[422]

время в моей жизни, настоящая болтанка, и мы как-то пропустили без внимания грозный симп-том, предвещавший настоящую беду. Быть может, мы хорошо сделали, что почти что прозевали его, иначе нами бы завладело уныние, а наши мысли сосредоточились бы на будущем. В наших условиях жить будущим не рекомендуется. Будущее - всегда беда и бросает черную тень на настоящее. Оно отравляет настоящее, сжимает глотку приступами страха, выпивает из человека всю кровь и все силы. Пугаться заранее не следует. Умные люди, которые испугались заранее, сразу сообразив, что за цветочками последуют ягодки, ничего не посмели делать - ни думать, ни любить, ни писать, ни дышать, но участи своей .все равно не миновали. Если бы я сейчас задумалась о будущем, я бы погрузилась в летаргию, хотя нынешние времена настоящий рай по сравнению с прошлым. Но на нашей большой земле райская жизнь - понятие относительное. Иные избалованные люди примут этот рай за самый обыкновенный ад. Все дело в том, с чем сравнивать и что принимать за точку отсчета. Оптимисты вроде меня принимают за точку отсче-та эпоху до смерти хозяина и до Двадцатого съезда.

Мы въехали в квартиру в начале августа и постепенно обживались, привыкая к непрерывно-му пению воды из уборной и к виду с пятого этажа на огромную и еще низкорослую Москву. В эти дни мне пришлось одной пойти в Госиздат по поручению Мандельштама. Почему так случи-лось, я не помню. Обычно мы ходили вдвоем или он один. Может, он прихворнул и послал меня за деньгами, а не то позвонил Чечановский и вызвал именно меня... Так или иначе я одна очути-лась там, и Чечановский отвел меня в коридор в тихий уголок для конфиденциального разгово-ра. Мы ускользнули от младших литсотрудников, сидевших в одной комнате с Чечановским. У него, вероятно, старшего редактора, отдельного кабинета не было - только стол, как у почтен-нейшего начальника или настоящего писателя, пишущего роман. Такие столы давались не зря.

Лицо, сидящее за столом, вызывало глубокое почтение. Это однажды хорошо сформулиро-вал Пастернак. Брошенная жена, Женя, однажды захотела стоять на три

[423]

буне во время демонстрации (одно время была такая мода) и потребовала у Бориса, чтобы он достал ей пропуск. Он побежал в Союз писателей и упросил дать ему пропуск для утешения и развлечения Жени. Накануне праздника ему дали вожделенную бумажку, но оказалось, что пропуск выписан на его имя. Секретарша посочувствовала и посоветовала не смущаться - пусть Евгения Владимировна идет по этому пропуску, кто там станет разбираться... Женя пошла, но ее не пропустили, и начался скандал по поводу незаконной передачи пропуска. "Чего вы поверили девчонке-секретарше?" - спросила я Пастернака, выслушав его жалобы. "Как не поверить, - возразил Пастернак, - ведь она сидит за столом!" Нами овладело смертное почтение ко всем, кто сидит за столом. С тех пор повелось словечко - мы проверяли значимость человека, спрашивая: "А он сидит за столом?" Чечановский сидел за столом с ящиками. Это предвещало, что разговор в коридоре будет серьезным.

Чечановский посоветовал, чтобы Мандельштам сразу, не откладывая, "отказался" от "Путешествия в Армению". Я не спросила, в какой форме должен быть отказ, потому что подумала, что речь идет о собрании сочинений и Чечановский хочет, чтобы Мандельштам не включал рукопись во второй том. Впоследствии Чечановский сказал мне, что следовало выступить с покаянным письмом в прессе. Эпоха покаянных писем еще не закончилась. Ее расцвет выпал на мою работу с Чечановским в "ЗКП". К нему стояла очередь авторов покаян-ных писем, добивавшихся скорейшего напечатанья. Особенно много было психологов и педа-гогов-теоретиков, потому что какие-то течения только подверглись разгрому. Не задала я Чечановскому и другого вопроса: почему он обращается ко мне, а не к Мандельштаму? Ведь он бывал у нас и ему ничего не стоило поговорить с Мандельштамом. Этого вопроса я не задала, потому что знала об особом приеме - на мужей воздействовали через жен. Охранительницы домашнего очага, почуяв беду, с такой силой наседали на мужей, что они, слегка поскандалив в четырех стенах, являлись к начальству смирные как овечки и безропотно подписывали все, что им предлагали, меняли взгляды и вычеркивали куски из романов. Муж считал, что он при

[424]

носит жертву ради семьи, и это сознание облегчало ему совесть. Жена ходила заплаканная и замордованная, но в душе радовалась, что спасла мужа. Приближались времена, когда уже ничего не спасало, кроме случая. В августе 1933 года своевременное покаяние еще могло спасти или хоть отсрочить гибель.

Я не прочь была бы воздействовать на Мандельштама, чтобы спасти его, но с ним все равно ничего бы не вышло: я бы добилась от него не покаяния, а града насмешек. Поэтому я сказала Чечановскому, что передам Мандельштаму его слова, и спросила, кому это так не понравилось "Путешествие в Армению". Он не обратил внимания на мой вопрос и осведомился, берусь ли я образумить Мандельштама и какие на это шансы. Услыхав от меня, что Мандельштам, скорее всего, ни от чего отказываться не будет, Чечановский преобразился. Обычной любезности как будто не бывало, и он вдруг заговорил как настоящий человек "за столом": зачем Мандельштам лезет в области, в которых ничего не понимает? Что за странные рассуждения о Гёте, Ламарке и невесть о чем?.. "Мы ему не позволим поносить развитие и прогресс, пусть он это запомнит..." Чечановский усмотрел "скрытые намеки" (в чем, он отказался сказать) и совершенно извращен-ные взгляды. Напор был мощный, и разговор кончился словами: "Я вас предупредил, поступайте как знаете, только как бы вам не раскаяться..."

Что знал Чечановский? Возможно, ему поручили "нажать", но вполне допустимо, что он услышал какой-то разговор и сам решил предупредить Мандельштама. Товарищ он был неплохой. Я имела случай в этом убедиться. Однажды на меня донесли редактору газеты, что я не читала главной философской работы века и путаю эмпиризм с империализмом (я действии-тельно не читала великого произведения и заменила где-то что-то чем-то). Чечановский вступился за меня как лев. Он растоптал доносчика, объявил меня философски образованным товарищем, который не мог не читать все сочинения четырех основоположных авторов... С него могло статься, что он испугался за Мандельштама и решился помочь ему. Говорил он как будто от своего имени, но в мелькавших "мы не позволим", "мы не допустим" было нечто иное. До

[425]

каких высот простирались связи Чечановского? Не знаю и знать не могу...

Один вариант - Чечановский что-то подслушал и попробовал помочь. Другой - "преду-преждение" Мандельштаму "спустили" через директора издательства или через партийное руководство, а Чечановский служил лишь передаточной инстанцией. "Наверху" рукопись "Путешествия в Армению" не понадобилась, потому что оно уже было напечатано и Вольпе понес кару. Одно исключается - Чечановский не сам добрался до "Путешествия" и предупре-ждение шло не от него. Он еще корпел над первым томом и выбрасывал все, что вызывало его сомнения, из ранних стихов. Редактор читает только то, что стоит у него на очереди. Если говорить всерьез, то весь Мандельштам, а не только "Путешествие в Армению", был "несозву-чен" мрачной эпохе и подлежал изъятию. Так и произошло, потому что собрание никуда не продвинулось. Мальчишки, рывшиеся в последние годы в архиве издательства, рукописи не обнаружили. Она могла потеряться, но, скорее всего, ее уничтожили или передали в органы порядка через восемь месяцев. До ареста оставалось восемь с половиной месяцев, но мы о будущем не думали.

30 августа 1933 года в "Правде" появилась статья. Я убеждена, что видела номер газеты, где эта статья была напечатана без подписи, как редакционная. В других, сохранившихся в Библиотеке имени Ленина, она с подписью, как и в перепечатавшей ее "Звезде". Так иногда случалось: часть тиража выходила в одном оформлении, другая - в другом. Прочитав статью, Мандельштам обратился в Цека к Гусеву. Тот немедленно принял его, ожидая покаяния, но Мандельштам попросту заявил, что нельзя в центральных газетах печатать желтопрессные статейки. "Мандельштам, вы говорите о "Правде"!" воскликнул Гусев. "Я не виноват, что статья напечатана в "Правде"", ответил Мандельштам. Кажется, разговор, что все растут, кроме Мандельштама, Павленко, например, и еще кто-то, с угрозами насчет "намеков" по поводу "Не втирайте в клавиши корень сладковатой груши земной" происходил раньше. Этот разговор, во всяком случае, был последним, и больше мы Гусева не видели и пройти

[426]

к нему не пробовали. Я не знаю, уцелел ли он в 37 году, потому что по стилю (рубаха-парень в украинской вышитой рубашке) он казался представителем сталинского поколения, но среди них многие имели в прошлом "ошибки" и поплатились за это головой.

Во время разговора с Гусевым Мандельштам был спокоен и сдержан. Я заметила на его лице то же выражение, что во время разговора о терроре с Ивановым-Разумником. В таких случаях он бывал немногословен и абсолютно неколебим. Страха он, очевидно, не знал. Статья в "Правде" в общем произвела на него небольшое впечатление. Он отплюнулся и забыл про нее. Между тем это было первое грозное предупреждение. Статья была большая, но основная часть касалась Мандельштама:

"...Умереть успел Петербург салопниц, чиновников, духовенства, декадентов, мистиков, интеллигентов, "взыскующих бога" и теплого местечка под крылом российского дворянства и буржуазии...

А остатки петербургского периода литературы, остатки старых классов и литературных школ продолжают жить: В.Шкловский, О.Мандельштам, Вагинов, Заболоцкий.

...Неважно, что одни пришли прямо из прошлого, другие, более молодые, продолжают традиции прошлого.

...Осип Мандельштам совершил "путешествие в Армению" и в 1933 году рассказал о нем в журнале "Звезда". Можно набрать целый цветник "красот стиля": "лист настурции имеет форму алебарды", "маяк вращал бриллиантом Тэта", луч "цвета биллиардного сукна", чайные розы похожи "на катышки сливочного мороженого", книги имеют "вкус мяса розовых фазанов"...

Какой бедный мир! Мир, где самое блестящее - фальшивый бриллиант Тэта и где луч похож на биллиардное сукно, а розы - на сливочное мороженое. "Я растягиваю зрение, как лайковую перчатку", - жеманничает Мандельштам.

Понятно, что поэт, носящий в себе такой бедный мирок, попав в Армению, "прожил месяц, наслаждаясь стоянием воды на высоте четырех тысяч футов и приучая себя к созерцанию двух-трех десятков гробниц".

[427]

...Весь "опус" Мандельштама наполнен рассуждениями. Рассуждениями, страдающими бедностью мысли, завуалированной пышной, но тем не менее анемичной декламацией...

Наблюдения, относящиеся собственно к Армении: "...армяне - большеротые люди с глазами, просверленными прямо из черепа"; "язык абхазцев", вырывается из гортани, заросшей волосами".

...От образов Мандельштама пахнет старым, прелым, великодержавным шовинизмом, который, расточая похвалы Армении, хвалит ее экзотику, ее рабское прошлое, ибо о настоящем не написал ни одной строчки Мандельштам.

Так "путешествовать" можно, сидя у себя в комнате и окружив себя гравюрами, старинными книгами и раритетами армянской старины...

Можно с брезгливостью пройти мимо острот Мандельштама о Безыменском. В них неуемная злоба человека, не понимающего пролетарской литературы.

...Так говорили и писали и "путешествовали" до революции поэты "Вены", кабака на Морской улице, поэты затхлых салонов, герои литературных "пятниц" и "сред".

Старый петербургский поэт-акмеист О.Мандельштам прошел мимо бурно цветущей и радостно строящей социализм Армении..."

Статья, что ни говорить, живая и свежая. Ахматова права, что "про нас никогда ничего другого не писали". В Армении отозвались на эту статью и печатно назвали Мандельштама дашнаком. Это значило, что путь в Армению закрыт, но Мандельштам знал, уезжая, что вернуться ему не суждено. Он успел проститься со "страной субботней, которую Арменией зовут". Странно устроены люди - сейчас в Армении Мандельштама читают и любят, его не случайно там напечатали... В тридцатые годы под статьей в "Правде" согласились бы подписаться не только "люди за столами", но толпы интеллигентов, вся интеллигентская гуща. Мне хотелось бы понять, как происходит смена сознания от поколения к поколению. Каким образом отцы и дети умудряются вызвать такое отвращение во внуках, что те не сохраняют ничего из их убеждений, вкусов, мыслей. Случай с Мандельштамом

[428]

частность, но очень характерная для этой смены. Я пережила две резкие смены в своей жизни, и обе произошли неожиданно, и понять, как они происходили, невозможно.

Старики и пятидесятилетние сейчас тоскуют по статьям, подобным той, что я привела. Сыновья занимаются самыми разными вещами - от пьянства до чтения религиозных философов, но никто, кроме тех, кто сидит за первоклассными столами, не слушает ни дедов, ни отцов. Они отбились от рук, но еще неизвестно, какие беды принесут этой несчастной стране новые поколения. Что же касается Мандельштама, то господа, читающие Леонтьева и называ-ющие Мандельштама "жидовским наростом на чистом теле поэзии Тютчева", напишут еще не такие статьи о его прозе и стихах. Это дело недалекого будущего.

XI. Тяга

Это было еще в незапамятные времена на Днепре в дни киевского карнавала, что Мандель-штам рассказал мне про Ахматову: она печатает стихи не в хронологическом порядке, а нарочно перетасовывает, чтобы скрыть, к кому они обращены.

