Семья эта даже не принадлежала к раскулаченным.

[477]

Они поддались общей тяге - бежать куда глаза глядят. На Украине и на Кубани голод свирепствовал вовсю, и люди вымирали целыми селами, но и беглецы погибали на всех путях и дорогах. Спасения не было и нет нигде. В этом сейчас убедились и не бегут больше никуда - да и жить стало легче. Эра метаний кончилась. Сейчас из деревни убегают только отслужившие военную службу юноши. Они женятся на ком угодно, лишь бы попасть хоть в районный городок. Впрочем, это сведения десятилетней давности, начала шестидесятых годов. Сейчас могло измениться - деревня, говорят, сыта.

Последний в жизни Мандельштама Крым был наводнен беглецами: "Тени страшные Украины, Кубани..." По утрам мы выслушивали рассказы, где ночью разломали саманную стенку, чтобы завладеть мешочком с пайковой мукой или крупой. В Старом Крыму мы месяц ели сухари, высушенные из московского хлеба, но на базаре продавали мясо и масло. Магазины исчезли. Карточки еле отоваривались, и беглецам, чтобы не умереть с голоду, только и оставалось, что ходить с протянутой рукой - только никто не подавал, потому что и горожане были нищими - или грабить. Самое удивительное, что не все вымерли, а как-то перебились, вырыли землянки, осели, спаслись. Сейчас же в маленьких городках можно купить в магазинах крупу, масло и сахар. Такой рай длится уже лет десять.

В Коктебеле все собирали приморские камушки. Больше всего ценились сердолики. За обедом показывали друг другу находки, и я собирала то, что все. Мандельштам был молчаливый, ходил по берегу со мной и упорно подбирал какие-то особые камни, совсем не драгоценный сердолик и прочие сокровища коктебельского берега. "Брось, - говорила я. - Зачем тебе такой?" Он не обращал на меня внимания... Вскоре мы раздобыли бумаги - хозяйка дома отдыха и заведующий магазином "закрытого типа" дали нам кучу серых бланков (бумаги у нас никогда не было и не будет), Мандельштам начал диктовать "Разговор о Данте". Когда дошло до слов о том, как он советовался с коктебельскими камушками, чтобы понять структуру "Комедии", Мандельштам упрекнул меня: "А ты говорила, выбрось... Теперь поняла, зачем они

[478]

мне?" Летом 35 года я привезла в Воронеж горсточку коктебельских камушков моего набора, а среди них несколько дикарей, поднятых Мандельштамом. Они сразу воскресили в памяти Крым, и в непрерывающейся тоске по морю впервые вырвалась крымская тема с явно коктебельскими чертами. Воронеж расположен на границе леса и степи. Там Петр строил корабли для азовского похода. Мандельштам остро чувствовал ландшафт и даже любил его, но, потрогав пальцами крымские камни, написал стихи, в которых впервые простился с любимым побережьем: "В опале предо мной лежат чужого лета земляники - двуискренние сердолики и муравьиный брат - агат..." В этих стихах отголоски старого спора, стоит ли поднимать простой камень: "...Но мне милей простой солдат морской пучины, серый, дикий, которому никто не рад..." Крымское лето в этих стихах названо чужим.

Мандельштам готовился к уходу из жизни, прощаясь со всем, что любил: с Арменией, Крымом, с вещами и людьми. Он не простился только со мной, потому что не представлял себе, что я останусь жить без него. Он был абсолютно убежден, что я уйду вслед за ним. Поймет ли он, что я задержалась ради него? После его смерти я ни разу не была ни в Крыму, ни на Кавказе: раз он простился с ними, мне туда дороги нет. Не видела я и моря, потому что он простился и с морем ("Разрывы круглых бухт"). Нельзя же считать морем пресный светло-серый залив недалеко от Комарова в советской Финляндии, где мы на минутку остановились с Ахматовой! Она тоже успела проститься с морем: "Последняя с морем разорвана связь". Искусственно, вернее, насильственно и противоестественно оторванные от всего, что нам было близко, мы только и делали, что поминали и прощались. Все оказалось запрещенным - даже хлеб: "И запрещенный хлеб безгрешен" (вариант). И все же мы были привилегированной частью населения, раз нам хватало на хлеб и мы получали карточки не самой последней категории. Мы не взламывали саманные стенки кладовок и не занимались ни лесоповалом, ни лесосплавом. Когда Мандельштам оказался в самой низшей группе, он, к счастью, умер. Плохое здоровье, в частности сердечная недоста

[479]

точность, - отличный козырь для человека, потому что обеспечивает своевременную смерть.

Лето 35 года было полно событий. Вскоре после моего возвращения из Москвы мы увидели из окна своей комнаты - наемной, впрочем, не своей, с хозяином из раскулачивателей и хозяйкой из раскулаченной семьи, - похороны жертв летной катастрофы, военных летчиков, которых хоронили с воинскими почестями. Такое случалось редко: природные бедствия и катастрофы, как правило, замалчивались. Вместе со стихами о похоронах погибших летчиков, в одном с ними цикле, возникло маленькое стихотворение в двух вариантах: "Нет, не мигрень, но подай карандашик ментоловый". В одном из них Мандельштам просит, чтобы я положила ему под голову пучок коктебельского чобру, степной душистой травки, и в чобре - ниточка, связывающая эту группу стихов с коктебельскими камушками. Во втором варианте (он и должен стоять в основном тексте) Мандельштам, сопереживая смерть летчиков, погибает той же смертью и в миг летной катастрофы видит начало жизни - младенчество, детство, "краски пространства веселого", - но все обрывается падением с высоты, где "холод пространства бесполого", то есть бесчеловечного, пустого, а земля с высоты кажется огромной рыжей плешиной (степной пейзаж), словно смотришь на нее сквозь цветное стекло. В описании вида земли с большой высоты сказались и горные путешествия, и рассказ Бори Лапина о полетах, а в цветных стеклышках - реминисценция детства. В бумагах найдется отрывок более подробный, чем тот, что вошел в "Египетскую марку", о шестигранных коронационных фонариках с цветными стеклами. Мандельштам ребенком разломал фонарик и поразился, как выглядит мир сквозь цветные красное, синее, желтое - стеклышки. (Кто из нас умеет смотреть на мир прямо и открыто, а не через цветные стеклышки обычаев, готовых представлений, культуры, общества и эпохи? Возможен ли прямой взгляд и что мы тогда увидим? Во всяком случае, не случайность и бессмыслицу, рассусоленную двадцатым веком.) Чтобы войти в мир Мандельштама, надо понять, как остры у него были ощущения (я не устану это повторять) - зрительные, слухо

[480]

вые, обонятельные, вкусовые и даже осязательные - и как они запоминались на целые годы. Человек удесятеренной чувственности, он никогда не забывал ни одного сильного ощущения. Он видел то, чего я не могла разглядеть, слышал звуки, которые еле мерещились мне, и чувствовал запахи и привкусы, к которым я оставалась равнодушной. Он служил мне как бы добавочным органом чувств - я привыкла смотреть его глазами и слышать его ушами. Когда я осталась одна, мне не хватало моих глаз и моих ушей, и я не хотела ни на что смотреть и затыкала уши, чтобы ничего не слышать. Зачем стала бы я смотреть на то, чего он уже не видит или ощущает совсем не так, как я, еще живая... Надо остерегаться такой близости, какая была у нас с ним, потому что один всегда умирает раньше, а второй при жизни теряет все ощущения, которые свойственны живущим. Он тоже становится мертвецом, хотя и продолжает механически жить. Такая жизнь ни к чему. Это тень жизни...

В обоих вариантах стихотворения о ментоловом карандашике резкие обонятельные ощущения. Мандельштам часто, гуляя, искал пахучие травки и растирал их в руках, в частности чобр. На этом мы сошлись, гуляя еще в киевских парках и даря друг другу любимые листья и травки. Какие духи сравнятся с запахом листа грецкого ореха, который все знают и любят! Мне жалко Бердяева, обожавшего духи, в которых всегда пронюхивается что-то постороннее, грубое и вульгарное. В Сухуме была маленькая фабрика, выжимавшая из герани масло для духов. Вокруг нее стоял тяжелый запах аммиака, и мы поняли, что нам портит любые духи: в их состав входит нечто, то есть душистое масло, чья аммиачная грубость, явная при больших дозах, ощущается и в крохотных, которые потребляются в духах. О химикалиях в нынешних духах и говорить нечего - они непереносимы.

Во втором варианте стихотворения (основном) пахнет тухлой ворванью это запах тления - и больницей ("рокот гитары карболовой", запах карболки всегда воспринимается как волна - то наступает, то отходит). Запах карболки ударил в ноздри еще в Москве - поздней осенью 1931 года, когда меня положили в Боткинскую больницу, и среди черновиков "Путешествия в Арме

[481]

нию" записаны бродячие строчки о карболке. Тогда стихотворение о запахах не могло осуществиться по многим причинам. Главное - на него должен был упасть луч поэтической мысли. Из одного ощущения без мысли стихов у Мандельштама нет. (Есть ли они у кого-нибудь? Пастернак - поэт ощущений, но и у него всегда ведет мысль, через ощущение и сквозь него.) Поэтическая мысль в тот период не могла возникнуть, потому что Мандельштам писал прозу. Два процесса - писание стихов и прозы - никогда не происходили одновременно. У других поэтов проза иногда перебивает стихи или стихи прозу. У Мандельштама этого не бывало, если не считать "Молодости Гёте", которая в настоящую и настоятельную прозу не входит. Это честная заказная работа, где лишь случайно пробивается голос.

