времени", который есть "ход воспаленных тяжб людских".

Мандельштам остро сознавал единство жизни и личности и поэтому никогда не стремился к воссозданию моментов прошлого. Жизнелюбивый, он полностью до дна - изживал текущее время и не искал повторения. "Все было встарь, все повторится снова" - констатация единства людей, общности их жизнеощущения, а не утверждение, что миги единой жизни повторяют друг друга. В частности, переживание длительности и непрерывности Мандельштам всегда черпает в объекте, а не воссоздает свои собственные переживания. Сосредоточенность не на себе, а на объекте лишала смысла всякое повторение моментов прошлого. Именно поэтому он мог сказать про себя, что память его враж

[187]

дебна всему личному. В "Листках из дневника" (дневника, кстати, никакого не было) Ахматова правильно отметила, что Мандельштам не любил вспоминать. Я прибавлю, что характер его воспоминаний всегда был фрагментарным и никогда не был личным. Иногда - довольно редко - он рассказывал о том, что видел или с чем столкнулся, и всегда его рассказ был знаком прошлого, неизбежно чем-то связанным с настоящим. Он запомнил, например, как столкнулся в коридоре "Метрополя" с группой меньшевиков, только что выгнанных из Совета. Они шли навстречу ему и громко негодовали, перебирая слова ораторов, которые требовали их изгнания. Мандельштам посторонился, пропуская их, и услышал: почему лакей?.. Мандельштам рассказал эту сцену, потому что к воспоминанию толкнул его вывод: "Они всегда, с первых дней, употребляли не слова, а крапленые карты..."

Я думаю, что Мандельштам умел так полно изживать время, потому что был наделен даром игры и радости. Ни в ком и никогда я не видела такой игры и такой радости. Когда он ушел из моей жизни, я, мертвая, жила брызгами радости в стихах и бесповоротным запретом самоубийства. Именно потому, что Мандельштам жил "пространством и временем полный", у него не было потребности возвращаться назад, и жизнь его отчетливо делится на периоды. Труд и жизнь у него связаны и неразделимы, и периоды жизни полностью совпадают с периодизацией поэтического труда. В стихах всегда отпечатываются события жизни. Они совпадают во времени. Проза всегда запаздывает: знаки должны осмыслиться и отстояться. Для этого нужен срок. Оставаясь самим собой, сохраняя полное единство личности, Мандельштам чем-то менялся в каждый период. Это был рост, а не перемены в человеке. События внешней жизни подстрекали внутреннюю жизнь, но не являлись ее причиной. Внутренняя жизнь, пожалуй, в большей степени определяет внешние события, чем наоборот. Что же касается до катастрофичности большинства биографий нашей эпохи, то они уж, во всяком случае, не формировали личность, а скорее расплющивали ее. Нужна была огромная сила, чтобы, несмотря на гнет и удушье, сохранить способность к росту. Это оказалось возможным только для людей, чья личность

[188]

строилась на формообразующей идее такой мощи, что не внешние события влияли на рост личности, а отношение человека к внешним событиям. Все, что нам завещал девятнадцатый век, - наука, знание, гуманизм, анализ, не говоря уж о таких понятиях, как прогресс, культура, отвлеченные формы деизма, теософия, рационализм и позитивизм, не помогли никому сохранить себя. Все это только содействовало тлению и распаду. Мы видели этот распад и со стыдом отворачивались. Наибольшая опасность для Мандельштама заключалась в гуманизме - в русском понимании этого слова. Отсюда доверие к поискам социальной справедливости и ужас при виде нарастания жестокости и обмана. И я не перестаю удивляться силе Мандельштама и богатству внутренних ресурсов, которые дали ему возможность прожить полную жизнь и, не расплющившись, дойти до конца дороги. Таким он был до той последней минуты, когда я его видела, - до ночи с первого на второе мая 1938 года. Это и был конец дороги, потому что то, что было на Лубянке и за колючей проволокой, гораздо страшнее газовых камер.

Я не могу назвать того, что строило личность Мандельштама, потому что его основная идея не поддается простой формулировке. Скорее всего, это отношение к поэзии как к дару свыше, как к назначению, а также вера в священный характер поэзии ("игра Отца с детьми"). Второго человека, который бы все дни находился на линии огня и все же сохранил способность к мысли и к росту, я не видела. На линии огня не выдерживал никто. Люди сохраняли человеческие черты только в стороне от событий, но вряд ли они могли углубляться и расти. К тому же люди, способные к духовному росту и труду, принадлежали к старшим поколениям и были уничтожены почти сразу. Я недавно прочла, что Флоренский был арестован в тридцатом году, но мне кажется, что до этого он - в середине двадцатых - уже побывал в ссылке. В нашей невероятной разобщенности возможны любые ошибки, но я помню, что приступ отчаянья Мандельштама в связи с несчастьем Флоренского происходил в двадцатых годах, а в тридцатых мы уже не слышали ничего. Люди поколения Мандельштама и Ахматовой сдавались без борьбы или жили затаившись. Те, которые не сдались,

[189]

люди твердой религиозной мысли, погибали мученической смертью.

Ахматова черпала силу в противостоянии. Ее поэтический труд не поддается отчетливой периодизации и больше связан с внешними условиями, чем с внутренним ростом. Когда ее оставляли в покое, она возвращалась на безмятежные и чистые пути. Ей помогали сохраняться отдаленность и изоляция, но удары, как известно, падали на нее и в ее уединении. К счастью, ей досталась спокойная старость - десятилетие почти мирной, хотя и неустроенной жизни. Она сохранила способность работать и в последние годы жизни, и в этом ее удача. Удивительно, что всякая передышка пробуждала в Ахматовой не черты зрелости с ее аскетизмом и самоотречением, а молодой эгоизм, страсть к успеху и легкомысленную веселость. Я смеялась над ней, но была рада этим чертам старости. Она иногда на минуту обижалась, а потом смеялась вместе со мной.