Мандельштама смущало вольное обращение со стихами. Он себе такого не дозволял и в значительной степени сам находился под властью стихов. Стихотворение само определяло свое место в книге, потому что было связано с предыдущим и последующим невидимыми, но точно ощущаемыми нитями. У Ахматовой взаимосцепление стихов значительно слабее, и они под-даются перестановке, потому что каждое представляет собой замкнутое целое, нечто вроде необычайно сгущенной новеллы, точно ограниченной своими пределами. Новеллистичность поэзии Ахматовой навела Мандельштама на мысль, что ее генезис нужно искать не в поэзии, а в русской психологической прозе. Сейчас какие-то мудрецы додумались до блестящего открытия, будто Ахматова

[429]

идет прямым путем от Пушкина. Произнося такие вещи, доказательств не приводят. Это вроде комплимента, а в подоплеке несложное рассуждение: я понимаю Ахматову и понимаю Пушкина, значит, Ахматова связана с Пушкиным. Она принадлежит двадцатому веку, он - девятнадца-тому, следовательно, связь преемственная. Если б мы умели анализировать стихи, выяснилось бы, что между Ахматовой и Пушкиным нет ничего общего, кроме бескорыстной любви млад-шего поэта к старшему. Постановка темы, подход к ней, система метафор, образность, ритм, словарь, отношение к слову у Ахматовой и у Пушкина совершенно разные. Да и вообще-то: разве можно сказать хоть про одного поэта, что он - "пушкинской школы" или "продолжает пушкинскую традицию". В каком-то смысле все русские поэты вышли из Пушкина, ухватив-шись за одну ниточку в его поэзии, за одну строчку, за одну интонацию, за что-то одно во всем пушкинском богатстве. Гораздо легче произвести поэта от Пушкина или от царя Соломона, чем найти реальную скромную ниточку, связывающую его с Пушкиным и с другими поэтами, - ниточек всегда много, иначе поэт улетит за облака и его никто не услышит.

Близость Ахматовой к новеллистической традиции позволяла ждать от нее поэмы, понятой как "большой стих-рассказ". Так определил поэму мальчик Вадик, сын воронежской театраль-ной портнихи, у которой мы снимали комнату в последнюю зиму. Мальчик завладел Пушкин-ским однотомником, который я привезла из Москвы, и объяснил товарищу, что такое поэма. Мы жили в тесноте, но не в обиде, и каждое слово, сказанное в одной комнате, было слышно в дру-гой. Мандельштам услышал разговор Вадика с товарищем и поразился меткости определения. Он ценил читателей, а не литературоведов.

Ахматову действительно всегда тянуло к поэме, но только отрывок "У самого моря", первый подступ к большой форме, строится как "большой стих-рассказ". В последующих вещах новел-листичность, характерная для лирики Ахматовой, внезапно исчезает, и в "Китежанку", а затем в "Поэму без героя" врывается острый лирический голос. Обе поэмы - "Китежанка" если не поэма, то, во всяком случае, промежуточное звено между лирикой и

[430]

поэмой - строятся именно на лирическом голосе. В больших стихотворных вещах, которые принято называть поэмами, развивается особая динамическая сила и неудержимо влечет читателя (а до него самого автора) по стиховому потоку, подхватывая как волна и отпуская только в самом конце - перед самой последней и окончательной паузой. В "Разговоре о Данте" Мандельштам говорит о непрерывной "формообразующей тяге", действующей в "Божественной комедии". Читатель, заражаясь от автора, воспроизводит движение формообразующей тяги, что Мандельштам и называл "понимающим исполнением". Слово "тяга" как будто применимо для любой подлинной поэмы, потому что она всегда обладает влекущей и завлекающей силой. Я заметила это впервые еще в детстве, когда читала "Мцыри" и меня увлек стиховой поток. Ощущение повторялось, когда я читала другие поэмы, но я не почувствовала насильственной тяги при чтении "Евгения Онегина". Не потому ли эта вещь называется не поэмой, а "романом в стихах"?! И в "Медном всаднике", несмотря на наводнение, я не чувствую себя пассивной жертвой стихового потока.

Мне думается, что "тяга" - основной структурный признак поэмы, то есть непрерывного стихового потока, обладающего водоворотами, порогами и дополнительными подводными течениями, как всякая быстрая и достаточно глубокая горная река. Только "тягу" "Мцыри" и других поэм девятнадцатого века никак нельзя сравнить с "формообразующей тягой", которую Мандельштам отметил в "Божественной комедии", особенно во второй и в третьей частях. В первом случае действует дурман и возникает ощущение насилия, а "Божественная комедия" содержит в себе огромную очистительную силу. Она не дурманит, а просветляет (катарсис?).

Когда говоришь о поэзии, невольно прибегаешь к понятиям, не имеющим определения, но это не делает их субъективными. Необъяснимое, вернее, не поддающееся рациональному объяснению еще не есть субъективное, хотя какому-нибудь скоту вроде автора статьи о Мандельштаме слово "тяга", а кстати, и вся поэзия, включая "Божественную комедию", кажется чем-то подозрительным и определяемым словом "субъективный".

[431]

(Если не более крепким бранным словом - ведь рационалистические скоты отказались от "Чистилища" и "Рая", согласившись почитывать один "Ад".) Современный скот промолчит про "Божественную комедию" (простив "средневековые предрассудки" ради первых проблесков ренессансного мироощущения), как и про Пушкина и Лермонтова (они ведь понятны!), потому что на шестимесячных курсах овладения культурой ему объяснили, что есть писатели, относя-щиеся к разряду "классиков", которых полагается уважать. Дело, впрочем, не в скотах, а в обыкновенных людях, которые часто не отличают "субъективного", то есть выражающего личные особенности субъекта, его индивидуальные вкусы и ощущения, от объективно сущест-вующего, но не поддающегося определению. Это совершенно различные разряды, и "тяга" не субъективна, хотя проявляется как субъективное ощущение того, кто попал под власть стихо-вого потока, образующего поэму. Различие между "тягой" при чтении "Мцыри" и "Божест-венной комедии" тоже вполне объективно, хотя люди, читавшие "Комедию" в честном и умном переводе, могут мне не поверить. Читатель испытывает ту же "тягу", что "автор", хотя и в ослабленном виде, если, конечно, он поддается "заражению". У многих есть иммунитет. Они не заражаются поэзией, как толпы людей не чувствуют музыку. Неспособность воспринимать музыку узаконена. Про таких людей говорят он не понимает музыку или он не любит серьезную музыку, а чаще - у него нет слуха... Поэзия же всегда под подозрением: кто же не понимает слов?.. Есть только одна страна, где и музыка попадала под подозрение и подвергалась разгрому. Поэтому у нас и напечатали статью "Сумбур в музыке", и некто объяснял композиторам их ошибки, культурно играя на рояле. Говорят, Шостакович всю жизнь носит в кармане этот "сумбур".

Ахматова жаловалась, что "Поэма без героя" с первых минут втащила ее в водоворот, из которого она не могла выбраться. Она бросилась заниматься хозяйством, мыть кастрюли, сти-рать белье, подметать, убирать, делать все, от чего обычно увиливала, - так ей хотелось передохнуть и выбраться из течения, которое тащило ее неиз

[432]

вестно куда. Несколько лет подряд она находилась под властью поэмы.

Ахматова всегда интересовалась поэмой как особым жанром и часто о ней говорила, но не с Мандельштамом. Его она боялась. С ним был, пожалуй, только один разговор о поэме - по поводу "Спекторского", когда мы обнаружили сходство этого стиха-рассказа с поэмами Случевского и Полонского. Мандельштам сказал: "В самом деле..." Ахматова же, когда мы остались вдвоем, заметила, что "Евгений Онегин" надолго остановил развитие (она легко употребляла это слово и не имела против него принципиальных возражений) поэмы - все приступавшие к ней невольно подражали готовому образцу: "Большой поэт перегораживает течение поэзии, как плотина..." Первым вырвался из-под влияния "Евгения Онегина" Некрасов в "Кому на Руси жить хорошо". Про Маяковского она сказала, что он останется в русской поэзии, потому что дал новую форму поэмы. Она читала Китса и Браунинга и никак не могла найти ключа к Браунингу (это уже происходило позже, когда уже был первый вариант "Поэмы без героя"), хотя он очень ее беспокоил. Единственное, что приходило ей в голову, это разговоры о драматургическом характере дарования Браунинга. Она при этом приводила известный пример: несколько человек рассказывают об одном, и том же событии (убийство женщины, убежавшей от жестокого мужа), и каждый рассказ - монолог неосуществленной трагедии. К Браунингу у нее еще был особый интерес когда-то Гумилев сказал ей, что они двое будут как Браунинги, - при жизни слава досталась жене, после смерти внезапно вырос муж, а жена почти исчезла. Почему они все так интересовались славой? Вот уж о чем думать не стоит...

Мандельштам о специфике поэмы как жанра не обмолвился ни единым словом. Он помнил небольшие отрывки и строчки из "Кому на Руси жить хорошо" и поминал "Медного всадника". В самом начале нашей эры могло показаться, что у нас существует некоторая аналогия с Петров-ской эпохой. С известного отдаления стало ясно видно, что сходства нет: две эпохи разнонаправ-ленны и ведут к разным результатам. Думаю, что ничего похожего на "петербургский период" наша жизнь не даст.

[433]

Впрочем, кто знает, как все будет выглядеть через несколько сот лет. Может, даже найдутся любители архаических книг, написанных по методу социалистического реализма... Будут ли только эти столетия и люди, способные читать?

Лучшее определение социалистического реализма я услыхала в 1938 году от бойкого молодого фотографа. Я готовилась к аресту, и мне захотелось оставить близким на память свою фотографию. Фотограф требовал, чтобы я подняла голову, опустила голову, наклонила голову... Мне надоело, и я сказала с раздражением: "Не мудрите, снимайте, как есть". "Значит, вы против социалистического реализма", - заключил фотограф. Я заинтересовалась, что он под этим понимает. "Соцреализм, - пояснил он, это немножко лучше, чем на самом деле..." Ошибка только в количественном определителе - не "немножко", а "множко"... Впрочем, книг, напи-санных этим методом, я не читала - в них нет ни "тяги", ни просветления. Они пахнут кулька-ми и писательскими дачами.

Все проблемы жанров мне абсолютно чужды, и я знаю только одно лирические стихи никогда не замутняют сознания. От погружения в лирику, как бы трагична она ни была, созна-ние просветляется и очищается. Происходит нечто вроде катарсиса (тоже неопределимое, но вполне объективное понятие). В поэме же есть темное и опасное, порожденное, скорее всего, не глубиной и единством порыва, а чистой "тягой", внешним блеском и текучестью ритма ворожбой и колдовством, завлекающими и не дающими разряда. Л.Я.Гинзбург говорила Ахма-товой, что в "Поэме без героя" она пользовалась "запрещенными приемами", хотя приемов этих никто не запрещал. К поэме приложимы слова Ахматовой, сказанные про самое себя: "Какая есть, желаю вам другую". Я далека от мысли считать, что все существующее разумно (тем более что бывает истинное, а бывает и мнимое существование), но поэму все же приходится прини-мать такой, как она исторически сложилась, - с ее текучестью, индивидуалистическим душком, капризами и неизбежной дымкой таинственности. "Тяга" проносит читателя от верховья к устью, но, оглянувшись на весь путь, он чувствует, что из-за быстроты движения ему не уда

[434]

лось разглядеть ни реки, ни берегов. Поэма в чем-то сходна с быстро бегущим временем, которое потом слипается в один ком. (Мандельштам, видно, это знал, потому что не преминул заметить, что "Божественная комедия" наращивает время.) От многих поэм у меня остался только "рассказ" да еще несколько разрозненных строк. Ахматова совсем иначе относилась к поэме, и ее отношение мне столь же чуждо, как культ "красавиц". Она назвала поэму "столетней чаровницей" и снабдила ее дамскими аксессуарами - брюлловское плечико, кружевной платочек "А столетняя чаровница вдруг очнулась и веселиться захотела. Я ни при чем. Кружевной роняет платочек, томно жмурится из-за строчек и брюлловским манит плечом..." Она говорила о "колдовской силе" поэмы и, очевидно, считала ее порождением романтизма. Не отсюда ли ее поверхностный блеск и соблазн?

Мандельштам написал в рецензии на Поисманса, что романтики не знали жизни, а декаденты (Поисманс) знали. Поэма, порождение романтизма, скользит по жизни и потому не содержит жизнеутверждающего начала. В лирической поэзии, главная тема которой становление личности, всегда есть жизнеутверждающее начало. Обретая себя, личность познает себя и свое место в жизни. Для романтика смерть - незаслуженная обида. Для того, кто нашел свое место в жизни, исполненной смысла, смерть - последний творческий акт. Я думаю, что приятие жизни во всей ее сложности, со всей ее бедой и горем, в сознании, что через текущую жизнь познается иная, а через творение Творец, то есть в жизнеутверждении, заключается очистительная сила лирики. Для меня лирика - большая форма по сравнению с поэмой. Поэма - большая стихо-творная форма только в количественном смысле: в ней много строчек.

[435]

XII. Черновик

"Поэма без героя" сопоставима с "Шумом времени". Обе вещи появились благодаря оди-наковому психическому импульсу. И ту и другую можно определить как поиски утраченного времени, в котором находится ключ к настоящему. Для Ахматовой это еще и последний взгляд "на красные башни родного Содома", и от такого взгляда удержаться почти невозможно, хотя известно, какова расплата за нарушение запрета. Мандельштам утверждал, что память его работает "не над воспроизведением, а над отстранением прошлого". В какой-то степени это могла бы сказать и Ахматова, но, отстраняя прошлое, видишь его с непереносимой яркостью и выпуклостью. "Шум времени" - рассказ о прошлом. Оно уже не существует, но, воскресая в памяти, полно конкретности и до боли яркого виденья людей и вещей, чем-то символизировавших время: концертное безумие, репетитор, еврейская квартира с запахом кожи и кресло "тише едешь, дальше будешь", парады на Марсовом поле и эсеровская семья Синани... В "Шуме времени" Мандельштам искал ответа на мучившие его вопросы, в частности, первым встает вопрос: откуда взялась отчужденность от текущего времени? "Шум времени" стоит между стихотворениями "Век" и "1 января 1924" - книга в основном написана в 23 году в Гаспре, когда изоляция еще была добровольной. Подспудная тема в прозе скрыта, но она та же, что в стихах. Именно к прикрытости и затушеванности основной темы и личной в ней заинтере-сованности Мандельштама относится фраза о том, что память его враждебна всему личному. Там, где назад оглядываются любовно, все выглядит идиллично, но никакая идиллия Мандель-штаму не свойственна. Ирония тоже ему чужда, а ведь она часто маскирует идиллию. У него жесткий и трезвый взгляд, который создает видимость бесстрастия, но тем не менее "Шум времени" глубоко личная книга, хотя автор не говорит о своей заинтересованности в каждой из выдвинутых тем.