Я знаю, почему в стихотворении о внезапной смерти Мандельштам, переживая последнюю минуту, вдруг видит всю свою жизнь. Она проносится перед ним в одно мгновение. Когда-то Мандельштам прочел перевод испанского рассказа - это было как будто еще в дни, когда мы в первый раз жили на Тверском бульваре (1922/23). Он мне тут же сказал, что в рассказе человек, падая с моста в реку, в одно мгновение успевает вспомнить и пережить всю свою жизнь. Рассказ, вероятно, был рядовой, иначе я бы запомнила автора, но он как-то совпал с мыслью Мандельштама об умирании, или эта мысль зародилась от чтения рассказа: в момент смерти жизнь вспыхивает в сознании умирающего, и он отдает себе отчет, зачем жил и что видел. Пока мы жили вместе, я не понимала, как смерть и умирание всегда присутствуют и не отходят от нас. Пока Мандельштам был жив, я не понимала смерти, но, оставшись одна, только ею и жила. Я думала о ней, и прежде всего возник вопрос: неужели на койке лагерной больницы, умирая от невозможности жить и от истощения, человек может что-нибудь вспомнить? Такая смерть, думается мне, похожа на медленное затухание, когда постепенно отмирает связь с прошлым и с жизнью. (Нас лишили не только жизни, но еще и смерти.) Настоящее настолько нереально и непредставимо, что в нем разрываются все связи с жизнью, с самим собой, с прошлым, с людьми, с законами их общежития,

[482]

с представлениями о добре и зле. Мысленно умирая смертью Мандельштама, я забывала все - даже надежду на будущее. Живя в нечеловеческих условиях прошлой эпохи, я часто убеждалась, что ничего не помню. Оставалась лишь одна светящаяся точка и физически осязаемое ощущение лагеря - груды тел в вонючих телогрейках, свалка человеческих тел, еще живых, еще шевелящихся, или такие же тела, но уже замерзшие и окостеневшие, яма, куда они сброшены "гурьбой и гуртом". Вот что я видела и чем я жила.

Я могла собрать силы и перенести эти ощущения, потому что отказалась от мысли о смысле жизни и жила одной целью. В мучительные эпохи, когда бедствие, нечеловеческое и чудовищное, затягивается на слишком долгий срок, нужно забывать про смысл - его не найти - и жить целью. Это результат моего опыта, и я не советую пренебрегать им: может, еще пригодится и у нас и не у нас. Упражняйтесь в уничтожении смысла и в заготовке целей.

II. Немножко текстологии

Стихотворение "Нет, не мигрень..." было первым подступом к "Стихам о неизвестном солдате", оратории, посвященной будущей (может, будущей и для сегодняшнего дня) войне и массовым гибелям, а также смерти Мандельштама. Исследователь, роясь в архиве Мандельштама, обнаружит первую запись (с чобром) на оборотной стороне листка, где записано стихотворение "волчьего цикла", но пусть это не толкает его на изменение датировки. Запись на одном листке - повод для передатировки только для редакторов типа Харджиева, не способных к смысловому анализу. У него есть ряд "бумажных" передатировок стихов (в этом он видит свою редакторскую честь), и с ними не следует считаться. Он передатировал стихи из "Камня", потому что нашел их записанными (без даты) на одном листке со стихотворением более позднего периода. Стихи могут оказаться за

[483]

писанными на одном листке по тысяче причин: например, автор делал подборку для журнала или записал по просьбе приятеля то, что тому понравилось. Мне ясно, почему "Мигрень" очутилась на "волчьем" листочке. Я привезла из Москвы в одном чемодане с камушками все уцелевшие от первого погрома-обыска бумажки со стихотворными текстами. (Они сохранились в кастрюле, стоящей и сейчас на моей кухонной полке, еще - в ботах, а кое-что было просто не замечено парнями, производившими обыск.) Бумаги в Воронеже лежали на единственном в комнате столе, и я составляла "ватиканский список". Мандельштам бегал по комнате, сочиняя стихи, и подходил изредка к столу, чтобы стоя быстро записать несколько строчек. Видно, меня не было дома, что он схватил первый попавшийся листок и записал на нем новые строчки. Была б я дома, он бы мне надиктовал или я дала б ему чистый листок.

Поэты меньше всего похожи на канцеляристов и учителей чистописания. В рукописях у них большого порядка не обнаружить. Ахматова только под старость завела себе тетради, а Мандельштам даже хвастался, что не умеет писать и работает с голоса ("А вокруг густопсовая сволочь пишет"). Иногда он делал аккуратный чистовичок, но почти никогда не предназначал его для архива, а для кого-нибудь, кто попросил автограф. Частенько это случалось в разгаре работы, когда стихотворение еще не успело окончательно стать, и таким образом в аккуратном автографе сохранялся не окончательный текст. Окончательные тексты обычно записывались мной под диктовку. Диктуя, Мандельштам ворчал, что я не запоминаю с голоса сразу все стихотворение. Хозяин он был требовательный и неблагодарный. Сколько он издевался надо мной за неграмотность и вечные сомнения относительно двойных "н"! В южнорусских говорах - а я выросла в Киеве - двойное "н" не звучит, и в речи у меня его нет. Впрочем, сейчас оно звучит только у снобов и у древних стариков, а они, как известно, вымирают.

Мандельштам не мог понять, как я могу не помнить стихотворение, которое было у него в голове, и не знать того, что знает он. Драмы по этому поводу происходили тридцать раз в день. С Ахматовой же все было наоборот.

[484]

Я не смела знать того, чего не знала она. Особый гнев вызывал английский язык она дважды обсудила произношение с Маршаком и все хотела меня этому обучить - он человек музыкальный и был в Англии. Некоторые французские идиомы тоже вызывали ее интерес. Ей казалось, что мы с Мандельштамом их не можем знать, но они принадлежали к тем, которые познаются в раннем детстве. Настоящую же ярость вызывала латынь. Я кончила классическую гимназию, и учителя умудрялись вбить какие-то знания даже отъявленным лентяям, но Ахматова вспыхивала, когда меня при ней просили что-нибудь перевести - такое несколько раз случалось. Она грозно говорила: "Что они могут знать! Ничего они не знают". Кто были "они", я не знаю. Скорее всего, кончившие гимназии с классической программой. Мой неистовый муж и моя неистовая подруга только и делали, что шпыняли меня, бедную, но и я от них не отставала и дразнила каждого в одиночку. Вместе я их дразнить остерегалась, чтобы они вдвоем - соединенными силами - не набросились на меня. Приходилось лавировать. Это трудное искусство. Если б мне дали дольше пожить с Мандельштамом, я бы им овладела. Способности у меня есть. Мандельштам это признавал.

Когда стихотворение содержит в себе ядро будущей вещи, оно обрастает вариантами и дает множество отростков в разные стороны. В таких случаях у автора часто бывает ощущение, что основное стихотворение само по себе не существует, не вытанцевалось, не стало... Так было с "Волком", так произошло и с "Нет, не мигрень...", и оно не вошло в основной список, но осталось среди черновиков. В нормальных условиях оно бы отлежалось, а потом вынырнуло в момент окончательного становления книги. Ничего, к несчастью, нормального в нашей жизни не было. Черновики я отдала на хранение Рудакову, и они пропали у его вдовы.

Первый вариант "Нет, не мигрень..." я обнаружила в тех бумагах, что остались у меня, а второй долго считался погибшим. Эренбург дал мне свою тетрадочку со стихами, и в ней-то и оказался второй и окончательный вариант "Мигрени". Записан он был трудным почерком Эренбурга, остальное все - на машинке. Я отнесла тет

[485]

радку Харджиеву. Вот одно из его безумий: он разброшюровал тетрадь и уничтожил листок с "Нет, не мигрень...", потому что под ним была дата, а он пожелал изменить ее. "Чего хранить неграмотную запись!" - сказал он в ответ на мои упреки. В большом и в малом единственное оправдание советских людей то, что они психически больны. Все больны. Одни больше, как Харджиев, потому что у них врожденная болезнь, другие поменьше - благоприобретенный психоз. Нормальным не остался никто. Такое исключается. Полвека этой жизни не могли не довести до болезни. Безумными мне кажутся и нынешние молодые и непуганые. Одни ходят и поплевывают, другие готовятся к новой волне террора и будут убивать с не меньшей энергией, чем их деды. Пролитая кровь не научила их ничему. Запах крови сейчас почти неощутим, поэтому все может начаться сначала - в несколько обновленной форме. И не только у нас, а на огромных пространствах того мира, который некогда был христианским.