Когда я с порога, на котором стою сейчас, оглядываюсь на свою жизнь, в ней я отчетливо вижу одновременно и единство, и отчетливую и резкую периодизацию, но у меня она вызвана исключительно внешними обстоятельствами. Детство для меня - подготовительный период и больше ничего. Я вообще не понимаю чрезмерного внимания к собственному детству. Мне кажется, что расцвет интереса к детству имеет что-то общее с потребностью восстанавливать непрерывность и вторично переживать уже пережитое. Это черта эпохи, связанная, быть может, с ростом индивидуализма, который мешает правильному созреванию и росту личности. В нашей стране этому способствовало искусственное ограничение личности, невозможность возмужания, затаенность испуганных и неполноценных людей. Но спасение в собственное детство - всегда признак неполноценности. Как ни странно, но я прощаю только любимому мной Набокову его сомнамбулический экскурс в собственное детство. Разлученный с родной страной, со стихией языка и исторической жизни, потерявший отца так, как он его потерял, Набоков воспроизводит идиллию детства как единственное, что корнями связывало его с землей отцов. Он был лишен возмужания, потому что прожил жизнь в изгнании.

[190]

Возмужание происходит лишь в тот период, когда человек начинает сознавать свою ответственность за все происходящее в мире, но в нашей стране это исключалось. Взамен у взрослого человека появлялся гипертрофированный инстинкт самосохранения. Этот инстинкт препятствовал какому-либо возмужанию - вот и умиление детством, когда ребенок ни за что не отвечает, а просто радуется жизни. Мы были стадом и ради сохранения жизни позволяли себя пасти. К несчастью, это не спасало: овец не только стригут, но и режут.

Жизнь моя начинается со встречи с Мандельштамом. Первый период совместная жизнь. Второй период я называю загробной жизнью и именно так ее ощущаю, но не в вечности, а в невероятном мире могильного ужаса, в котором я провела пятнадцать лет (1938-1953), а в целом - двадцать лет непрерывного ожидания (1938-1958). Ничего, кроме ожидания, в эти годы не было, хотя происходили какие-то события, я изъездила невероятные пространства, что-то делала, куда-то спешила. Ни на одну минуту я не придавала ни малейшего значения тому, что происходило со мной. Все эти двадцать лет, особенно первые пятнадцать, остались в моем сознании как сплошной ком, сгусток мертвой материи, в котором время не текло, а только утекало. Меня мучительно преследовало ощущение разрыва между первым и вторым периодом два не связанных между собой куска, один - полный смысла и событий, второй - лишенный всего, даже продолженности, длительности. Не только у меня, а у всех моих современников было острое чувство, что время взбесилось и безумно мчится вперед, не оставляя в памяти никаких следов. В памяти, конечно, остались и переезды, и занятия, и работа, и груда всяких пакостей, но это разрозненные картинки, а не знаки, потому что знак всегда что-то означает. Основные чувства - боль, раздвоенность жизни и необъяснимость происходящего. Мне рассказал некто, пробывший несколько лет в лагере при Хрущеве, что там бродил безумный еврей из Польши, запрятанный на какой-то невероятный срок и потому не подлежавший реабилитации. Он говорил: "В России нет пространства - только километры..." Должно быть, я тоже была таким безумным евреем - без вре

[191]

мени и пространства. И еще вот на что было похоже мое ощущение себя и жизни в те годы: я заболела в 34 году сыпным тифом, и меня ввели в сыпнотифозный барак. Моему горячечному воображению почудилось, что меня кладут в мужскую палату, потому что мне навстречу с подушек поднялись бритые головы... Вот такое же удивление преследовало меня все эти годы: куда я попала? Что со мной?.. Единственной реальностью в эти годы были встречи с Ахматовой, но только наедине, с глазу на глаз.

Третий период - с конца пятидесятых годов, когда я получила право называть свое имя, объяснять, кто я и о чем думаю. Почти сразу обе части моей жизни - первая и третья - воссоединились, зажав между собой второй период и так сплющив его, что он превратился в простую лепешку, не из муки, конечно, а из чего-то мерзкого. Жизнь снова стала целостной и единой. Еще большую целостность она приобрела, когда я написала в первой книге о том, что с нами было. В период ожидания, когда я не жила, а только пряталась и скрывалась, у меня были две задачи: сохранить стихи и оставить что-то вроде письма, чтобы изложить то, что с нами произошло. Первая книга это и есть такое письмо, которое мне удалось написать довольно подробно. На такое счастье я даже надеяться не могла: ведь где я оставляла бы листки рукописи, когда без меня заходили в мою комнату и перерывали все мое барахло?.. Быть может, мне удастся сохранить и вторую, ту, которую я сейчас пишу, но об этом я не загадываю - такие мелочи меня не смущают. Главное сделано.

Что мне делать с разрозненными картинками? То же, что с взбесившимся и умчавшимся временем. Лишенное полновесного содержания и смысла, оно, очевидно, всегда бесится. Время кануло в прорву, не оставив никаких следов и ничем меня не изменив. Картинки побледнели и выцвели. Все они случайны и не объединены внутренним смыслом. Их наличие только свидетельствует о бесплодно прожитых годах. В эти годы я успела накопить силу и ярость, другие - огромное большинство - просто увяли, не успев ничего сказать Им было труднее, чем мне, потому что я знала, чего жду, они же только мета

[192]

лись, спасая детей, облегчая жизнь близким, падая от усталости. Я тоже падала от усталости, но упасть не смела, поэтому сохранила силу. У меня есть свойство, присущее русским, - стойкость. Оно развилось у меня в период ожидания. У моих соотечественников оно переходит в слабость, - они жили одной только стойкостью полстолетия. Стойкость оправданна, когда она чему-то служит. Бесцельная и чересчур длительная стойкость переходит в сон.