Мандельштам формировался в двойственном мире еврейской квартиры и обреченного Петербурга, в городе, "знакомом до слез". В Тенишевском училище - первая

[436]

литературная встреча и первое приобщение к поэзии. Там же революционный воздух и подготовка к будущему. Главное в детстве - мать и музыка, архитектура города. Богатство впечатлений и общий сумбур. В противоположность Ахматовой он не боялся показывать сумбур, в котором рос и жил. Ахматова никогда не возвращалась к своему детству и станов-лению. Она отрезала ранние годы, потому что в них ничего идиллического не было, а был ничуть не меньший сумбур, чем у Мандельштама. Однажды в Ташкенте мы говорили об этом сумбуре, и я сказала: "Значит, и у вас есть это чувство разночинства, что у Мандельштама". Она страшно огорчилась - ей ни за что не хотелось признать себя разночинцем. Ее тянуло в круг повыше, где сумбур скрыт благородными покровами. Свою жизнь она как будто начинала с возвращения в Царское Село женой Гумилева, а скорее, даже с разрыва с Гумилевым. У нее была тенденция сглаживать разрывы и сумбур прошлого, у Мандельштама, раскрывая, - изжи-вать их. (Мне иногда кажется, что ее отношения с дочерью Пунина обусловлены именно этой потребностью - смягчить прошлое, облечь его в умилительную рамку: падчерица, к которой относятся как к дочери. Из этого ничего не вышло, кроме абсолютного безобразия, и оно вылеза-ло из всех щелей еще при жизни Ахматовой, о чем нам приходилось нередко с ней говорить.)

"Шум времени" - взгляд на то, что безвозвратно прошло, и Мандельштам находит себя ребенком на улицах и концертах рухнувшей жизни. Итоги событий подведены в том же "Шуме времени", в главке о сомнамбулическом ландшафте полковника Цыгальского, где светлый и трогательный человек с глазами, "светившимися агатовой чернотой, женской добротой", противопоставлен сотникам, "пахнущим собакой и волком", из породы людей "с детскими и опасно пустыми глазами", на которых возможность безнаказанного убийства, развязанного гражданской войной, действует, "как свежая нарзанная ванна". Эта порода нашла себе прекрас-ное применение в нашей жизни - время работало ей на пользу. Не случайно во сне полковника Цыгальского тонет то, что он называл "бармами закона", а на месте Рос

[437]

сии образовался провал, и Черное море надвинулось до самой Невы.

Это тот самый Цыгальский, который спас Мандельштама из врангелевской тюрьмы: там ничего не стоило повесить человека, даже не моргнув. Жестокость и одичание всегда сопут-ствуют гражданским войнам и отзываются на много поколений вперед.

В том же "Шуме времени" подведены итоги символистическому прошлому литературы, которое вызывало ассоциацию с "Пиром во время чумы". Литература ощущала себя родовитой и барственной. "За широко раздвинутым столом сидели гости с Вальсингамом. Стол облетала произносимая всегда, казалось, в последний раз просьба: "Спой, Мэри", мучительная просьба последнего пира..." С начала тридцатых годов, а вернее, с первых дней революции, с небольшим перерывом во второй половине двадцатых годов, вплоть до раскулачиванья, нас преследовало чувство, что все, что мы делаем, делается в последний раз и больше никогда не повторится. Каждая поездка на юг была последней, каждая пирушка была последней, каждое новое платье и каждый поцелуй. Особенно остро это чувство проявлялось по отношению к стихам. Художника всегда преследует ощущение, что любая вещь - последняя и другой уже не будет. Нормальное отношение художника удесятерялось тем, что мы всегда стояли на краю и ждали внезапного конца. В начале тридцатых годов Мандельштам разбудил меня ночью и сказал: "Теперь каждое стихотворение пишется так, будто завтра смерть". Иногда он напоминал мне об этой фразе: "Помнишь, как теперь со стихами..." Не потому ли нам было так хорошо вместе, что жизнь всегда шла на пороге смерти и конца. Личная смерть только предваряла общий конец. "По мере приближения конца Истории являются на маковках Святой Церкви новые, доселе почти невиданные, розовые лучи грядущего Дня Немеркнущего", - прочла я в одной прекрасной книге, посвященной одному из рано погибших, который сказал эти слова. В этой же книге я нашла молитву двоих, которую, к несчастью, мы не знали: "Господи Боже мой, Иисус Христос. Ты пречистыми устами Своими сказал: "Когда двое на земле согласятся просить о всяком деле, - дано будет им От

[438]

цом Моим Небесным, ибо где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди их". Непрелож-ны Твои слова, Господи, милосердие Твое бесприкладно и человеколюбию Твоему нет конца. Молим Тя, Боже наш, дари нам, Осипу и Надежде, согласившимся просить Тя о Встрече. Но обаче не так, как мы хотим, а как Ты, Господи. Да будет во всем воля Твоя. Аминь". Это теперь моя молитва, потому что я и сейчас не одна, а вдвоем с Мандельштамом. Он написал мне правду: "Любимого никто не отнимет".

В 1924 году, когда Мандельштам написал: "Еще немного - оборвут простую песенку о глиняных обидах и губы оловом зальют", - он давал еще себе какой-то срок, небольшой, "немного", но все же - промежуток, передышку, чуть-чуть времени, чтобы еще пожаловаться и погрустить. Смерть еще не надвинулась. Оставалось еще пятнадцать лет, чтобы завершить свое дело и потратить около двух лет на умирание. С начала тридцатых годов началась спешка, будто все случится в ту же ночь или наутро. И сейчас, когда я пишу эти страницы, к вечеру у меня начинается муть и горячка, но я жду не смерти - она не за горами, чего ж ее звать, сама придет, когда надо, - а молодых людей, от которых пахнет волком и собакой, что они позвонят и унесут все мои странички, а вместе с ними и мою память и, что еще хуже, отберут у меня книги Мандельштама, все три тома, которых я ждала столько лет. И я еще острее, чем раньше, понимаю Мандельштама: как ему было трудно выпутываться из стихов, приходивших циклами, одно за другим, с чувством приближающейся насильственной смерти, уже стоящей у порога, как трое с волчьим запахом. Их всегда трое. Я и тогда понимала и разделяла это чувство, но теперь оно вернулось, усилившись, и снова душит меня.

Мысль о последнем пире во время чумы не оставляла Мандельштама до последних дней. Если проследить по стихам и по прозе, постоянно заметна ниточка, тянущаяся от маленькой трагедии. Он любил председателя с хриплым голосом, иногда сливался с ним, иногда называл его: "Это чумный председатель заблудился с лошадьми". Здесь председатель пира уже не Вальсингам, а знаменитый тамада всесоюзного значения, скрывший под "кожевенною маскою" свои "ужасные черты". В 37/38 годах мы

[439]

иногда заходили в разбогатевшие писательские дома, где шел убогий и похабный пир, а из квартир на лестничной клетке один за другим исчезали хозяева. И у нас вдвоем шел пир - мы всегда пировали, - и этот пир не был похабным, хоть и во время чумы. И хозяин исчез, только не из квартиры, а из клетки, куда его запрятал Союз писателей, из паршивого и последнего дома отдыха. Все исчезли - полковник Цыгальский был прав насчет потонувших "барм закона". Что такое "бармы"? Нечто столь же неопределенное, как закон.

XIII. "Поэма без героя" и моя обида

Под "первым посвящением" "Поэмы без героя" стоит дата - 27 декабря. Это годовщина смерти Мандельштама - по крайней мере, по официальным данным, а других у нас нет. Офици-альным доверять нельзя, но приходится. Ахматова сначала поставила 28 декабря, потому что кто-то дал ей это число, и она поверила. Мне же она не верила, считая, что я могу все перепу-тать, а она никогда. Мне пришлось принести ей бумажку из загса, она поспорила для виду ("А может, есть другая бумажка - почем вы знаете?!"), но, как потом выяснилось, сдалась и дату переделала. Точно так она утверждала, что Мандельштам нигде никогда не был, никакой Италии не нюхал, никаких экзаменов никогда не сдавал, а я никаких языков не знаю, ни латыни, ни английского не нюхала и ничего не читала... Главный пункт - последний санаторий в Сама-тихе - был, по ее мнению, нервным, а не простым домом отдыха с врачом-директором на все руки. Переубедить ее было невозможно. Путала она все, как люди, но "несравненная правота" мешала ей поверить исправлениям. Я считаю большой победой, что она переменила дату под "первым посвящением", но предупреждаю, что найдутся экземпляры с 28 декабря. Она жалова-лась, что никто даты не замечает, и перенесла ее в заглавие "первого посвящения", чтобы она стала на самом видном месте. Найдутся экземпляры с датой-заглавием.

[440]

В "посвящении" поминаются ресницы. У Мандельштама они были невероятной длины. Еще в Киеве в первые дни нашей близости одна довольно милая опереточная дива долго разгляды-вала Мандельштама, а потом сказала: "Он совсем не похож на поэта - только ресницы". Муж дивы тоже был поэтом и сочинял эстрадные номера в стихах. Дива, конечно, предпочитала своего поэта, но ресницам все-таки позавидовала. Сам Мандельштам ощущал их как нечто тяжелое и нередко поминал в стихах. Я дразнила его, что он принадлежит к ресничным и потому ими интересуется ("мерцающих ресничек говорок"). Ахматова где-то раздобыла кучу стихов Ольги Ваксель Мандельштам даже не подозревал, что она пишет стихи. Среди них Ахматова облюбовала одно, где поминаются ресницы, и сказала: "Это, конечно, Осе". Я удивилась: "Разве у одного Оси были ресницы? Да и год не тот..." Стихи с ресницами были написаны после того, как Ольга приходила к нам в Царское. Мы тогда сразу уехали на юг и больше в Царское и в Ленинград не возвращались. Ахматова отвела вопрос о дате: стихи о любви часто появляются через много лет после окончания романа. А про ресницы: "Где вы еще такие видели!" Такие я видела только у детей на Кавказе - у взрослых они вылезают. Чьи же ресницы в "посвяще-нии"?

В Ташкенте, в первый раз услыхав "Поэму", я спросила, кому адресовано "первое посвяще-ние". Ахматова с досадой ответила: "На чьем черновике я могу писать!" Виленкину и еще кое-кому она прямо говорила, что "посвящение" написано Мандельштаму (Виленкин даже написал мне об этом письмо, и оно у меня в архиве). В "посвящении" есть снежинка, тающая на руке, и я сначала думала, что она где-нибудь поминается в стихах Ахматовой или Мандельштама. Ахма-това меня успокоила: "Ося знает". Разговор происходил чуть ли не в шестидесятых годах, когда Ахматова с необычайной силой стала беречь от меня свои "заветные заметки". Наконец, в "Поэме" на секунду звучит голос Мандельштама и его подлинные слова: "Я к смерти готов..." Эти слова Ахматова приводит в "Листках из дневника". Кстати, дневника никакого не было: попробовали бы мы писать дневник! Ничего, кроме этих "листков"...

У меня есть два экземпляра "Поэмы". На одном есть

[441]

инициалы Князева над "первым посвящением", но они зачеркнуты рукой Ахматовой. Она зачеркнула их при мне, сказав, что это опечатка. На другом экземпляре их нет. В печати "Поэма" появилась с именем Князева на "посвящении". На чьем же черновике она писала и чьи вспомнила ресницы? Если в "Поэме без героя" речь идет о двух погибших, из которых один отнял у себя жизнь перед началом нового века, а другой принял свой жребий и не попытался от него ускользнуть, поэма как-то углубляется. Внутренняя свобода привела Мандельштама к смерти "с гурьбой и гуртом", а "драгунский корнет со стихами и с бессмысленной смертью в груди" уклонился от судьбы и совершил величайший акт своеволия - самоубийство: "Сколько гибелей шло к поэту глупый мальчик, он выбрал эту - первых он не стерпел обид... Он не знал, на каком пороге он стоит и какой дороги перед ним откроется вид..." При таком понима-нии не случайной окажется реминисценция из "Бесов", воспроизводящая обстановку самоубий-ства величайшего своевольца Кириллова: "...кто-то снова между печкой и шкафом стоит".

В "Поэме без героя" Ахматова ведет всю линию на недосказанности и уклончивости, а ее сила как поэта в лобовой атаке и в прямоте. Статья о "Каменном госте" - самооправдание Ахматовой, хотевшей доказать, что биографические данные запрятаны в литературе, проходят своеобразную обработку: Пушкин обнаруживается и в Дон-Гуане, и в Командоре. Оба героя своеобразное воплощение самого Пушкина. Для фабульных вещей девятнадцатого века этот метод вполне оправдан. "Поэма без героя" - развернутое лирическое высказывание, поминаль-ный плач по ушедшему времени, в котором таились зародыши страшного будущего. В такой вещи "облитературивание сюжета" не "объективизация", а ложная уклончивость. Шкатулка с тройным дном имеет смысл, если в ней действительно можно что-нибудь спрятать, но во время обыска или после смерти все три дощечки вынимаются в один миг: что же там лежит?

Ахматова, видимо, решила под конец слить Князева и Мандельштама, пропустив обоих через литературную мясорубку, вот и вышло, что она пишет на черновике Князева, а у гусарско-го корнета, может, и не было черно

[442]

виков. Право на черновики надо еще заработать. Время покажет, было ли это право у Мандель-штама. Во всяком случае, еще в 19 году он сомневался в нем, а потом никогда о черновиках не заговаривал.

Еще печальнее, если Ахматова пыталась сделать из Князева и Мандельштама нечто вроде двойников: два лика одного лица, один рано ушел, другой остался до конца. Эти два человека слиться не могут, и на слова "Я к смерти готов" тоже надо заработать право. Моя обида, что ради литературной игры Ахматова злоупотребляла словами Мандельштама и датой его смерти.

Двойничество не только литературная игра, но психологическое свойство Ахматовой, результат ее отношения к людям. В зеркалах и в людях Ахматова искала свое отражение. Она и в людей гляделась, как в зеркала, ища сходства с собой, и все оказывались ее двойниками. Ольга Судейкина, по словам Ахматовой, - "один из моих двойников", Марина Цветаева - "невидим-ка, двойник, пересмешник", надпись на книге мне: "Мое второе я"... Сколько у человека может быть "я" и почему они между собой такие несхожие? Познакомившись с Петровых, Ахматова спрашивала меня и Мандельштама, узнаем ли мы ее в новой знакомой. На старости Ахматова вдруг узнала себя в дочери Ирины Пуниной, Ане Каминской, и даже заставила ее отрастить себе челку. Аня показалась мне абсолютно нелепой в ахматовской челке, и Ахматова отчаянно на меня обиделась. В старости Ахматова начала и всех мужчин считать двойниками, не своими, конечно, а друг друга. Все, живые и мертвые, объединялись тем, что влюблены в нее, Ахматову, и пишут ей стихи. В зрелые годы Ахматова была другая, и подобное отношение к людям харак-теризует ее старость и, пожалуй, как я подозреваю со слов Мандельштама, раннюю, еще ничем не омраченную молодость. В старости и в юности мы все эгоцентрики, а в игре в двойничество действовал механизм эгоцентризма. Правда, в оправдание Ахматовой я могу сказать, что кроме эгоцентризма в этом проявлялось еще свойство, присущее ей в самой высокой степени: она увлекалась каждым человеком, и от этого у нее возникала потребность покрепче его связать с собой, слиться с ним. Особенно остро это свойство про

[443]

являлось по отношению к женщинам, которых Ахматова производила в "красавицы", а их было бесконечно много.