Я спрашивала Эренбурга, откуда у него взялось пропавшее стихотворение. Он, конечно, ничего не помнил. (Болезнь памяти - один из симптомов нашего психоза...) Часть стихов Эренбург получил от Тарасенкова, "падшего ангела", известного коллекционера рифмованных строчек, автора гнусных статеек о поэзии. Я могу только сделать несколько предположений. Эренбург приезжал в Воронеж весной 36 года. Возможно, что Мандельштам надиктовал ему несколько стихотворений, среди них и "Мигрень". Оно тогда еще не попало в полную опалу. Запись сохранилась у Эренбурга в Париже или в Москве у его дочери. Этот вариант вызывает у меня следующие сомнения: до войны Эренбург мало интересовался Мандельштамом. Ему казалось, что Мандельштам принадлежит прошлому. Сдвиг произошел позже. Во время капитуляции Эренбург отсиделся в советском посольстве в Париже и был выпущен немцами в Советский Союз, потому что еще действовал наш пакт с Гитлером. Вскоре после возвращения я встретила его на Каменном мосту (из всех своих ссылок - не официальных, а паспортных - я умудрялась наезжать в Москву). Он прогуливал собачку. Мы разговорились. Я была пораже

[486]

на переменой, происшедшей с Эренбургом, - ни тени иронии, исчезла вся жовиальность. Он был в отчаянье: Европа рухнула, мир обезумел, в Париже хозяйничают фашисты... Он переживал падение Парижа как личную драму и даже не думал о том, кто хозяйничает в Москве. В новом для него и безумном мире Эренбург стал другим человеком - не тем, которого я знала многие годы. И совсем по-новому прозвучали его слова о Мандельштаме. Он сказал: "Есть только стихи: "Осы" и все, что Ося написал..." Я запомнила убитый вид Эренбурга, но больше таким я его не видела: война с Гитлером вернула ему равновесие, и он снова оказался у дел. Единственное, что осталось от того отчаянья, это отношение к Мандельштаму, который стал для него поэзией и жизнью на фоне общего безумия и гибели. В этом перемена оказалась прочной. В остальном он постарался воскресить те иллюзии, которые помогали ему жить. (Не потому ли он мог сочетать Мандельштама с Нерудой и Элюаром, а в прежние годы и с Арагоном?) Он считал, например, что после гражданской войны у нас началась разумная жизнь и катастрофа разразилась только в 37 году (точка зрения "победителей"). "А как же с Мандельштамом?" - спрашивали у него. Других имен не называли, хотя список их нескончаемый, потому что знали, что к остальным Эренбург равнодушен, а Мандельштам для него - боль. Единственное лекарство от этой боли - рассуждение, что Мандельштам сам навлек на себя беду. Поведение Мандельштама было неразумное, а стихи против Сталина - плохонькие и выпадают из всего поэтического наследства. Писал бы себе про ос, и ничего бы с ним не случилось... Это тоже точка зрения "победителей", а с ними-то Эренбург и общался, пока жил в Париже. "Победители" работали в посольствах, приезжали в делегациях... Если вдуматься, то не судьба Мандельштама была для них случайностью, а весь тридцать седьмой год, отнявший у них плоды победы. Все, что происходило до 37 года, считалось закономерностью и вполне разумной классовой борьбой, потому что крошили не "своих", а "чужих". В годы дружбы с "победителями" Эренбург приезжал искать в России новое, невиданное и увлекательное и на Мандельштама не глядел. Ему казалось, что тайной этого

[487]

поэта он уже овладел. Таково было, очевидно, общее мнение, потому что такие разные люди, как Эренбург и Цветаева, проглядели зрелого Мандельштама. Эпоха принадлежала страстному новаторству, и оно не нуждалось в Мандельштаме, потому что он "не откликался на запросы времени". Растерянный Эренбург с собачкой на Каменном мосту сохранил бы стихи Мандельштама, но я не ручаюсь за своего довоенного приятеля, искателя "нового" и ценителя "вещи" и всякого новаторства, которое заметно с первого взгляда. Довоенный Эренбург мог сохранить стишок, а мог его потерять. Вопрос остается открытым. (Все остальные писатели могли только уничтожить стихи, что большинство из них и сделало.)

К маю 38 года стихотворение "Нет, не мигрень..." существовало в двух вариантах. Один находился у Рудакова, другой - в моем чемодане, из которого все бумаги вывернули в мешок и увезли на Лубянку. Сейчас еще одна рукопись обнаружилась у Зенкевича. Спрашивается, который из двух вариантов очутился у Мишеньки: тот, что был у Рудакова, или тот, который был увезен на Лубянку? Не от Тарасенкова ли получили этот стишок и Зенкевич, и Эренбург? Вот основной вопрос. Тарасенков с Рудаковым никак связан не был. Можно предположить, что пошел в ход вариант с Лубянки. Я заметила, что в рукописи Тарасенкова стихотворение "Квартира" записано с пропуском двух строф. Так Мандельштам дал его следователю на Лубянке в 34 году. Мы его записывать остерегались. Если из бездны выплыла одна вещь, могут вынырнуть и остальные пропавшие стихи, весь десяток, но почему они так медлят и прячутся столько долгих и мерзких лет? Я устала ждать их, но стараюсь не терять надежду. У надежды есть особое свойство - она оправдывается, если ее сохраняют. Смешно, но факт.

В 19 или 20 году в Коктебеле Мандельштам написал стишок "Для вас потомства нет, увы, бесполая владеет вами злоба..". Он не позволил мне запомнить его наизусть: важная профилактическая мера при современных режимах - не обременять память. Делается это на всякий случай, чтобы, очутившись на Лубянке, а такое может случиться с каждым, ничего не знать и быть как младенец Мандельштам с первых дней заботился о моей памя

[488]

ти, потому что знал, какая она цепкая. Он жил с полным сознанием близости "большого дома" и хотел уберечь меня. "Ты там должна быть полной дурой и ничего не знать... Не запоминай этого, чтобы тебя не подцепили. Надо понимать, где живешь", - постоянно повторял он. (Эти правила годились до 37 года, а потом факты ни в каком виде уже не интересовали: искали только заранее запланированное - террор, покушение на хозяина и все что угодно.) Сам он тоже забыл вредный стишок, и только в Ростове, у Лени Ландсберга, маленького горбатого юриста, хранился один экземпляр вредной вещи. Леня приезжал в Москву в 22 году, и оказалось, что рукопись сохранилась. Я не знаю его судьбы. Скорее всего, он погиб у немцев или у нас. Больше всего шансов у любого человека - на лагерь или пыточную камеру. Стишок я считала погибшим.

Несколько лет назад моя подруга, с которой я жила в Калинине после смерти Мандельштама, сказала, что ко мне рвется молодой поэт из Ростова. Я уклонялась от встречи, но она его все же привела. Мы болтали и пили вино, как она вдруг сказала: "Посмотрите, как они в Ростове издают Мандельштама". Я видела тысячу переплетенных машинописных книг и равнодушно открыла тысяча первую. Все было как всегда, но я тут же, листая, наткнулась на полный текст потерянного стихотворения, с одним, правда, искажением, которое я легко исправила по памяти. Выяснилось, что оно было записано в экземпляр "Стихотворений", купленных у букиниста. Вероятно, это была книга Лени Ландсберга. Стихотворение оказалось более жизнеустойчивым, чем автор и хранитель.

В машинописные списки иногда попадают стихи, которые никакого отношения к Мандельштаму не имеют. В одном списке я нашла стишок с упоминанием Бриджит Бардо, но владелец мне не поверил, что его надо выкинуть. Я прошу запомнить, что после смерти поэт перестает писать стихи.

Россия - страна Самиздата. Еще в пушкинское время ходили рукописные книги, а начальство, заполучив книжечку, призывало авторов к ответу. Как бы мне не всыпаться с изготовлением прозаического Самиздата.

[489]

III. "Стихи о неизвестном солдате"

Наташа Штемпель написала в письме, что Мандельштам прочел ей "Нет, не мигрень..." и "Не мучнистой бабочкою белой..." (похороны летчиков) и сказал, что это первые подступы к "Неизвестному солдату". У меня есть свидетельница, подтверждающая мое показание. Почти не осталось людей, которые знали Мандельштама, а только кое-кто из совершенно случайных знакомых - вроде Николая Чуковского (и его тоже уже нет) или Миндлина. Еще развелись фантасты и выдумщики. Они лепят Мандельштама по своему образу и подобию (как Миндлин или Борисов) или выдумывают про встречи, которых никогда не было (таких много в Воронеже - они видели Мандельштама в Воронеже вместе с Нарбутом в 19 году и с ним разговаривали о поэзии). Есть жулики вроде Харджиева и Рождественского - они знают все, что думал Мандельштам, и успели обо всем переговорить, чтобы написать комментарии или мемуары. Наташа Штемпель - единственный близкий нам человек и достоверный свидетель. К несчастью, она ленится записать то, что помнит. Ей следует доверять больше, чем кому-либо. Ее показания драгоценны. Если сохранится живое отношение к Мандельштаму, а я в это верю, пусть знают, что в памяти у этой женщины хранится многое из двух последних лет страшной жизни этого обреченного и прекрасного человека, писавшего накануне смерти стихи, изданные сейчас огром-ными тиражами в издательстве Самиздат.

