Русская литература - не та, которая, а та, которая, - всегда все разлагала. Так действует, наверное, любая литература, но русская оказалась самой могущественной. Это рассуждение не случайно возникло по поводу кухонного инцидента - во всем, что случается в литературе, пахнет зловещей кухней. Для Мандельштама литература и поэзия - несовместимые понятия. Поэт - лицо частное и "работает для себя", а к литературе не имеет ни малейшего отношения. В Союзе писателей он случайный и пришлый элемент и подлежит исключению, как Пастернак и Солженицын. Нечего поднимать бузу, когда их исключают. И я не верю милым мальчикам, которые жуют овес из писательских кормушек.
Промежуток
Зиму 23/24 года мы провели в наемной комнате на Якиманке. Московские особнячки казались снаружи уютными и очаровательными, но изнутри мы увидели, какая в них царит нищета и разруха. Каждую комнату занимала семья во главе с измученной, но железной старухой, которая скребла, чистила и мыла, стараясь поддержать деревенскую чистоту в запущенном, осыпающемся, трухлявом доме. Мы жили в большой квадратной комна
[209]
те, бывшей гостиной, с холодной кафельной печкой и остывающей к утру времянкой. Дрова продавались на набережной, пайки исчерпали себя, мы кое-как жили и тратили огромные деньги на извозчиков, потому что Якиманка тогда была концом света, а на трамваях висели гроздьями - не вишни, а люди.
Новый, двадцать четвертый год мы встретили в Киеве у моих родителей, и там Мандельштам написал, что никогда не был ничьим современником. Он мог бы прибавить, что его тоже никто современником не считает, но тогда он еще не понял, что время принадлежит ему, а не им. В тот год родилась идеология одержав победу на всех фронтах, властители перешли на мирное строительство. Только в центральных областях еще не заглохли крестьянские восстания, и каждый вагон, когда мы ехали в Киев, провожали двое пулеметчиков. Зато поезд состоял не из теплушек, милейших дач на колесах, где беснуются демобилизованные или командировочные, а из обыкновенных вагонов - верный признак того, что началась мирная жизнь. А мир у нас всегда сопровождается чудовищными вспышками самоистребления. Передайте от меня итальянскому писателю, который, надеюсь, меня читать не станет, что, когда вырывают "сто цветов", земля насыщается кровью и больше на ней никогда ничего не растет. Сколько нужно съесть пекинских уток, чтобы умилиться особым формам "борьбы с бюрократизмом". Остерегайтесь литературы. Самая невинная форма литературы - полицейские романы.
В ту зиму появилось выражение "литературный фронт" и кто-то уже стоял "на посту". Критики пропечатали, что Мандельштам бросил поэзию, а сменовеховская газетка "Накануне" подхватила этот изящный слух. Можно бросить женщину, жену или любовницу, а в мое время женщины бросали мужей и любовников. А нельзя ли разобраться, как это "бросают поэзию"? Какая техника? Такое понятно только специалистам по смене вех - вырвали одни и понатыкали другие, чтобы обозы двинулись новым путем.
Бухарин открыл Мандельштаму, что не может печатать его стихи - только переводы. Мы впервые узнали вкус не добровольной, а настоящей изоляции: ни
[210]
один современник не заглянул к нам на Якиманку. Все были заняты настоящими делами, к которым Мандельштам не имел никакого отношения: шла борьба за то, кому управлять литературой. Одни дрались за власть, другие пристраивались к дерущимся в качестве подхалимов. "Леф" еще верил в победу, усачи и попутчики занимали стойкие позиции, а мальчишка Авербах, будущий победитель, сидел пока в маленькой редакции на Никитском бульваре на подступах к Дому Герцена.
Мы познакомились с Авербахом, когда жили еще на Тверском бульваре, а произошло знакомство ради папиросного мальчишки, который носил нам на дом папиросы и поразил Мандельштама своим законченным урбанизмом. Мальчишка презирал Москву с ее убогим автомобильным движением и рассказывал, что в Америке машины идут одна за другой, впритык - конца краю не видно - и своим количеством замедляют движение. Мандельштам решил пристроить урбаниста комсомольскому Авербаху. Мальчишку Авербах взял рассыльным, а Мандельштама попросил перевести - услуга за услугу - стишок какого-то революционного венгра. Получив перевод, Авербах пробежал его глазами, встал, пожал руку переводчику и сказал: "Поздравляю, Мандельштам, вы сделали большое дело". Мандельштам ответил резко - несколько теплых слов о различных формах уничтожения литературы и поэзии, и его слова вызвали генеральскую улыбку на лице Авербаха. С урбанистом тоже ничего не вышло: он украл перчатки Пастернака и был с позором выгнан. Я чуть не съела Пастернака за перчаточную жадность, но он так в ней раскаивался, что Мандельштам на меня цыкнул. Он пошел к Авербаху и пробовал внушить ему, что комсомол должен не выгонять, а воспитывать, но узнал, что в дни обострившейся классовой борьбы нечего тратить силы на недостойных имени пролетария. Авербах уже в пеленках выучил все слова, и Мандельштам понял, что он далеко пойдет.
В нашем уединении на Якиманке мы замечали обострение классовой борьбы только по тому, как трудно становилось добывать деньги, вернее переводы. Мандельштам еще не вполне осознал, что мы вошли в эпоху организованной литературы - и не только литературы, но и
[211]
мысли. Летом - на даче Госиздата в Апрелевке - он пожалуется, что "они" допускают его только к переводам. В языке у него появится новое слово "они". Оно существует у всех. Говорят, Никита жаловался, что "они" не дают ему развернуться и заедают за "Ивана Денисовича". Бесконечная лестница, на которой стоящие на верхних ступенях ощущаются как "они" и на них взирают снизу те, кто для нижних тоже "они". При хозяине все завершалось человеком, чье имя и отчество полагалось произносить с соответствующим выражением лица. На человека, забывшего о священном трепете при произнесении имени, писался донос. Неопределенные подозрения излагались устно в отделе кадров или по начальству. "Они" есть и будут, а вот с доносами обстоит хуже. Говорят, что поток ослабевает. Огромное значение имело бы исследование количества доносов по периодам и распределение доносителей по возрасту. Существенны также качество и стиль доноса. К сожалению, социологические исследования у нас не в почете.
Сейчас я в отставке и перестала интересоваться, как идет "ход воспаленных тяжб людских", а тогда - на Якиманке - мы только удивлялись новым веяньям и не верили в их прочность. Мы еще не научились ловить слухи и по косвенным признакам угадывать реальные соотношения. Все, что происходит наверху, всегда тайна, а мы, наивные, не заметили, что на горизонте уже сияет зловещая звезда! Портрет хозяина появился в первый раз на обложке того самого номера "Огонька", в котором впервые была напечатана проза Мандельштама и его отличная фотография в свитере. Такая славная фотография, где он вышел поразительно похожим, была напечатана в самом страшном номере мерзопакостного журнала.
Выбирать, впрочем, не приходится: все номера всех журналов омерзительны, и в каждом есть что-нибудь, от чего хочется бежать на край света, только бежать-то нельзя А вышел Мандельштам так хорошо, потому что фоторепортеры знают свое дело - если бы не пакостный журнал, у меня бы не было отличной карточки Мандельштама. Фоторепортер снял и меня, потому что иначе Мандельштам отказывался сидеть. Эти фотографии го
[212]
раздо живее, чем те, которые года через три сделал Наппельбаум, знаменитый фотограф, специализировавшийся на портретах вождей. На портретах Наппельбаума я - приличная дама с застывшим лицом, чего никогда не было, а Мандельштам - утонченный молодой человек, чем даже не пахло. Он отлично выходил на фотографиях, сделанных любым уличным фотографом - "лопаткой из ведерка", - но только не на наппельбаумовских портретах, столь же слащавых, как зарисовки Эренбурга: хилый еврей с могучим голосом.
Гораздо легче сделать портрет вождя, чем поэта. Вождя следует приукрасить, а поэта дать таким, как он есть. Эпоха соцреализма отучила людей смотреть внимательно и непредвзято на предмет изображения. Поэты тем и вредны, что смотрят на мир открытыми глазами. Все прочие находятся во власти готовых представлений и "улучшают" объект, как Наппельбаум.
Зима на Якиманке была единственной в моей жизни безрадостной порой. От стен, что ли, шел мертвящий дух или сами мы потеряли способность радоваться, что я не запомнила никакой дури, которая нас тешила всегда и всюду. Зато я запомнила, как, возвращаясь поздно вечером от Нарбута в пустом трамвае - пустыми они бывали только к ночи, - мы вдруг заметили, что вагоновожатый остановил вагон в неурочном месте и выскочил на мостовую. Он вернулся с газетой: экстренный выпуск - смерть Ленина. Стояли страшные морозы, а в последующие дни и ночи протянулись огромные многоверстовые очереди к Колонному залу. Мы прошли вечером вдоль такой очереди, доходившей до Волхонки, и простояли много часов втроем с Пастернаком где-то возле Большого театра. Очередь не двигалась, а мы еще боялись, что нас из нее выгонят, - это была какая-то делегация. Остальные, вытянувшиеся в нитку, состояли из обычного черного и мрачного люда. "Они пришли жаловаться Ленину на большевиков, - сказал Мандельштам и прибавил: - Напрасная надежда: бесполезно".
Горели костры, и мы подходили греться - на мне было драповое пальто, лучшее в моей жизни, одно на все сезоны. Мандельштам уже хотел вести меня домой, чтобы я не превратилась в сосульку, как произошел неожидан
[213]
ный случай: по площади прошел Калинин. Вожди еще не разучились ходить пешком. К нему бросились какие-то комсомольцы, требуя, чтобы их провели поскорее. "Требуют себе привилегий", - сказал кто-то из моих спутников. Калинин отогнал комсомольцев обыкновенным здоровым матом. Реакция Калинина нас не удивила - мы еще считали вождей обыкновенными людьми, способными на обыкновенные слова. Нас скорее поразило то, в каком темпе они стали терять человеческие черты.
С Калининым было несколько спутников. Один из них заметил нас - мы стояли в нескольких шагах - и подозвал. Без блата не обошлось - мы прошли с Калининым, нас пристроили в движущуюся очередь, и мы продефилировали мимо гроба. Мы возвращались пешком домой, и Мандельштам удивлялся Москве: какая она древняя, будто хоронят московского царя. Похороны Ленина были последним всплеском народной революции, и я видела, что его популярность создавалась не страхом, как впоследствии обожание и обожествление Сталина, а надеждами, которые возлагал на него народ. Единственный раз за всю мою жизнь Москва добровольно вышла на улицы и построилась в очереди. Люди стояли терпеливо, молча, мрачно. Нигде не было давки, ни малейшей тени Ходынки. Комсомольцы, которых покрыл Калинин, стояли на подступах - в особой короткой очереди для делегаций. Они требовали для себя не просто привилегий, но особых. Начиналась новая жизнь, и такие организованные группы, вероятно, и создали катастрофу на похоронах Сталина: все хотели обскакать соседа хоть на полноздри, хоть на целое ухо... Этого я уже не видела, потому что была далеко от Москвы.
С Якиманки нам пришлось несколько раз ездить в Ленинград, потому что заболел отец Мандельштама. Я уже успела познакомиться с ним - он несколько раз приезжал в Москву по своим кожевенным делам, когда мы жили еще на Тверском бульваре, а мы ездили в Ленинград после смерти жены Евгения Эмильевича. В то время переводческий центр переместился в Ленинград и хозяином переводов стал Горлин, сидевший в Доме книги против Казанского собора. В Москве мы доедали последние остатки Барбюса, нудные рассказы которого буквально
[214]
отравляли нам жизнь, да еще Барбье. Жилищный кризис в Ленинграде, опустевшем и опустошенном городе, был гораздо менее ощутим, чем в Москве, где в каждой комнате жила семья, а в каждом углу приезжие родственники. Так подготовлялся наш переезд в Ленинград, уже чуждый Мандельштаму город, где для него оставалась близкой только архитектура, белые ночи и мосты. В один из весенних наездов в Ленинград Мандельштам ночью возил меня по набережным и радовался "чистым корабельным линиям города". Мы смотрели невероятные квартиры на Неве с зеркальными окнами прямо на серую воду. Это были квартиры, брошенные хозяевами, бежавшими из России. Никто их не брал, потому что на ремонт и дрова ушло бы целое состояние. Мы с Мандельштамом только облизнулись, Ахматова же прожила целый год в одной из таких квартир и отлично вписалась в пейзаж, но и ей пришлось оттуда бежать. Мы достали не чудо на Неве, а две прелестных комнаты на Морской, нечто вроде гарсоньерки, перевезли мебель из Москвы - палисандровую горку, туалет и секретер красного дерева, что-то докупили в Ленинграде - город был завален брик-а-браком - и зажили среди красного дерева, корня карельской березы, старого фаянса и синего стекла. Эту муру я находила на Апраксином рынке, хищным глазом подмечая "удачи"...
Одна беда: в нашей гарсоньерке не было двери. Она, вероятно, отделялась от передней ковром, а может, дверь стопили в голодные годы - в железной печке-"буржуйке". Мы нанимали одного плотника (или это столяры?) за другим, но они исчезали, пропив аванс, пока какой-то чудак не соорудил нам нечто из некрашеных досок такой невероятной грубости, что чрезмерное изящество жилья как-то смягчалось и не лезло в глаза. Петербургский мастеровой разучился работать и презирал нового заказчика.
Так начиналась петербургская идиллия с хождением к Горлину, изредка в гости к Бенедикту Лившицу, где процветал Кузмин, всех нас презиравший и даже не пытавшийся этого скрывать. Его всегда сопровождали Юркун и по-старомодному жеманная, но миленькая Арбенина. Она тихонько рассказала мне подроб
[215]
ности своего минутного романа с Мандельштамом, и я убедилась в его неправдоподобной правдивости. Приближался Новый год. К нам пришли встречать Лившицы и друзья Мандельштама еще по дому Синани, случайно приехавшие из Москвы. В общем мы жили одиноко, ни с кем не сходились, а Мандельштам радовался, что у меня наконец есть милый дом и серые боты, которые ходят по Гостиному двору. Мандельштам писал стихи, не предвещавшие беды, шел новый январь, и вдруг все перевернулось.