Культ красавиц - специфика десятых годов, скорее петербургского, чем московского происхождения. К годам моей молодости "красавицам" было за сорок. Они перенесли голод и сильно полиняли. Мандельштам показывал мне одну за другой, и я только ахала, откуда взялись такие претензии! Мое поколение дало "подружек", и самые красивые из них - Люба Эренбург, Сусанна Map - красавиц не разыгрывали. В "Египетской марке" Мандельштам взбунтовался против нелепого культа: "Тоже, проклятые, завели Трианон... Иная лахудра, бабища, облезлая кошка..." К чести "красавиц", они отлично мыли полы, стирали, стояли в очередях новой жиз-ни... Ахматова осталась верна культу красавиц, с которыми дружила, - их она превозносила до небес, зато умела здорово разоблачить всех принадлежавших к чужим кланам. Я любила ругаю-щуюся Ахматову и ее грозные разоблачения "прекрасных дам" символистов. Живописность ее словесных портретов была головокружительной. Эта сила речи прорвалась в стихах, но все же недостаточно.

К десятым годам у Ахматовой двойственное отношение. С одной стороны: "До неистового цветенья оставалось лишь раз вздохнуть", с другой карнавальное беснование, разгул масок и личин, упивающихся своей безответственностью: "И ни в чем не повинен: ни в этом, ни в дру-гом и ни в третьем. Поэтам вообще не пристали грехи". В поэме Ахматова рассматривает деся-тые годы как порог, преддверье к будущему, где все понесут расплату. Многие из ее современ-ников слышали в десятых годах гул будущего: "И всегда в духоте морозной, предвоенной, блудной и грозной, жил какой-то будущий гул". Ахматова отчетливо видит связь времен: "Как в прошедшем грядущее зреет, так в грядущем прошлое тлеет - страшный праздник мертвой листвы". Это ответ тем, кто по-прежнему считает десятые годы блаженным "серебряным веком", а все последующее - случайностью, неожиданным вывихом, потому что век оступился. Теория вывиха - the time is out of joint - самоутешение, потому что кости можно вправить. Эмиграция придерживалась теории вы

[444]

виха и полвека прожила со сложенными чемоданами. Для Ахматовой вывод другой: колючая проволока лагерей и вторая мировая война (по мне - лишь бы не третья, но она в старческой самоуспокоенности об этом не думала). Карнавальное веселье, которое я видела в Киеве, - остаток десятых годов, как и некоторые явления двадцатых. Ими и сейчас козыряют легковес-ные старички, а они коренятся в десятых годах.

"Неистовое цветенье" и карнавал пустых масок, несущих смерть и разложение, может, не так противоречивы, как кажется на первый взгляд. Деревья не расцветают перед рубкой, а человеческое общество, наделенное мыслью и чувством, дает в истоме предчувствия пышное, хотя и ложное цветение. Все общество и каждый человек получили в дар от десятых годов крупицу своеволия, червоточину, которая взбаламутила его личную жизнь и определила общественную позицию. Я знаю эту крупицу в себе, в Ахматовой и даже в Мандельштаме. У него-то было противоядие, но он далеко не всегда умел вовремя его использовать. Дар десятых годов - снисходительность к себе, отсутствие критериев и не покидавшая никого жажда счастья. Мне кажется, ни одна эпоха не дала такого пафоса самоутверждения, как наша. Это болезнь времени, и она еще в полном разгаре.

Остается вопрос, права ли Ахматова, направляя удар на элиту. Каблучки козлоногой и гибель гусарского корнета, толпа лжеучителей, писавших законы, которым "Хаммураби, ликур-ги, солоны у тебя поучиться должны", - все это только тонкая пленка, верхний слой, в собы-тиях как будто не принимавший никакого участия. Для меня главная беда в том, что этот слой осознал себя элитой. Таково было время, что элита создавалась повсюду, где собиралась кучка людей. Элита - властолюбивая верхушка любой группы, самозваный "избранный сосуд", возникающий путем самоутверждения. Элита на каждом шагу и в каждом углу присваивала себе авторитет, потому что подлинные авторитеты были попраны, разбиты и уничтожены. В искус-стве, как и повсюду, шла шумиха и возникали авторитеты на один час, на полвека, на минуту, и от них оставалась одна пыль. В десятых годах появлялись и всходы здоровых семян, но они были почти не

[445]

заметны в общей шумихе, в визге самоутверждения отдельных групп, школ, демагогов и обольстителей, увлекавших людей неведомо куда. Москва двадцатых годов - осколки интелли-гентской элиты, рвущиеся на службу к победителям, и элита победителей, сводящая друг с другом счеты.

Когда совершились события, люди, поднявшиеся в десятые годы, задумались, как это могло случиться. Поэты, каждый по-своему, пытались осознать, какова роль поэзии и поэта. Они уже знали, что поэт не пророк, не теург и не носитель откровения. Марина Цветаева решила, что в "свете совести" поэт приносит людям меньше пользы, чем любой врач или работник практичес-кой профессии. Экономисты измеряют человека по количеству продукции, моралисты - по числу нарушенных запретов. Цветаева пошла тем же путем - исчислением количества пользы, а это в корне неверно. Мандельштам уже в 1922 году сказал, что с акмеизмом в поэзию пришло нравственное начало, и о том, что человек должен быть тверже всего. Свершилось это или нет, не мне судить, но так он понимал поэзию. В поздних записях есть об отношении к труду и к людям: "Внимание - доблесть лирического поэта. Растрепанность и рассеянность - увертки лирической лени". И, наконец, в беглой записи периода работы над "Путешествием в Армению" он выразил свои сомнения в действенности искусства: "Художник по своей природе - врач, целитель. Но если он никого не врачует, то кому и на что он нужен?"

Искусство немало морочило, гипнотизировало и путало людей, и не только в наши дни. Может, в том, насколько велика в нем настоящая целительная, а не гипнотизирующая сила, и есть одно из мерил искусства. Я убеждена, что у подлинной поэзии есть целебная сила, происте-кающая от внутренней правоты и свободы художника. Такой поэт - художник, композитор, кто угодно - не может принадлежать ни к какой элите, потому что человек всегда равен человеку. Он глубоко социален, потому что не противопоставляет себя толпе, хотя никаких "заказов общины" не выполняет. Он не может быть направлен на зло, потому что простой человек, один из толпы, идет на путь зла только вслед за соблазнителем и

[446]

гипнотизером. Место художника в самой гуще толпы, и он разделяет ее грехи, радости и печали. Ошибки художника, а они неизбежны, - это ошибки толпы, но вряд ли настоящий художник способен участвовать в преступлениях, которые столь часто совершают люди. Если художник видит огонек и светоч, он в отчаянии отступит от толпы, которую науськивают на преступления.

Художнику противопоказаны только власть и учительская позиция. Чему станет он учить, если он не сознает себя элитой, законодателем и вождем? В самой ранней статье Мандельштам, полемизируя с Вячеславом Ивановым или, вернее, определяя свою позицию в противовес симво-листам, говорил о ложности учительской позиции. Ссору Пушкина с чернью он объяснял как страх поэта перед близким слушателем, который говорит: "а мы послушаем тебя". Он доказы-вал, что Пушкин был настолько беспристрастным, что сделал свою "чернь" вовсе не дикой и не шалой. Дело не в "черни", пусть даже просвещенной и разумной, а в поэте, который не может быть учителем и ловцом душ. Именно поэтому он свободен от всякого "заказа", потому что "за-каз" предполагает учительство, если "чернь" не дикая. Освобождение поэта от "заказа" в том, что он обращается не к близкому, а к далекому слушателю. Такого слушателя не соблазнишь, не обучишь, даже не развлечешь. Если он захочет или, вернее, почувствует потребность, он вспом-нит поэта, но сам поэт ему не навязывается - ни со своими стихами, ни с поучениями...

Ахматова разделяла взгляды Мандельштама на нравственную природу поэзии. Может, имен-но поэтому в своих заметках о Пушкине она пыталась нащупать те нравственные проблемы, ко-торые перед ним вставали, и даже наивно назвала его "моралистом". Поэт, конечно, не моралист (эти всегда рвутся учить), а человек, сохранивший чувство греховности (дивные покаянные стихи Пушкина!). Слово Ахматова употребила неудачное, но смысл ее розысков именно таков. В "Поэме без героя" речь идет о греховности в годы, когда это чувство было утрачено всеми, особенно теми, кто ощущал себя элитой. Надо было иметь смелость взглянуть на свою моло-дость, расценив ее по мерилам "долины Иосафата",

[447]

ведь все так снисходительны к десятым и двадцатым годам... Ахматова сумела сказать козлоно-гой: "Не тебя, а себя казню". Это и есть скрытая тема поэмы, которую она старалась упрятать в шкатулку с тройным дном ("Ну а вдруг как вырвется тема, кулаком в окно застучит?"). Поэма, прикрытая неистовым ритмом, говорит о возмездии за бездумную молодость среди людей, причислявших себя к элите, и твердит о "серебряном веке". В этом сила поэмы.

Культ красавиц, уклончивость, тройное дно, "зеркальное письмо" и даже музыкальные реминисценции и многие красоты принадлежат символистам - это их наследство - и ослаб-ляют поэму. Там, где "столетняя чаровница" красуется брюлловским плечиком, Ахматова изменяет себе, поэзии отречения, жесткой строгости и лаконичности лучших стихов зрелости. Жирмунский сказал Ахматовой, что поэма написана так, как хотели бы писать символисты, но не сумели, и Ахматову это почему-то порадовало. Отрекаясь от ложного цветения десятых годов, надо было не соблазняться их призрачным богатством.

Ахматову никогда не покидало беспокойство относительно поэмы. Она считала, что поэма оправданна, только если она лучше всего остального. Кроме моей личной обиды - трех букв над "Первым посвящением", - я думаю, что поэма во многом связана с предрассудками и своеволием десятых годов, с чужими ритмами и мыслями, которые открыли дорогу звездным блужданиям последнего периода.

"Гость из будущего" в поэме совсем не таинственное создание, как говорят любители трой-ного дна. Это, во-первых, будущий читатель, во-вторых, вполне конкретный человек, чей при-ход в "Фонтанный дом" был одним из поводов к постановлению об Ахматовой и Зощенко. Он был прообразом будущего читателя, потому что в тот проклятый год в нашей стране еще никто не научился читать.

Многие ли научились читать в семидесятом году? Не знаю, не вижу, не слышу. Боюсь, что нет. Боюсь, что брожение умов принимает сейчас особо страшную форму, более страшную, чем в годы колючей проволоки и мас

[448]

совых смертей "с гурьбой и гуртом". Когда происходит брожение умов, только единицы, одино-кие и грустные люди, пробуют читать и ищут спасения от общего развала. Такие, может, сейчас существуют. Сколько их? Этого никто представить себе не может, потому что люди безнадежно разъединены.

[449]

Первая встреча

Я собираюсь рассказать о своем споре с Ахматовой по совершенно незначительному поводу, никакого значения не имеющему. В старости она отказалась от "потока доказательств" и только взывала к своему непререкаемому авторитету: "Что вы мне рассказываете! Я ведь знаю!" При малейшем несогласии собеседника возникал неистовый шквал: сомнений в своей правоте она не допускала. "Ануш, вы бешеная кошка", - говорила я; она взрывалась с оглушительной силой, и спор кончался в ее пользу. Однажды в Ташкенте она мне призналась, что в молодости была очень трудной раздражительной, капризной, нетерпеливой, не знала удержу, спешила жить и ни с чем не считалась. Тогда ее слова показались мне неправдоподобными, а она сказала, что просто научилась обуздывать себя. В старости, когда прорвались основные черты характера, я поняла, как трудно было ей держать себя в узде. Люди, знавшие ее в молодости, хорошо понима-ли, что она с трудом справляется с собой, потому что это действительно трудная задача.

Однажды, когда она гостила у нас в Фурмановом переулке, Мандельштам уговаривал ее отложить отъезд. Сцена запечатлелась у меня в памяти, как моментальная фотография. Оба они у меня в комнате, узкой и длинной. Она стоит спиной к окну, он топчется рядом, зажигая папи-росу. Ахматова говорит, что ехать надо, иначе Пунин (Николаша) "даст деру". "Вам дашь!" смеется Мандельштам... Ахматова склоняет смиренную шею и говорит: "Я кроткая..." Манн-дельштам хохочет и повторяет слово "кроткая" с таким раскатистым "р", словно ржет молодая, еще не объезженная кобылица. Ахматова вдруг взмолилась: "Не выдавайте! Вы меня раньше знали. Теперь я не такая". Мандельштам успокоил ее: "Точно такая, только вы "это" припря-тали..." Через четверть века я убедилась, что "это"

[450]

действительно было здорово припрятано, и я спрашивала, куда девалась ее пресловутая "тиши-на" и сдержанность. Их не стало. "Они исчезли, утопая", - говорила Ахматова.

Поверив в "кротость" зрелой Ахматовой, я попалась на мякину. Ведь в лучших стихах, внешне сдержанных, всегда слышится голос эдакой боярыни, то плакальщицы, постницы и молельщицы, то так проклинающей недругов и превозносящей друзей и единомышленников, что любому Никону следовало бы держаться подальше. Ахматова называла Цветаеву "поэтом силы", но сила, вероятно, женское свойство, потому что и в открытом буйстве Цветаевой, и в сдержанном бесновании Ахматовой поражает не что иное, как сила. У Ахматовой действует сначала сила отречения, потом отказа от текущей неправды. В том, как она произносила "нет!", был настоящий подвиг неприятия*.