В "Стихах о неизвестном солдате" говорится не про собственную гибель, а про целую эпоху "крупных оптовых смертей", когда каждый погибает "с гурьбой и гуртом" (знают ли, что гурт - это стадо?) и каждый становится "неизвестным солдатом", а среди них и автор. (Что делать с лирическим героем, когда разговор идет о жизни и смерти? Ответьте мне, любители литературы.) Это оратория в честь настоящего двадцатого века, пересмотревшего европейское отношение к личности. Человек, как известно, стал лишь удобрением для задуманного в канцеляриях социализма прекрасного будущего. У будущего есть одно прелестное качество: оно всегда удаляет

[490]

ся и неуловимо, особенно в тех случаях, когда оно сулит счастье. Полвека народ верил в будущее. Сейчас он как будто заинтересовался несовершенным прошедшим, которое тесно связано с настоящим. Таксисты и любители домино во дворах с почтением и любовью вспоминают былые дни. Сам поэт Тихонов твердо сказал, что при Сталине было больше порядка. Впрочем, народ ни во что не верит и ничем не интересуется. Одни спят, вернувшись с работы, другие стоят в очереди к пивному ларьку. Это славные люди, которых в случае надобности можно организовать для погрома. Кого будут бить, не знаю. Вероятно, жидов и интеллигентов. Решать буду не я. За нас думает и беспокоится начальство.

В "Стихах о неизвестном солдате" есть тема смерти в воздухе, но это уже не случайная катастрофа, как было раньше, а результат стремления к гибели опустошенных людей, которых "воздушная яма влечет" ("И за Лермонтова Михаила я отдам тебе строгий отчет, как сутулого учит могила и воздушная яма влечет").

Чтобы осуществилось то, что предвидел Мандельштам, нужна не только воля к убийству, но и воля к гибели, тяга к концу, к воздушной яме, к самоуничтожению, к пустоте, к небытию... Такая тяга существует. Она вполне реальна и для самоуничтожающегося зла, и для тех, кто потерял веру в бессмертие. Во второй половине девятнадцатого века додумались до глубокой и тонкой мысли, что дух есть продукт высокоорганизованной материи и, следовательно, уничтожается вместе с ней. Странно, но именно эта мысль вызвала неслыханный прилив гордости, хотя чего бы тут, казалось, гордиться. Гордый человек воплощался в тысячах обликов - стоял между шкафом и печкой, уподоблял себя стервятникам, боролся с морозом, проповедовал сверхчеловеческие идеи, управлял народами и бросал войска на соседей. Он неслыханно вырастал, а затем вдруг сжимался и выглядел вроде крохотули грибка. С ним происходил фокус, как на мозаике на одной из станций метро. Я ходила под этой мозаикой как безумная, потому что Сталин, изображенный во весь рост на потолке, с одного места выглядел великаном, а при переходе на другое уменьшался до размеров человека-яйца, когда нельзя отличить галстук от пояса. Я

[491]

опомнилась, заметив, что на меня начинают оборачиваться. Задержись я еще немного, меня бы уволокли на Лубянку по обвинению в чем угодно, такова была форма организованного погрома в те дни. Скорее всего, меня бы обвинили в покушении на вождя. Реального обвинения - взрыв надежды при виде того, как на мозаике уменьшается отец народов, - формулировать бы не посмели. Мандельштам говорил, что уничтожают у нас людей в основном правильно - по чутью, за то, что они не совсем обезумели, но, стыдясь признаться в терроре, привешивают каждому дело с фантастическим обвинением. Гордыня подстрекала людей к убийству и к самоуничтожению, и в этом самая существенная черта настоящего двадцатого века. Они доносили друг на друга и на самих себя и чувствовали себя при этом гордыми людьми. Только убийцы и самоубийцы, если посмотреть с нужного ракурса, уменьшаются до размера булавочной головки, хотя многим кажутся великанами.

Когда писались "Стихи о неизвестном солдате", уже надвигалась вторая мировая война. Меньше всего в нее верили газетчики, непрерывно трубившие о предстоящей решающей схватке между старым и новым миром. Реально она стала ощущаться после пакта с Германией. При жизни Мандельштама - он не дожил на воле до пакта с Гитлером, но предчувствовал его, а я ему не поверила: "Что ты выдумываешь!" - жизнь казалась такой невероятной и неправдоподобной, что будущего ждали, чтобы избавиться от настоящего. Так жили и мы, но, когда в стихи ворвалось предчувствие будущих войн, нас это удивило: мы знали, что для нас будущего нет и каждый прожитый день - чудо. "Чего уж беспокоиться о будущем, когда нас не будет! - смеялась я. - Брось своего солдата..." Стихотворение так овладело Мандельштамом, что освободиться от него он бы не смог, даже если бы захотел. Оно приняло окончательную форму только в Савелове - в стоверстной зоне под Москвой. Не помню, там или потом в Калинине он, просматривая по своему обыкновению газеты и читая между строчками, вдруг сказал: "Кончится тем, что мы заключим союз с Гитлером, а потом все будет, как в "Солдате".." Можно ли было этому поверить?

[492]

Мне думается, что у Мандельштама было ощущение не одной войны, а целой серии войн. В строчках: "Слышишь, мачеха звездного табора, ночь, что будет сейчас и потом?" - отмечены два момента будущего - "сейчас", то есть скоро, вот уже надвигается, и "потом" - через некоторый промежуток времени, когда людям придется бороться "за воздух прожиточный", за глоток воздуха, за возможность дышать... Чувство недохвата воздуха могло быть вызвано собственной одышкой - она часто пробивалась в стихах. "Я это я, явь это явь" мог сказать только человек, которому трудно дышать. По этой строчке можно поставить диагноз - сердечная астма. (Мне приятно, что это заметил один далекий друг.) Но в "Стихах о неизвестном солдате" чувство недохвата воздуха подсказано не личными ощущениями, а страхом за будущее, обозначенное словом "потом".

Воздух, атмосфера вокруг земли и в особенности небо, "нижний слой помраченных небес", и видимое с земли звездное небо превращаются в угрожающую стихию. Воздух-небо даны как бы в двух аспектах. "Всеядный и деятельный" воздух в окопах и землянках принадлежит еще первой и также и второй мировым войнам, как и "неподкупное небо окопное, небо крупных оптовых смертей". Это небо, которое нависает над человеком, высунувшимся из окопа, огромное и равнодушное, свидетель массовой гибели твари, ползающей по земле. Человек - крошечное существо, но "миллионы убитых задешево (Что дешевле человеческой жизни?) протоптали тропу в пустоте", оставили незримый след своего едва осуществленного бытия. Второй аспект, в котором видно небо, относится к моменту "потом". В небе происходят события, говорящие о предчувствии чего-то иного: "Шевелящимися виноградинами угрожают нам эти миры", а затем неизвестно откуда возникшее ощущение взрыва, который ярче света: "Весть летит светопыльной обновою, и от битвы вчерашней светло... Я - новое, от меня будет свету светло..."

Мандельштам поверил, что мучившие его стихи - не призрак, только после того, как в них появился дифирамб человеку, его интеллекту и особой структуре. Я говорю о строфе, где человеческий череп назван "чашей

[493]

чаш" и "отчизной отчизны". "Смотри, как у меня череп расщебетался, сказал Мандельштам, показывая мне листочек, - теперь стихи будут". (Проклятая зрительная память - я вижу, как он стоит у стола и дописывает последние слова...) Человек, обладатель черепа, есть настоящее чудо. Всякий человек - неповторим и незаменим. Он - Шекспир, потому что живет, мыслит и чувствует. А Шекспир только потому Шекспир, что он человек, обладатель черепа: "Чепчик счастья, Шекспира отец..." Человек - лучшее, что есть на земле и в мире, и то, чего не будет по вине самоубийственных людей.

Мандельштама мучила мысль о земле без людей. Она впервые появилась в обреченном городе Петербурге, а в Воронеже прорвалась еще в стихах о гибели летчиков: "Шли нестройно люди; люди, люди... Кто же будет продолжать за них?"

Я заметила, что ключевая строка, в которой сгустилось смысловое напряжение, всегда появляется последней (это, конечно, не значит, что она последняя по счету в стихотворении), словно поэт долго отстраняет от себя прямую мысль и высказывание, хочет обойтись без него, увильнуть, борется, пробует промолчать и, наконец, сдается. Тема дана уже в первой услышанной строчке (иногда и строфе), а разрешение темы - в той, что приходит последней. В стихах о летчиках последней пришла последняя строчка стихотворения: вопрос о том, что станется с человеческим делом, если не будет людей.

Через всю поэзию Мандельштама проходит мысль о человеке как о центре и воплощении жизни (человек - солнце, центр притяжения других людей) и о человечестве, воплощающем весь смысл жизни. Исчезновение человека, конец человечества - это та опасность, которая нависла над миром. Страх, прорвавшийся в статье "Слово и культура", когда Мандельштам понял, что остановить распад нельзя, постепенно принимал все более конкретные формы. Апокалипсическая тема прошла через следующие фазы: конец Петербурга и петербургского периода русской истории, ощущение земли без людей в разоренном Петербурге 21 года, где еще есть прибежище, куда "влачится дух" в "годины тяжких бед", бессмысленная смерть "в бесполом пространстве" и

[494]

горький вопрос о том, кто продолжит за людей их дело, и наконец, оратория о будущих войнах как о самоубийственном акте человечества. Мысль об угрозе с воздуха мелькнула в стихотворении 22 года, где "и с трудом пробиваясь вперед в чешуе искалеченных крыл, под высокую руку берет побежденную твердь Азраил". Есть еще два стихотворения о смерти, но уже о собственной: "И когда я умру, отслуживши, всех живущих прижизненный друг" (здесь точная формула отношения к людям), и обращение к Тому, Кто придет в облаке. Эти два стихотворения не варианты, а единое целое, состоящее из двух частей.