Пограничная ситуация
В середине января 25 года Мандельштам встретил на улице и привел ко мне Ольгу Ваксель, которую знал еще девочкой по Коктебелю и когда-то по просьбе матери навестил в институте. Ольга стала ежедневно приходить к нам, все время жаловалась на мать, отчаянно целовала меня - институтские замашки, думала я, - и из-под моего носа уводила Мандельштама. А он вдруг перестал глядеть на меня, не приближался, не разговаривал ни о чем, кроме текущих дел, сочинял стихи, но мне их не показывал. В начале этой заварухи я растерялась. Избалованная, я не верила своим глазам. Обычная ошибка женщины - ведь вчера еще он минуты не мог обойтись без меня, что же произошло?.. Ольга прилагала все усилия, чтобы я скорее все поняла и встала на дыбы. Она при мне устраивала сцены Мандельштаму, громко рыдала, чего-то требовала, обвиняла его в нерешительности и трусости, настаивала на решении: пора решать - долго ли еще так будет?.. Все это началось почти сразу, Мандельштам был по-настоящему увлечен и ничего вокруг себя не видел. Это было его единственное увлечение за всю нашу совместную жизнь, но я тогда узнала, что такое разрыв. Ольга добивалась разрыва, и жизнь повисла на волоске. В Ольге было много прелести, которую даже я, обиженная, не могла не замечать, - девочка, заблудившаяся в страшном, одичалом городе, красивая, беспомощная,
[216]
беззащитная... Ее бросил муж, и она с сыном целиком зависела от матери и отчима, который, видимо, тяготился создавшейся ситуацией. Его я никогда не видела, и Ольга про него почти ничего не говорила. Всем заправляла мать, властная и энергичная женщина, и делами дочери занималась тоже она. Она вызывала к себе Мандельштама и являлась к нам для объяснений, при мне уточняя и формулируя требования дочери. Она настаивала, чтобы Мандельштам "спас Ольгу" и для этого немедленно увез ее в Крым - "там она к вам привыкнет, и все будет хорошо"... Это говорилось при мне, и Мандельштам клялся, что сделает все, как требует Ольга. Он ждал большой получки из Госиздата и к весне собирался отправить меня в Крым. Об этом Ольга узнала в первый же свой приход и сказала, что тоже хочет на юг, и я ей тогда предложила ехать вместе. Поэтому однажды, когда мать говорила о "спасении" Ольги, я вмешалась в разговор и сказала, что еду весной в Ялту и предлагаю Ольге ехать со мной. (Мать называла ее Лютиком, простым желтым цветочком.) Вот тут-то мать Ольги огрела меня по всем правилам. Искоса взглянув на меня, она заявила, что я для нее чужой человек, а она разговаривает о своих семейных делах со старым другом - Мандельштамом. Это была холодная петербургская наглость, произнесенная сквозь зубы. Я не представляла себе, что настоящие светские дамы (она была фрейлиной при дворе) так открыто устраивают дела своих дочерей. Для матери после катастрофического падения ее круга Мандельштам представлялся, вероятно, выходом, если не постоянным, то хоть временным. По нашей кукольной гарсоньерке она, я думаю, считала Мандельштама лучшим добытчиком, чем он был на самом деле. Ольга рвалась на юг именно с Мандельштамом. Я им мешала, и они с матерью торопили меня, иначе все эти разговоры не велись бы в моем присутствии. Я до сих пор не понимаю, почему в ту минуту я не встала и не ушла. Мне и сейчас жаль, что я этого не сделала, хотя именно такой поступок был бы на руку бывшей фрейлине. Я помнила, что я хозяйка, а она сидит у меня за столом и пьет чай. Скандалов я не переносила, но забыть этой минуты не могу и сейчас. Я взглянула на Мандельштама. У него был рассеянный и странный вид, слов
[217]
но он все пропустил мимо ушей, а ведь обычно он остро реагировал на всякую небрежность по отношению ко мне. Когда мать Ольги ушла, я упрекнула его, что он позволяет так обращаться со мной. Реакция была нулевая. Встреча с матерью произошла днем. В тот же вечер пришла Ольга, спросила, как мы "провели время с мамой", рассмеялась и увела Мандельштама. На прощанье она поцеловала меня и почему-то всплакнула...
Я поняла, что надо искать пристанища. Больше я матери Ольги не видела: узнав по телефону, что она придет, я уходила. Иногда у меня бывала высокая температура, я клала градусник в футляр, не спустив его, надеясь, что Мандельштам, всегда смертельно боявшийся за меня, проверит и посмотрит. Этого не случилось. Больше того - мне иногда приходилось лежать. Вспышка туберкулеза была настолько острой, что меня валило с ног. Мандельштам, уходя с Ольгой, напоминал мне, чтобы я не забыла измерить температуру и ни в коем случае не вставала. Однажды отец Мандельштама зашел навестить меня. Он с одобрением посмотрел на Ольгу и, когда они ушли (они всегда уходили), сказал: "Вот хорошо: если Надя умрет, у Оси будет Лютик..." Я не обидела старика, но вдруг вспомнила, что мать Мандельштама умерла, узнав, что ее муж завел себе любовницу. Мне стало страшно - я вдруг почувствовала, что в сыне есть что-то отцовское. Точно так меня охватывал ужас, когда я видела брата Мандельштама Евгения. Но я знаю, что была несправедлива к своему Оське: это был совсем иной человек, и если в нем были родовые черты, он сумел их победить. Во всяком случае, трудно себе представить более противоположные натуры, чем два брата - Осип и Евгений.
В те годы развод или разрыв был осложнен тысячами препятствий бытового характера: жилищный кризис. Разведенные и переженившиеся годами ютились в одной комнате. Я на это идти не собиралась, и почти сразу нашелся человек, который позвал меня к себе. Он не стал бы отбивать жену у Мандельштама, но для него ситуация была не менее ясной, чем для меня. Заходя ко мне, этот человек, по имени Т., не раз видел, как Мандельштам уходит с Ольгой и какой у нее при этом торжествующий вид. (На языке того времени это называлось, что Мандель
[218]
штам "завел себе девочку".) Более опытный и наблюдательный, чем я, Т. сразу понял, что Ольга принадлежит к породе женщин, которые "самоутверждаются", унижая противницу. Он уговаривал меня поспешить с уходом и рвался поговорить с Мандельштамом, а я почему-то медлила, сидела у камина, глядела на тлеющие угольки и думала, не лучше ли совсем уйти из жизни, чем связываться с Т. и начинать все сначала... Мысль о смерти была мне свойственна. Я смотрела на смерть как на освобождение. Толчком к этим мыслям была не любовь к Мандельштаму. Любить я еще тогда никого не умела. Т. в каких-то отношениях был мне близок, но ничего похожего на любовь к нему я не испытывала. Больше всего я тогда хотела остаться одна, и прошло бы немало времени, пока я выбрала бы себе нового мужа...
Однажды Мандельштам при мне сговорился, что приедет к Ольге после Госиздата. Ольга потребовала, чтобы он передал мне трубку, и сказала, что "вечером мы с Осей зайдем навестить вас". Я запомнила противную деталь: Мандельштам спросил, принесла ли прачка белье, рассердился, узнав, что нет еще, послал домработницу за бельем, переоделся и ушел. Это и послужило окончательным толчком - я позвонила Т., чтобы он пришел за мной, сложила чемодан - пригодилось, что прачка принесла белье, - и приготовилась к отъезду. На столе лежала прощальная записка о том, что ухожу к Т. и никогда "к тебе не вернусь".
Я сидела у вечного камина и ждала Т., но совершенно случайно Мандельштам забежал домой - то ли забыл дома кошелек, то ли Горлин дал ему много книг на рецензию и ему не захотелось таскать за собой тяжелый портфель. Во всяком случае, его приход был совершенно непредвиденным обстоятельством, вторгшимся в нашу судьбу. Он сразу увидел чемодан и взбесился. Пришел Т., Мандельштам выпроводил его: "Надя останется со мной". Я сказала, что еще ничего не решила, но прошу его пока уйти. Т. печально ушел, а в передней пожаловался Мандельштаму, что ему уже сорок лет, а у него нет жены... Этот бедняга так обращался со своими женами, что они неизбежно бросали его. Я это знала, но готова была бежать куда глаза глядят.
[219]
Моя записка насчет ухода к Т. была в руках Мандельштама - он прочел ее и бросил в камин. Затем он заставил меня соединить его с Ольгой. Он хотел порвать с ней при мне, чтобы у меня не осталось сомнений, хотя я бы поверила ему без примитивных доказательств. Простился он с Ольгой грубо и резко: я не приду, я остаюсь с Надей, больше мы не увидимся, нет, никогда... И дикая фраза, врезавшаяся мне в память: "Мне не нравится ваше отношение к людям..." Я не знаю, на что были ответом эти слова, но я вырвала у него из рук трубку, услышала плач, но он нажал рычаг, и нас разъединили. Мне и сейчас странно, что Мандельштам только во время объяснения насчет чемодана - еще до прихода Т., который явился, может, через четверть часа после него, - сообразил, каким издевательством были все визиты Ольги ко мне, ее поцелуи и слезы и скандалы и сведение счетов с Мандельштамом в моем присутствии... Я сказала ему: "Хватит Ольге издеваться надо мной" - и потом, когда он схватил записку, я повторила написанные мной слова - ухожу и не вернусь... История с Ольгой подарила меня новым знанием: страшной и слепой власти над человеком любви, потому что с Ольгой было нечто большее, чем страсть. Через много лет он мне сказал, что в жизни он только дважды знал настоящую любовь-страсть - со мной и с Ольгой.
Как несколько часов назад Мандельштам не слышал и не видел меня, так теперь он не замечал Ольгу и не обратил ни малейшего внимания на ее плач. Он выбежал в гостиницу - почти рядом с нашим домом, где накануне был с Ольгой и откуда она собиралась вечером прийти ко мне. Там лежал его паспорт, который ему нужно было забрать, потому что он решил немедленно меня увезти. Вернувшись, он сунул принесенное от прачки белье в свой чемодан, схватил мой, сложенный совсем с другой целью, и увез меня в Царское. Меня и сейчас удивляет его жесткий выбор и решительность в этой истории. В те годы к разводам относились легко. Развестись было гораздо легче, чем остаться вместе. Откуда у него хватило сил и желания так круто все оборвать? Быть может, ревность при виде Т. - он был до ужаса ревнив победила в нем любовь к Ольге? Какую-то роль сыграло, вероятно, и то,
[220]
что в роли требующей, плачущей и упрекающей стороны очутилась не я, а Ольга, хотя такая роль достается обычно не любовнице, а жене. Мы с ней как бы поменялись ролями, а я молчала, скорее всего, потому, что понимала всю безнадежность разговоров. Он попросту меня не слышал, и все мои упреки пропали бы даром. Я только подозреваю одно: если бы в тот момент, когда он застал меня с чемоданом, стихи еще не были бы написаны, он, возможно, дал бы мне уйти к Т. Это один из вопросов, которые я ему не успела задать. Зато он мне признался, что у него с самого начала сложился совершенно мальчишеский план, как меня вернуть, если я обижусь и не захочу с ним жить. Он решил достать пистолет, впрочем, тогда были револьверы, и стрельнуть в себя, но не всерьез, а только оттянув кожу на боку. Рана бы выглядела страшно - столько крови! - опасности же никакой - просто порванная кожа... Но я бы, конечно, не выдержала, пожалела самоубийцу и вернулась... (В этом он, пожалуй, ошибается.) Такого идиотизма даже я от него не ждала, а то, как он задумчиво и серьезно поведал мне свой план, до сих пор вызывает у меня смех - откуда только берутся такие хитрецы!..
Прошло несколько лет, Ольге все же удалось съездить на юг, но не с Мандельштамом, а с его братом Евгением. Видно, женщины уже тогда упали в цене, если такая красотка не сразу нашла заместителя. После поездки она снова явилась к нам - мы жили тогда в Царском Селе в лицее. Она снова плакала, упрекала Мандельштама и звала его с собой. Как и раньше, это происходило при мне. Я сидела в кресле у стола и, когда она неожиданно вошла, отодвинула кресло от стола, так что очутилась сидящей среди комнаты - лицом к двери, в которую она вошла, незваная и негаданная... Это была нелепейшая позиция. Мандельштам, расхаживающий по комнате, при виде Ольги застыл на месте возле моего кресла. Он молча слушал ее слова, и я заметила напряженно-застылое выражение на его лице. Это было то выражение, которое я не раз замечала на Морской в дни нашей драмы или мелодрамы... Оно кольнуло меня, а Ольга, показывая на меня пальцем, спросила: "Что, вы навсегда связались с ней? На что она вам?" Я резко встала, чтобы уйти. Мандельштам
[221]
положил мне руки на плечи и силой заставил меня опять опуститься в кресло. Он был силен и по-свински злоупотреблял тем, что я "не вытягивала"... Лицо его приняло нормальное выражение, и он холодно и вежливо сказал: "Мое место с Надей". Он протянул руку Ольге и простился с ней. Она вынуждена была уйти и впервые ушла от нас одна... После ухода Ольги я закатила Мандельштаму сцену по всем правилам женского искусства, хотя он вел себя безупречно и моей истерики не заслужил. Должно быть, этой сценой я компенсировала себя за молчание на Морской. Она вырвалась помимо моей воли, и непривычный к сценам Мандельштам от удивления не знал, что делать. Впрочем, примирение наступило очень быстро.
Примирению способствовало и то, что из слов Ольги я поняла, что они впервые видятся после разрыва. Мандельштам не преминул, утешая меня, когда я бушевала, швыряла в него, что попадалось под руку, и ревела во весь голос, напомнить мне об этом: "Ты не верила, а слышала, что она сказала..." Я ему действительно не верила: он подолгу жил один в Петербурге, когда я болела в Ялте (туда написано большинство писем ко мне). Как мог он после гадкого прощания по телефону так решительно поставить точку и ни разу не встретиться с ней? Я была совершенно равнодушна к Т., но все же нашла случай повидаться с ним и сказать несколько утешительных слов. Мы оба действовали по собственным концепциям романа. Решительный выбор и острый разрыв - романтическая концепция Мандельштама, а моя - попытка очеловечить эти отношения. Через несколько лет Мандельштам еще больше удивил меня диким поведением с М.П., которая на минутку втерлась в нашу жизнь благодаря Ахматовой*. (Он даже просил меня не ссориться из-за этого с Анной Андреевной, чего я не собиралась делать.) Две-три недели он, потеряв голову, повествовал Ахматовой, что, не будь он женат на Наденьке, он бы ушел и жил только новой любовью... Ахматова уехала, М.П. продолжала ходить к нам, и он проводил с ней вечер у себя в
------------------------------------------
* Первоначально было: В нашей жизни на минуту промелькнула Мария Петровых, которую очень любила Ахматова. В какой-то степени Мандельштам глядел на нее глазами Ахматовой.