Несостоявшийся спор с Ахматовой по поводу, который не стоит выеденного яйца, мучит меня, потому что и во мне прорвалась на старости женщина, считающая себя непогрешимой. И поэтому я не могу не изложить доводов, которые Ахматова не пожелала выслушать, заткнув мне рот своей "несравненной правотой". Ахматова написала, что в 1924 году Мандельштам привел к ней свою молодую жену. Я считаю, что до нашего переезда в Ленинград мы были у нее дважды - в первый раз в 23-м, а во второй - в 24 году в двух разных квартирах, на Неве и, кажется, на Казанской, но и там она еще жила с Ольгой Судейкиной, которая потом уехала во Францию. На которой квартире состоялась первая встреча, я поручиться не могу - Ахматова постаралась меня запутать, чтобы я не узнала, где она жила раньше, где потом, а может, она и сама не помни-ла. Мне помнится, что сначала мы были на Казанской (или возле Казанского собора) и она вышла к нам в темноватую переднюю. В следующий раз - через

-------------------------------------------------------

* Далее следовало: Трудно поверить, но в юности и в старости все люди больше похожи на себя, чем в зрелые годы, когда по самым разным причинам ради приспособления, а иногда ради взятой на себя роли, что всегда очень противно, - они подвергают каждый свой поступок самоконтролю и не позволяют себе быть теми, кем они по сути своей являются.

[451]

год - мы заявились на Неву. Мандельштам узнал квартиру, которую мы смотрели в прошлый приезд, уже готовясь к переезду в Ленинград, но не решились снять из-за ремонта, который стоил бы кучу денег. Мандельштам думал, что расходы на ремонт взяла Ольга: "Откуда у Анны Андреевны деньги..." Впоследствии Ахматова сказала мне, что деньги были у нее - она прода-ла книжку в частное издательство в Ленинграде и в "Петрополис". (На ремонт не хватило бы десяти книг.) У Ольги, по ее словам, не было ничего, и она спасалась при ней. Про Ольгу я точно не знаю, но вот я действительно спасалась при Ахматовой в Ташкенте. Пока мы жили врозь, она всегда мне припрятывала кусок хлеба или кучку макарон со своего обеда, а потом, поселившись вместе, мы жили на ее паек. Я служила, но моих заработков и выдач хватило бы только на голодную смерть. Спасали не деньги, а пайки, то есть выдачи нормированных продуктов по государственным, а не рыночным ценам.

Кто бы ни платил за ремонт, они поселились на Неве. По Ахматовой выходит, что мы были у нее весной и летом на двух разных квартирах, а осенью, переехав в Ленинград, узнали, что она переселилась и живет в пустых комнатах Шилейки в Мраморном дворце. Добывание квартир, даже в Ленинграде, дело очень трудное. Думаю, что Ольга продала квартиру на Неве на свой отъезд, но все это лишь предположения. Единственное реально - если бы мы были в одно лето у Ахматовой на двух квартирах, мы бы запомнили, что она только и делает, что скачет с одного места на другое...

Вторую встречу датировать легко. В Ленинград мы переехали ранней осенью или в конце лета 1924 года, и в самые первые дни Ахматова пришла ко мне на Морскую. Ольга Глебова-Судейкина уже отправилась во Францию, Ахматова же поселилась в Мраморном дворце. Она объяснила, что не решилась остаться одна без Ольги на Неве. Как я знаю, прислуг она боялась, подруги исчезли, а печек топить она не умела. (Трудно представить, как прожили Ахматова и Шилейко в голодные годы - оба абсолютно беспомощные.) В Мраморном дворце размещалось общежитие Цекубу и всегда можно было подцепить какую-нибудь уборщицу, чтобы прибрала и вытопила. К

[452]

несчастью, Ахматова не умела с ними дружить и всегда нуждалась в посреднице - подруге или читательнице стихов, которая, живя с ней, брала на себя все хозяйственные заботы. Неспособ-ность ладить с прислугой - верный признак того, что Ахматова выросла в растрепанном доме. Андрей Андреевич Горенко говорил, что ничего беспорядочнее и неуютнее их дома представить себе нельзя. Ахматова объясняла все добротой и растерянностью матери. Жесткие черты харак-тера Ахматова унаследовала, вероятно, от отца. Он чуждался детей, Анну с ужасом называл "декадентской поэтессой" еще в дни, когда она бьша девочкой и о стихах не помышляла, сер-дился на беспорядок и порой изрекал сентенции, которые запомнились ей на всю жизнь. Вот его вечная присказка: "По вашим грехам и то хорошо..." Не застав дочь в Царском - она осталась ночевать у Вали Срезневской, - он на следующее утро позвонил по телефону и сказал: "Так вы, женщины, всегда попадаетесь..." Женщина, к которой он ушел, бросив семью, была Ахматовой непонятна - "чуть ли не горбунья" (слух о горбе я приписываю пристрастию). Дети относились к ней с подчеркнутой вежливостью - Ахматова всегда это вспоминала в связи с грубостью Иры Пуниной. Объясняла Ахматова выбор отца по-своему: "Она, наверное, умела слушать". Нетер-пеливая молодая Ахматова, видимо, не дружила ни с матерью, ни с отцом, ни с братьями, а неспособность наладить быт унаследовала от матери. Она всегда была в зависимости от очеред-ной подруги или от семьи, в которой раскинула палатку. Из Мраморного дворца Пунин перевез ее вещи на Фонтанку, когда она жила с нами в Царском. В Мраморном я раза два была, но не у нее, а у уже брошенного Шилейки.

Два летних месяца 1924 года мы провели в Апрелевке, доме отдыха Госиздата, расположен-ном в бывшей помещичьей усадьбе. Датировать эти месяцы легко - земляничный сезон. Я собирала землянику быстрее всех деревенских девок. В Ленинград мы ездили до Апрелевки. Поездку тоже можно датировать по мелким деталям. Мы отправились в Мраморный дворец к Шилейке и по дороге встретили его. Мы были легко одеты - скорее всего, без пальто, потому что единственное в моей жизни летнее

[453]

пальто у меня появилось только в Воронеже и было сшито из материи, купленной в Торгсине (валютный магазин того времени, куда у меня была сотня за страховой полис отца). Шилейко, высокий, худой, диковатый, шел в шубе. Мандельштам спросил, почему он так тепло одет. Шилейко объяснил, что из-за проклятого туберкулеза его всегда знобит. У Шилейки были две смежные комнаты. Нас встретил Тапка, сенбернар. Шилейко сказал, что у него всегда найдется приют для бродячих собак, - "так было и с Аничкой", - прибавил он. Мы промолчали.

Шилейко долго дразнил собаку принесенной булкой. Пес страдал, становился на задние лапы во весь свой громадный рост и клал передние на плечи Шилейке, а тот показывал булку, но брать не позволял. Мандельштам возмутился: "Что вы мучите собаку? Отдайте Тапке булку - он ее давно заслужил... А с Аничкой вы тоже так обращались?" Шилейко ответил, что не отдаст булку: чем больше пес будет стараться из-за куска, тем кусок покажется сладостней. Нашим властям это хорошо известно. Они заставляют нас (или он сказал: вас?) долго скулить, пока не бросят кусок. (Я заметила, что булка была французская, крохотная - так же мало для сенбер-нара, как тех жалких получек, которые бросаются скулящим людям...) Изложив теорию воспи-тания граждан и собак, Шилейко без перехода спросил Мандельштама: "Я слышал, что вы написали стихи "низко кланяюсь". Правда ли?" По смутным признакам, приведенным Шилей-кой, стало ясно, что доброжелатели так расценили "1 января 1924".

Тапка получил свой кусок, проглотил, улегся на полу и довольно улыбнулся. Мы сели за стол, и Мандельштам прочел "1 января" и спросил: "Ну что - низко кланяюсь?" "Нет, - ответил Шилейко, - но может, есть что другое, где "низко кланяюсь"..." Мандельштам подряд прочел все стихи после "Тристий" и каждый раз спрашивал: "Ну что - низко кланяюсь?" Шилейко отвечал "нет". Раз читалось "1 января", значит, встреча произошла в 1924 году - весной. Осенью мы уже жили в Ленинграде, а Шилейко - в Москве. Шуба на плечах Шилейки по контрасту с нашей одеждой указывает на весну.

Шилейко пожаловался, что Аничка совсем бросила его и даже не хочет носить его фамилию. "Если не Ши

[454]

лейко, как же она будет называться? Не Гумилевой же?" Мандельштам ответил, что Ахматова и есть Ахматова. Шилейко остался недоволен: разве это настоящая фамилия?.. Впоследствии я узнала, что Ахматова болезненно относилась к "кличке" ("Татарское, дремучее, пришло из никуда, к любой беде липучее, само оно беда") и действительно оставила бы фамилию Шилей-ки, если бы они с Шилейкой были зарегистрированы. Но Шилейко в первый раз был женат цер-ковным браком и не решился на развод. Поэтому он сводил Аничку просто в домоуправление. Никто не понимал тогда, как полагается жениться, и Ахматова считала брак зарегистрирован-ным. Только расходясь с Шилейкой, она поняла разницу между загсом и домоуправлением. Смешно, что она обиделась на своего трусливого друга и жаловалась мне на кличку и обман еще в Ташкенте. Мы жили вместе, когда Гаршин овдовел и прислал ей письмо с официальным пред-ложением. Он ставил условие, что она будет носить его фамилию. У меня письмо вызвало взрыв хохота, но она отнеслась иначе. Ей понравилась мысль о настоящей, "законной" фамилии: "Вы же носите Осину фамилию!" Я бы с удовольствием носила бы свою, но никто не хотел ее запо-минать - я ведь не Ахматова... Ей надоела "кличка", и она хотела от нее укрыться. Как Ман-дельштаму, ей надоело "фигурять Ахматовой". Из этого ничего не вышло ей не удалось стать ни Гумилевой, ни Шилейко, ни Гаршиной. Пуниной она и не помышляла быть - ею была Анна Евгеньевна, в девичестве Арене. Документы на Ахматову ей оформил, кстати, Пунин, когда мы жили в царскосельском пансиончике. Куда она, бедная, могла укрыться от Ахматовой? Кличка прилипла так плотно, что разделить их было невозможно.

В хрущевские дни с ней был забавный казус, связанный с "кличкой". Она приехала в Моск-ву на съезд писателей. (Зачем она это сделала? Чтобы ощутить свою реальность на этом нереаль-ном съезде? Не пойму.) Ей отвели комнату в "Метрополе", где каждый вечер собиралась толпа друзей. Раз, когда я там была, пришла скромная женщина с Кавказа, тоже участница съезда и тоже Ахматова. Она специально явилась, чтобы извиниться: ей было совестно называться Ахма-товой, да еще писать стихи

[455]

(кажется, осетинские), но рука не поднялась отказаться от собственной фамилии. Ахматова весе-ло разговаривала с Ахматовой и старательно "подавала первую помощь" (домашний синоним глагола "утешать"). Две Ахматовы остались довольны друг другом. А после ухода одной Ахма-товой другая горестно заявила: "А все-таки она - настоящая Ахматова, а я - нет..." Кто из них настоящая? Может, обе... Я почти уверена, что Анна Андреевна выдумала бабушку-татарку по фамилии Ахматова, чтобы оправдать кличку. Была когда-то переводчица Ахматова, никакая не родственница, но скорее всего она, а не выдуманная бабушка подсказала псевдоним моло-денькой Горенко-Гумилевой. Интересно, что ни разу в жизни Ахматова не подумала о том, чтобы вернуться к своей девичьей фамилии. И второй любопытный момент: хотя Ахматова так болезненно переносила приставшую к ней "кличку", она сокрушалась, что Мандельштам не взял псевдонима, и считала, что ему очень мешает еврейская фамилия. Об этом пускай судят руситы, питающие отвращение к еврейским нарывам на чистом теле русской поэзии, но могу засвиде-тельствовать, что Мандельштам никогда не помышлял о псевдониме. Он удивлялся Сологубу, сменившему настоящую и "похожую на него" фамилию Тетерников на нелепый и претенциоз-ный псевдоним (Сологубы, кажется, еще и графы). С Ахматовой, по его мнению, обстояло ина-че: она срослась с новым именем, и оно стало неотделимо от нее. Кажется, действительно так, и, будь он жив, он бы вместе со мной посмеялся над Ахматовой, когда она в Ташкенте возмечтала стать приличной профессоршей с вполне законной и традиционной в русской литературе фами-лиией, любимой интеллигентами средней руки. Господи, Гаршина Анна Андреевна с "красным цветком"...

Мандельштам кончил читать стихи, и Шилейко показывал гипсовые пластинки - копии археологических находок с египетскими, кажется, барельефами. В это время пришла Ахматова, уже не Гумилева и не Шилейко и еще не Гаршина - и совсем не Анюта Горенко... Она была совсем тоненькая и длинная, с чуть испуганным и прелестным лицом. Она не села, а присела на кончик стула, как будто вот-вот сорвется и убежит. Мы были уже знако

[456]

мы, и она спросила, надолго ли мы приехали. Как будто мы тогда сговорились о дне, когда мы к ней зайдем, и она сообщила нам свой новый адрес. Впрочем, за это не могу поручиться: от желания что-нибудь доказать у людей часто возникают ложные воспоминания. Наверное я знаю только одно: после того как мы побывали у нее на Неве, Мандельштам взял извозчика и долго катал меня по набережным, чтобы я узнала, как выглядит его город в белые ночи. Значит, стоял конец мая или июнь (по какому стилю?). В первый раз мы были у Ахматовой летом или осенью на другой квартире - без Невы в окнах. И тогда же мы смотрели еще пустую квартиру на Неве. Она долго стояла пустая, да и весь Ленинград был пустым и разоренным. Нам показывали десят-ки пустых барских квартир, нуждавшихся в ремонте. Мы вспоминали их, доживая последние дни на Якиманке, и я мечтала о ванне и сносном жилье. Вопрос о переезде в Ленинград обсуж-дался с весны 23 года - еще до Гаспры. Сначала Мандельштам мотал головой - ему не хоте-лось в Ленинград. А потом он сам о нем заговорил: долго ли нам еще мотаться по чужой, гряз-ной и тесной Москве? Он постепенно привыкал к мысли о возвращении в Ленинград, мертвый город. Решились мы на переезд после белой ночи, когда извозчик прокатил нас по набережным и мостам. Первый из мостов был разведен, и переехать на Васильевский удалось лишь по следую-щему. Ванька получил груду денег, но в Доме книги уже сочились мелкие получки. Передовая идеологическая Москва почти не кормила.