Я говорила, что в жизни нужно искать смысл, а не ставить цели, а себя оправдываю тем, что поставила себе цель и ради нее жила. Противоречие здесь только внешнее. Моя цель была в оправдании жизни Мандельштама путем сохранения того, что было ее смыслом. Меня тоже лишили жизни, потому что вынули из нее то, что составляло смысл. Мне насильственно навязали цель, искалечив жизнь. Я не жила, а только ждала воссоединения двух разорванных частей жизни. В период ожидания цель заменяет смысл. От этого мы не становимся богаче, но хотя бы сохраняем тлеющую душу... На большее я способна не была, да ни на что и не претендовала: на цель ушло все. Мне повезло - могло бы быть гораздо хуже: я тоже едва не попала в яму с биркой на ноге, а бумажки бы истлели или были бы брошены в огонь. Слава Богу, этого не случилось. В этом я вижу Его руку и тихо шепчу слова любви и благодарности.

Медовый месяц и кухарки

Мои современники твердо верили, что поэт пробавляется стихами, пока не созреет до прозы. Начав писать прозу, он сразу переходит в более высокий ранг. Примеры они приводили роскошные: проза Пушкина и Гоголь с его ранним поэтическим опытом. Об этом постоянно говорили, а может, даже писали Тынянов, Эйхенбаум, Шкловский. Все они, вероятно, начали со стихов, и при этом слабых, и на своем опыте и на суждении по аналогии пришли к выводу, что стихи только преддверие про

[193]

зы. Всем им, как и Пастернаку, втайне хотелось написать роман: слава и деньги, а не то еще в классики угодишь. Насчет классиков я обучена Мандельштамом хмыкать на сие обозначение, а вот насчет денег я им сочувствую. Я за то, чтобы у людей были деньги даже за обыкновенную работу, но зачем придумывать теории о соотношении стихов и прозы?.. Мандельштам, слушая ученые соображения наших лучших литературоведов, только вздыхал и говорил: "Они просто не любят стихов..." Это был период, когда слишком часто приходилось говорить про нелюбовь к стихам. Не любили стихи, не любили станковую живопись, зато любили все новое, все броское и особенно оригинальные научные теории. Даже люди, которые втайне любили стихи, как Тынянов, начинали заикаться и увиливать, говоря о них (пример - статья "Промежуток"). Я заметила, что наука тоже задыхается, когда ее носители имеют в своем распоряжении только рационалистические ошметки (рационализм так создан, что производит только ошметки). Те, которых я упомянула, включая Гуковского и Томашевского, были лучшими из лучших, цветом литературоведенья, который начал осыпаться, не успев расцвести. Спешу оговориться, что в этом не их вина, а времени и режима. Они прониклись пеной времени, его рационалистическим и псевдонаучным бредом и страстью к обязательному новаторству, и не успели они созреть, как их прикрыли: только и вспоминать умилительные картинки детства - своего или чужого.

По моему глубокому убеждению, проза и стихи черпаются из разных источников и выполняют различные функции. Стихи идут из более глубинных недр и кристаллизуются, как сказал бы Мандельштам, под большим давлением, но оба вида отнимают все силы художника и, как я видела у Мандельштама, несовместимы во времени. Когда Мандельштам писал прозу, стихи могли появляться только на уровне "бродячих строчек", то есть чистых заготовок. Целое, которое существует до написания стихотворения, не может возникнуть, когда человек как бы полностью "нагружен" целостной, хотя бы еще не написанной прозой. Мандельштам писал "Шум времени" с перерывом больше чем в полтора года, в течение кото

[194]

рых появлялись стихи, но главки, возникшие после перерыва ("Барственная шуба" и главки о Феодосии), сделаны из другого материала. Они действительно прибавлены к книжечке о детстве, к счастью, лишенной умилительного любования собой, как у всех, кто вспоминает детство.

"Египетская марка", по-моему, питается смешанными источниками. Она писалась в период глубокой поэтической немоты, и в нее ворвался материал из поэтических заготовок, перемежаясь с чистыми прозаическими источниками. Я, вероятно, именно поэтому не люблю "Египетскую марку". Она кажется мне гибридной, кроме того, фабульная сетка не что иное, как проявление внутренней слабости, уступка всеобщему восторгу перед "большой литературой" - повестью или романом с их постылой фабулой и сюжетом. И наконец, главная причина моего недоверия к "Египетской марке": импульс или "порыв" к написанию этой вещи - попытка перенесения в десятые годы той сумятицы, которая охватила Мандельштама в двадцатые, а это признак растерянности и потери критериев. (Это вовсе не значит, что я апологет десятых годов. Мне смешно, когда их называют "серебряным веком", но в них была тревога и предчувствие конца. Все последующие преступления коренятся не в десятых и не в двадцатых годах - их корни гораздо глубже.)

Мрачный Мандельштам начала двадцатых годов чувствует себя "усыхающим довеском прежде вынутых хлебов", но ни на один миг не забывает о своей несовместимости с текущей действительностью и о том, что "хлеба" были и существовали во всей своей полновесности. В стихах того периода его не покидает ощущение трагизма эпохи, в статьях он говорит об утрате светоча, завещанного от предков, призывает сохранить хоть каплю разума ("Элементарные формулы, общие понятия восемнадцатого столетия могут снова пригодиться... Теперь не время бояться рационализма. Иррациональный корень надвигающейся эпохи... отбрасывает на нас свою тень. В такие дни разум энциклопедистов - священный огонь Прометея"), он в ужасе от "социальной архитектуры", предназначенной для того, чтобы сокрушить и раздавить личность. В начале двадцатых годов у него еще

[195]