[222]
комнате, говоря, что у них "литературные разговоры". Раз или два он ушел из дому, и я встретила его классическим жестом: разбила тарелку и сказала: "Она или я..." Он глупо обрадовался: "Наконец-то ты стала настоящей женщиной!" Позвонил М.П., которую я пригласила раньше к обеду, сказал, чтобы она не приходила, и произнес ту самую фразу: "Мне не нравится ваше отношение к людям..." На следующее утро М.П. явилась к нам. (Ахматова пишет о том, что Мандельштам "был бурно и безответно влюблен"... Все, что он делал, было бурно, а М.П. была из "охотниц" и пробовала свои силы, как все женщины, достаточно энергично.) Он не нашел ничего лучше, как привести ее к себе в комнату, где я, успев примириться с ним, спала в его постели... Состоялся какой-то предельно нелепый общий разговор. М.П. ушла, а я набросилась на Мандельштама, что он так безобразно поступил. (На М.П. у меня не было никаких оснований сердиться - девчонка, пробующая свою власть над чужим мужем и не рыдающая при его жене.) А он ликовал, что дал ей понять, где он и с кем он... Я всегда удивлялась странному устройству мужской психики в страшных делах любви и пола, но у Мандельштама была такая дикая и спонтанная непредвиденность поступков, что его любви ко мне, его глубокому увлечению Ольгой и случайному головокружению от М.П. я не перестаю удивляться и сейчас. (М.П. было написано два стихотворения, одно из которых потеряно, и три письма - "о любви и смерти", как сказал Мандельштам. По ее словам, письма она уничтожила. Честно говоря, мне жалко этих писем - они были, наверное, прекрасны.) Мы мало прожили вместе и потому мало в чем могли упрекнуть друг друга. Если бы Мандельштам был богат или хоть благополучен, возможно, искушений возникло бы гораздо больше и он, соблазнившись под старость цветами жизни, ушел бы, оставив мне на столе записку, что все было ошибкой. Чего бы только я не отдала за этот вариант катастрофы. И я отлично представляю себе, как текут мои жалобы на горестную измену и я перечисляю все принесенные мною жертвы, которые были забыты, не учтены и поруганы... Поразившись количеством стариков, бежавших от старых жен, я спросила как-то Ахматову: неужели и меня бы бросил
[223]
Оська?.. Конечно, твердо сказала она. Женя Пастернак тоже считала себя незаменимой, а ведь Борис бросил ее... По ее теории, мужчина, прожив семь лет с женщиной, оскудевает и бежит. Я не уверена, что закон, найденный ею, неколебим, но мне обидно, что период цветения и способности бежать у женщин кончается гораздо раньше, чем у их партнеров. Вероятно, все же надо иметь детей, чтобы на старости не остаться одной, но я заметила, что и дети далеко не всегда соглашаются возиться с нудными старухами. Мне иногда приходит в голову, что мое поколение напрасно разрушало брак, но все же я предпочла бы остаться одной, чем жить в лживой атмосфере старой семьи. Твердо уверена я только в одном: нельзя жить вместе, если потеряна внутренняя связь, и нет ничего страшнее, чем то, как насильственно отрывают людей друг от друга, чтобы превратить их в лагерную пыль или удушить в газовой камере. Все остальное - нормальные горести несовершенных созданий, именуемых людьми. Мне рассказывали, что однажды к Эренбургу явилась сумасшедшая старуха, которая, стоя на пороге, вопила: "Отдайте мне мою семейную жизнь..." Ее еле спровадили. Я чувствую себя этой старухой, но вместо ее формулы употребляю просто имя того, кто был моим "ты".
Ольга Ваксель покончила с собой в Осло. Она вышла замуж за норвежца, с которым встретилась в "Астории", где работала подавальщицей, когда у нее ничего не вышло с кино (она училась в Фэксе у Козинцева). В стихах в память Ольги говорится про стокгольмскую могилу. Мандельштаму неправильно сказали, что она умерла в Стокгольме. Сообщил ему об этом на улице - мы шли вместе странный человечек, петербургский чудак, которого Ольга часто упоминала как своего поклонника. Перед смертью Ольга надиктовала мужу, знавшему русский язык, дикие эротические мемуары. Страничка, посвященная нашей драме, полна ненависти и ко мне, и к Мандельштаму. Тон, которым написана эта страничка, скорее вызывает в памяти голос ее матери, чем ту девочку, которая приходила ко мне плакать и отбирать Мандельштама. В своих мемуарах она сводит счеты, и только одна фраза Мандельштама про извозчиков ("из
[224]
возчик - друг человека") показывает, что она все-таки что-то заметила и запомнила о смешном человеке, который жаловался в стихах, что "жизнь упала, как зарница, как в стакан воды ресница, изолгавшись на корню"... Она обвиняет Мандельштама в лживости, а это неправда. Он действительно обманывал и ее и меня в те дни, но иначе в таких положениях и не бывает. Не понимаю я и злобы Ольги по отношению ко мне. Мне кажется, что я не стала бы ее ненавидеть, если б Мандельштам ушел к ней навсегда. При чем она здесь? К нему я могла бы еще предъявить какие-то претензии - любил и разлюбил... Но кто за это судит? И все же я никогда не забуду диких недель, когда Мандельштам вдруг перестал замечать меня и, не умея ничего скрывать и лгать, убегал с Ольгой и в то же время умолял всех знакомых не выдавать его и не говорить мне про его увлечение, про встречи с Ольгой и про стихи... Эти разговоры с посторонними людьми были, конечно, и глупостью и свинством, но кто не делает глупостей и свинства в таких ситуациях? Пустой взгляд и пустые слова, которыми мы тогда обменивались, и сейчас ранят меня. Ведь я тогда впервые узнала, что любовь не радость и не игра, а непрерывающаяся жизненная трагедия, извечное проклятие этой жизни и могучее ее содержание.
В своих мемуарах Ольга ничего не пишет, с кем она поехала на юг. Евгений Эмильевич, брат и заместитель Мандельштама, видно, ей не понравился. В этом я вполне ей сочувствую. Мне еще обидно, что она называет Мандельштама переводчиком, а не поэтом. Глупая девочка, она горела местью и поступила, как советская литература, переименовав его в переводчики...
Мне все же хочется понять, что связывало нас с Мандельштамом. Быть может, это называется не любовью, а судьбой? Но какая же это судьба, если все могло разорваться в один миг? Если б я тогда ушла к Т., Ольга, несомненно, тут же переехала бы в мою гарсоньерку, Мандельштам не стал бы доставать револьвер, чтобы стрельнуть себя в оттянутую на боку кожу, а я бы ни за что к нему не вернулась. Все решилось из-за чистой случайности возвращения домой Мандельштама, когда я его не ждала или, точнее, ждала не его. И встреча наша была случай
[225]
ной, а связь до ужаса неразрывной*. В дни, когда мы вместе уехали из Киева, я не представляла себе, во что все это обернется. Пока мы жили вместе, я думала, что все же наступит конец, потому что у любви есть начало и конец. Когда его увели, я поняла, что конца не будет, но еще не представляла себе, что пройдет полстолетия с нашей встречи, а наша связь не оборвется, хотя в какой-то момент все висело на ниточке. Я мучительно верю, что конца вообще не будет, но боюсь верить, пытаюсь разубедить себя, но вера не покидает меня. С ней я доживаю жизнь и никогда не узнаю, оправдались ли мои надежды и моя вера, потому что здесь об этом не дано знать, а можно только верить, а там, когда все станет ясно, все будет иначе - не так, как здесь...
У меня есть еще один вопрос, на который нет ответа: почему в тот миг Мандельштам выбрал меня, а не Ольгу, которая была несравненно лучше меня? Ведь у меня есть только руки, сказала я ему, а у нее есть всё... Мы оба в ту минуту забыли про "нежные руки Европы - берите всё", и он спросил меня, откуда я знаю про руки, и, конечно, прибавил, что без них жить не может. А я отлично видела, как он обходился и без моих рук, и без меня.
У меня есть одно совсем не лестное объяснение, почему выбор пал на меня. Человек свободен и строит не только свою судьбу, но и себя. Именно строит, а не выбирает. Мандельштам был активным строителем, и я не мешала ему строить себя и быть самим собой. Он строил себя, а заодно и меня. Вернее, вместе с собой и меня и потому нуждался в деле своих рук, а не в моих руках. Хорошо, что ибсеновские проблемы казались тогда уже никчемными и смешными, не то я внезапно обиделась бы на неуважение к моей личности и ушла от Мандельштама, как какая-нибудь провинциальная Нора, про которую я, кстати, не удосужилась прочесть. Интересно, как распухает от важности женщина, когда вдруг почувствует себя достойной уважения. Такой прыти за мной не числилось, и очень хорошо: не тем люди живы. Они живы совсем другим - за это я ручаюсь головой, пока она у меня на плечах.
-------------------------------------
* Далее следовало: Мы изредка против нее бунтовали, но ничего поделать не могли. Я как будто знаю, что нас связывало, и вместе с тем не понимаю. Одно ясно: расстаться нам было не дано.
[226]
Нищий
В марте 25 года, насильно увезенная из своей милой, но опоганенной квартирки, я очутилась в маленьком пансиончике в Царском Селе. Петербуржцы, заявил Мандельштам, ездили объясняться в Финляндию, теперь Финляндии нет, приходится довольствоваться Царским... Первую ночь я металась и умоляла отпустить меня на волю: зачем я тебе?.. Зачем ты держишь меня?.. Зачем так жить - как в клетке?.. Отпусти... Я не раз молила его отпустить меня на волю, но в ту ночь особенно настойчиво. Бегство к Т. сулило свободу и, может, возвращение к живописи, хотя я уже понимала, что в ней я случайный гость (почти все, кто занимается поэзией и живописью, делают это из самоуслады и принадлежат к категории случайных гостей). Мало того, неудача давала мне право на самоубийство. Я была уверена в своем праве на уход из жизни, если она мне не улыбнется, а Мандельштам это право начисто отрицал. Ему в Москве донесли, что я раздобыла пузырек с морфием и держу его на случай жизненной неудачи. Он силой отобрал его у меня, хотя я царапалась, как кошка, и вырвал обещание нового не заводить. Будь у меня мой пузырек, я бы использовала его на Морской вместо того, чтобы сидеть у камина. Надо прожить жизнь, чтобы понять, что она тебе не принадлежит.
Для меня все же остается один вопрос: не оправданно ли самоубийство, если оно дает возможность избежать не только мерзости наших лагерей и тюрем, но и пыток, под которыми люди оговаривали кого попало? К мысли о самоубийстве я вернулась после смерти Мандельштама, но только тешила себя этой мыслью, потому что никуда не могла уйти от его наследства. Мне кажется, что, умри я первая, Мандельштам бы без меня долго не прожил; в нем было что-то от зверька, который так мечется в клетке, что разбивается насмерть. Мне совестно, что я оказалась долгоживущей. Понимает ли он, что я жила только ради него? Чтобы оказаться такой стойкой, надо было вместе пройти весь путь и видеть, как травят моего зверя. В 25 году ни близости, ни стойкости еще не образовалось, и я рвалась на волю. Он же только молил: не губи нашей жизни...
[227]
В моей тяге на волю живопись была только предлогом. Мандельштам успел мне внушить: если человек не работает, значит, ему нечего сказать, внешние помехи только отговорка пустопорожних болтунов. От него я впервые услышала, что нужно иметь, "что сказать". Остальные говорили только потому, что им хотелось говорить. Я понимала, что он прав, но пыталась заткнуть уши. Во всем, чего он требовал от меня, была мысль, был внутренний стержень, а у всего моего поколения только тяга к легкой жизни и к легковесной свободе. В наших ссорах и спорах я никогда открыто не сдавалась, но не могла не чувствовать его внутреннюю правоту. Однажды в Москве я сидела на Тверском бульваре и плакала от какой-то очередной обиды. Со мной был Клима Редько, художничек из моего киевского табунка. Он жил с богатой дамой-покровительницей и тут же придумал выход, как избавить меня от Мандельштама: "Идем со мной, - сказал он, - я заставлю ее взять и вас..." "Она выгонит нас обоих", - возразила я. Климочка знал себе цену: "Попробует только! Идем..." - "А ведь Оська прав", - неожиданно сказала я и, оставив ошарашенного Климочку посреди бульвара, ушла в свое логово, где меня ждал разъяренный Мандельштам. В Москве речь шла о чем-нибудь вроде "ты" и "вы", но в Царском была права я. Мандельштам соглашался, что он кругом виноват, и только повторял, что наша жизнь дороже и важней всех метаний и ошибок: "Пойми это..." - "Как смел ты допустить, чтобы Ольга приходила издеваться надо мной? Чего еще от тебя ждать?.. Отпусти..."
Наутро в нашу комнату вошла Мариэтта Шагинян. Это было первое событие, заставившее нас рассмеяться. Выяснилось, что она наша соседка и живет в соседней комнате за тоненькой переборкой. Не будь она глуха как тетерев, ей поневоле пришлось бы узнать уйму вещей, которых я не открываю и в этих откровенных записках. Нам здорово повезло, что рядом очутилась именно она, глухая зануда, размышлявшая о Ленине и Гёте и находившая прямую связь между штейгерским молотком и полезной деятельностью Фауста и знаменитым планом электрификации нашей молоденькой социалистической страны. Хоть и глухая, Мариэтта почуяла что-то не
[228]
ладное и надавала кучу советов. Основной совет: пореже принимать ванны, потому что современная медицина против ванн. Второй совет: довериться ее другу, замечательному врачу, и влюбиться в него. Между прочим вопрос, знакома ли я с ее мужем (армянки ревнивы). Через час она привела врача, у которого был вид факельщика. Он цедил многозначительные слова, а я так нафыркала на него, что Мандельштам дал мне по голове, и мы опять рассмеялись. Вскоре Мариэтта уехала со своим замогильным спутником, и мы окончательно развеселились.