Ольга Глебова-Судейкина

В первой квартире Ахматовой, где я была, стояло множество фарфоровых статуэток. Моя фаянсовая душа их не выносит. Они кажутся мне принадлежностью педерастивного уюта. По-том фигурок не стало - Ольга Глебова-Судейкина распродала их, чтобы раздобыть деньги на отъезд. У Ахматовой осталось лишь несколько увечных фаянсовых штук, и они прожили с ней всю

[457]

жизнь в застекленной горке. На Неве вся стена была увешана иконами из собрания Судейкина. Они потом лежали в сундучке, и ими завладела Ира Пунина.

В первый раз мы шли к Ахматовой пешком. Мандельштам топорщился. Как я лелею обиду за путаницу с "первым посвящением", так он продолжал злиться на Ахматову за старое предло-жение пореже бывать у нее: "ахматовские штучки". Игра в уклончивость и с женщинами, и особенно с мужчинами, будто все потенциальные влюбленные, которых надо держать на рас-стоянии, действительно была нелепой и внезапно сменяла приветливость и прелестную дружбу, в которой Ахматова была непревзойденным мастером. Вторая причина, почему Мандельштам побаивался встречи, - два выступления в печати ("Русское искусство"), где мельком говори-лось об Ахматовой. Слова о столпничестве на паркетине - просто грубый выпад, в котором Мандельштам потом очень раскаивался. Третья причина тревоги - он боялся, как встретит меня Ахматова. Незадолго до этого он водил меня к Цветаевой и обиделся на то, что она огрела меня, как могла: "С этими дикими женщинами никогда не знаешь, чего ждать..."

Опасения оказались напрасными - Ахматова выбежала в переднюю, искренно обрадован-ная гостям. Я запомнила слова: "Покажите мне свою Надю. Я давно про нее слышала..." Мы пили чай, и Мандельштам окончательно оттаял. Они говорили о Гумилеве, и она рассказывала, будто нашли место, где его похоронили (вернее бы сказать - закопали). И еще про Оцупа, Горького и записку Гумилева, полученную женой. Оба называли Гумилева Колей и говорили про его гибель как об общем личном несчастье. По имени они называли друг друга только за глаза. Встретились они очень молодыми, но величали друг друга по отчеству. Еще в моем поко-лении люди рано обретали отчество, и это хорошо звучало. Сейчас отчество как будто отсыхает. Потом Ахматова спросила Мандельштама про стихи и сказала: "Читайте вы первый - я люблю ваши стихи больше, чем вы мои". Вот они - "ахматовские уколы": чуть-чуть кольнуть, чтобы все стало на место. Это был единственный намек на статьи Мандельштама. Он долго читал стихи, и

[458]

я почувствовала ее отношение к ним. Одним я могу похвастаться - я всегда умела спокойно молчать и не самоутверждаться, как многие жены, непрерывно влезая в разговор. Честно говоря, я считаю это большим достоинством. Почему мне не дали за это премии?

Во второй раз, на Неве, Мандельштам опять читал стихи, "отчитывался за истекший пери-од", как они говорили. Тогда он прочел "1 января" и рассказал про "низко кланяюсь"... Это задело его больше, чем он показал Шилейке. "За истекший период" больше ничего не было, потому что "современника" он вытащил из небытия гораздо позже. Дважды они друг другу стихов не читали, так как запоминали их с первого чтения.

Мне было интереснее посмотреть на Ахматову, чем ей на "вашу Надю", и я запомнила наши первые встречи лучше, чем она. Она мне часто говорила, что ее дружба с Мандельштамом воз-обновилась благодаря мне. Я рада, если так, но считаю, что случилось это благодаря ей - она проявила настоящее желание дружить и избежать нового разрыва. Для этого она сделала все - и первым делом завязала дружбу со мной. В этом тоже ее активная доля, и я это очень ценю. Возобновлению добрых отношений содействовала и Оленька Судейкина. Из всех двойников (не говорить же - двойничих, чтобы указать на женский пол) Ахматовой она была самой приветли-вой и доброжелательной, легкая и милая попрыгушка, уже испытавшая тяжкий голод и беды страшных революционных лет.

Ольгу я видела дважды под крышей - с Ахматовой - и много встречала на улицах. Как говорил Мандельштам, у нее был "высокий коэффициент встречаемости". Она бегала по городу, собирая бумаги и продавая вещи для отъезда, и жаловалась на чиновников и управдомов, а также на отмену буквы "ять". С исчезновением "ять" фамилия Глебова, по ее мнению, получала йотированную гласную и становилась Глёбовой. Мила она была дома, а не на улице: у нее в запасе имелась тысяча игривых штучек, чтобы отвлечь от мыслей, развеселить и утешить усталого петербуржца. Штучки носили резко выраженный петербургский характер, отличавшийся от фокусов ее московских современниц, но и московские, и петер

[459]

бургские куклы разработали свой жанр до ниточки. И те и другие были изрядными кривляками, но москвичка перчила свое кривлянье грубоватыми фокусами, а петербуржанка стилизовалась под "котенка у печки". Оленька была вся в движении. Она стучала каблучками, танцующей походкой бегала по комнате, накрывая стол к чаю, смахнула батистовой или марлевой тряпоч-кой несуществующую пыль, потом помахала тряпкой, как платочком, и сунула ее за поясок микроскопического фартушка. Мне показалось, что Глебова-Судейкина вся в оборочках, рюши-ках и воланах, но на самом деле оборочки исчезли вместе с молодостью и "кавалерами". Ольга была старше Ахматовой. Хоть она и вертелась как заводная, выглядела она поблекшей и усталой.

Голодные и холодные зимы даром пройти не могли. Гладкость кожи, бледность и отсутствие возраста - ей минуло тогда что-нибудь под сорок, а может, и "за" - у таких не разберешь, - безвозрастность характерна для женщин, которые умываются невской водой. Они всегда чуть блеклые - и на заре, и на склоне. Как все куклы этого города, Ольга казалась принаряженной, но совсем не хорошо одетой: все устарело, как воланчики и рюши, которые, может, мне просто приснились, чтобы стилизовать Ольгу.

Подав чай, Ольга исчезла, чтобы не мешать разговору. Характер своей подруги она изучила: Ахматова, когда приходили гости, всегда выставляла своих сожительниц из комнаты, чуть не хлопая перед их носом дверью. В Ташкенте, когда мы жили вместе, большинство народу прихо-дило к нам обеим, но дважды она выставляла и меня, потому что я задержалась на секунду при ее, а не при общих знакомых. В бродячие годы старости, когда она проводила зиму, странствуя по Москве - от одной подружки к другой, задерживаясь у каждой по две недели, - она хлопа-ла дверью перед носом каждой приютившей ее хозяйки, пока та не приучалась к молниеносному отступлению. В последние годы Ахматова "наговаривала пластинку" каждому гостю, то есть рассказывала ему историю акмеизма и собственной жизни, чтобы он навеки запомнил их и повторял в единственно допустимом ахматовском варианте. В Москве наговоренные пластинки

[460]

быстро стирались. В Ленинграде, говорят, Найман хорошо их записал. Интересно, есть ли в перечне влюбленных Мандельштам? Он попал туда через тридцать лет после своей смерти. В короткие поездки за границу кое-какие пластинки запечатлелись, как она мечтала. Если что-нибудь запишет Эмма Герштейн, она исказит все до неузнаваемости. У нее есть дар путать. Она не раз рассказывала мне истории из моей собственной жизни, от которых я открывала от изумле-ния рот. Ахматова смертно боялась потенциальных мемуаров Эммы и заранее всячески ее ублажала. Вариант акмеизма Ахматовой, в общем, совпадает с моим, полученным от Мандель-штама, хотя он и был немногословен. И о том, что Гумилев действительно был в нее сильно влюблен, свидетельствуют все друзья юности и Андрей Горенко, а настоящей причины разрыва все-таки не знал никто. Мне кажется, никогда нельзя узнать о настоящей причине разрыва. Это всегда остается тайной, не очень понятной и двоим, которые расстаются друг с другом. Ахмато-ва говорила, что, не будь революции, она, скорее всего, не развелась бы с Гумилевым, но заняла бы флигель во дворе и там собирала у себя друзей и активно вела "литературную политику". Для меня, подруги неистовой, бродячей Ахматовой, эта дама во флигеле гумилевского дома почти невообразима. Боюсь, что там бы заправлял Недоброво, который отучил бы ее от возмути-тельного жеста рукой о коленку... Кто бы сумел повторить этот жест?

В 23 году Ахматова еще не "наговаривала пластинок" и искренно хотела поговорить с гостем с глазу на глаз, не считая двух глаз жены друга. Поэтому-то Ольга сбежала, а потом то и дело появлялась в комнате, чтобы постучать каблучками и вызвать улыбку. Она возникла в комнате, когда Мандельштам читал стихи, и, стоя в сторонке, разыграла взволнованную слуша-тельницу, а потом снова исчезла. Мандельштам обращался с Ольгой с шутливой нежностью, а с Ахматовой очень по-товарищески, открыто, прямо и серьезно. Она отвечала ему тем же.

Кто-то выдумал, что Ольга была выдающейся танцовщицей. Чепуха: "цветок театральных училищ" или "булавочно-маленькая актриса". Капля жеманства и чуть-чуть припахивает Кузминым. Герой "Поэмы без героя" ведь

[461]

тоже от Кузмина. Я еще читала, что Кузмина считают на Западе единственным другом Ахмато-вой. Бред! Они относились друг к другу, как кошка с собакой, и Кузмин вполне закономерно примкнул к другой Анне - к Радловой. А вообще Ахматова дружила с миллионом людей, и со всеми у нее были глубоко личные отношения. Толпы женщин и полки мужчин самых разных поколений могут рассказать о ее бессмертном даре дружбы, об озорстве, не покинувшем ее и на старости, о сидении за столом с закуской и водкой, когда "все попадали со стульев, так она их развеселила". Чего ей хотелось быть дамой, перед которой стоят на коленях (бывают ли такие?), когда она была чудной и шалой женщиной, поэтом и другом?

Ахматова считала Ольгу воплощением всех женских качеств и постоянно сообщала мне рецепты, как хозяйничать и обольщать людей согласно Ольге Афанасьевне Глебовой-Судей-киной, козлоногой героине "Поэмы", в которой нет героя. Тряпка должна быть из марли - вытереть пыль и сполоснуть... Чашки тонкие, а чай крепкий. Среди секретов красоты и моло-дости самый важный темные волосы должны быть гладкими, а светлые следует взбивать и завивать. И тайна женского успеха по Кшесинской - не сводить "с них" глаз, глядеть "им" в рот - "они" это любят... Это петербургские рецепты начала века. Я говорила: "Старина и роскошь", но Ахматову переубедить не могла, хотя сама она брала совсем не этим.

Еще я наслушалась про Оленькины куклы из тряпок и всякие безделки в стиле "Мира искусства". К тому времени уже изрядно надоел и "Бубновый валет", и все "Ослиные хвосты", а про "Мир искусства" я и слышать не хотела*. Так Оленька продолжала жить с нами в другой жизни, которую она, к своему счастью, отведала в меньшей дозе, чем мы. Ольга не раз играла в жизни Ахматовой умеренно роковую роль, отбивая у нее друзей. Так случалось несколько раз, в частности с самоубийцей из поэмы. Тем милее дружба этих поразительно не похожих друг на друга двойников, что они не позволили пробежать между собой никакой черной кошке. Возмож-но, я недооценила красоту Ольги. Может, она действительно была "бе

---------------------------------------

* Далее следовало: В Оленьке я оценила непритворное и тем и очаровательное доброжелательство.

[462]

локурым чудом". Но нельзя забывать, что вкусы меняются, и в моем поколении ценилась жен-щина, что в моде и сейчас. Она совсем не кукла, и у нее нет правил для блондинок и брюнеток. Или правила у нее другие. Впрочем, я отстала, и "подружка" уже тоже не в моде. Сейчас, гово-рят, появились энергичные и деловые покровительницы расслабленных мальчишек. Глаза бы не видели...

А теперь про женщину, переходившую Красную площадь*. Она семенила ножками, а в руках держала крошечную сумочку. Сложное светлое платьице-костюм было все в украшениях, а на голове шляпка, как грибок, с веночком из мелких цветов. Мандельштам тогда и написал про женщин, обдумывающих странные наряды (поздняя прибавка к стихам о Феодосии). "Она сумасшедшая, - сказала я, - какие у нее напряженные движения". "Это Оленьки", - сказал Мандельштам. Увидав "Оленек", я вспомнила про пешеходку, резко выделявшуюся на москов-ской площади походкой, шляпкой, фестончиками и незаслуженным бедствием - отсутствием кареты. Оленьке Глебовой-Судейкиной была бы ни к чему карета. Попрыгушка, она бы выско-чила из кареты, чтобы постучать по тротуару высокими каблуками. В Париже Ольга, наверное, приспособилась к входившим тогда в моду толстым резиновым подошвам. Каучук еще лучше - не скользит.

Старые друзья

Очень давно, еще в Киеве, мы с Мандельштамом зашли в книжный магазин Оглоблина, и я спросила: "Что это еще за Радлова?" Мандельштам сказал, что Радлова - ученица Зелинского, поэтесса, пытается конкурировать с Ахматовой и плохо о ней говорит. Из-за этого друзья Ахма-товой перестали у нее бывать. Он прочел смешной стишок-пародию про архистратига, который входит в

------------------------------------

* Первоначально было: Мы шли с Мандельштамом по Москве в начале двадцатых годов. Вдруг он показал мне женщину, переходившую улицу где-то возле Красной площади.

[463]

иконостас. Стишок кончался многозначительным: "И пахнет Валерьяном" намек на роман Радловой с Валерьяном Чудовским. Он был из тех, кто, здороваясь, не снимает перчатку. Году в тридцатом я видела его с женой в санатории Цекубу. К ним привозили чудного крошечного мальчика, и мне стало страшно, что в такие годы появляются дети - что с ними будет? Жена Чудовского сказала, что надо интеллигентам иметь детей в противовес всем пролетарским мла-денцам. Я не уверена, что у интеллигентов обязательно рождаются интеллигенты. Качества эти по наследству не передаются. Где они все? Вид у них был гибельный, особенно у брата жены, ходившего на лыжах, как архистратиг...

Вакансию первого поэта-женщины я с ходу - у витрины книжного магазина - предостави-ла Ахматовой*. Мандельштам и Эренбург говорили при мне о Цветаевой, но я отмахивалась и от нее. Я допускала существование нескольких мужчин-поэтов, но для женщин мой критерий был жестче - одна вакансия, и хватит. И вакансия прочно занята. Остальных по шапке... В пору моей молодости у каждого читателя был первый поэт, и я разделяла моду своего времени. Роман Якобсон, как я по отношению к женщинам, всю жизнь вел борьбу за своего единственного став-ленника - Маяковского. Он допускал любую дезинформацию по отношению к другим поэтам, лишь бы возвеличить своего "первого"... Впрочем, говорят, его "первым" был Хлебников.