были иллюзии, что можно смягчить нравы или, как мы шутили, "дать большевикам добрый совет", чтобы прекратить озверение. Во второй половине десятилетия жизнь как будто стабилизировалась: на прилавках появились продукты и тряпье, люди начали отъедаться и с лиц исчезли синеватые тени, пошли поезда и трамваи. Всем мучительно захотелось покоя, и в результате всех поразила слепота, неизлечимая и всегда сопровождающаяся нравственным склерозом. Расплатились за потребность в самоуспокоении все, больше всех не жулики, а честные и глубокие люди, как Зощенко. Он до конца жизни верил в возможность "дать совет" и, остро чувствуя ужас происходящего, когда единственный выход - завыть зверем, все пробовал остановить, предупредить, напомнить: милиционер в белой перчатке, почтительно поднявший руку к козырьку, сводит с ума мужика, загнанного, замученного, заплеванного; женщина тащит тяжелый чемодан, граждане возмущаются мужчиной, который идет, поплевывая, налегке, потому что принимают старуху за домработницу; узнав, что это мамаша, они извиняются: суверенитет семьи - мамашу можно превратить во вьючное животное. Бедный Зощенко, чистый духом и сердцем, которого принимали за хохмача и ржали, слушая про мамашу!.. Расплатились все "Египетская марка" еще небольшая расплата, но все же она принадлежит к этой категории, хоть в ней есть два-три прекрасных места (самосуд, например, и смерть Бозио - петь в этой стране не рекомендуется) Характерно, что проза всегда расчищала дорогу стихам, а "Египетская марка" этой функции не выполнила. Она не дала высокого равновесия духовных сил, которое нужно для возникновения стихов.

В самом начале тридцатых годов Мандельштам сказал - на улице, где мы вдвоем ждали трамвая: "Нам кажется, что все благополучно, только потому, что ходят трамваи". Он снова почувствовал ужас эпохи и глубокую внутреннюю тревогу и сорвал отнюдь не блистательный "покров, накинутый над бездной".. Он освободился из плена общего мнения и стал свободным. Это привело его к гибели, но разве можно было жить на даче в Переделкине в наши преступные дни?

[196]

Статейная проза всегда писалась по заказу - для журнала или газеты - в несколько часов. Исключение, разумеется, "Разговор о Данте". Текущие статьи всегда строятся на уже раньше отработанной мысли. Очерковая проза началась в Харькове в 22 году. Очерк "Шуба" был напечатан в местной газете, а затем расширен и продан сестре Раковского. Он пропал, как и номер газеты, где был напечатан первоначальный вариант. Хорошо, что сохранилась статья "О природе слова". У нее было много шансов пропасть, гораздо больше, чем сохраниться. Пусть это знают наши дальние друзья: у каждого из нас и у каждой вещи, у каждой статьи, бумажки, рукописи - было в тысячу раз больше шансов пропасть, чем сохраниться. Все, что сохранилось, - результат чуда. Я остро чувствую, что в иных условиях сохраниться тяжелее, чем погибнуть, но мы, как известно, не гедонисты и отнюдь не созданы ни для счастья, ни для полета, ни для удовольствия...

От второй попытки писать прозу тоже не осталось никаких следов. Эта попытка связана с милым и очень мирным приключением. Однажды, шатаясь по Смоленскому рынку - мы всегда любили базары, центр живой и подлинной городской жизни, - мы разговорились с восточными людьми, торговавшими коврами. У Мандельштама была отличная способность болтать с мужиками и бабами, со всеми, кроме начальников, писателей и челяди. Чернявые повели нас к себе в лачугу за Киевским вокзалом. Она стояла среди целого моря развалюх, и мы увидели в облупленной и грязной горнице нечто чудесное и невообразимое: огромный фигурный ковер с изображением охоты. Центральная фигура - мальчик с луком, а вокруг всадники, крошечные, и всякое зверье собаки, лисицы, птицы... Это было сокровище невообразимой ценности, но ввиду переоценки всех ценностей такие вещи стоили тогда сравнительные гроши. Чернявцы соблазняли нас рассрочкой, и мы тянулись к ковру, хотя не знали, не украден ли он из какого-нибудь музея или дворца. Мы ушли, дав свой адрес, и восточные люди повадились ходить к нам на Тверской бульвар... Они принесли однажды ковер, и он наполнил нашу жалкую комнату восхитительным сиянием.

[197]

Мандельштам влюбился в ковер, как в женщину (я, рационалистическая дура, не приревновала даже к ковру - скольких наслаждений я себя лишила: боли, тоски, отчаянья, бессонной ночи, слез и примирений). Я почувствовала, что он видит в ковре пленницу, которую нужно вырвать из рук похитителей, но он меня улещивал, говоря, что при таком свидетеле, как ковровый царевич, нам еще лучше будет вместе. Я понимала, что мне предстоит роль служанки при царевиче, но он был мальчиком, а я еще такого не видала. Первым опомнился Мандельштам - он попросил скатать ковер, поднял его, фыркнул, отряхнулся, как пес, перевел дыхание и сказал: "Не для нас..." Тоненький ковер был так велик, что мы бы оба задохнулись, вытряхивая и выбивая его во дворе. Ковер прожил у нас несколько дней. Мандельштам убеждал меня, что в нашем быту нет места для огромного музейного ковра, и я, поплакав, согласилась, чтобы чернявые унесли его в свою трущобу. Ковер исчез из нашей жизни, а Мандельштам, тоскуя, начал что-то царапать на бумаге. Это был рассказ о ковре в московской трущобе. Он быстро оборвался, листочки канули в сундук и пропали в тот час, когда им было положено. Чуть-чуть слышен отзвук этих переживаний в нескольких строчках о персидской миниатюре в "Путешествии в Армению". Только испуганный косящий глаз был не у царевича, а у меня, молодой.