В тот же день произошло еще одно событие: приехал Пунин, искавший, куда бы пристроить Ахматову, - у нее началось обострение туберкулеза, предвестник петербургской весны. Он обрадовался, встретив нас, и обещал на следующий день привезти Ахматову. Мандельштам не поверил - она не приедет. У Ахматовой был дар ускользать от друзей. Я это знаю и по себе: как будто мы были очень нужны друг другу, с трудом расстаемся, а потом - ни слова, ни звука, ничего... А Мандельштаму в давние годы она вдруг сказала, чтобы он пореже бывал у нее, и он взбесился, потому что никаких оснований не было. Она же объясняла этот поступок - приличием ("Что скажут люди?") и заботой о мальчике ("А что, если бы он в меня влюбился?")... Мандельштам называл это "ахматовскими фокусами" и смеялся, что у нее мания, будто все в нее влюблены. Для меня "фокусы" назывались "старомодными петербургскими штучками". Я находила их и у Мандельштама. В начале нашей дружбы, проведя весь день со мной, примелькавшись всем прохожим, знакомым и незнакомым, он подходил ко мне в "Хламе" и церемонно здоровался. Так полагалось у них в "Собаке", но в моем вольном поколении казалось смешным и глупым. Что, собственно, скрывать? Я могла бы пощадить родителей, но они старательно ничего не замечали, лишь бы я от них не ушла. Игра в тайну быстро провалилась.
А в Царское Ахматова все-таки приехала, и ее приезд таинственным образом снял наши раздоры. Она тут же собрала всю информацию: кое-что ей рассказал Мандельштам, конечно, я, да еще Т., который так и не сообразил, что был втянут в эту историю только из-за жилищ
[229]
ного кризиса. Она всем посочувствовала, повздыхала, но никаких советов не дала. Умница, она знала, что советов давать не надо. Я очень ценю последнюю формулу Ахматовой: "Пускай сами разбираются со своими бабами".
До встречи в Царском я с Ахматовой была еще мало знакома. Мандельштам водил меня к ней раза два, о чем я расскажу попозже, да еще раз она приходила к нам на Морскую - осенью 24 года, когда мы только переехали из Москвы. Она застала меня одну - Мандельштам поехал в Москву за мебелью. Я была в той самой полосатой пижаме, которую Георгий Иванов принял за мужской костюм, и вдруг хватилась, что у меня нет папирос. Мне не захотелось переодеваться, чтобы выбежать на улицу, и я послала за папиросами ее: "Сбегайте, Анна Андреевна, а я пока поставлю чай..." Она навеки запомнила этот случай и в Ташкенте рассказывала всем, как я с ней обращалась: "И я побежала, как послушная тёлка..." Ей надоел "большой сюсюк" женщин-читательниц, устраивавших вокруг нее сентиментальный балаган, но она так к нему привыкла, что не могла забыть, как ее послали за папиросами. Хорошо, что я погнала ее, а не Радлову. Та бы повествовала о наглых одесситках, которых привозят в священный город незадачливые поэты.
Настоящая дружба началась у нас с Ахматовой на террасе пансиончика, где мы лежали закутанные в меховые полушубки, дыша целебным царскосельским воздухом. Он действительно оказался целебным, раз мы обе выжили. Хозяин пансиончика, повар Зайцев, ежедневно ездил в Ленинград к фининспектору, спасая свое частное предприятие от полного разорения, и мы часами ждали, чтобы он вернулся и накормил нас. Частный сектор в нашей стране изничтожался как в литературе, так и в поварском деле, а казенная пища, как и литература, вызывает несварение желудка. В 1926 году, когда мы вернулись в Царское зимогорами, пансиона Зайцева уже не существовало. Фининспектор съел его. Дольше всех держался пансион, хозяева которого были родственниками Урицкого. (Туда-то и ушла наша баптистка-повариха.) Для того чтобы держать крошечный пансиончик, требовались связи с правительственными кругами. В 37 году все рухнуло - родственников Урицкого пересажали, как и вообще
[230]
всех... Одну из них, жену поэта Спасского, обвинили в том, что она хотела взорвать памятник своему дяде, а такого памятника вообще не было. Следователи, конечно, с разрешения высоких инстанций "забавлялись" зловещими шутками. Особенно страшно это проявлялось в Ленинграде. Сам Спасский тоже "уехал", как член террористической группы, возглавляемой ни более ни менее как Фадеевым и еще кем-то - не то Алексеем Толстым, не то Тихоновым. Ассоциативные ходы советской женщины всегда ведут к одной и той же теме...
Прогоравший повар по возвращении жарил на крошечных сковородках удивительные котлеты, блинчики или телячьи отбивные, и мы наслаждались его искусством. Возродиться ему не суждено. Говорят, оно на ущербе во всем мире, но нигде оно не падало так стремительно, как у нас. С поэзией тоже обстоит плоховато, но последние поэты держались до последнего издыхания.
Терраса еще была завалена сугробами подтаявшего снега, но солнце уже чуть грело сквозь грязные стекла, на которых накапливалась пыль с семнадцатого года. Мы с Ахматовой непрерывно мерили температуру и радостно ждали смерти. В те годы Ахматова не знала страха смерти, и он охватил ее в последнее - такое мирное! - десятилетие жизни. Я и сейчас не знаю этого страха и не верю, что он когда-нибудь проймет и меня. Неужели все подвластны ему?.. На царскосельской террасе жизнь в нас еле теплилась. Мы обе были такие слабые, что еле передвигали легкие шезлонги, когда к нам подбиралось солнце. Нам велели сидеть только в тени и остерегаться даже мартовского солнца. Все было под запретом для нас, таких молодых, слабых и веселых... Мандельштам и Пунин пили вино, шутили и непрерывно дразнили нас. Мы отдразнивались. "Все они хороши, когда женихи", - вспоминала об этой поре Ахматова, подыгрывая под бойкую бабенку. Роман с Пуниным был в самом цвету. Ее вещи еще находились в Мраморном дворце в комнатах Шилейко, переехавшего в Москву. Пунин собирался перевезти барахло на Фонтанку, где жила его жена с дочерью. Ахматова была в смуте. Она как-то напугала Мандельштама, когда, идя к себе в комнату, вдруг остановила его и сказала: "Не уходите - с вами все-таки легче..."
[231]
Он рассказал мне про это, удивляясь (мы всегда удивлялись друг другу): "Чего она дурит? С Пуниным у нее все в порядке, а она изображает раненую птицу..." Ему всегда казалось, что все в порядке, а на самом деле в нашей жизни ничего похожего на порядок не было.
Однажды к нашей террасе пробрался совершенно изнеможенный нищий. Он шел с трудом, проваливаясь в чуть подтаявший снег. Это произошло в первые недели или даже дни нашей царскосельской жизни, потому что потом наши шезлонги выносились на сухой асфальт перед домом - во дворик. Мы высыпали нищему все, что было у нас в сумочках, стыдясь скудости подаяния, а он ушел, пораженный нашей щедростью. Эпизод с нищим оказался началом настоящей, а не календарной дружбы между нами, потому что я призналась, как щемит у меня сердце при виде нищих - долго ли моему отцу, матери, братьям и сестре до того, чтобы пойти с протянутой рукой?.. На эти слова она откликнулась сразу: ее мать и сестра погибали где-то на юге, а братья, Виктор и Андрей, исчезли. Не помню, дошла ли до нее уже весть о самоубийстве Андрея, но мы часто говорили с ней о нем. Я как-то жила с отцом в Севастополе, а он повадился ходить к нам и мне, еще подростку, рассказывал про сестру, про ее брак и развод с Гумилевым. С его слов я знала, что в семье всегда считали этот брак обреченным на неудачу и потому никто не пришел в церковь на венчание. Ахматова подтвердила, что так и было. Ее оскорбляло отношение семьи... Про второго брата, Виктора, ей сказали, что он расстрелян в Ялте. Слух шел такой; тела сбросили с мола в море, а наутро море было спокойное и прозрачное и на дне лежали еще не всплывшие трупы. Подобных рассказов ходило множество - кто их проверит? Но к двадцати годам я уже видела столько трупов и убийств, что не хотела глядеть на Божий мир.
Надо прожить нашу жизнь, чтобы узнать одну истину пока трупы валяются на улицах и на больших дорогах, еще можно жить. Самое страшное наступает, когда уже не видишь трупов. Пока "по улицам Киева-Вия ищет мужа не знаю чья жинка", в жизни еще сохраняется что-то человеческое. Когда "чья-то жинка", подкрасив губы, идет на службу, жить уже нельзя.
[232]
К приходу нищего мы уже испытали немало: потерю близких, страх, полное обнищание, первый голод в полной мере. Она пережила его в Петербурге, простаивая часы в очереди за пайком Шилейко, а я - бродяжничая по стране. Мандельштам писал про себя: "Я, оборванец каторжного вида с разорванной штаниной..." Такими были все, кто оторвался от дома в гражданскую войну, потом все беженцы второй мировой войны, а про лагерников и говорить нечего. Недаром в языке появилось новое слово "доходяга" - смерть на ходу. Голодающие крестьяне, которые умирали на нетопленой печи, в буквальном смысле доходягами не были, но их братья - депортированные и бежавшие из деревни в конце двадцатых годов - вполне вмещаются в категорию доходяг. Все это мы видели и за все отвечаем. Разве мы не ели отобранный у них хлеб?
"Дети, вы обнищали, до рубища дошли" - понятно всем матерям и всем блудным сыновьям нашей эпохи. К счастью, мать Мандельштама умерла до катастрофы, отец же умирал в 38 году, совершенно брошенный младшим сыном, и все ждал в больнице, что появится старший и спасет его. Он не знал, что сын сидит на Лубянке и готовится к смерти. В пору моей встречи с Ахматовой я испытывала непрекращающуюся боль при мысли о брошенных стариках, о пропавшем брате - где и как он погиб? - и о насмерть испуганной сестре. Ахматова остро ощущала собственную нищету и беспомощность - иначе она вряд ли согласилась бы на переезд к Пуниным, - горькую долю сестры и матери, разлуку с сыном, а также бедствия страны, людей, братьев. Моя мысль про нищего оригинальностью не отличается, но чувство принадлежит далеко не всему разворошенному муравейнику. Люди нашего круга, если у нас был круг, в чем я сомневаюсь, старались не вспоминать бедственные годы и думать, что все худшее осталось позади. Поразительная черта, свойственная огромному большинству людей, - считать, что все страшное провалилось в бездну времени, а впереди - в будущем - цветут розы. Только этим ощущеньем люди живы. Те немногие, которые чувствуют будущее, часто теряют способность жить настоящим, таким страшным видится им то, что предстоит. Ахматова, Кассандра, как ее назвал Мандельштам, с ужасом глядела
[233]
не только назад, но и вперед, предчувствуя испытания и горести, хотя 25 год был еще сравнительно тихим. Мандельштам, а следовательно, и я, тоже был охвачен тревогой, хотя и не терял способности наслаждаться настоящим. (Я не могла.) Тревога чуть-чуть смягчилась в годы, когда мы жили в Ленинграде и в Царском (1924-1927). Он тогда слегка поддался пропаганде на высшем уровне: "это последние расстрелы и последние бедствия, чтобы потом никогда не было ни расстрелов, ни бедствий..." Точно так гражданская война считалась последней войной, чтобы потом никогда не было войн...
Не из этого ли свойства человека происходят все миражи - хилиазм, культ Софии, теория прогресса и прочие оптимистические идеи? Сколько раз мы попадались на эту удочку, но и сейчас - в грозной тишине семидесятого года - люди тушат вспышки тревоги и надеются на будущее. А что сулит нам это будущее, которого я, слава Богу, не увижу?
Самой высшей точки вера в будущее достигла в середине двадцатых годов. Все, включая деревню, были поглощены одной мыслью: как бы наверстать потерянное и стать на ноги. Крестьяне, вставшие на ноги в двадцатые годы, были раскулачены и уничтожены на подступах к тридцатым. Раскулачиванье коснулось именно их, поднявшихся в нэп. Ведь прежних "богатеев" успели убрать еще до нэпа. Город не замечал деревни, хотя его порой наводняли толпы голодных - уже не крестьян, а нищих. Город хотел хлеба с маслом и неслыханно долго соблюдал благодушие. Верхушка новой интеллигенции, ставшая "кадрами", задалась одной целью: пробиться к неугасаемому государственному пайку, спрятаться за ограду, куда пускают не всех, а только избранных, где всегда сытно, пожалуй, сытнее, чем раньше. Спрятавшись за оградой, они переставали упоминать тех, кого уводили ночью из дому. Перенесенный всеми голод научил людей ценить сытость, а тем более - довольство. С первого дня у нас людей кормили выборочно - по категориям, согласно пользе, приносимой государству. Трогательные рассказы о правителях, живущих, как рабочие, сантиментальный блеф. В годы гражданской войны они жили скромно, но разница в уровнях соблюдалась всегда. Чем
[234]
дальше, тем она больше, и уже к середине тридцатых годов их жизнь стала тайной. Они были вельможами, но не смели в этом признаться. А в нэп выделили группу ИТР, инженерно-технических работников, а писатели рыли землю, чтобы стать "инженерами человеческих душ" и получить свою долю. Что нужно было делать, чтобы добиться цели, ясно каждому. Они делали свое дело от всей души, и звание "инженеров" получено ими не зря. Об этом свидетельствуют груды книг и подмосковные дачи.
Каждому - свое. Мы свою нищету избрали сами. К тому же совершенно добровольно. По мере того как из испуганной девочки-Европы я превращалась в нищенку-подругу, крепли наши отношения с Ахматовой. Ведь отречение от внешних благ, от всего, что вызывает вожделение людей, было ей свойственно с ранней юности. Мандельштам отметил эту черту еще до революции: "В последних стихах Ахматовой произошел перелом к гиератической важности, религиозной простоте и торжественности: я бы сказал, после женщины настал черед жены. Помните: "смиренная, одетая убого, но видом величавая жена"? Голос отречения крепнет все более и более в стихах Ахматовой, и в настоящее время ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России..."