Последние стихи воронежского периода обо мне, киевлянке, ищущей мужа ("Ищет мужа не знаю чья жинка"), и обращение к Наташе Штемпель, чье призвание - "приветствовать воскресших".

В дни, когда писались эти стихи, еще не изобрели оружия, способного уничтожить жизнь на земле. Мандельштам назвал "поэтическую материю" пророческой, то есть провидящей будущее. Он не вполне сознавал, а скорее почувствовал, что гибель будет связана с новым оружием и войной. Раз было начало, будет и конец, но предначертана смерть, а не самоубийство, грозит же нам именно оно. Кириллов самоутверждения ради задумал самоубийство и все же колебался, прежде чем покончить с собой. Пока самоутверждающиеся народы колеблются и медлят, талантливые исполнители государственных заказов и охранители национального достоинства, суверенитета и прочих бредовых идей, отказавшись от личности и свободы во имя индивидуализма, личного и национального, разработают такое передовое и прогрессивное оружие, что оно погубит не только человека, но и всякую жизнь на земле. Хорошо, если уцелеет растительность, чтобы хоть что-нибудь осталось от этого прелестного и безумного мира, где так здорово научились во имя всеобщего или национального счастья убивать друг друга и уничтожать людей, не принадлежащих к породе убийц.

[495]

IV. Культуропоклонство

Мандельштам никогда не говорил о средиземноморской "культуре" или о какой бы то ни было "культуре". Это слово незаконно привнесено мной из-за бедности моего словаря, а сам он употреблял его с чрезвычайной осторожностью. В статье "Слово и культура" понятие "культура" означает мудрость и наследственные сокровища, а также носителей мудрости. В древности центром образованности и местом, где хранились сокровища духа, были монастыри, а князья держали их "для совета". В политической и государственной жизни они принимали лишь косвенное участие. В наш век секуляризации образованный слой отделился от носителей религииозного сознания, и Мандельштам надеялся, что носители культуры окажутся столь же внеположны государству, как некогда монастыри.

Мандельштам вынужден был употребить слово "культура", потому что не мог назвать носителей культуры интеллигентами. Он никогда не забывал, что русская интеллигенция враждебна слову. Он думал при этом о "полуобразованной интеллигентской массе, зараженной снобизмом, потерявшей коренное чувство языка, в сущности, уже безъязычной, аморфной в отношении языка, щекочущей давно притупившиеся языковые нервы легкими и дешевыми возбудителями, сомнительными лиризмами и неологизмами, нередко чуждыми и враждебными русской языковой стихии"... "Полуобразование и сопутствующий ему снобизм, потеря языкового чутья и соответствующая поэзия с обязательным новаторством и хлесткостью - все это лишь симптомы болезни, а не сама болезнь: как будто испытуется форма, а на самом деле гниет и разлагается дух..." (Я думаю, что падение языкового чутья тесно связано с секуляризацией и с принципиальным полуобразованием, - к этому вопросу Мандельштам постоянно возвращался и в разговорах, и в статьях. Полуобразование - худшая форма невежества, и мы пожинали его плоды в течение многих десятилетий )

Мандельштам говорил не о культуре Средиземноморья, потому что оно вызывало в нем иные мысли и чувства и связывалось с другим рядом понятий: "Вот непод

[496]

вижная земля, и вместе с ней я христианства пью холодный горный воздух..." На крымской и армянской земле он искал "ключи и рубища апостольских церквей...". Христианство у Мандельштама неразрывно соединялось с горным ландшафтом, отсюда - горный воздух христианства, а также: "За нас сиенские предстательствуют горы". Когда он написал: "И ясная тоска меня не отпускает от молодых еще воронежских холмов к всечеловеческим, яснеющим в Тоскане", - он думал не о геологическом возрасте Земли, а о давности и глубине связи Тосканы с иудейским и эллинско-христианским миром. (Как они теперь в Тоскане убивают Авеля и снова распинают Христа!) Рим потому "место человека во вселенной", что это центр исторического христианства - церкви. Я не могу точно сказать, что вызывало у него отталкиванье от Византии, но оно прослеживается и в стихах, и в прозе. Он мне когда-то сказал, что православие шло не от Византии, а от Афона. Это было сказано по поводу стихов Ахматовой: "И дух суровый византийства от русской Церкви отлетал". Я не знаю, правильно ли это и откуда взялось у него такое убеждение, но он так думал. Вполне возможно, что Мандельштам получил искаженные представления о Византии от Вячеслава Иванова, у которого она так переплелась с дионисийством, что их было не разорвать. Он выше всего ценил "устное поучение", и несомненно был период, когда он прислушивался к Вячеславу Иванову. В ранних статьях ("Утро акмеизма" и в статье на смерть Скрябина) он нередко поминает дионисийство, которое идет у него не от Ницше, а от Вячеслава Иванова. Ученик, однако, не следовал слепо за учителем. В статье о Скрябине есть явная полемика с ним: "С улыбкой говорит христианский мир Дионису: "Что ж, попробуй, вели разорвать меня своим менадам: я весь - цельность, весь - личность, весь спаянное единство"". Сила, которую христианство дает искусству, заключается в уверенности в личном спасении. Второй источник, откуда Мандельштам мог почерпнуть представление о Византии, - Леонтьев. Он считал Леонтьева значительным писателем, но причислял его к лжеучителям. Получив в подарок от Цветаевой Москву, Мандельштам искал в ней черты, связывающие ее с Италией, а не с Византией. В

[497]

церквах Кремля он увидел их итальянские черты: "...и пятиглавые московские соборы с их итальянскою и русскою душой..." Успенский собор был для него "Флоренцией в Москве". Мы много раз вместе смотрели Рублева, и Мандельштам всегда старался найти доказательства, что Рублев был знаком с итальянской живописью. Стихи "Айя-София" не противоречат его отталкиванию от Византии. В этом храме он видел синтез эллинского и христианского начал, а не специфически византийский мир. Мы еще любили мозаики небольшого храма под Константинополем. Моя память, наверное, исказила название, поэтому я его не привожу, но на плафоне изображено чудо претворения воды в вино, и мне запомнились динамические, прекрасно расположенные сосуды. Иначе говоря, нелюбовь к Византии была мало последовательной. Скорее всего, он не любил Византию Вячеслава Иванова и Леонтьева, а не подлинную, которую мало знал. Кроме того, Византия представлялась ему каноном, мешавшим прорваться живому ощущению мира, вещи, теплоты и цвета, а в русской иконописи, особенно новгородской и псковской школ, он не ощущал связывающего канона, а только свободу и радость живописца. Мандельштам чтил традицию, а не канон и свободу художника, дарованную христианством, так что художник может каждый раз заново преодолеть и переработать то, что получил от предшественников: "И пращуры нам больше не страшны. Они у нас в крови растворены".

Крым, Армения, "со стыдом и скорбью" отвернувшаяся от "городов бородатых Востока", - форпосты христианства, эллинистического и иудейского мира, а не просто "культуры". О культуре как таковой Мандельштам говорил мало и главным образом о ее статической природе, о свойстве культуры "стоять" в любой момент текущего времени. Культуропоклонники извлекают из культуры канон, и культура всегда ждет повторения пройденного, а вклад личности в культуру, вернее, в историю всегда нарушение канона, разрыв застывающего времени. Мандельштам писал: ""Египетская культура" означает в сущности египетское приличие, "средневековая культура" - значит средневековое приличие Любители поня

[498]

тия культуры, не согласные по существу с культом Амона-Ра или с тезисами Триентского собора, втягиваются поневоле в круг, так сказать, неприличного приличия. Оно-то и есть содержание культуропоклонства, захлестнувшего в прошлом столетии университетскую и школьную Европу, отравившего кровь подлинным строителям очередных исторических формаций и, что всего обиднее, сплошь и рядом придающего форму законченного невежества тому, что могло быть живым, конкретным, уносящимся и в прошлое и будущее знанием..."

Поэзию Мандельштам считал "внеположной культуре как приличию". Он говорил, что "поэтическая речь бесконечно более сыра, бесконечно более неотделанна, чем так называемая "разговорная"", и утверждал, что поэтическое звучание внеположно культуре, как приличию. А ведь в самом деле: наша речь, наши высказывания в огромной степени зависят от устоявшихся формул, от готовых словосочетаний, навязших в зубах и мешающих прорваться мысли. Слово в поэзии пробивается сквозь тьму готового и застывшего, чтобы в кратчайший срок дать поэтическую мысль. Оно набирает силу, преодолевая препятствия и отбрасывая прочь груды шелухи. Слова соединяются заново в новые словосочетания, чтобы выявить мысль.