Третий подступ к прозе - очерки в "Огоньке" - "Сухаревка" и "Холодное лето". В "Сухаревке" по моральным соображениям вычеркнули два слова: "только на сухой срединной земле, к которой привыкли, которую топчут, как мать, которую ни с чем не сравнить, возможен этот свирепый, расплывающийся торг, кроющий матом эту самую землю". "Советский человек, - сказали ему, свою мать уважает. Вспомните "Мать" Горького..." Мандельштам вообще не матюгался, но тут сказал нечто неповторимое. Объяснение это происходило после того, как очерк был напечатан... А лето действительно было холодное, и в преддверье холодной зимы надо было погреться. Ужас Мандельштама перед холодом, его жадность к теплу и солнцу - следствие голодных лет и систематического недоедания. В сравнительно сытые годы он любил мороз и не страдал от него, а к концу и вовсе

[198]

примирился с ним, чтобы получить перед смертью полную порцию холода и голода, которой хватило бы на целую человеческую жизнь. И я знаю, как холодно, когда голодаешь, но ведь мой голод не лагерный, а просто вольный советский. Лагерный голод - непредставим. Сообщите, пожалуйста, об этом сукиным детям, которые затыкают уши и закрывают глаза.

Неожиданно мы узнали, что есть новые способы ездить на юг: санатории Цекубу. Мы все же принадлежали к привилегированному сословию, хоть и второй категории. Путевки нам дали в Гаспру - бесплатно, а деньги с очерков пошли на билеты, которые купило то же Цекубу. Курортников отправляли оптом, и мы очутились в купе жесткого вагона с любезнейшим Вышинским, его женой и дочерью - это еще шестиместные отделения с боковыми местами. Вышинский ходил в эсеровской косоворотке и с таким видом ездил в жестких вагонах, будто ничего иного ему не предстояло. Я бы внесла предложение, чтобы будущим светилам с момента восхода - чуть прорежется первый луч предоставляли отдельные салоны-вагоны: нечего им тереться об обыкновенных людей. Вышинский был тогда начальником Главнауки, и я не помню, успел ли он провести свое первое дело: процесс эсеров, в котором уже обнаружился разработанный им процессуальный метод. Мандельштам читал все отчеты процессов. Как бы они ни были причесаны, в них всегда оставались огрехи (для нас, умеющих читать между строчками), по которым можно восстановить суть дела. Прошло около пятидесяти лет, но я помню момент, который он мне показал: в ответе подсудимого прокурору на вопрос о подготовке ярославского восстания: вы об этом знаете больше, чем я... Восстание было первым лучом в карьере Вышинского - он готовил восстание, а в нужный момент предал. Процесс был поворотным пунктом, после которого жена и дочь уже не лежали на жестких полках. Профессора в Гаспре относились к Вышинскому почтительно, потому что он был начальством. Российская привычка. Это он потом проехался по всему великому сибирскому пути и не увидел ни одной лагерной вышки. Чистая правда: из вагонного окна их не увидать...

[199]

Чтобы забыть о нем, приведу сказку, рассказанную мне директором Псковского педагогического института. Старший брат директора был арестован еще первокурсником-комсомольцем в каком-то году. Он умудрился бежать и в Москве пришел с младшим рассказчиком на прием к Вышинскому. Его приняли немедленно. Вышинский был исключительно внимателен и делал пометки, слушая рассказ о побоях и вынужденных показаниях. Братья поверили в лучшую жизнь, но тут раскрылась дверь, вошли люди в форме и увели правдивого комсомольца. Он исчез с лица земли, а младший, еще школьник, да к тому же носящий другую фамилию, долго скрывался в нетях, пока не убедился, что его не ищут. Директор знал, что мне можно рассказать историю двух братьев, но тут дверь кабинета отворилась и в кабинет вошел секретарь парторганизации, дипломированный и освобожденный. Я заметила, что кандидаты некоторых наук чем-то похожи на незабвенного Смердякова - любят крепкий кофе, культуру и играют носочком хорошо начищенной ботинки. Только они не вешаются, потому что даже у Смердякова было нечто вроде христианского сознания, чего они полностью лишены. Я увидела, что директор так смертельно испугался, словно рассказ застрял у него в глотке. Пришлось встать, проститься и уйти. Это была моя последняя работа. Директор в начале разговора уговаривал меня остаться на кафедре общего языкознания и читать там курс по новой программе. Я ответила ему, что мне надоело врать студентам. С этого и начался разговор. Для самооправдания бедный директор умудрился чего-то мне недоплатить - чуть-чуть, сотни две. Сейчас если он жив, то уже отставлен и на пенсии. Мой рассказ ему не повредит. А у Вышинского в кабинете, наверное, был звоночек, которым он вызвал тех, кто увел на смерть доверчивого правдолюбца.

Перед домом в Гаспре стояла лежанка, а на ней - старик. Про него говорили, что он цекист-меньшевик, любимец Ленина, который его спас. Старик ни с кем не разговаривал и был мрачен как ночь. Нас посадили за стол с добрейшим химиком Каблуковым. Он носил в кармане жестянку с монпансье и, встретив ребенка, угощал его со старомодной приветливостью: не угодно ли?.. Я была еще

[200]

девчонкой, и мне перепало немало каблуковских леденцов. Он иногда заходил потом к нам, вернее - ко мне, и я таяла от его удивительной, нежнейшей доброты. Почему люди, писавшие о Каблукове, рассказывали только анекдоты о перескакивающих в его речи буквах, а не заметили сияния благословенной доброты? Он ходил по Москве с заплечным мешком для таскания пайков, все терял, все забывал и всем улыбался.