Как прошли мимо основной и лучшей струи в поэзии Ахматовой и не заметили, что она поэт отречения, а не любви? Сюсюкали над правой перчаткой, надетой на левую руку (или наоборот - попробуй надень!), а главного не увидели. "В этой жизни я немного видела, только пела и ждала. Знаю, брата я не ненавидела и сестры не предала. Отчего же Бог меня наказывал каждый день и каждый час? Или это ангел мне указывал свет, невидимый для вас?" Это слова двадцатилетней женщины, и в них - мера, по которой следует расценивать ее поэзию.
Вот основной путь жизни. Все остальное по сравнению с этим - лишь второстепенные детали и дань человеческой слабости. Ведь все мы люди. Я очень рада, что послала Ахматову за папиросами. Это упростило наши отношения и проложило путь к дружбе. Надо всегда посылать за папиросами тех, кого любишь и уважаешь. С чужими-то и вообще ни курить, ни пить не следует.
[235]
А вот насчет Мандельштама - я сомневаюсь, что поступила правильно. Надо было уйти от него: как он смел любить кого-то, кроме меня? Дура я была, что не умела по-настоящему ревновать и скандалить. Скольких наслаждений я себя лишила...
Наш союз
В Царском Селе на террасе частного пансиончика без слов и объяснений был заключен наш тройственный союз и с тех пор никогда не нарушался. Я не могу сказать, что ничто его не омрачало. Правильнее выразиться так: что бы его ни омрачало, мы - все трое - оставались ему верны. Весь наш жизненный путь мы прошли вместе, сначала втроем, после смерти Мандельштама вдвоем, теперь я одна. "Зачем я тебе нужна?" - спрашивала я Мандельштама. Один ответ: "Я с тобой свободен", другой: "Ты в меня веришь". Через много лет после его смерти, сидя на скамейке в церковном садике на Ордынке, куда мы с Ахматовой убегали для разговоров, которые боялись вести в квартире Ардовых, я услышала от нее те же слова: "Вы, Надя, ведь всегда в меня верили". Этим людям, твердо и смолоду знавшим свое назначение, нужна была дружба женщины, которую они сами научили с голосу схватывать стихи. Таково одиночество поэта, даже если он окружен людьми: один близкий и растворившийся в нем человек бывает ему нужнее, чем целая толпа почитателей, - у Ахматовой их всегда хватало, как и хулителей, - один настоящий читатель, вернее, слушатель дороже всех хвалителей.
Как случилось, что трое невероятно легкомысленных людей сохранили и через всю жизнь пронесли нерушимую дружбу и союз на все времена? Многие думают, что жизненная ставка Ахматовой - любовь, но эти связи рушились у нее, как карточные домики (она умела ревновать больше, может, чем любить), а напряженно личное, яростное отношение к Мандельштаму выдержало все испытания. Мандельштам легко завязывал дружбу и с
[236]
мужчинами и с женщинами, но быстро терял интерес к своим временным друзьям. Меня даже пугало, как он охладевает на глазах к людям, с которыми только что ждал встречи, вел разговоры, жил общей жизнью. Он признавался, что в отношениях с людьми он - хищник, берет, что может, а затем отворачивается. (Так было и с его единственной влюбленностью - с Ольгой Ваксель, весь роман с которой уложился в два приблизительно месяца.) Одно время он любил поболтать с Эммой Герштейн, а потом я вдруг услышала: "Как быстро Эмма превратилась в тетку". С ней-то был не роман, а просто приятельство. Он выслушал все, что она могла сказать про марксизм, что заняло с месяц, а потом начал убегать от разговоров. Точно так было и с Кузиным, хотя тот исчерпывал свой золотой запас около года. Дольше держались шутливые дружбы - вроде Маргулиса - без разговоров, с одной болтовней, а также устоявшиеся, но к концу совсем пустые отношения с Нарбутом и Зенкевичем.
В оправдание Мандельштама я могу сказать только одно: люди не разговаривали, а только рассказывали, рассказов же хватало на короткий срок. Думать никто не хотел. Как в моем поколении, так и в поколении Мандельштама мысль иссякла слишком рано. Пунин говорил: "Я не вытягиваю за Мандельштамом". Он был умный человек, но резко остановленный. Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум, Гуковский, цвет литературоведенья двадцатых годов, - о чем с ними можно было говорить? Они пересказывали то, о чем написали в книгах, и на живую речь не реагировали. Большинство людей, с которыми мы сталкивались, бурно самоутверждались В просторечье это называется хвастаться. Такого разлива хвастовства, как в наших поколениях, представить себе нельзя. Те, которые дожили до нынешнего дня, продолжают заниматься тем же: несчастные старики, слишком мало сделавшие в жизни, раздуваются, как индюки, рассказывая о своих успехах и достижениях... Недавно я услышала, что Бобров, умный человек, к концу жизни затосковал, сообразив, что ничего не сделал. Насколько это достойнее, чем идти на непрерывный самообман, как делают другие. В молодости они метили в гении, но слишком рано иссякли. Униженные и замученные люди,
[237]
запутавшиеся, утратившие способность мыслить, непрерывно делали открытия и держали хвост трубой, чтобы не увидеть собственную пустоту. Ошметки рационализма, которыми они питались, страсть к новаторству и фейерверк двадцатых, а в значительной степени и десятых годов, плохая пища для мысли. Бедный Рудаков, когда мы познакомились с ним в Воронеже, твердил, что пишет книгу о поэзии, от которой у людей наконец-то откроются глаза, и при этом нес такую звонкую чушь, что я тихонько спросила Мандельштама: "Что ты думаешь про эту книгу?" Мандельштам ответил: "Пусть утешается, не обижай его".
Мандельштам с надеждой слушал рассказчиков и хвастунов, потом отступал и передавал их на мое попечение. Он все надеялся найти полновесную мысль, но это исключалось. Быть может, она где-то таилась и нам просто не везло. Я не видела людей мысли и вокруг Ахматовой. Она называла Энгельгардта и уважала Томашевского. Их я не знала, но видела статью Энгельгардта о Достоевском и подумала, что здесь что-то было. Несомненно, многие затаились, а другие увяли от отсутствия воздуха.
Пришлось Мандельштаму довольствоваться легкими дружбами с легкими людьми, но, как бы ни складывалась жизнь, он всегда берег наши отношения и ценил дружбу Ахматовой. С ней были разговор, шутка, смех, вино и главное общий путь, одинаковое понимание самых существенных вещей и взаимная поддержка в труде и во всех бедах. Они были союзниками в самом настоящем смысле слова. Их было только двое, и они стояли на одном. Если перелистать книги, вышедшие за полвека, можно убедиться, что между ними и всеми действующими силами лежала пропасть. Оба они любили Пастернака, и с ним у них было много общего, но в ту пору он недвусмысленно тянулся к другим, личной дружбы с Мандельштамом не хотел, но временами между ними завязывался разговор - ненадолго. Он тут же обрывался: путь был слишком разный, у каждого свой. Временами вспыхивала дружба между Ахматовой и Пастернаком, но она тоже обрывалась, потому что он отходил. Возможно, что Пастернак не искал отношений с равными и даже не по
[238]
дозревал, что существует равенство. Он всегда чувствовал себя отдельным и особенным. К тому же он очень ценил внешний успех. Интересно, что в конце пути скрестились, но Пастернак этого не узнал. Мандельштам и Ахматова всегда знали, что идут вместе и дорога их близка пастернаковской: даже в пору "Второго рождения", хотя для них главное было в "Сестре моей жизни". В поздних стихах Ахматова выделяла "Больницу". Для меня это стихотворение звучит чересчур программно.
Из людей, близких нам, надо назвать Наташу Штемпель, женщину чудной духовной красоты. Она поздно вошла в нашу жизнь, но навсегда осталась в ней. О Василисе Шкловской я уже говорила. Это отношения глубокие, но совсем другого рода, чем с Ахматовой, потому что пути были разные. Все-таки нас было трое, и только трое. После смерти Мандельштама Ахматова сказала: "Теперь вы всё, что осталось у нас от Оси". В нашу дружбу вошла новая черта - я связывала ее с ушедшим Мандельштамом. Она часто говорила, что я своим появлением способствовала возобновлению ее дружбы с Мандельштамом. Возможно, что это так. Он был на перепутье, терял себя и мог не найти свою естественную союзницу. Нигде, по-моему, шум жизни, трескотня сегодняшних исканий и требований не оглушали в такой степени людей, как у нас. Трескотня была такой, что заглушала все на свете. Один за другим поэты замолкали, потому что переставали слышать собственный голос. Трескотня заглушила мысль, а у миллионов людей - совесть. Петенька Верховенский говорлив, и безумная логика его слов соблазнительна для людей и отравляет сознание.
Я как-то спросила случайного спутника, с которым ехала в эвакуацию на пароходе по Амударье: "Вы странно говорите о своей семье. Что, она вам чужда? Вы ее не любите?" Это был поляк, только что выпущенный из лагеря. Он рассмеялся и ответил: "Я потерял не только семью, но и себя. Если я найду себя, я буду знать, как отношусь к семье..." Такое случилось с ним за два года лагерного бреда. В нашей бредовой жизни мы все теряли себя, не слышали собственного голоса, не видели своего пути. Хорошо, если кому-нибудь из нас удавалось вовремя спохватиться, а это было предельно трудно. Всех нас путало еще и
[239]
то, что мы все время преследовали то одну цель, то другую и совсем не думали о смысле. Соблазненные мнимой свободой, мы щедро позволяли себе все, не думая, что за каждый поступок надо расплачиваться. Ахматова едва не потеряла дружбу Мандельштама, когда в угоду приличиям, а скорее не приличиям, а двум подругам, которые подумали, что появился еще один влюбленный у ее ног, прогнала Мандельштама. Он же из-за мальчишеской обиды едва не отказался от преданного друга и спутника. К ее чести могу сказать, что она надолго сумела обуздать себя и в зрелые годы начисто оставила привычку сводить все отношения к влюбленности в нее. В его защиту напомню, что он отказывался от всех союзов и остался верен юношеской дружбе и первому "мы", то есть акмеизму.
И мы с ним тоже едва не лишились друг друга из-за его увлечения и моих жестоких "правил". Он вовремя спохватился, а я из-за обиды, из-за женского самолюбия и миража так называемой свободы* чуть не загубила и свою, и его жизнь. Если в моей жизни был какой-то смысл, то только один - пройти через все испытания с Ахматовой и Мандельштамом и обрести себя в близости с ним. При его жизни я, кстати, не думала о том, чтобы "обрести себя". Мы слишком интенсивно и неразделимо жили, чтобы "искать себя". У Мандельштама есть странное стихотворение, написанное в Крыму, когда он думал обо мне. Смысл этих сгихов он открыл мне не сразу: в юности я бы взбунтовалась, узнав, какую участь он мне предрек. Это стихи про женщину, которая будет наречена Лией, а не Еленой "за то, что солнцу Илиона ты желтый сумрак предпочла". Вероятно, наша связь остро пробудила в нем сознание своей принадлежности к еврейству, родовой момент, чувство связи с родом: я была единственной еврейкой в его жизни. Евреев же он ощущал как одну семью - отсюда тема кровосмесительства: "Иди, никто тебя не тронет, на грудь отца в глухую ночь пускай главу свою уронит кровосмесительница дочь..." Дочери, полюбившей иудея, предстояло отказаться от
------------------------------------------------
* Далее следовало: и собственной деятельности - я говорю о живописи, в которой была совершенно случайным гостем, но которую едва не стала культивировать ради самоутверждения.
[240]
себя и раствориться в нем: "Нет, ты полюбишь иудея, исчезнешь в нем и Бог с тобой..."
Это жестокие и странные стихи для человека, который скучает по женщине, оторванной от него фронтами гражданской войны, но Мандельштам всегда знал, как сложатся его отношения с женщинами - в том числе и со мной. В сущности, он не только знал, как они сложатся, но сам занимался активной формовкой, извлекал из любых отношений - с мужчинами и женщинами то, что считал нужным. От меня он хотел одного - чтобы я отдала ему свою жизнь, осталась не собой, а частью его существа. Именно поэтому он так упорно внушал мне свои мысли, свое понимание вещей. "Мое ты" для него неотделимая часть "я". Однажды, когда он доказывал мне, что я не только принадлежу ему, но являюсь частью его существа, я вспомнила стихи про Лию. Библейская Лия - нелюбимая жена. И я сказала: "Я теперь знаю, о ком эти стихи..." Он, как оказалось, окрестил Лией дочь Лота. Тогда-то он мне признался, что, написав эти стихи, он сам не сразу понял, о ком они. Как-то ночью, думая обо мне, он вдруг увидел, что это я должна прийти к нему, как дочери к Лоту. Так бывает, что смысл стихов, заложенная в них поэтическая мысль не сразу доходит до того, кто их сочинил. Я часто слышала и от Мандельштама, и от Ахматовой, что они "догадались", о ком и о чем говорится в том или ином стихотворении. Оно вырвалось, и они сами не знают, как оно возникло. Проходит какое-то время, и вдруг все проясняется... И меня изумляет, что были поэты, заранее писавшие в прозе "план" будущего стихотворения. Или другие, излагавшие в стихах втолкованную им мысль... Мне кажется, такое возможно только в период ученичества (середина "Камня" у Мандельштама, стихи о спорте, "Египтянин" и тому подобное). Это первичное овладение мыслью и словом, а затем они становятся неразделимыми и слово только выявляет мысль. И я остро различаю у любого поэта стихотворение, возникшее из глубин сознания, и стихи, излагающие мысль. Ахматова рассказывала, что она слышала от Пастернака о том, как его привезли в больницу и что он при этом думал. Стихи воплотили уже оформившийся рассказ. И у Ахматовой есть стихи, написанные сознательным спо
[241]
собом. В них исчезает чудо стихотворчества, но они нравятся неискушенному читателю, потому что в них наличествует элемент пересказа готовой мысли. Мне такие стихи не нужны. Каждому - свое.