Это вовсе не значит, что в поэзии нет готовых элементов. Само слово отрабатывалось веками, пока дошло до нас. Наследство мировой поэзии, включая весь фольклор, принадлежит поэту, лишь бы он мог вместить хоть каплю из него. Сама поэтическая мысль находится в преемственной зависимости от всей истории мысли и от всех, кто когда-либо дышал и думал. Понять и объяснить этого нельзя, но почему-то происходит вспышка, потому что в контакт входит, вошло все накопленное (точнее, сгущенное в крови) время и один-единственный миг, неповторимый, потому что он принадлежит текущему времени, вечный, потому что он остановлен (Стравинский говорил нечто подобное о музыке). Миг вечен для того, кто остановил его и, почувствовав вечность, был награжден чувством поэтической правоты: "как эту выпуклость и радость передать..." Миг воплощается в слово, давным-давно существующее и сказанное впервые. В том-то и де

[499]

ло, что контакт времени и мгновения, личности и мира людей дает новую мысль и новое, впервые сказанное слово. Ложь новаторства в том, что оно всегда скользит по поверхности (почему-то оно всегда новаторство формы, жертвующей мыслью) в поисках резко ощутимой новизны. (Даже Андрей Белый готов был взять заранее данную ситуацию и мысль - в "Серебряном голубе", в "Московском чудаке" - и новизну поднести в построении фразы, которая с необычайной быстротой стандартизировалась.) Такая новизна длится один короткий миг, потому что она не включает неповторимых элементов: соотношения мига и времени, личности и людей и воссоединения собственной мысли и переживания с общечеловеческим фондом.

Ощутивший выпуклость и радость уже получил свою награду. Хорошо, если его слово дойдет до людей, но это от него не зависит, и потому он не может вербовать читателя, а только надеется на дальнего собеседника - "читателя найду в потомстве я"... Если он найдет читателя, произойдет повторный, хотя и ослабленный, миг воплощения. В статье о Виллоне Мандельштам говорит: "Настоящее мгновение может выдержать напор столетий и сохранить свою целость, остаться тем же "сейчас". Нужно только уметь вырвать его из почвы времени, не повредив его корней - иначе оно завянет".

Культура как приличие стремится создать школу и употреблять слова с должной стилистической окраской. Она допускает и даже ценит внешнее новаторство, целью которого является оживление стилистических единиц. Поразительно, с какой быстротой внешнее новаторство превращается в диктатуру школы.

Мандельштам подчеркивал статическую и опустошающую сторону культуры или культуры-приличия. Возможно, что это связано с неистовым культуропоклонством нашей эпохи, особенно страшным потому, что оно свирепствовало на фоне полного отмирания культуры как образа жизни, как обработки полей и постройки домов, как способа совместного проживания и дружбы людей, иначе говоря, на фоне полного одичания. Для меня это одичание воплощается в книжках издательства "Академия", сменившего "Всемирную

[500]

литературу", где в гладеньком виде подносилась всяческая "классика", сработанная самыми "культурными" руками. "Победители" жадно покупали эти издания и приобщались к "культуре", расставляя их на полки. Безвыборочность всегда пахнет мертвечиной. А в том, что культура всегда, а не только в периоды краха стремится задерживать движение, мне кажется, есть положительная сторона и для самого движения. Оно только укрепляется, если для своего начала вынуждено преодолевать инерцию стабильности, равномерности, неподвижности. Ему гораздо труднее возникнуть в хаосе развала и судорожных метаний, когда культуропоклонство становится единственной целью и ощущается как спасение. Такое ясно заметно было вчера и видно сегодня, когда речь идет уже не об упадке, а о чем-то несравненно более глубоком, в чем нам, свидетелям, разобраться не дано.

Когда наблюдаешь этот распад (а может, уже и не распад, а последствия распада), невольно думаешь, что он должен кончиться гибелью. Тогда возникает вопрос: есть ли прямая связь между распадом культуры и фактическим уничтожением жизни? Логически - связи нет. Если не будет войны, и притом тотальной, по-прежнему будут рождаться дети - они даже выше ростом, чем были, и это бросается в глаза всем, кто видел, как планомерно снижался от недоедания рост прежних поколений. Народятся дети, вырастут люди, и жизнь пойдет своим чередом. Уже ведь неоднократно напуганные безумием текущего времени мнимые пророки ждали конца мира. Я уже цитировала великого мудреца, который все знал и изрек, что эсхатологические настроения характерны для гибнущих классов. ("Тоже красиво!" - сказала бы Ахматова.) В формуле мудреца больше неизвестных, чем слов, а его деятельность по уничтожению целых классов основана на тех же теоретических предпосылках, что и соображения относительно эсхатологии. Деятельность же эта привела совсем не к тем результатам, на которые он рассчитывал, и поэтому к его словам не следует прислушиваться. Мы уже здорово заплатили за то, что слушали мудрецов и гениев. Слушали, конечно, не все, но огромные толпы, которые заражали друг друга восторгом

[501]

и не думали о расплате... А в наши дни эсхатологические настроения слишком распространены, чтобы приписывать их каким-то классам, то есть весьма сомнительному "мы", которое держится только как очередь в кассу за зарплатой.

Наша эпоха свидетельствует о распадении всякой общности, имеющей глубинные основания, и создании внешних единств по произвольным и малозначительным признакам. И вместе с тем есть слабые, только возникающие течения, которые говорят о тяге к единственно реальному единству. Что победит - национальная рознь, самоутверждение и индивидуализм народов, подкрепленный современным оружием, или незримая церковь, обладающая светочем, унаследованным от предков? Время покажет, а я уже не узнаю... Мне кажется, что Мандельштам, искавший связи между Рублевым и живописью Италии, стремился увидеть то, что объединяло, а не разделяло европейский мир. Не случайно он ответил на вопрос, что такое акмеизм, следующим определением: "Тоска по мировой культуре".

Я не знаю, прав ли был Мандельштам, когда считал Византию (но не Афон) символом разделения. Дело не в этом, а в том, что будет дальше и найдутся ли силы для преодоления окончательного распада и полного вымирания людей, вещей, травы, животных и деревьев. Когда я смотрю на лица людей, поднимающихся по лестнице метро или стоящих в очередях за котлетами, мне кажется, что жизнь в них уже иссякает. Но иногда и они, безмерно усталые, вдруг произнесут человеческое слово, и тогда надежда воскресает. До самой смерти человек не теряет надежды, хотя и знает все ее обманы. Есть и другая надежда. Она не обманет. Она никак не связана с эсхатологической тревогой и с ней не соразмерна: она вне времени и вне пространства.

[502]

V. Недобор и перебор

Культура - многозначное слово и понятие, не имеющее определений. О культуре написаны тысячи томов, но, сколько ни изучают ритуалы и обычаи так называемых первобытных народов, все равно никто не проникнет в суть человеческого общежития и не поймет, что такое человек. Мы даже не знаем, как отмирали древние культуры, если не было нашествий чужеземных полчищ, и как на месте цветущей страны образуется унылая провинциальная земля, лишенная мысли и голоса. Но нам, свидетелям развала, стало ясно одно: строительство Вавилонской башни не объединяет, а разделяет людей. Объединяет смысл, а не цель (как заметил Элиот: "Энтузиазм и цели преходящи"), культура же - форма совместной жизни, то есть объединение, а не разделение. Это отнюдь не попытка определения или характеристики культуры, а констатация простейшего факта, который Бергсон отнес бы к биологическим свойствам человека.

О культуре как об объединении думают сейчас многие, потому что и на Западе, и у нас одни и те же тревоги и беспокойства. Я с надеждой и любопытством открыла книжечку Т.-С.Элиота "К определению понятия культуры", но тут же поняла, что никакой попытки дать определение он не делает. Больше того, он даже не пробует вникнуть в суть проблемы. Позиция Элиота охранительная - ему хотелось бы сохранить некоторые особенности европейского общества, которые, как ему кажется, способствовали расцвету культуры: классовую структуру, региональное деление и тому подобное... Элиот более чем осторожно подходит ко многим вопросам и порой орудует непроверенными сведениями, лишь бы избежать нежелательной полемики. Одно из основных положений Элиота - связь культуры и религии. Он предчувствует возражения студенческой аудитории (статья состоит из ряда лекций, прочитанных Элиотом в Оксфорде), что в России, отказавшейся от религии, культура тем не менее процветает. И студенты, и Элиот приняли на веру нашу пропаганду, так что сомнений относительно веселого расцвета культуры в непонятном восточном мире у них нет. Этой неувязкой объясняется, вероятно, одно

[503]

из центральных допущений Элиота. Он предполагает, что Англия может завершить свое отступничество и тогда "преобразует себя" на основе какой-нибудь "низко стоящей или материалистической религии". В этом случае Элиот допускает, что в Англии возникнет культура даже более блистательная, чем современная, потому что "любая религия, пока она существует, строит остов культуры и оберегает человеческие массы от скуки и отчаянья"...