За нашим же столом посадили Чулкова, бывшего мистического анархиста. Однажды он заметил, что я надписываю адрес на конверте по новой орфографии - без твердых знаков. Он счел это предательством русской культуры, устроил легкий скандал и тотчас отсел за другой стол. Есть фотография Мандельштам, Ахматова, Чулков и Петровых. Снята она у нас в квартире на Фурмановом переулке - Ахматова пожелала, чтобы первая фотография была литературной, а вторая семейной - там есть и я, и дед, и Александр Эмильевич. Чулков ходил не к нам, а к ней. Он прожил мирную жизнь и удивительно ладил с начальством, а Ахматову развлекал рассказами про Любовь Дмитриевну Блок. Все, что он рассказывал, легкое видоизменение ее дневника.

Среди отдыхающих в Гаспре все время возникали споры, правильно ли выдают путевки. Многие возмущались, что путевки выдают посторонним, например нам. Я даже кому-то объясняла, что Мандельштам тоже член Цекубу и получает паек. Это работали старинные местнические инстинкты, и они вспыхивали с особой яростью, когда речь шла о непочтенных людях вроде Мандельштама. Еще омерзительны были скандалы при распределении комнат. Каждый кричал о своем ученом праве на большую и лучшую. Не они ли подготовляли знаменитое постановление о борьбе с уравниловкой? Мы плохо переносили местнический уклад и сняли комнату в татарском доме, чтобы не вызывать зависти и быть подальше от толчеи.

Толчея, впрочем, тяготила только Мандельштама, а не меня. Мне она даже нравилась. В Гаспре жили люди вдвое, а чаще втрое старше меня. Моложе были только двое отпрысков из семейств победителей. "Как быстро они становятся великими князьями или наследниками

[201]

миллионеров", - сказал про них Мандельштам. Как подобает князьям, они держались поодаль и вполне скромно. Из настоящих князей Мандельштам видел только мальчика Палея - он писал стихи и ходил к Гумилеву. Не он ли погиб, брошенный в колодец? Говорят, что это был прелестный и трогательный юноша. Мы читали с Ахматовой мемуары его сестры и удивлялись, что в тех семьях разорение шло тем же путем, что в наших. Про сестру говорили не очень хорошо, но про кого у нас говорили хорошо?

Я льнула к старикам, играла в шахматы с Чаплыгиным и Гольденвейзером и с ним же в теннис, и он сердился, что я плохо подаю и часто мажу. На террасе главного дома, куда вывозили в кресле тяжелобольного Кустодиева, я вдруг поняла, что любовь не только радость и развлечение, которому мешает скудость, вернее, нищета нашей жизни, а нечто несравненно большее. С Кустодиевым была жена, моложавая, измученная женщина. Она ухаживала за ним спокойно и ласково, не делая при этом вида, что приносит жертву, и совсем не сердилась на его раздражительность. Я с удивлением рассказала про свое открытие Мандельштаму, а он только ахнул, до чего я еще дикая... Кустодиев рисовал меня - это были милые акварельки девчонки в глупой пестрой кофте. Он удивлялся, что я не прошу их у него, но я была авангардистка, футуристка, бубнововалетчица и презирала все прочее...

Мандельштам ходил купаться и отводил меня на террасу, чтобы я там ждала его. Гулять он обычно ходил один, чтобы я не уставала. Я была самой худой во всей толпе, таких худых вообще не бывает. В домах отдыха и в санаториях всех взвешивают, и я привыкла, что всегда удивляются, записывая мой вес. Мандельштам откармливал меня молоком и виноградом и требовал, чтобы я лежала в мертвый час, как велели врачи. Если он оставлял меня одну, я норовила удрать, и мне здорово за это попадало.

Мне запомнилась такая сцена: я сижу перед домом со своими "дяденьками" ("твоя офицерня", - говорил Мандельштам) - моряком и художником. Моряк был бывший, он уже пребывал в профессорах - не знаю, какой науки, - но любил вспоминать прошлое. Он раздобыл

[202]

кофе и приготовил его по малайскому или другому способу: залил водой в глиняном кувшине и продержал трое суток зарытым в землю. Кофе ушло страшно много, а результат получился средний, но мне понравилось, что он "фигуряет" передо мной. Я спрашивала его и художника, почему они так балуют меня, а художник за обоих отвечал: "Потому что вы у нас самая младшая..." О нем я помню, что у него была итальянская фамилия и он первый мне объяснил, что анархисты вовсе не сторонники беспорядка и безобразий, а серьезная партия с глубокой антицентралистской программой.

В тот же день, который мне запомнился, я сидела с "дяденьками", а из дому вышел Мандельштам и сердито меня окликнул. "Он обращается с вами, как с собачонкой", - возмутился художник. Мне было приятно, что он за меня обиделся, но я не успела объяснить, что к такому обращению привыкла и не собираюсь превращаться в даму. Я вскочила и побежала на зов вслед за Мандельштамом, а он, злодей, даже не подумал остановиться, чтобы подождать меня. Почему-то я вижу, как бегу за ним по большой солнечной площадке перед домом, а затем рядом - по крутой улочке к нашему татарскому дому. Туфли у меня были на высоких каблуках, а подошвы стерлись, и я подшила их куском шелка из порвавшейся юбки. Мандельштам ходил быстро и большими шагами, я только бегала и подпрыгивала на ходу. В городе он этого не терпел, но на воле позволял...

На террасе татарского дома, где мы спали на положенном на пол тюфяке, он долго заедал меня, что ему пришлось целый час искать меня, что я своей глупостью срываю ему работу, что со мной нет сладу и что я никогда не поумнею... Я защищалась, как бешеная кошка, говорила: все ты врешь, никакого часа не потерял, а только пять минут, и нельзя обращаться со мной, как с собачонкой, - все это видят и смеются... И я уже взрослая, и почему он так избаловался, что не желает без меня работать?..