С борьбой каждого читателя за своего "первого поэта" я столкнулась очень рано, еще гимна-зисткой. Мой учитель латыни и приятель Володя Отроковский уговорил меня, пятнадцатилет-нюю девочку, отказаться от Блока, потому что существует Анненский. Он научил меня чувство-вать прелесть Анненского, но загубил первое доверчивое чтение Блока. Борьба за первого поэта в ходу и сейчас. Когда в конце пятидесятых годов Мандельштам воскрес из небытия, читатели Пастернака примирились с существованием двоих (не все, конечно, но многие), но тот, кто выступил за Шенгели и в кровь избил жидолюба-мандельштамиста, вернул славные традиции прошлого. Я объяснила мандельштамисту, что появление крупного

------------------------------------------

* Далее следовало: Кузмин ставил на Радлову.

[464]

поэта всегда сопровождается подъемом поэзии и появлением многих хороших поэтов, а потому надо прекратить нелепую игру. Мандельштамист только закрывал лицо руками и стонал. Как им объяснить, что поэт не может существовать в одиночестве - и недаром сказано про "двух соловьев перекличку"... Сейчас уже утихают драки между сторонниками Ахматовой и Цветае-вой. Борьба за женщину длилась дольше. Только руситы ищут себе ставленника без подозри-тельной крови в жилах. Они перебирают прошлое и почему-то не замечают Клюева. Боюсь, что их выдвиженец поразит всех неожиданностью и блеском. Чем не вождизм все эти поиски одного на одну первую вакансию?..

Поэты в непристойном конкурсе не участвовали. Шалости Есенина в счет не идут. Он-то прекрасно знал, что это лишь озорство, игра, что угодно, но не борьба за первое место. Занима-лись этим не поэты, а прихлебатели, а для поэтов характерна дружеская тяга друг к другу. Когда Маяковский в начале десятых годов приехал в Петербург, он подружился с Мандельштамом, но их быстро растащили в разные стороны. Тогда-то Маяковский поведал Мандельштаму свою жизненную мудрость: "Я ем один раз в день, но зато хорошо..." В голодные годы Мандельштам часто советовал мне следовать этому примеру, но в том-то и дело, что в голод у людей не хвата-ет на этот "один раз в день"... Катаев, рассказывая про встречу Маяковского и Мандельштама у Елисеева, конечно, что-то напутал и приврал (типичный маразматист-затейник). Маяковский крикнул через тогда еще узкую стойку с колбасами: "Как аттический солдат, в своего врага влюбленный..." Бедняге уже успели внушить, что у него есть враги - классовые и прочие... Хорошо, что он не потерял способности любить классово чуждых поэтов... Мандельштам же влюблялся в поэтов - в книгу, в одно стихотворение или даже в одну строчку.

В Цветаевой Мандельштам ценил способность увлекаться не только стихами, но и поэтами. В этом было удивительное бескорыстие. Увлечения Цветаевой были, как мне говорили, недолго-вечными, но зато бурными, как ураган. Наиболее стойким оказалось ее увлечение Пастернаком, после того как вышла "Сестра моя - жизнь".

[465]

Пастернак много лет безраздельно владел всеми поэтами, и никто не мог выбиться из-под его влияния. Ахматова говорила, что лишь Цветаева с честью вышла из этого испытания: Пас-тернак обогатил ее, и она не только сохранила, но, может, даже обрела благодаря ему настоящий голос. Я тоже думаю, что поэмы ("Горы", "Лестницы" и др.) - самое сильное, что сделала Цветаева.

Мне пришлось несколько раз встречаться с Цветаевой, но знакомства не получилось. Извест-ную роль сыграло то, что я отдала вакансию Ахматовой и потому Цветаеву проглядела, но в основном инициатива "недружбы" шла от нее. Возможно, что она вообще с полной нетерпи-мостью относилась к женам своих друзей (еще меня обвиняла в ревности - с больной головы да на здоровую!), но самое главное - в ту пору и, пожалуй, до конца своих дней Цветаева с пол-ным равнодушием относилась к стихам Мандельштама. Я прочла в письмах, изданных в Сам-издате: Цветаева считала, что сама может писать, как Мандельштам, как бы владеет его секре-том. Тайной для нее вскоре после нашей встречи стал Пастернак. Умные они все были люди, но судили о вещах, точнее, о собственном ремесле с полной наивностью: настоящий поэт никогда не может писать, как другой настоящий поэт. Стихи неповторимы, как личность. Даже крохот-ный подлинный поэт имеет свой неповторимый голос. Умеют писать под другого поэта только специалисты по пародиям и версификаторы. Они-то и есть "журнальная поэзия"...

В результате равнодушия друг к другу, предвзятого отношения и коллекции вздорных харак-теров - никто из нас не сумел сказать ни одного человеческого слова или, как говорили в стари-ну, разбить лед. Мы все нахохлились и сами себя обокрали.

Дело происходило в Москве летом 1922 года. Мандельштам повел меня к Цветаевой в один из переулков на Поварской - недалеко от Трубниковского, куда я бегала смотреть знаменитую коллекцию икон Остроухова. Мы постучались - звонки были отменены революцией. Открыла Марина. Она ахнула, увидав Мандельштама, но мне еле протянула руку, глядя при этом не на меня, а на него. Всем своим поведением она продемонстрировала,

[466]

что до всяких жен ей никакого дела нет. "Пойдем к Але, - сказала она. - Вы ведь помните Алю..." А потом, не глядя на меня, прибавила: "А вы подождите здесь - Аля терпеть не может чужих..."

Мандельштам позеленел от злости, но к Але все-таки пошел. Парадная дверь захлопнулась, и я осталась в чем-то вроде прихожей, совершенно темной комнате, заваленной барахлом. Как потом мне сказал Мандельштам, там была раньше столовая с верхним светом, но фонарь, не мытый со времен революции, не пропускал ни одного луча, а только сероватую дымку. Пыль, грязь и разорение царили во всех барских квартирах, но здесь прибавилось что-то ведьмовское - на стенах чучела каких-то зверьков, всюду игрушки старого образца, в которые играли, наверное, детьми еще сестры Цветаевы - все три по очереди. Еще - большая кровать с мат-рацем, ничем не прикрытая, и деревянный конь на качалке. Мне мерещились огромные пауки, которых в такой темноте я разглядеть не могла, танцующие мыши и всякая нечисть. Все это добавило мое злорадное воображение...

Визит к Але длился меньше малого - несколько минут. Мандельштам выскочил от Али, вернее, из жилой комнаты (там, как оказалось, была еще одна жилая комната, куда Марина не соблаговолила меня пригласить), поговорил с хозяйкой в прихожей, где она догадалась зажечь свет... Сесть он отказался, и они оба стояли, а я сидела посреди комнаты на скрипучем и шатком стуле и бесцеремонно разглядывала Марину. Она уже, очевидно, почувствовала, что перебор-щила, и старалась завязать разговор, но Мандельштам отвечал односложно и холодно - самым что ни на есть петербургским голосом. (Дурень, выругал бы Цветаеву глупо-откровенным голо-сом, как поступил бы в тридцатые годы, когда помолодел и повеселел, и все бы сразу вошло в свою колею...) Марина успела рассказать о смерти второй дочки, которую ей пришлось отдать в детдом, потому что не могла прокормить двоих. В рассказе были ужасные детали, которые не надо вспоминать. Еще она сняла со стены чучело не то кошки, не то обезьянки и спрсила Ман-дельштама: "Помните?" Это была "заветная заметка", но покрытая пылью. Мандельштам с ужасом посмотрел на зверька, за

[467]

верил Марину, что все помнит, и взглянул на меня, чтобы я встала. Я знака не приняла.

Разговора не вышло, знакомство не состоялось, и, воспользовавшись первой паузой, Мандельштам увел меня. Одно из самых нелепых ощущений "семейной жизни" - быть уводимой. Мандельштам взглядом говорил мне, что пора уходить. Я из упрямства ничего не замечала, тогда он говорил "идем" или без слов подходил и вроде как помогал мне встать. Полу-чалось, будто он тащит меня за шкурку, как котенка. Вероятно, я царапалась, но уходить прихо-дилось, когда ему заблагорассудится. Чаще всего так случалось со старыми знакомыми Ман-дельштама, "встреча" с которыми по той или иной причине не удалась. Однажды нас зазвал к себе Пронин, открывший в Москве поздний вариант "Бродячей собаки"*. На тахте у него развалились две девицы. Они тотчас пристали к Мандельштаму, но только я успела пристро-иться на тахте рядом с ними, как была насильно уведена. Мандельштам почуял богемный дух и бежал, а рядом с нами семенил Пронин и просил остаться: сейчас будет кофе - еще одну ми-нутку. Мне хотелось побыть еще, выпить кофе, поболтать с девицами, но ни один котенок, которого схватили за шкурку, не освобождается от своего обидчика.

Цветаева готовилась к отъезду. В ее комнату - большую, рядом с той, куда она водила Мандельштама к дочери, - въехал Шенгели. Заходя к нему, мы сталкивались с Цветаевой. Теперь она заговаривала и со мной, и с Мандельштамом. Он прикрывался ледяной вежливостью, а я, запомнив первую встречу, насмешничала и сводила разговор на нет... Однажды Марина рассказала, как ходила за деньгами к Никитиной и, ничего не получив, разругалась с незадач-ливой издательницей. Аля, обидевшись за мать, стянула со стола книжку Цветаевой и выскочила на улицу. Она не хотела, чтобы в доме, где обижают мать, лежала ее книга. Я целиком на сторо-не Цветаевой и Али - тем более что устойчивость Никитиной кажется мне странной. Каким образом она по нынешний день сохранила свой архив, хотя за строчку дневника или тень архив-ных заметок людей годами гноили в лаге

---------------------------------------

* "Странствующий Энтузиаст" (Примеч. Н.Я.Манделыитам).

[468]

рях. Просто ли ей повезло или что-нибудь способствовало удаче? И все же лучше, чтобы дети росли без подобных эмоций. Не знаю, можно ли их охранить в обреченной среде. Я бы не могла. Хорошо, что мы вовремя сообразили, что живем не в идиллическую эпоху, и не завели детей.

Марина Цветаева произвела на меня впечатление абсолютной естественности и сногсшиба-тельного своенравия. Я запомнила стриженую голову, легкую - просто мальчишескую - походку и голос, удивительно похожий на стихи. Она была с норовом, но это не только свойство характера, а еще и жизненная установка. Ни за что не подвергла бы она себя самообузданию, как Ахматова. Сейчас, прочтя стихи и письма Цветаевой, я поняла, что она везде и во всем искала упоения и полноты чувств. Ей требовалось упоение не только любовью, но и покинутостью, заброшенностью, неудачей... В такой установке я вижу редкостное благородство, но меня сму-щает связанное с ней равнодушие к людям, которые в данную минуту не нужны или чем-то мешают "пиру чувств". Нечто подобное я заметила у ее сестры Аси, с которой сложились гораз-до более человечные отношения, чем с Мариной. Да и не только у сестер Цветаевых видела я удивительное сочетание неистовства и равнодушия. Такова была мода времени - своеобразное мелкое своеволие, построенное на "хочу не хочу"... Оно культивировалось в десятые годы и дало нелепые варианты у менее талантливых представительниц двадцатых. У последышей роскоши чувств не было и в помине, но небрежность к тем, кто казался в эту минуту "малоинте-ресным", подчеркивалась всеми силами. То, что у сестер Цветаевых вырывалось с почти стихий-ной силой (в особенности у старшей), выглядело у москвички двадцатых годов, причастной к искусству, разумеется, обыкновенной невоспитанностью. (Я сама была б в их числе, но при Мандельштаме осуществить все "номера" не удалось бы никому - приходилось выбирать: либо он, либо элегантные трюки современности.) Я знала неудачливую художницу, которая ложилась спиной к гостям мужа, человека выдающегося, чтобы показать, что она живет отдельной жизнью и равнодушна ко всему, что не имеет отношения

[469]

к ее искусству. Лечь спиной к гостям - характерный для двадцатых годов поступок. Эти жен-щины, мелкие "хочу - не хочу", были начисто лишены "приветливости, которая все-таки укра-шает жизнь". У женщин мелкое своеволие выражалось в домашнем свинстве, у мужчин внешние признаки не так бросались в глаза, но их общественное поведение - и это несравненно сущест-веннее - сводилось к тому же "хочу - не хочу", в основе которого лежит "выгодно - невы-годно". Блестящее и талантливое своеволие десятых годов, вырождаясь, обнаруживало свои свойства. Не следует жаловаться на внешние обстоятельства - мы получили то, что заслужили. В каждом из нас был "мирок", в котором отражался весь внешний мир, и каждый своим "мир-ком" подготовлял события внешнего мира. Это относится к прошлому, но ведь и сейчас проис-ходит тот же процесс: не пора ли подумать, как каждый из ныне действующих людей, как бы мало он ни соотносился с теми сферами, где делается будущее, влияет своим душевным строем, своими мыслями и желаниями на это складывающееся и, как кажется на первый взгляд, неотвра-тимое будущее. Оно складывается из духа времени, из расположения каждого человека, его вкусов, мыслей и желаний, его "хочу - не хочу".

Цветаева уехала, и больше мы с ней не встречались. Когда она вернулась в Москву, я уже жила в провинции, и никому не пришло в голову сказать мне об ее возвращении. Действовал инстинкт сталинского времени, когда игнорировали вернувшихся с Запада и не замечали случай-но уцелевших родичей погибших. Обо мне почти сразу Харджиев или Герштейн сообщили Ахматовой, что я "опровинциалилась" и стала "учительницей", чего и всегда следовало ожи-дать. (Провинциальные учительницы были гораздо больше похожи на людей, чем мои блестя-щие москвичи.) Ахматова не захотела выдавать "доносчика", да я и не настаивала, потому что случай типический. От семьи ссыльного отказываться неудобно - лучшие среди нас искали для своего отказа приличный предлог. Чаще всего они объясняли свое отступление тем, что им стало неинтересно с загнанным, потому что он поблек, стал другим... В роскошной империи нового стиля шел пир, и каждый день приносил новости. Обсу

[470]

ждали пьесы Светлова, стихи Сельвинского, базис и надстройку, фильм с псами-рыцарями и течение рек, которые собирались повернуть вспять. Какое было дело вдове какого-то Мандель-штама до какой-то Цветаевой? Обе они "опровинциалились" - одна в Париже, другая в стоверстной зоне.