Элиот - христианин, католик, кажется, но он не решился применить последовательно христианские критерии и попробовал сделать зигзаг в сторону так называемой объективности. В результате он попал в яму, вырытую для тех, кто строит суждения не на основе своей центральной идеи. Прежде всего совершенно непонятно, что такое "материалистическая религия". Думаю, это результат болтовни о том, что у нас тоже есть религия, только материалистическая. (Можно ли, например, считать какие-либо формы язычества "материалистической религией"?) Второй вопрос: с каких пор у религии есть чисто общественная цель - оберегать людей от скуки и отчаянья? Скука и отчаянье вообще несовместимы в одном предложении. От скуки "массы спасаются" иногда совершенно гнусными вещами. Мы видели, что зрелища, шествия, погромы, убийства, доносы нередко заполняют жизнь обезумевших масс, пока они не очнутся в своем разоренном доме, потеряв вкус к самоуничтожению. Что же касается до отчаянья, то должен ли христианин заниматься самоутешением, если он очутился среди людей, сознательно отказавшихся от добра и всеми силами поощряющих самые чудовищные инстинкты в себе и в своих соотечественниках... Другое дело, что отчаянье христианина качественно отличается от отчаянья атеиста, поскольку он верит в конечную победу добра. Вера, надежда, любовь спасают от черного отчаянья, а не "любая религия", как говорит Элиот. Есть религии, требующие человеческих жертв. Неужели такая религия спасла бы Элиота от отчаяния? И тут мне приходит на ум тяжкое подозрение, что Элиот выделяет себя из массы людей, из человеческих толп. Кто же он? Неужели он

[504]

причисляет себя к элите? Я знаю, что такое самоощущение несовместимо с христианством.

Остается еще вопрос: откуда Элиот взял, что культура Англии неожиданно распустилась бы пышным цветом в честь таинственной, придуманной Элиотом религии? Свои заметки о культуре Элиот писал после второй мировой войны, когда всем стало ясно, к чему привел отказ двух могущественных стран от христианства. Неужели Элиот так отгораживался от жизни, что не заметил этого?..

О Германии Элиот не обмолвился ни единым словом, хотя обе страны, с которыми он связан, Соединенные Штаты и Англия, отдали много сил и принесли немало жертв в борьбе с фашизмом. Умолчание Элиота невольно настораживает. Что же касается России, то с ней Элиот разделывается чересчур легко. Он считает Россию грубой восточной страной, находившейся к моменту революции на таком низком уровне (о русской литературе он, вероятно, даже не слышал), что ей могло пойти на пользу то, что для Запада было бы крайне вредно. Россия, например, "устранила" высшие классы и только расцвела от этого (откуда он знает? Или почему позволяет говорить себе о том, чего не знает?), но сие было возможно только благодаря исключительно низкому развитию. Настоящим европейским странам "устранение" с рук бы не сошло. Неизвестно, что понимает Элиот под словом "устранение" - эмиграцию или террор, но ему следовало бы узнать о принципе насилия, который был положен в основу нашей государственности, прежде чем говорить о России. Страшно думать, что и он, христианин и поэт, допускает пользу преобразований, совершаемых путем насилия и жестокости, путем попрания человеческих прав и всех святынь. Мне ясно, что Элиот, очутившись в студенческой аудитории, с симпатией относившейся к России после победы над фашистской Германией, побоялся своих слушателей и поднес им примирительную теорию о том, что в варварской России можно делать что угодно, чего в культурной Англии допустить нельзя. Я боюсь, что такая постановка вопроса не говорит в пользу Англии, где большой поэт вынужден так приспосабливаться к студентам старинного университе

[505]

та. Неужели, если бы Элиот удосужился подумать о том, что такое террор, он и тогда бы не решился применить к событиям критерий совести и религии? Я не помню, из-за чего жертвует жизнью в одной из драм Элиота почтенный епископ, но после прочитанной мной статьи о культуре я эту драму не возьму в руки. Ведь Элиот разрешил "устранять" всех епископов нашей страны, поскольку чувствует отвращение к дикости.

Для моего уха дико звучит и довод Элиота против уничтожения врагов: врага следует сохранить, потому что обществу полезно трение и столкновение различных сил и мыслей. Разница между позицией Элиота и нашей только в одном: то, что он считает полезным, мы считаем вредным. Критерий Элиота столь же бесчеловечен, как наш, потому что ни польза, ни вред не могут служить основанием для уничтожения или сохранения человеческих жизней. У нас тоже миловали людей, которых считали полезными.

Между прочим, Элиот считает, что мы способны различать прогресс от регресса. Практика показывает, что никто еще этого различить не мог, да и сами понятия "прогресс" и "регресс" весьма сомнительны. В атомный век ими уже никого не соблазнишь. Прогресс - движение вперед, а регресс - назад. История вовсе не похожа на дорогу, по которой можно двигаться в двух направлениях. Разрушая культуру, мы вовсе не отступаем ни в век Просвещения, ни в средневековье. Даже в первобытное общество людям не дано отступить. Исторический путь необратим, как время, и спастись в регресс нам не дано

У Элиота нередко перевернуты даже наивные причинно-следственные связи. Он говорит, что в обществе необходима нормальная, а не чрезмерная степень "единения", потому что "излишек единства" объясняется варварством и может привести к тирании. Опыт показывает, что "единство", о котором говорит Элиот, явно намекая на Россию, порождается тиранией и приводит к варварству. Избегая говорить о побежденной Германии, Элиот подводит сам себя. Ведь "излишек единства" в этой стране оказался мнимым, и связь его с тиранией (причинная) и с варварством (следственная) обнажилась после падения фашизма с полной наглядностью.

[506]

Презрение к одной стране и непонятное умолчание о другой сыграли с Элиотом плохую шутку. Можно ли говорить о современном обществе, игнорируя трагический опыт двадцатого века?

Элиот неоднократно напоминает о том, что культура явление органическое и создана искусственно быть не может, поэтому мне хочется отнести за счет переводчика (книга, к сожалению, попалась мне в русском переводе): "нужно выращиванье современной культуры из старых корней..." Слово "органическое" означает "возникшее непроизвольно в ходе исторического процесса". В связи с этим невольно смущаешься рекомендацией "выращивать... из корней" да еще в сочетании с модальной формой "нужно". Читатель, знакомый с Леонтьевым и Данилевским, знает, что они любили уподоблять национальные культуры деревьям с различными корнями, стволами и листвой. Кто же соблазнился сравнением из растительного царства - переводчик или автор? Возможно, что переводчик здесь ни при чем, а Элиот, изучавший науку, называющуюся "социальной биологией", расширил ее пределы и уподобил общество растениям, которые дают побеги от старых корней и выращиваются в садах и огородах.

От заметок Элиота все же пахнуло Леонтьевым с его жаждой красочного разнообразия в унылом мире, потерявшем яркость. Разве не уютнее там, где есть господа, парки, красивая жизнь, хорошие повара, скачки, а также пишущая машинка, к которой тянутся руки поэта... Леонтьев, житель варварской страны, конечно, перебрал, чего осторожный Элиот не сделал, но сущность остается та же. В наш век все стало настолько серьезно, что каждое безоценочное суждение режет, как ножом по стеклу. Культуропоклонство никого не спасло и не спасет. Если не найти твердые критерии, нельзя ничего судить.

История не повторяется. Суждения по аналогии всегда приводят к ложным выводам, а особенно в тех случаях, когда для аналогичного суждения привлекают искаженные факты. Между тем драма истории, если б мы применили к ее рассмотрению высшие критерии, могла бы нам многое открыть. Здесь уместно вспомнить слова Бердяева, как он, будучи марксистом, задумался о судьбе

[507]

еврейства и понял, что никакой марксизм и никакая материалистическая теория к истории этого народа приложены быть не могут. Тем более были бы обречены на неудачу эстетические и охранительные теории типа Элиота или Леонтьева. Точно так гибель Европы была бы чем-то принципиально иным, чем падение Вавилона, и сыграла бы совсем другую роль в истории человечества, чем расцвет или гибель древних культур (сохранилась ли бы сама концепция истории после такого события?). Надо помнить, что это явления совершенно разных планов и речь идет не о дерби или хороших ресторанах, где разучились готовить и обслуживать посетителя, а о несравненно более мрачных вещах.

В начале двадцатых годов шумела книжка Шпенглера о закате Европы, построенная по аналогии и напоминавшая Данилевского. Мы прочли с Мандельштамом "Закат Европы", и он не согласился с выводами Шпенглера, считая, что они не приложимы к христианскому миру. Он был гораздо пессимистичнее Шпенглера, грозившего всего-навсего тем, что культура перейдет в цивилизацию и всем станет скучно. События показали, что ничего похожего на цивилизацию и на скуку не будет. Я обожаю цивилизацию и водопровод, но прожила жизнь без нее.

VI. Вечный жид

Мандельштам убеждал меня, что тяга на юг у него в крови. Он чувствовал себя пришельцем с юга, волею случая закинутым в холод и мрак северных широт. Мне казалось нелепым, что он связывает себя со Средиземноморьем: ведь предки нынешних российских евреев в незапамятные времена потеряли связь с его берегами и через владения германских князьков, через земли рассеяния и уже не первого изгнания перебрались в пределы России, чтобы поселиться на западных окраинах среди чуждых народов. Так было и в библейские времена: праотцы селились на чужих землях под чужими городами и у чуж

[508]

дых народов покупали право хоронить своих близких в чужих пещерах среди чужих пастбищ. Может ли кровь хранить память об этих скитаниях?