На террасе он диктовал мне "Шум времени", точнее, то, что стало потом "Шумом времени". Он диктовал кусками, главку приблизительно в раз. Перед сеансом диктовки он часто уходил один погулять - на час, а то и на

[203]

два. Возвращался напряженный, злой, требовал, чтобы я скорее чинила карандаши и записывала. Первые фразы он диктовал так быстро, словно помнил их наизусть, и я еле успевала их записывать. Потом темп замедлялся, но я часто путалась в длинных периодах. Он никак не мог понять, как это я не запоминаю с одного раза целого предложения, а я тогда же поймала его на том, что он иногда забывает произнести слово, а то и несколько слов, но уверен, что я их услышала и без звука. "Ты что, не слышишь, что без этого не держится?" - упрекал он меня. Я отругивалась: "Ты думаешь, что я у тебя в голове сижу и твои мысли читаю... Дурак, дурак, дурак..." На дурака он сердился, а мне подносил "идиотку". Я визжала, а он оправдывался, что это прекрасное древнегреческое слово. Дурак, дурак, дурак - да еще древнегреческий...

Когда накапливалась кучка бумаг, он просил, чтобы я прочла их ему вслух: "Только без выражения..." Он хотел, чтобы я читала, как десятилетняя школьница, пока учительница не научила ее "со слезой" поднимать и опускать голос. Каждую фразу он проверял на слух - в сущности, ему нужна была не жена-секретарша, а диктофон, но с диктофона он не мог бы требовать еще вдобавок понимания, как с меня. Если что-нибудь из записанного ему не нравилось, он недоумевал, как я могла безропотно записать такую чушь, но если я бунтовала и не хотела что-нибудь записать, он говорил: "Цыц! Не вмешивайся... Ничего не понимаешь, так молчи".

Впоследствии, когда он диктовал "Разговор о Данте", я уперлась и не хотела записывать кусок про то, как Дант ластится к авторитету. Мне показалось, что Мандельштам умиляется авторитету вождей и согласен, чтобы они его пасли. Других авторитетов у нас не было, и, насытившись этими, я знать не хотела никаких. "Мало тебе авторитетов! Хочешь еще?" - твердила я, сидя перед белым (по цвету он был серым) листом бумаги и положив руки на колени.

Мандельштам бесился, что я стала чересчур умна и лезу не в свое дело. Я советовала ему переменить жену: "Найди еще такую дуру, - или возьми, как все приличные люди, стенографистку: она запишет что угодно и не моргнет..."

[204]

Сцена была бурная, и Мандельштаму стоило немало трудов вдолбить в меня, что авторитеты бывают подлинные и мнимые. Я успокоилась, когда услышала про опасность, таящуюся в ложных авторитетах, и в уме отождествила их с кумирами. Но до сих пор не знаю, как быть с авторитетами. Сам Мандельштам приучил меня чураться авторитарности, и я ненавижу железные нотки в чужих голосах. Мне милее понятный ход доказательства или страстный призыв убежденности.

Это был единственный случай неистового вмешательства в его работу. Обычно я только посмеивалась и спрашивала: "А ты часом не врешь?" или "Куда это тебя понесло?" (а жаль: была бы я поумнее, я бы не дала записать акмеистической дребедени про биологические методы в поэзии). Услыхав мои сомнения, Мандельштам обычно поминал валаамову ослицу - я сама подсказала ему эту аналогию, - чем не идиотка? А иногда Елену Ивановну, баптистку, служившую у нас в Детском Селе кухаркой. Она была не кухаркой, а знаменитой поварихой, отдыхавшей зиму на наших харчах. Целый день она сидела в кресле и читала Библию. Обед из трех блюд с пирожками приготовлялся за полчаса. В доме был полный порядок. Елена Ивановна подавала счет с базара и брала себе десять процентов "законных", и мы никогда так дешево не жили. Раз в неделю нам полагалось убираться из дому, потому что Елена Ивановна принимала гостей: пожилого плотника и две-три семейные пары, только баптистов.

Неприятности произошли именно из-за плотника. Он надоумил Елену Ивановну, что служить у нас опасно, потому что Мандельштам пишет стихи и говорят, что он и есть антирелигиозник Демьян Бедный. Она изложила нам эту версию за завтраком, чуть не плача, что придется расстаться. Мандельштам попросил ничего сгоряча не делать, собрал все свои книги и дал ей - судите сами. Она отложила Библию, прочла все от строчки до строчки, посоветовалась со своими и сказала, что все хорошо: слух про Демьяна Бедного оказался ложным, и она остается. Из книг она отдала предпочтение "Тристиям". Мандельштам был доволен.

Целый год мы жили как у Христа за пазухой. Елена Ивановна изредка напоминала нам, что не надо бездель

[205]

ничать, а то не будет денег. Только один-единственный раз у нас вышел конфликт: она не пустила Костю Вагинова, потому что "хозяин спит". Мы встретили Костю в парке, когда вышли погулять, и узнали, как он был изгнан с порога. Мандельштам пробовал втолковать Елене Ивановне, что он не хозяин и его можно и потревожить, если кто придет. Она не соглашалась: у графа Кочубея, где она раньше служила, барина никто не беспокоил. Еще она обижалась, если к обеду без предупреждения появлялся гость: она "теряла марку", если не подавала что-нибудь неожиданное и невообразимое. Люди искусства - она и Мандельштам - понимали друг друга, и он был польщен, когда армянский поэт (Акопьян? Мы прозвали его "красный старец"), приехавший "переводиться", принял Елену Ивановну за "супругу" и целый час любезничал с ней, пока мы не вернулись с прогулки. Тут он растерялся и со мной любезности не проявил... Елена Ивановна ушла от нас в частный пансион, чтобы заработать побольше денег для общины. Одну-единственную зиму мы прожили под доброй опекой, и Мандельштам, сравнивая мои суждения с ее рецензией на его стихи, говорил, что она понимала куда больше, потому что знала, на чем стоит, а я "поразительно лишена представлений" и "сплошные белые пятна на карте"... Может, он и был прав. Последний этап работы над прозой: груды листов раскладываются на полу или на столе, если он большой. Вечное недоразумение, что каждый день я сызнова начинала нумерацию, листочки перемешивались, и нужно было подбирать, за которой пятой страницей следует данная шестая, а это притом, что успело накопиться немало и пятых и шестых... Мое счастье, что Мандельштам был малолистным автором - "ни листажа, ни строкажа"... Будь он как все, я бы никогда не разобралась ни в пятых, ни в шестых... А его больше всего интересовало, до какой цифры я умею считать, но этого он так и не узнал. Порядок глав Мандельштам тоже проверял по слуху и иногда ножницами вырезывал куски, которые потом выкидывал или переставлял. Его искренно огорчало, что приходится возиться с такой ерундой и я не могу сделать за него такую простую работу. Его тошнило от кучи исписанной бумаги и тянуло из комнаты на волю: кому это