Стихи о Лии, полюбившей еврея, возникли из самых недр сознания, были неожиданностью для самого Мандельштама, который как будто искал во мне только нежности, и он просто не хотел их понять, но они предопределили мою судьбу. Он всегда до мелочей ждал от меня того же, что от себя, и не мог отделить мою судьбу от своей: если меня пропишут в Москве, то и тебя, с тобой будет то же, что со мной, ты прочтешь эту книгу, если я буду ее читать... Он твердо верил, что я умру тогда же, когда он, а если случайно раньше, то он поспешит за мной. Его ранило, если я знала что-то, чем он не интересовался, или ленилась читать с ним итальянцев или испанцев. В последние годы я много читала Шекспира, и он ревновал, а под конец написал мне, чтобы я научила его "своим англичанам". Мою любовь к живописи, очевидно неискоренимую, он сразу забрал себе и так же решил поступить с Шекспиром. Ведь любить врозь означает отделиться друг от друга - это было ему не под силу. С моими друзьями он поступал точно так: либо сам завязывал с ними дружбу, либо - и чаще - искоренял. Он хотел, чтобы я не спала, когда он не спит, и вместе с ним засыпала. Мой брат говорил ему: "Нади нет, она ваш подголосок". Он ухмылялся: "Нам так нравится..." Зато он верил, что я читаю его мысли и слышу те же слова, что он. У него и у Ахматовой было своеобразное свойство: отвечать на вопрос, только мелькнувший в голове собеседника, но еще не произнесенный. "Ведьмовские штучки", - говорила я Ахматовой, ахнув, что она перехватила мысль, едва оформившуюся в моем сознании... Мои-то мысли Мандельштам действительно читал и поражался, что я не знаю, о чем он подумал в эту секунду. Может, я просто не утруждалась вникать в его мысли, и он был прав, обижаясь, что я "не сижу у него в голове"...
Иногда, отдаляясь и уходя в себя или в дружбу с кем-нибудь, он выпускал меня на свободу. Я любила эти минуты передышки (особенно если это была дружба с мужчиной или с Ахматовой, словом, с женщиной, с кото
[242]
рой не было "вы"-"ты" отношений) и ухитрялась быстро улизнуть из-под его власти. Не тут-то было - он моментально замечал мое освобождение и круто возвращал меня к себе. Отдельной Лии не было и быть не могло. С ним было трудно жить и легко. Трудно, потому что он жил с невероятной интенсивностью и я всегда бежала за ним, как тогда по солнечной площадке перед центральной усадьбой в Гаспре. Я скрывала, что еле поспеваю за ним, за его мыслью и ритмом. Мне не хотелось, чтобы он остановился из-за меня, но меня огорчало, что он не видит, как я задыхаюсь... А легко, потому что это был он и мне ни разу в жизни не стало с ним скучно. Вероятно, и потому, что я его любила. Наверное не скажу.
Теперь я понимаю, что лучшей участи у меня и быть не могло, и не могу понять тупиц, которые терлись около нас и не замечали его блеска. Для Эммы Герштейн, например, наш дом был площадкой, где она ловила "интересных людей" и неудачно влюблялась в Леву, в Нарбута, в кого попало и так и не заметила самого Мандельштама и не поняла его стихов. Время, конечно, было не для Мандельштама: его мысли, блеск его разговоров, его шутки - все это требовало воспринимающую аппаратуру совсем иного класса, чем та, которая производилась в первой половине века. Кругом роились люди, которые все понимали иначе, чем Мандельштам, и подстрекали меня против него, прельщая благополучием, благоразумием и прочими благами: здравым смыслом, марксизмом, новаторством, легкой жизнью, театрами и кабаками, домостроительством и свеженькой современностью. Мне противно вспоминать о бурных вспышках самоутверждения, которое я, к счастью, никогда не доводила до логической развязки. Все художники с итальянскими и русскими фамилиями, все марксисты с остроумием Петеньки Верховенского, все авангардисты и молодые ученые с марксистскими и антимарксистскими концепциями в разных науках, все циники и жизнелюбцы, все меланхолики и отщепенцы, прошедшие через мою жизнь, занимали меня ровно минуту, чтобы сделать "мертвую петлю" над Москвой, а потом оказывались горестными пустышками, рассказчиками и хвастунами. Если б я связала свою судьбу с кем-нибудь из них или стала
[243]
самостоятельной "единицей", художницей, как собиралась в молодости, или языковедом, как мне поневоле пришлось быть в поздние годы, мой жизненный заряд пропал бы впустую и я действительно превратилась бы в единицу в штатном расписании какого-нибудь гнусного института. Скорее всего, эта единица недолго бы ходила павой, как полагается выступать нашим деятельницам науки и искусства, а быстро взбунтовалась бы, как мой ташкентский приятель, оставивший после себя удивившую начальников записку.
Ахматова потому и была моей союзницей, что смотрела на Мандельштама, как я. Она с удовольствием слушала целую армию обожателей, которые венчали ее с безмерно любимым и почитаемым ею Пушкиным, но твердо знала, что ее место с Мандельштамом. Больше всего она боялась, чтобы какие-нибудь авангардисты не оторвали их друг от друга, зачислив его посмертно в футуристы, в братья Хлебникову или, чего доброго, в "Леф". Она бушевала от злости, если его зачисляли в ученики не к Анненскому, а к величавому старцу, славившемуся "ядовитой приятностью". Мандельштама соединяют с футуристами, потому что не разобрались ни в нем, ни в них. Ахматова же знала, что сближает ее с Мандельштамом. Она говорила: "Не надо нас делать близнецами, но разлучать нас нельзя - мы вместе". А Мандельштам, нисколько не заботившийся о том, как его расценивают, дразнил меня: "Наденька, не зазнавайся, нас признали только две женщины - Анна Андреевна и Вера Яковлевна..." Вторая - моя мать, "нелегальная теща", как называл ее Мандельштам, когда, не смея войти к себе в квартиру, мы встречались с ней на бульваре... Они всегда смешно пикировались. Если она подавала что-нибудь невкусное к обеду, он говорил: "Вера Яковлевна, вы понимаете только в стихах". И она тоже не отставала...
Пусть только никто не думает, что у нас был культ стихов и работы. Ничего подобного и в помине не было: мы интенсивно и горячо жили, шумели, играли, забавлялись, пили водку и вино, гуляли, дружили с людьми, ссорились, издевались друг над другом, ловили один другого на глупостях, неоднократно пробовали разбежаться в разные стороны и почему-то не могли расстаться ни на один день. Как это произошло, я сама не знаю.
[244]
Это настоящая загадка: каким образом балованная и вздорная девчонка, какой я была в дни слепой юности, могла увидеть "свет, невидимый для вас" и спокойно пойти навстречу страшной судьбе. В дни, когда ко мне ходила плакать Ольга Ваксель, произошел такой разговор: я сказала, что люблю деньги, Ольга возмутилась - какая пошлость! Она так мило объяснила, что богатые всегда пошляки и бедность ей куда милее, чем богатство, что влюбленный Мандельштам засиял и понял разницу между ее благородством и моей пошлостью... А я и сейчас люблю деньги, комфорт, запах удачи. И Мандельштам любил все радости, которые дают деньги. Мы вовсе по природе не аскеты, и нам обоим отречение никогда свойственно не было. Просто сложилось так, что пришлось отказаться от всего. У нас требовали слишком большую расплату за увеличение пайка. Мы не хотели нищеты, как Мандельштам не хотел умирать в лагере. (Я и сейчас смертельно боюсь, что мне предоставят на старости лет путевку в сумасшедший дом или в лагерь.)
Мы хотели жить, а не погибать, но с самого начала всем было ясно, что ничего хорошего нас не ждет. Это понимали даже совсем чужие люди, если в них сохранилось человеческое чутье. Таких было мало, но все же одичали далеко не все - даже среди интеллигентов. В тридцать втором году мы жили в Болшеве, одном из санаториев Цекубу. Среди оголтело-аспирантской толпы и гладких ученых, читавших Сельвинского и Кирсанова вперемежку с Багрицким, жила высокая и худая осетинка, чем-то похожая на Ахматову в ее зрелости ростом, худобой, монашеским видом, легкой походкой, одухотворенной скромностью. Она была из крестьянской семьи, но сыновья у нее вышли в люди и отправили мать отдохнуть в ученый санаторий. Мы с ней дружили и убегали на прогулки по снежным дорожкам парка - подальше от споров марксистской толпы и хитрых профессоров. Именно она, не знавшая литературной свары тридцатых годов, почувствовала неблагополучие Мандельштама и его отчужденность от академической среды, где водились и философы и литературоведы, пристававшие с изъявлением интереса к Мандельштаму. "Ося, как-то сказала она (ее смешило его имя, значившее по-осетински нечто
[245]
совсем неподходящее, кажется, девушка или женщина), - Ося, ты к ним в колхоз не идешь, я понимаю... Ты лучше иди, не то пропадешь, видит Бог, пропадешь..."
Я слышала одноголосые погребальные песни осетинов. Люди, поющие такие песни, могут прозреть судьбу не в пример лучше всезнающих посетителей академических санаториев, организованных по милости Горького. И лучше, чем вся литературная накипь, производившая печатные памятники эпохи.
В литературных кругах про Мандельштама говорили: "Неужели он до сих пор ничего не понял?" Это высказывание "кадров", разделявших и даже сбивавших "платформу". Другие удивлялись: "Почему мы можем, а он не может?" Так говорили исполнители заказа, хитроумные господа, сознательно перелицевавшие себя и свою одежонку. Они как должное приняли гибель Мандельштама и гибель миллионов. Тридцатые и сороковые годы - эпоха полного торжества идеологии, когда уничтожение тех, кто отказался принять ее тезисы, а главное - фразеологию, считалось нормальной охранительной мерой. Сейчас - задним числом - многие называют это время и эти меры "уничтожением пятой колонны". Толпа в те годы дружно приветствовала все "мероприятия", лишь бы ей разрешили подбирать крохи с господского стола. Чем беднее люди, тем легче ими управлять. Они рады и крохам с господского стола. Голод отличный организатор единомыслия.
Мы отказались от фразеологии, не приняли тезисов и отвернулись от пира, от костей и от крох. В колхоз не пошли. Осетинка правильно поняла положение и вовремя нам посочувствовала. Я хотела бы знать, что значит по-осетински "Ося". Ведь это индоевропейский язык, моя бывшая специальность. Как хорошо, что я в молодости не самоопределилась и не приобрела приличной самостоятельной профессии. Меня и так ждало тридцать с лишком лет чрезмерной самостоятельности и одиночества. Я ими сыта по горло, как и крохами с господского стола. Даю согласие на смерть в тюрьме или в лагере за право отвернуться от этой жизни и сказать, что я о ней думаю.
[246]
Скрытые автопризнания
В толпе хвастунов Мандельштам был белой вороной и очень следил, чтобы и я не распускала хвост. Он так открыто и при посторонних издевался надо мной, если случалось хвастануть, что я при нем придерживала язык - чтобы не осрамил. К посторонним хвастунам он относился снисходительно: "А тебе что? Пусть, если ему это помогает жить..." Сам он хвастаться не мог, потому что жил с твердой уверенностью, что все лучше его, и искренно хотел быть как все: у всех все гладко, а у него - нет, все умеют промолчать, а он - нет... И, наконец: "Посмотри, как он ловко рубит дрова, приятно смотреть..." Если я случайно говорила ему что-нибудь лестное (у нас это не было принято), он искренно удивлялся, и я часто слышала от него фразу: "По-моему, я хуже всех..."
Признание это было совершенно искренним, сомнений нет никаких, но меня забавляло, что, несмотря на такое самоощущение, он совершенно не хотел меняться и самоусовершенство-ванием не занимался. Он знал, что он хуже всех, но его это ничуть не смущало: такой, как есть, ничего не поделаешь... Один-единственный раз в жизни он обещал мне "исправиться", но это случилось в самую последнюю ночь нашей жизни - за полчаса, может, перед тем, как за ним пришли, - в минуту нашего примирения. Мне больно, что в эту ночь я грызла его за какой-то пустяк, абсолютную чушь, в сущности - за неосторожность. Как будто осторожность могла спасти...
Единственное мое оправдание, что я грызла его очень редко. Я-то не считала, что он хуже других, и миролюбиво относилась к его курению, деспотизму - он вечно вырывал у меня изо рта папиросы, - озорству, любви к "пирам", состоящим из баночки консервов, и волшебной способности радоваться жизни, когда я погибала от страху. С годами у него усиливалась страсть к наслаждению, а наслаждался он всем, чего люди и не замечают: струей холодной воды из-под крана, чистой простыней, книгой, шершавым полотенцем. Смерть стояла у порога, а он в Савелове (1937) тащил меня в чайную "Эхо инвалидов" - выпить чаю, посмотреть на людей, почитать газету и поболтать с буфетчиком. У него была редкая спо
[247]
собность видеть мир перед глазами, и, полный любопытства, он на все смотрел и все замечал.
Ирина Семенко заметила, что в переводах из Петрарки у него своеобразный сдвиг против подлинника: он перенес внимание с переживания субъекта на объект. Для него такой сдвиг очень характерен: даже в повседневной жизни он редко говорил о себе или о своих чувствах и ощущениях. Он предпочитал говорить о том, что вызвало эти чувства. В его восприятии текущего момента главную роль играл не личный момент, а события и предметы внешнего мира. Это отражалось даже на том, как он говорил о мелкобытовых вещах: не спина болит, оттого что плохой матрац, а "кажется, лопнула пружина, надо бы починить"...
В быту, в повседневной жизни и в книгах он всегда говорил о себе с большой осторожностью, прикрывая признание какой-нибудь внешне объективной оболочкой. Я вижу здесь своеобразное противоречие: с одной стороны, - это невероятно прямой и открытый человек, не способный ни на какую маскировку, с другой - внутренняя стыдливость запрещает ему прямые автовысказывания. Записывая под диктовку "Разговор о Данте", я часто замечала, что он вкладывает в статью много личного, и говорила: "Это ты уже свои счеты сводишь". Он отвечал: "Так и надо. Не мешай..." Свои автопризнания он запрятывал в самые неожиданные места, так что рассеянный взгляд равнодушного читателя их не обнаружит. Автопризнания рассеяны главным образом в прозе. Самораскрытие в стихах не является признанием в точном смысле слова. Стихи раскрывают поэта в его глубинных пластах, а автопризнания касаются жизненных установок, взглядов, вкусов, тяготений. Они служат биографическим ключом, а не исповеданием веры, как стихи.