Я быстро научилась никому не звонить по телефону и никуда не заходить без упорного зова. (До войны никто и не звал, после войны - чуть-чуть, двое-трое. Одна Ахматова была тверда в своей дружбе, как никто.) Цветаева не выдержала еще одной изоляции, в которую попала в при-камском городке. Асеев и Тренев поучали ее смирению: в дни войны никого не интересуют отдельные судьбы и бывшие поэты... Отдельные судьбы не волновали никого ни в дни войны, ни в годы великих и малых достижений. На том стоим. Это совсем нетрудно - стоять на таком. Техника отлично разработана.

Я пожалела, что не видела Цветаеву, когда в Ташкенте Ахматова рассказала про встречу с ней - это была первая и единственная встреча за всю жизнь. Цветаева жаловалась на брехню Георгия Иванова, который переадресовал обращенные к ней стихи Мандельштама неизвестной докторше, содержанке богатого армянина. (Ну и воображение у этого холуя!) Я отлично знала, что стихи написаны Цветаевой ("На розвальнях, уложенных соломой...", "В разноголосице девического хора..." и "Не веря воскресенья чуду..."). А может, лучше, что мы не встретились. Автор "Попытки ревности", она, видимо, презирала всех жен и любовниц своих бывших друзей, а меня подозревала, что это я не позволила Мандельштаму "посвятить" ей стихи. Где она видела посвящения над любовными стихами? Цветаева отлично знала разницу между посвящением и обращением. Стихи Мандельштама обращены к ней, говорят о ней, а посвящение - дело нейт-ральное, совсем иное, так что "недавняя и ревнивая жена", то есть я, в этом деле совершенно ни при чем. И Ахматова, и Цветаева - великие ревнивицы, настоящие и блистательные женщины, и мне до них как до звезды небесной. Ахматова справедливо считала отсутствие ревности жен-ской бездарностью и с восторгом повторяла слова Г. К.*, что, появись у нее соперница, она ее задушит

------------------------------------------

* Гали Козловской (Примеч.Н.Я.Мандельштам).

[471]

собственными руками. Ахматова грозилась другу, что "из-за плеча твоей невесты глянут мои полузакрытые глаза" и "берегись твоей подруге страстной поведать мой неповторимый бред", но со своими соперницами дружила и даже жалела их: "Но скажи мне, на крестную муку ты другую посмеешь послать?.." Ее гнев и ревность были обращены против реальных виновников всех бед. Цветаева же здорово растоптала соперницу: "Как живется вам с простою женщиною? Без божеств?.. С пошлиной бессмертной пошлости... Как живется вам с товаром рыночным?.. Как живется вам с стотысячной - вам, познавшему Лилит..." Она бы мне, "рыночному товару", показала, что не следует соваться в чужие и запретные области... Я поражаюсь неистовой силе и самоотдаче Цветаевой. Такие женщины - чудо. Она, конечно, права, что топчет всех, кто не знает пира чувств. Эти две, Цветаева и Ахматова, умели извлекать из любви максимум радости и боли. Им можно только позавидовать. Я ведь действительно не знала боли в любви и не ценила боль. (Меня наградили другой болью - никому не пожелаю.) Простым смертным это не дано.

В стихотворении о том, как Мандельштам гулял по кладбищу с Цветаевой и вдруг сообра-зил, что "с такой монашкою туманной остаться, значит - быть беде" (Цветаева выдумала, что монашенка - нянька и еще кое-что), поставлено отточие вместо двух строчек, напечатанных в "Аполлоне". Харджиев сначала просил меня подтвердить его предположение, что две строчки были сочинены Лозинским, потом решил, что безопаснее сослаться на разговор с мертвым: "В 1932 году Мандельштам сообщил редактору настоящего издания, что эти стихи были сочинены М.Л.Лозинским". В 32 году Харджиев действительно заходил к нам с Трениным, и Мандель-штам читал им новые стихи, а я выходила из комнаты, потому что в коридоре готовился обед. Но я ручаюсь, что Мандельштам не мог сообщить того, чего не было. Стихотворение первона-чально состояло из пяти строф. Выкинутую строфу Мандельштам никому не читал. В сокраще-нии он оставил две строчки про "овиди степные", но в таком виде они нарушали синтаксис. Кроме того, слово "овиди" было ему чуждо - он услыхал его от Цве

[472]

таевой. Я видела рукопись пятистрофного стихотворения. Она хранилась вместе с материнскими письмами и черновиками в рабочей корзинке матери. Брат Шура играл в отсутствие Мандель-штама в карты с солдатами, они сбили висячий замок и разобрали рукописи на цигарки. Ман-дельштам помнил ненапечатанную строфу, но предпочитал, чтобы она нашлась в архиве у Цве-таевой. Он верил в архивы и в стихолюбов, которым отточие укажет, где и что искать. Цветаева, должно быть, забыла эти строчки, а рукопись потеряла. Архивы в наш век оказались столь же ненадежными, как стихолюбы. Кое-что все же ко мне вернулось. В очерке "Сухаревка" Ман-дельштам привел строчку из стихотворения "Все чуждо нам в столице непотребной..." и сказал: "Пусть ищут после моей смерти". Я не искала, но стихотворение неожиданно пришло ко мне от Габричевского. Может, когда-нибудь найдется и строфа из стихотворения, обращенного к Цветаевой.

Дружба с Цветаевой, по-моему, сыграла огромную роль в жизни и в работе Мандельштама (для него жизнь и работа равнозначны). Это и был мост, по которому он перешел из одного периода в другой. Стихами Цветаевой открывается "Вторая книга", или "Тристии". Каблуков, опекавший в ту пору Мандельштама, сразу почуял новый голос и огорчился. Все хотят сохра-нить мальчика-с-пальчик. Каблукову хотелось вернуть Мандельштама к сдержанности и раз-думьям первой юношеской книги ("Камень"), но роста остановить нельзя. Цветаева, подарив ему свою дружбу и Москву, как-то расколдовала Мандельштама. Это был чудесный дар, потому что с одним Петербургом, без Москвы, нет вольного дыхания, нет настоящего чувства России, нет нравственной свободы, о которой говорится в статье о Чаадаеве. В "Камне" Мандельштам берет посох ("Посох мой, моя свобода, сердцевина бытия"), чтобы пойти в Рим: "Посох взял, развеселился и в далекий Рим пошел", а в "Тристии", увидав Россию, он от Рима отказывается: "Рим далече, - и никогда он Рима не любил". Каблуков тщетно добивался отказа от Рима и не заметил, что его добилась Цветаева, подарив Мандельштаму Москву.

Я уверена, что наши отношения с Мандельштамом не сложились бы так легко и просто, если бы раньше на его

[473]

пути не повстречалась дикая и яркая Марина. Она расковала в нем жизнелюбие и способность к спонтанной и необузданной любви, которая поразила меня с первой минуты. Я не сразу поняла, что этим я обязана именно ей, и мне жаль, что не сумела с ней подружиться. Может, она и меня научила бы безоглядности и самоотдаче, которыми владела в полную силу. У Ахматовой есть строчки: "Есть в близости людей заветная черта, ее не перейти влюбленности и страсти" и прочим высоким человеческим отношениям. Я теперь точно знаю, что неполная слиянность порождена далеко не только герметичностью человека, а в гораздо большей мере мелким индивидуализмом, жалким самолюбием и потребностью в самоутверждении, то есть пошлей-шими чертами не великих ревнивиц, а мелких самолюбивых дур, принадлежащих к рыночному товару, стотысячных, заклейменных Цветаевой. И я кляну себя, что наговорила слишком мало диких слов и не была ни чересчур щедрой, ни вполне свободной, как Цветаева, Мандельштам и Ахматова.

Встретившись с Ахматовой, Цветаева жаловалась на судьбу, была полна горечи и вдруг, наклонившись, сказала, как ходила смотреть дом, где прошло ее детство, и увидела, что там по-прежнему растет любимая липа. Она умоляла Ахматову никому не открывать эту тайну, иначе "они узнают и срубят". Одна липа и осталась: "Поглотила любимых пучина, и разрушен роди-тельский дом..." Я не знаю судьбы страшнее, чем у Марины Цветаевой.

[474]

(окончание следует)

Блудный сын

I. Начало и конец

Мандельштам всегда - всю свою жизнь - стремился на юг, на берега Черного моря, в Средиземноморский бассейн. Сначала он узнал Крым и полюбил восточный берег, потом, в двадцатом году, побывал на Кавказе, пробираясь окольными путями из Феодосии в Петербург. В двадцать первом году он уже со мной провел с полгода в Грузии, а в тридцатом мы с мая по ноябрь прожили в Армении и в Тифлисе, где после долгого молчания к нему вернулись стихи. Я говорю о настоящих путешествиях, а не о курортных поездках, которых было гораздо больше.

Средиземноморский бассейн, Крым, Кавказ были для Мандельштама историческим миром, книгой, "по которой учились первые люди". Исторический мир Мандельштама ограничивался народами, исповедующими христианство, и Армению он понимал как форпост "на окраине мира" ("Все утро дней на окраине мира ты простояла, глотая слезы. И отвернулась со стыдом и скорбью от городов бородатых Востока")... В те годы мы на каждом шагу видели следы мусаватистских погромов (одна Шуша чего стоила!), и это углубляло ощущение окраинности, окруженности чуждыми людьми и странами. Неожиданно в стихах об Армении проскользнула тема конца, гибели, завершенности: "И с тебя снимают посмертную маску".

Уезжая, Мандельштам навсегда простился с Арменией: "Я тебя никогда не увижу, близорукое армянское небо, и уже не взгляну, прищурясь, на дорожный шатер Арарата", а в Москве не переставал вспоминать ее и мечтать о новом путешествии. Армения полностью вытеснила Крым, и в стихах московского периода (1930-1934) тяга на юг связывалась с Арменией. Крым назван только в "Разговоре о Данте", в рассказе о том, как Мандельштам, думая о структуре "Божественной комедии", откровенно советовался с коктебельскими камушками, а незадолго до этого в Старом Крыму появилось стихотворение "Хо

[475]

лодная весна. Голодный Старый Крым...". Это стихотворение принадлежит не к историософ-скому, а к актуально-политическому разряду. Тот Крым, который мы видели, наводил на мысли не о возникновении культуры, а о конце и гибели.

Маленький городок был переполнен беглецами и бродягами с Украины, где в начале тридцатых годов был невероятный крестьянский голод, связанный с раскулачиваньем и коллективизацией. По силе и ужасу он был равен только голоду в начале двадцатых годов в Поволжье. Мне думается, что татарские набеги и Тамерлан не привели к таким последствиям, как раскулачиванье. Убегая или спасаясь от набегов, люди держались вместе для обороны или освоения новых земель, а раскулачиванье вызвало настоящее рассеянье: каждый спасался в одиночку, в крайнем случае - с женой и детьми. Родителей бросали где попало - старикам все равно умирать. Вокруг городов возникли землянки, где ютились сорванные с мест крестьянские сыновья. Постепенно они врастали в жизнь города, но обычно не сами беглецы, силы которых были исчерпаны, а их дети. Мне случалось бывать в землянках, когда меня в Ульяновске как преподавателя посылали переписывать избирателей к выборам. Меня поражала чистота и скученность, в которой жили в землянках. Родители еще не утратили традиционной крестьянской приветливости. Это обычно были люди за сорок лет. Стариков среди них я не видела ни разу, ни одного... Подростки и юноши, испытавшие в раннем детстве голод раскулачиванья, а потом войны, принадлежали к далеко не худшему разряду городских детей. В землянках жили бедственно, но о пьянках не слышали, чужим не доверяли, "компаний не водили", напрягая все силы, пытались спастись и вылезть из-под земли на поверхность. Я пила у них жидкий чай или заварку с земляничным листом, мы осторожно прощупывали друг друга. Большинство выбралось из деревни во время войны, некоторые в тридцатых годах. Расспрашивать подробно не полагалось: и я и они научились держаться начеку. Тем не менее мы молча сочувствовали друг другу, и это выражалось в том, что все мои избиратели приходили голосовать рано утром, чтобы не задерживать меня на участке.

[476]

Агитатор отвечает за своих избирателей и торчит около урн, пока все не проголосуют. Уходя с участка, многие из моих избирателей спрашивали: "Скоро тебе домой? Кто там отстал?" - и, вернувшись, торопили отставших. И они и я выполняли подневольную церемонию и старались облегчить ее друг другу, но сказать откровенно хоть слово не смели. Никто на участке не понимал, почему у меня, сомнительной гражданки и, наверное, плохого агитатора, дело идет как по маслу, так что к десяти утра я отправляюсь домой, а звезды пединститута - мы работали на "подшефном участке" - сидят до ночи и мечутся по городу в поисках загулявших избирателей. Ни разу ни один избиратель не спросил меня, куда и кого избирают. Такие вопросы задавались только "звездам" в надежде, что они напутают и можно будет сделать им пакость. Мы действовали по простому правилу: раз требуют, надо сделать, иначе "они" не отстанут. Шли последние сталинские годы и первое десятилетие со смерти Мандельштама.

С жителями землянок и сараев мы сталкивались всю жизнь. В 33 году в Коктебеле Мандельштам привел к нам в комнату маленького мальчика, побиравшегося по пансионам и домам отдыха. Он напоил мальчика молоком, а на следующий день мальчик привел брата и сестру - еще меньше. Мандельштам утром бежал за молоком, зная, что к нему явятся дети получать паек. Через несколько дней пришел и отец, молодой украинец, бежавший с голоду из родной деревни. Мы жили в писательском доме отдыха, но писателей там не было сезон еще не наступил. (Мандельштама и Андрея Белого писателями считать нельзя - я говорю про настоящих, советских.) Жили весной одни мелкие служащие издательств Ленинграда и дочь Римского-Корсакова с сыном. Московский дом отдыха находился в доме Волошина, и в досезонный период там жили служащие московских издательств. В писательский Коктебель мы бы не поехали - страшно... Служащие, народ добросердечный и простой, бухгалтеры, счетоводы, канцеляристы, познакомились с детьми и стали откладывать куски с обеда, чтобы подкормить голодную стайку. Вскоре они собрали денег и отправили всю семью домой, где голод уже пошел на убыль.

Загрузка...