[206]

нужно? Идем гулять... Мы, разумеется, бросали работу, положив на каждую кучку бумаг по большому камню, чтобы они не разлетелись. Я не слишком была привержена работе и несравненно больше бы мешала ему, если бы ему можно было помешать...

Усталая, заплаканная, измученная, я засыпала на его плече, а ночью, проснувшись, видела, что он стоит у стола, что-то чиркает и записывает. Заметив, что я проснулась, он показывал новый кусочек, утешал, смешил, и мы снова засыпали. Я поняла, как он относится ко мне, еще в первый приезд в Грузию. Мы попали в Батум и первую ночь провели на террасе в квартире инженера, фамилию которого я забыла, члена первого или второго "Цеха". Его самого не было в городе, а жена, пустившая нас на террасу, предупредила, что там полно москитов. Всю ночь, просыпаясь, я видела, как Мандельштам сидит на стуле, рядом с кроватью, и машет листом бумаги, отгоняя от меня москитов*. Боже, как хорошо нам было вместе - почему нам не дали дожить нашу жизнь...

Под конец срока в Гаспре - мы прожили там два месяца - приехал Абрам Эфрос и деловито сообщил: "Мы вам вынесли выговор" (Эфрос был активным членом Союза писателей). Мандельштам спросил, какой выговор и как могли вынести какой бы то ни было выговор, не вызвав его и не запросив объяснений: "Вы ведь все же общественная организация..." Эфрос заявил, что выговор не имеет никакого значения, а вынесен он по жалобе Свирского, потому что Мандельштам "набросился на его жену", требуя, чтобы она не шумела на кухне. Свирский, как потом выяснилось, никакой жалобы не подавал. Все это было выдумкой Эфроса, знаменитого интригана союзписательского типа. (Впоследствии он был организатором фельетона Заславского, который был принесен в ночную редакцию во время дежурства Эфроса.)

Наша комната на Тверском бульваре была рядом с кухней, где постоянно шумели две-три женщины под водительством "генеральши", единственным остатком прежних жильцов дома. Она служила кухаркой у инвалида военного, который под конец женился на ней. За прежнюю кухарочью деятельность ее признали трудо

---------------------------------------

* Далее следовало: "Мы дураки, нам хорошо вместе".

[207]

вым элементом и не выселили. Добродушная "генеральша" пекла для всех пироги и сдобу, в частности для передач в тюрьму, когда сидел Евгений Эмильевич. Она говорила: "Против меня никто мясо не стушит" - и старалась научить меня жарить жирное украинское жаркое и печь кружевные пироги с капустой и яйцами: "Перенимайте, а то никогда не научитесь..." Свирские, добродушные, как "генеральша", наслаждались едой после голодовки. Мандельштам часто выходил на кухню и просил не шуметь. Помогало не больше чем на двадцать минут.

Таков был первый конфликт Мандельштама с писательскими организациями еще на кухонном уровне. Он сказал Эфросу, что отказывается от комнаты в Союзе писателей, который позволяет себе выносить заочные выговоры писателям, не запросив у них объяснений: для вынесения выговора необходимо заслушать стороны. Эфрос считал это мелкой формальностью и не советовал лишаться комнаты - жилищный кризис!.. Заявление с отказом было послано из Гаспры, и мы вернулись в Москву на пустое место.

Мы были рады, что избавились от писательской трущобы, но от власти писательских организаций не ускользнул еще никто. Мандельштам был только первым опытом неоперившегося союза. Писательские организации постепенно набирали силу и вскоре стали самым могучим творческим союзом в мире. Прожить без них нельзя, а жить с ними невозможно. Они держат в руках все и всех и непосредственно сносятся с мощными инстанциями. Не думайте, что они превратились в свою противоположность по приказу сверху. В их внутренней структуре изначально было заложено то, что сейчас бросается в глаза, и заложено оно было не в советской, а в русской литературе.

Меня могут обвинить, что я посягаю на священные яблоки: говоря о русской литературе, обычно имеют в виду ряд священных имен, честь и гордость страны. Но текущая литература состоит не из них. В писательских организациях состояли бы и Пушкин, и Греч с Булгариным. Кто из них оказался бы "руководящим кадром" и ратовал за исключение Зощенко, Ахматовой, Солженицына, Пастернака или подписывал согласие на

[208]

уничтожение Клюева, Клычкова, Мандельштама и многих еще? Греч и Булгарин всегда были деятелями и ныне состоят в президиуме правления союза. Их поддерживают те, кто приходил "руководить меня", то есть Достоевского, прививал нигилизм, писаревщину, сновидческие бредни и представление о высшей духовной деятельности по знаменитой диссертации, где говорится о живой женщине и о ее изображении на картине. Вспомним формулу одного философа, которому еще не исполнилось ста лет: выпьем за науку, но не за ту, которая, а за ту, которая... Это было произнесено в последний год жизни Мандельштама, и он любил повторять дивную формулу, приучая себя к мысли о неизбежной гибели.

Загрузка...