В Воронеже мы вместе делали радиопередачу о юности Гёте, положив в основу автобиографическую повесть Гёте. Нейтральные куски и скрепы, которые делала я, выброшены, и в напечатанном только текст Мандельштама. Я заметила, что он подбирает эпизоды из жизни Гёте, которые считает характерными для становления каждого поэта, поскольку и сам он пережил нечто подобное. Гёте, например, попал в компанию жуликов и еле выбрался
[248]
да и то по совету девушки. "А ты, что ли, тоже?" - спросила я. "А Георгий Иванов", - ответил Мандельштам и прибавил, что в своем роде и Волошин: душемутитель, болтун, соблазнитель, проповедующий хитроумную чушь... Гёте пережил юношескую неврастению, преодолевая которую ходил в анатомический театр и поднимался на колокольню Кёльнского собора (этот кусок, кажется, пропал). Мандельштам испытал юношескую тоску и неврастению в те два года, что учился в Париже и в Гейдельберге, а особенно - в Италии, где был даже не на положении студента, а туриста*. Больше в Италии ему не пришлось побывать, и он жалел, что в свою единственную поездку он успел так мало повидать. (До этого он из Швейцарии на день или на два ездил, кажется, в Турин.) У Гёте рассказано про встречу с Клопфштоком. Молодые люди, пришедшие навестить мэтра, были и почтительны и насмешливы. Так относились к старшим и Ахматова с Мандельштамом. Только Белый вызывал у Мандельштама иное отношение. Он был так трагичен, что вызывал только сочувствие и уважение. Впрочем, ко времени встречи с Белым Мандельштам и сам не был молод.
В той же передаче есть место, не имеющее никаких соответствий в текстах Гёте, и, хотя Мандельштам говорит о Гёте, оно явно относится к нему самому: "...нужно также помнить, что его дружба с женщинами при всей глубине и страстности чувства была твердыми мостами, по которым он переходил из одного периода жизни в другой..." Работа над "Молодостью Гёте" продолжалась больше двух месяцев - с конца апреля, когда мы переехали в центр города от "обиженного хозяина" в русских сапогах, до конца июня. Мы взяли в университетской библиотеке несколько немецких биографий Гёте. Рассматривая портреты женщин, Мандельштам вдруг заметил, что все они чем-то похожи на Ольгу Ваксель, хоть в ней как будто была литовская, а не немецкая кровь. Это, вероятно, и послужило толчком к стихам о мертвой женщине. Недаром в этой группе стихов есть прямое упоминание о Гёте: "Юношу Гёте манившее лоно" - и реминисценции: "Мельниц колёса", рожок почтальона, Шу
-----------------------------------------------
* Далее следовало: Он вообще плохо переносил одиночество, а тем более в возрасте семнадцати-восемнадцати лет.
[249]
берт (связь с Гёте через "Лесного царя"), Я недавно вспомнила: "Пускай там итальяночка, покуда снег хрустит, на узеньких на саночках за Шубертом летит". Здесь это певица, Бозио, какая-то черненькая девочка, певшая в его молодости (до встречи со мной) Шуберта. Я думаю, что через нее и Миньону в стихах об Ольге Ваксель появилась тема Италии ("смеясь, итальянясь, русея") и Шуберта ("И Шуберта в шубе застыл талисман"). Мать Ольги была пианистка, но сама Ольга пела и играла, как десятилетняя школьница. Музыка была в ней самой, как ни трудно мне в этом признаться. Но не в ее мемуарах. В конце мая в Воронеж приехал наш приятель, антрополог Рогинский. Его только что вызволили с Лубянки - антропологов всех уничтожали под корень, подозревая в самой профессии идеологическую связь с фашизмом. В Москве в конце учебного года он никакой работы не нашел и ухватился за предложение Воронежского университета прочесть коротенький курс и провести несколько семинаров. (В Воронеже на биологическом факультете был очень хороший человек, кажется, Козополянский, который старался пристроить там порядочных людей. Я его не знала, но слышала про это от многих биологов.) Я использовала приезд Рогинского, чтобы съездить в Москву. С ним, я знала, Мандельштам не будет чувствовать себя одиноко. Одного Рудакова для этого было недостаточно. Мальчишка - на него положиться я не могла. Во время моего короткого отсутствия Мандельштам написал стихи в память Ваксель. Он уже не мог писать стихи другой женщине при мне, как в 1925 году (стихи Петровых написаны в несколько дней, когда я лежала на исследовании в больнице: не свинство ли?)... У него было острое чувство измены, и он мучился, когда появлялось "изменническое", как он говорил, стихотворение. (Даже стихи Наташе Штемпель он относил к этой категории.) Он хотел уничтожить к моему приезду стихи к Ольге, но я уже знала о них от вернувшегося в Москву Рогинского. Вместе с Рудаковым я уговорила Мандельштама надиктовать стихотворение - тем более что мы нашли в помойном ведре разорванный листок. Лучшего места, чтобы утаить стихи, он не нашел.
[250]
Печатать "изменнические стихи" при жизни он не хотел: "Мы не трубадуры..." В 31 году, когда предполагалось издать двухтомник, я, зная, что есть еще одно стихотворение Ольге Ваксель ("Как поила чаем сына"), уговаривала Мандельштама закончить ими раздел после "Тристий". Он наотрез отказался. Увидела я их только в Воронеже, хотя знала об их существовании с самого начала, когда он "под великой тайной" надиктовал их Ахматовой и отдал на хранение Лившицу. По-моему, самый факт измены значил для него гораздо меньше, чем "изменнические стихи". И вместе с тем он отстаивал свое право на них: "У меня есть только стихи. Оставь их. Забудь про них". Мне больно, что они есть, но, уважая право Мандельштама на собственный, закрытый от меня мир, я сохранила их наравне с другими. Я предпочла бы, чтобы он хранил их сам, но для этого надо ему было остаться в живых.
Не менее острое чувство измены он переживал, читая нерусских поэтов. "И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб, получишь уксусную губку ты для изменнических губ..." Гордыня - смертный грех для антииндивидуалистического сознания Мандельштама, и ее-то он видит в наслаждении чужой речью, которой предается "звуколюб", пробуя на язык "звуков стакнутых прелестные двойчатки". Чтение Ариосто и Тассо, а также немецких романтиков ("К немецкой речи") было для него изменой, но это чувство не пробуждалось, когда он читал Данта. Читая "великого европейца" (сходное понимание Данта я нашла у Элиота), он не звуками наслаждался, не "прелестными двойчатками", но входил в самую суть европейской культуры и поэзии. Ведь всю европейскую поэзию он считал лишь "вольноотпущенницей Данта", и в чтении "Комедии" было поклонение и приобщение, а не изменническая сладость чужих звуков. Отсюда бунт против Тассо и Ариосто, прорвавшийся в стихи: "Что, если Ариост и Тассо, обворожающие нас, чудовища с лазурным мозгом и чешуей из влажных глаз" (морской климат Италии порождает русалочьего поэта!), и запись о печальной судьбе Батюшкова, который "погиб оттого, что вкусил от тассовых чар, не имея к ним дантовой прививки". Пушкин, сказано в тех же записях, единственный
[251]
русский поэт, который "стоял на пороге подлинного, зрелого понимания Данта, потому что ему всегда было мало одной только вокальной, физиологической прелести стиха и он боялся быть порабощенным ею, чтобы не навлечь на себя печальной участи Тасса".
Мандельштам говорит о поэзии, словно о любви, и отделяет оголенно-чувственную сторону от чего-то другого, заключенного и в поэзии, и в любви. Это "иное" не поддается определению и, как мне кажется, было понято или почувствовано Владимиром Соловьевым. В суждении Мандельштама о поэзии нет скрытого автопризнания, открывающего его отношение к любви. Оно скорее является ключом к пониманию и поэзии и любви в их двусторонней природе, одна из которых непосредственно связана с полом, с чистой физиологией, а другая коренится в тех свойствах человека, которые выделяют его из животного мира. В замечательной опере Шёнберга Моисей и Аарон противопоставлены друг другу как два полюса - чувственного и надчувствен-ного - сознания. (Как жаль, что Мандельштам не знал Шёнберга мы были отрезаны от всего мира.) Мандельштам предостерегает (самого себя, я думаю) от только физиологического наслаждения. Эти строки не вошли в основной текст "Разговора о Данте", но остались в черновых записях, потому что Мандельштам чурался открывать свои потаенные мысли.
Поэзия, как всякое искусство (и любая, как мне думается, познавательная деятельность, то есть наука), тесно связана с чувственной природой человека, с физиологией в целом, но нигде - ни в живописи, ни в музыке - нет такой тесной связи с любовью во всех ее проявлениях, как в поэзии. Единственное, чего я не могу себе представить и ни в каких видах не наблюдала, это сублимация. Какой унылый немец, засидевшийся в своем кабинете, выдумал ее! Поэтический труд действительно нарушает заунывный ритм физиологических проявлений любви, но он нарушает ритм чего угодно еды, питья, сна, движения и отдыха, подчиняя все внутренней музыке, усиливая и укрупняя все человеческие потребности. Только при чем здесь сублимация, то есть преобразование полового влечения в духовную деятельность?.. Кабинетные
[252]
ученые, ушедшие корнями в девятнадцатый век, отличались до ужаса ослабленной чувственностью (далеко не только в любви) и нашли благородное объяснение своей вялости и графомании. На самом деле поэтический труд сопровождается обострением всех видов чувственности, полным накалом и физиологических, и духовных свойств. Другое дело, как накал проявляется: есть стихи воздержания и стихи полного удовлетворения всех страстей, когда исступленный аскетизм сменяется совсем другим исступлением. Есть стихи такой невероятной сопряженности с полом, что про них ничего не скажешь, это стихи ночи. И в подготовке стихов, и в созревании стихотворного порыва участвует плотское начало - от аскетизма, свойственного, вероятно, ранней юности ("И камнем прикинулась плоть", как я прочла в юношеских стихах Мандельштама), до полного разгула.
Любовная лирика только частный случай переплетения стихотворного порыва с физиологией пола. Как это ни странно, но она почти всегда относится к аскетическому варианту поэзии. Лауры и Беатриче, прекрасные дамы менестрелей, недоступные и далекие, блоковские незнакомки, проходящие мимо поэта, не мода и не выдумка своего времени, а нечто более глубокое, укорененное в самой природе поэзии. Самый распространенный тип любовной лирики - порыв к женщине, а если страсть удовлетворена, порыв сразу иссякает, как стихотворный, так и любовный. Знаменитый случай стихотворение Пушкина ("Я помню чудное мгновенье...") и письмо на ту же тему мне вполне ясны. Порыв связан со стихотворением, после разрядки Пушкин мог заговорить на языке своего времени и своего товарищеского круга - таким представляется мне письмо. Именно в письме нет свободы, и язык в нем использован готовый. Когда недоступных женщин нет, а в наше время недоступности, кажется, не существовало, поэт сам создает ее, чтобы продлить порыв. Ни Ахматова, ни Пастернак не писали стихов тем, с которыми жили, пока не наступало кризиса. Упоминание в стихах женщины не равнозначно любовной лирике, поскольку целое вызвано иным порывом.
Любовная лирика занимает в стихах Мандельштама ограниченное место, и у него преобладали более слож
[253]
ные связи поэзии и пола, в частности та связь, которая порождается удовлетворением всех страстей. Он это сознавал и даже говорил мне про такую связь. Может, именно поэтому он мог писать стихи и мне. Записав стихотворение "Твой зрачок в небесной корке", он удивленно сказал, что только Баратынский и он писали стихи женам. В своей личной жизни Мандельштам был полной противоположностью Блока, я сказала бы, что он принадлежал к антиблоковской породе. Высшая сторона любви была у него отнюдь не служением прекрасной даме, а чем-то совсем иным, что он выразил словами "мое ты". Антиблоковская порода выразилась и в выборе жены: не "прекрасная дама" и даже не просто "дама", а девчонка, сниженный вариант женщины, с которой все смешно, просто и глупо, но постепенно развивается предельная близость, когда можно сказать: "Я с тобой свободен". Мы оба при первой же встрече почувствовали себя такими свободными друг с другом, что приняли ее за знак судьбы. Другое дело, что оба мы пробовали бунтовать против судьбы - кто против нее не бунтовал? - но наш бунт длился миг, неделю, два месяца и не разрывал связи. Мне всегда казалось обидным и горьким, что в неразрывности нашей связи большую роль сыграла чисто физиологическая удача, и я плакалась на это Мандельштаму, но для него такое не было снижением любви, скорее даже наоборот. Он смеялся надо мной, и я не отдавала себе отчета, чтo он сам сделал из меня то, что ему было нужно, потому что сразу почувствовал таинственную свободу-судьбу. Я об этом молчала, потому что была идиоткой, а он открыто говорил.
С первой встречи с людьми, особенно с женщинами, Мандельштам знал, какое место этот человек займет в его жизни. Разве не странно, что буквально после первой встречи со мной он назвал свадьбу ("И холодком повеяло высоким от выпукло девического лба"), хотя обстоя-тельства были совсем неподходящими? В стихах Ольге Ваксель выдумана "заресничная страна", где она будет ему женой, и мучительное сознание лжи - жизнь изолгалась на корню. Он не переносил двойной жизни, двойственности, разлада, совмещения несовместимого и всегда чувствовал себя "в ответе" (чувство виновности и грехов
[254]
ности), как сказано в группе поминальных стихов. Ольгу он помнил всегда, хотя, узнав про ее смерть, он вспомнил: "Из равнодушных уст я слышал смерти весть и равнодушно ей внимал я". Кстати, уста были далеко не равнодушные, и первично равнодушное приятие вести я объясняю неподготовленностью к ней, уличной суетой, шумом... В стихотворении "Всё лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой" мне, как я думаю (мы об этом никогда не говорили), предоставлена роль ангела Мэри (случайная женщина, легкая утеха!), а Ольга - Елена, которую сбондили греки. Оно написано на людях, когда я весело пила с толпой приятелей кислое кавказское вино, а он расхаживал и бормотал, искоса поглядывая на нас... Я никогда не спрашивала Мандельштама (почему я щадила его? Не сознательно, а скорее инстинктивно), но мне кажется, что переводы Петрарки не случайность, а как-то связаны с Ольгой. Возможна и обратная связь - работа над Петраркой воскресила в памяти Ольгу. В пользу второго предположения говорит то, что "изменнических стихов" мне Мандельштам в руки никогда не давал: "Это не тебе - оставь их..." Переводы Петрарки он часто давал мне переписывать, показывал все варианты. Во всяком случае, их следует печатать не среди переводов (как и "Алисканс" и "Алексея"), а в основном корпусе (о "Сыновьях Аймона" я и не говорю - они уже напечатаны в третьем "Камне"). Он так и собирался сделать, но ни ему, ни мне не придется увидеть его книгу, напечатанную в России.
Стихи Саломее Андрониковой - юношеское поклонение красоте, обычная для мальчика влюбленность в чужую и старшую женщину. Даже если они были ровесниками, замужняя женщина всегда старше юноши. В романе с Мариной Цветаевой нечто совсем другое - прекрасный порыв высокой женской души - "в тебе божественного мальчика десятилетнего я чту". По всему, что Марина сказала о себе, видно, что у нее была душевная щедрость и бескорыстие, которым нет равных, и управлялись они своеволием и порывистостью, тоже не знавшими равных. Она из тех русских женщин, которые рвутся к подвигу и готовы омыть раны Дон Кихота, только почему-то всегда случается так, что в минуту, когда Дон Кихот истекает кровью, они поглощены чем-то дру
[255]
гим и не замечают его ран. Недаром Мандельштам почувствовал, что "с такой монашкою туманной остаться, - значит, быть беде"... Все стихи Марине, кроме первого, в котором она "дарила ему Москву", овеяны предчувствием беды: "...связанные руки затекли. Царевича везут, немеет страшно тело и рыжую солому подожгли..." Бедный мой царевич - он помнил, что его кровь отягощена "наследством овцеводов, патриархов и царей"... Во многих стихах предчувствие насильного увоза и страшной смерти, но нигде не сказано, что это будет массовая депортация в набитых до отказа теплушках, созданных для перевозки животных, а не людей.
Стихи к Ахматовой - их пять, и все они написаны в 17 году - нельзя причислить к любовным. Это стихи высокой дружбы и несчастья. В них ощущение общего жребия и катастрофы. Тон задан в "Кассандре", и даже в таком сравнительно спокойном стихотворении, как "Твое чудесное произношенье", говорится, что смерть окрыленнее любви и "наши губы к ней летят". Я понимаю обиду Мандельштама, когда после таких стихов Ахматова вдруг упростила отношения в стиле "мальчика очень жаль" и профилактически отстранила его. В дружбе Ахматова отличалась от всех людей на свете, и в ней было настоящее величие, но, окруженная женщинами, которых называла "красавицами", она поддавалась их лести и начинала изображать из себя даму. В глубокой старости она начала горевать, что у Мандельштама слишком мало стихов о любви, - в сущности, она упрекала меня в этом. Я поняла: "красавицы" ценили любовную лирику и плевали на Мандельштама. Нам было не до любви в нашей страшной жизни. Моя Ахматова - неистовая и дикая женщина, друг, с железной твердостью стоявший рядом с Мандельштамом, союзник в противостоянии дикому миру, в котором мы прожили жизнь, суровая и беспощадная игуменья, готовая за веру взойти на костер. Все "дамское" в ней наносное. Если оно прорывалось в стихи (а это, конечно, бывало, и часто), то оно самое слабое в ее поэзии, и я уступаю это "красавицам". Себе я беру струю отречения и гнева.
Группа стихов Арбениной посвящена конкуренции
[256]
"мужей" и ревности, естественной в этой ситуации*. Арбенина нашла свое точное место - в период дружбы с Гумилевым она его искала - при Кузмине: фарфор, кавалеры, изящество... Однажды в Москве Мандельштам показал мне женщину, переходившую мелкими шагами Красную площадь: "Посмотри, как обдуманно она одета..." На ней все было подкрахмалено и в чем-то вроде складочек. Это петербургский стиль женщин, не имеющих денег на дорогого портного. Оленька была из них, а Ольга Ваксель ходила в нелепой шубе, которую сама называла шинелью. Именно в этой "шинели" она цвела красотой, которой я не могла не завидовать.
Прекрасные стихи Наташе Штемпель стоят особняком во всей любовной лирике Мандельштама. Любовь всегда связана с мыслью о смерти, но в стихах Наташе высокое и просветленное чувство будущей жизни. Он просит Наташу оплакать его мертвым и приветствовать - воскресшего**. И даже в стихах Наташе мелькнуло чувство вины - они гуляли в парке, и зелень показалась Мандельштаму "клятвопреступной". Клятв-то, по совести говоря, никаких не было - кто давал клятвы в нашем поколении и кто им верил? У Мандельштама было глубокое чувство поэтической правоты, но в текущей жизни он всегда готов был считать себя виновным***. Ахматова ощущала поэтическую правоту в гораздо меньшей степени, чем Мандельштам, зато в житейских делах, особенно в изменах и разводах, всегда настаивала на своей "несравненной правоте". "Поток доказательств" отличался грозной стремительностью, но я не понимала, зачем ей нужна была такая правота. Вероятно, она действительно бывала права, во всяком случае в истории с Пуниным, которую я наблюдала от начала до самого конца... Но в этом ли дело? Любовь, а тем более физическое влечение, как известно, правотой не регулируются. То, что происходит между участниками любви, разрыва или даже гибели, ни
------------------------------------------------
* Далее следовало: Весь быстро промелькнувший роман строился именно с этой установкой.
** Далее следовало: Я приехала из Москвы в Воронеж, и он на извозчике рассказал мне про это стихотворение (остальные прислал в письме в Москву) и просил до его смерти не читать. Я эту просьбу выполнила.
*** Первоначально было: ...он всегда помнил, что он "в ответе"
[257]
какому суду не подлежит. Правота Ахматовой, как и правота Мандельштама, принадлежала к высшему разряду, и женские счеты - кто кого бросил - здесь ни при чем. Им принадлежит правота внутренне свободных людей, которые стояли на том, на чем должны были стоять. В этом их жизненный подвиг. В остальном они были такими же людьми, как все, и это нисколько не умаляет их подвига и не омрачает прекрасной жизни, которую они прожили. За свою свободу они заплатили огромную плату: он - смертью в лагере, она - многолетней изоляцией и таким одиночеством, которое и представить себе нельзя. А я-то отлично себе его представляю, потому что была им награждена, только не за внутреннюю свободу, а за "бестолковую жизнь" с носителем свободы. Обидно расплачиваться по чужим счетам, но так уж у нас принято...
У Ахматовой, как я уже говорила, в конце жизни была передышка. Мандельштам передыш-ки не получил, но зато его спасла смерть. Такая смерть-избавительница действительно в сто раз окрыленнее всего, к чему мы стремимся в жизни. Я жду своей, как лучшего друга. Все сделано, и я к ней готова.
Этапы
Я произнесла слово "этапы" и поразилась совпадению: каторжные этапы и этапы поэтического труда. Нас преследуют лагерные ассоциации (это не фрейдовские ассоциации, которые всегда ведут к одному и тому же, а сама жизнь). Мандельштам - поэт с резко выраженными этапами - умер на этапе. Говоря об одних этапах, нельзя забывать о других - они взаимосвязаны. Один мой заокеанский друг однажды сказал: "Любой наш поэт согласился бы стать вашим поэтом". Я спросила: "Со всеми последствиями?" Он ответил: "Да. У вас это серьезное дело" По-моему, он недооценил последствий.
В годы передышки, когда состоялся этот разговор, даже Ахматова начала забывать, что такое "последствия" и
[258]
каковы они в реальности. В этот период Ахматова, удивляясь, как за рубежом - особенно русские эмигранты - ничего в нашей жизни не понимают, часто повторяла фразу, которая приводила меня в ярость: "Они завидуют нашему страданию". Причина непонимания вовсе не зависть, а непредставимость нашего опыта и потоки лжи, искажавшей действительность до полной неузнаваемости. Надо еще прибавить - полное нежелание вдуматься. Предположить у ленивых и равнодушных людей не только зависть, но даже простое сочувствие, каплю жалости я не могу. Они просто плевали и отворачивались. Главное же, что завидовать было нечему. В нашем страдании ничего просветляющего и в помине не было. Никакой благодати в нем не ищите: только животный страх и боль. Я не завидую собаке, которую переехал грузовик, или кошке, выброшенной хулиганом с десятого этажа на улицу. Я не завидую людям, в число которых вхожу и я, за то, что в каждом они подозревали предателя, провокатора или стукача и даже наедине с собой не смели ни о чем подумать, чтобы ночью криком во сне не выдать себя соседям за тонкой перегородкой. Завидовать, прямо скажу, нечему. Кто позавидует Ахматовой, которая не смела слова произнести у себя в комнате и только пальцем показывала на дырочку в потолке, откуда осыпалась на пол кучка штукатурки? Был там установлен подслушиватель или нет, роли не играет. Важно, что палец указывал на потолок, а рот был зажат. После этого говорить о зависти нелепо.
Мандельштам выбил из меня мысль, что я должна быть счастливой, но напрашиваться на страдания или кичиться ими я не советую никому. Отсюда один шаг до "радость-страданье" и "боль неизведанных ран". Как нужно любить себя, чтобы искать на своем теле несуществую-щую рану или огорчаться, что ты уже не кудрявый ребенок, которого ласкала мама. Такая самовлюбленность наследство десятых годов, инстинктивное требование особого отношения к так называемой элите, которой не пристала даже старость и собачья смерть. Мы не были достойны страданий, которые свалились на нас, и ничего им противопоставить не могли, кроме мысли, что людей нельзя мучить и убивать. В этой мысли за
[259]
ключалось наше единственное богатство. И при этом мы были еще богаче тех, кто считал, что других убивать можно, а вот их-то не надо... Единицы среди художников и поэтов, а может, и ученых, но я их не замечала, отстаивали свое право на труд. Среди них была и Ахматова, и сила ее в непреклонности, а не в страдании. Наши страдания не обогатили никого. Они не очеловечивали, но лишали людей человеческого облика. В каком-то смысле вся страна состояла из "доходяг" - от чиновника в персональной машине до лагерного доходяги. Первый боится мысли и слова, второй думает только о пайке. В лагерях, мне говорили, лучше всех держались "религиозники", то есть сосланные за веру, но далеко не все. Нельзя переносить непереносимое, невероятное и непредставимое. Сможет ли оправиться народ, растоптавший и уничтоживший столько поколений и добившийся этим отказа от мысли и потери памяти, которые передаются по наследству? У Платонова, замечательного человека и писателя, есть рассказ о народе, погибавшем с голоду. Когда его накормили, он перестал быть народом. А голод еще не самое страшное испытание. Я это знаю.
Одно время я думала, что Запад болен хронической, а мы острой формой одной и той же болезни, и потому надеялась, что наше выздоровление наступит раньше и будет полным. Теперь я знаю, что острая болезнь перешла у нас в хроническую с еще неизжитыми осложнениями, так что нет никаких оснований для оптимистического прогноза. На какой-то миг меня обольстила надежда, а она всегда обманывает. В этот миг Ахматова, совсем обольщенная, уговаривала меня "перестать думать о политике". То, о чем я думаю, вовсе не политика и к ней никакого отношения не имеет.
Легко понять, что нас лишили памяти, мысли и слова, но я попробую объяснить, что нас лишили и времени. Когда живешь в постоянном ужасе, прислушиваясь к машинам и звонкам, начинает ощущаться каждая секунда, каждая минута. Они растягиваются, обретают вес и давят на грудь, как свинец. Это не психическое, а физическое состояние, особенно острое ночью. Минуты растягиваются, а годы мчатся с дикой быстротой, но от них не остается ничего, кроме зияющей пустоты. Двадцать лет со
[260]
смерти Мандельштама, с тридцать восьмого по конец пятидесятых годов, представляются мне комом, бесформенным и лишенным смысла, в котором время не текло, а слиплось, а затем разложилось в небытие. Я спрашиваю: есть ли чему завидовать?
Ахматова впервые заговорила о зависти во время войны, потому что для многих тогда тоже была своеобразная передышка: нас на время забыли, вернее, оставили в покое, а на войне люди знали, зачем умирают. Я ненавижу войну, но вижу смысл в защите родины, какой бы она ни была, от нашествия врагов. Я даже хотела пойти сестрой, но меня не взяли - побоялись и не поверили. Когда после войны начали заполнять лагеря недавними защитниками родины, люди закрывали глаза, чтобы продлить передышку. В конце сороковых годов мы шли с Ахматовой по улице - я запомнила, что это была Пушкинская (Большая Дмитровка), - и она сказала: "Подумать, что лучшее время нашей жизни война, когда стольких убивали, мы голодали, а сын был на каторге..." В военную "передышку" (поймите, как мы жили, если война принесла психическое облегчение!) Ахматова написала стихотворение: "Меня как реку суровая эпоха повернула, и я своих не знаю берегов", где перечисляет, чего лишилась, попав в насильственное русло: "О, сколько я друзей своих ни разу в жизни не встречала... И сколько очертаний городов из глаз моих могли бы вызвать слезы..." Из неосуществленной жизни глядит женщина и завидует осуществившейся. Стихотворений на эту тему у Ахматовой по крайней мере три, и всюду та женщина - малодостойное существо, вроде "деловитой парижанки". Для меня же существенно, что в нашей жизни время смято, мысли недодуманы и стихи не написаны. Как признается Ахматова: "тайный хор их бродит вкруг меня и, может быть, еще когда-нибудь меня задушит..." Недоделанная, искаженная работа не уравновешивается тем неопределенно-положительным, что, по словам Ахматовой, ей дала эпоха: "начала и концы", которые ей стали "ведомы", как и "жизнь после конца", и нечто, о чем она не хочет говорить. Ахматова, видимо, считала, что приятие несчастья, беды - вывод из христианского миропонимания. Я думаю, что только сознательный подвиг во имя веры, го