Любимые сыновья библейских старцев отрывались от своего племени и уходили в чужую культуру, впитывали ее, оставаясь евреями. Они растворялись в ней, чтобы "с известью в крови для племени чужого ночные травы собирать"... Еврейские Иосифы в начале нашей эры вербовались, как я прочла у С. Трубецкого, из числа саддукеев. Нынешние обрусевшие или европеизированные евреи тоже своего рода саддукеи, давно забывшие прародину. Как мог сохраниться народ без земли и почвы, веками отпускавший любимых сыновей на службу фараонам, эллинам, римлянам, испанцам, европейской культуре и науке, поэзии и музыке? Библейский Иосиф вырос среди своего племени и знал его язык, а древние саддукеи переходили на греческий. В Россию евреи принесли один из диалектов немецкого языка, земли своего изгнания, а потом перешли на русский и все-таки остались евреями и приобщились ко всем несчастиям своего племени. Это их сжигали в газовых печах и объявляли врачами-убийцами. По ним и сейчас скучают бараки на каком-то бесконечно далеком болоте, куда они не попали только благодаря невероятной случайности. Открещиваться от этих бараков еще рано. Они подгнили, но их можно отремонтировать собственными трудовыми руками. А деньги на ремонт легко вытряхнуть из пиджаков демократического покроя, которые пришли на смену лапсердакам. Опыт вытряхивания у нас есть.

Мандельштам - и по метрике Осип, а не Иосиф - никогда не забывал, что он еврей, но "память крови" была у него своеобразная. Она восходила к праотцам и к Испании, к Средиземноморью, а скитальческий путь отцов через Центральную Европу он начисто позабыл. Иначе говоря, он ощущал связь с пастухами и царями Библии, с александрийскими и испанскими евреями, поэтами и философами и даже подобрал себе среди них родственника: испанского поэта, которого инквизиция держала на цепи в подземелье. "У меня есть от него хоть кровинка", - сказал Мандельштам, прочтя в Воронеже биографию испанского еврея. Узник непрерывно сочинял со

[509]

неты ("Губ шевелящихся отнять вы не могли") и, выйдя на короткий срок, записал их. Затем он снова был посажен на цепь (повторный арест!) и опять сочинил груду сонетов. По-моему, он выбрал сонетную форму, потому что чем строже форма, тем легче запомнить стихи. Память у испанского поэта была еще лучше, чем у Мандельштама, так как он годами помнил их и, вероятно, даже не записывал. Мандельштам же под конец начал забывать собственные стихи. А может, в подземельях инквизиции было легче, чем в наших лагерях? Я что-то не слышала, чтобы у нас в лагерях сочинялись стихи - только вирши. Зато выпущенные и спасшиеся помнят и ценят свои вирши - они спасли жизнь тем, кто ворочал их в уме.

Я часто думаю о том, есть ли во мне хоть ген, хоть кровинка, хоть клетка, соединяющая меня если не с праотцами, то хоть с гетто старинных испанских или немецких городов. Кто его знает, может, и есть. Иначе откуда бы взялась стойкость, которая помогла мне выжить и сохранить стихи? Для этого требуется маниакальное упорство, воспитанное столетиями бедствий, преследований, погромов и газовых печей, которые закаляют душу и усиливают жизнеспособность. Как-нибудь уж доживу свой век, вспоминая русскую стойкость Ахматовой, которая хвасталась тем, что довела до инфаркта всех прокуроров, произносивших обвинительные речи ей и ее стихам: "Я глохну от зычных проклятий, я ватник сносила дотла..."

В первой половине нашего проклятого века появилось много людей с чувством прародины несколько иного свойства, чем у Мандельштама. Г.Г.Г., врач из семьи врачей, на опыте познавших, как мерзки костры и подземелья инквизиции, рассказал мне про свою встречу с людьми нового склада. Сразу после капитуляции Германии Г.Г.Г., военный врач с погонами и в чинах, поехал для демобилизации в один из городков, только что отошедших к Польше. Он втиснулся в общий вагон, забитый до отказа, и подумал, что ему придется простоять всю дорогу. Вдруг его окликнул рослый детина в штатском, умеренно оборванный, как все после войны. Он предложил товарищу капитану медицинской службы занять место у окна, откуда он тотчас согнал другого штатского и тоже обтрепанного человека. Незнакомцы перекинулись с во

[510]

енным врачом несколькими словами - они говорили по-русски, но с каким-то странным акцентом. Был задан вопрос, когда врач думает вернуться на станцию, где сел на поезд. Врач не знал, насколько задержится, но незнакомцы заверили, что непременно встретят его, когда б он ни приехал...

На одной из промежуточных станций врач вышел, а с ним и тот, кто окликнул его и усадил у окна. Станционное помещение было переполнено, и только возле буфета нашлось местечко, чтобы пристроиться и отдохнуть. Незнакомец заказал четыре кружки пива (какую роскошь можно было получить в тех краях!), две взял себе, а две предложил врачу. "Вы скоро поймете, кто мы", - сказал он. К нему подошел человек, которого он представил как брата, и только тогда врач понял, что незнакомец - еврей. И по акценту, и по виду его можно было принять за кого угодно, но внешность брата сомнений не вызывала. Это единственное, что пока узнал о нем врач.

На обратном пути врач вышел на станции, и действительно его поджидала на платформе кучка людей. Они знали, что у врача нет знакомых в этом городке, и пригласили его к себе: "Идем, посмотрите, как мы живем, переночуйте у нас. Нам ничего от вас не нужно - мы встретились и разойдемся, но вы нас, может, еще вспомните..." Врач пошел с ними. Городок был обклеен плакатами, призывающими евреев возвращаться на прародину. Незнакомцы привели врача в почти пустое барачное помещение и пригласили поужинать. Трапеза была общая - подали свинину. Хозяева обратили внимание гостя, что среди них нет ни одной женщины. При немцах они скитались в лесах с партизанскими отрядами, а семьи - родители, жены, дети - были перебиты фашистами. Чужие друг другу, они впервые встретились в этом бараке, куда съехались со всех концов Польши. Здесь они дожидались отправки на прародину. Их объединяла только общая судьба: леса, отряды, погибшие семьи... Они показали врачу местную газетку. В городе, где они находились, недавно была сделана попытка устроить погром, но кончилось тем, что убили трех погромщиков.

[511]

Евреи, прошедшие школу сопротивления, сказали врачу: мы знаем, как вы, советские евреи, относитесь к этому, - вы верите, что вы равноправны. Вы не испытали на опыте то, что испытали польские евреи, но от этого никуда не уйти - это все равно ждет и вас. Хорошо, если обойдется, но надежды на такой исход нет. Хорошо, если вам не придется вспоминать наших слов, но, скорее всего, вы их вспомните...

Военный врач действительно считал себя равноправным, но ему действительно пришлось вспомнить этот разговор. Дело врачей, к счастью закрытое весной 53 года, рассеяло иллюзии. И в этом случае только собственное столкновение с жизнью, только разбитый лоб и пролитая кровь помогают людям осознать, что происходит у них на глазах и чего они не хотят видеть. Если жмут масло из соседа, это их не касается. Слепота особенность нашего времени, в нее спасаются, чтобы не омрачать жизнь. Меня возмущают "слепые", но втайне я им сочувствую: надо ведь себя поберечь, иначе рассыплешься на куски и потом ничего не собрать. В данный момент я выключилась из текущей жизни, начисто ослепла и не понимаю, что так волнуются те, кто помоложе. Все, что их тревожит, чистая мелочь по сравнению с тем, что выпало на долю старших поколений. В моем доме сто квартир, и все хозяева на месте. Чего же беспокоиться? Пока меня самое не уведут из дому, я не позволю себе поддаться тревоге - она мешает жить и думать.

Я прошу только помнить, что моя слепота вполне сознательная. Зрячей становиться сейчас я не хочу. Затыкаю всем рот - не вижу и видеть не хочу, потому что сыта по горло всем виденным. В этом и заключается разница между мною и слепцами прежних поколений: они даже не подозревали о своем увечье и непрерывно хвастались зоркостью. А зрячих тогда считали слепыми и непрерывно издевались над их мнимым увечьем. Люди старших поколений, читая мою первую книгу, обвиняют меня, что я не жила жизнью своих сверстников и потому не упомянула челюскинцев и стахановцев, про постановки Мейерхольда, гениальные фильмы с коляской, галушками и концом Петербурга, а главное мощную индустриализацию страны, блеск литературоведения и бессмертные

[512]

романы, написанные в годы великих свершений... Кому что, но я отворачиваюсь от карнавала всех десятилетий нашего века, потому что у меня сильно развито чувство газовой камеры, лагеря, застенка и гнусной литературы, знающей, чтб надо видеть, а на что следует закрывать глаза. Я ведь вдова Мандельштама, которого и сейчас ненавидят с такой силой, будто он жив и ходит по улицам.

Судьба евреев замечательна тем, что они не только разделяют участь своего народа, но несут еще вдобавок все несчастья того народа, на чьей земле они раскинули палатки. Даже еврей, публично отказывающийся от своего еврейства, попадает наравне с другими в газовую печь, и он же отправляется на Колыму с чужим племенем, на языке которого он говорит. Мандельштам, еврей и русский поэт, платил и платит до сих пор по двойным, а то и тройным счетам. Он ведь еще европеец и русский интеллигент из того слоя, где не чурались слова. За все эти преступления вместе и за каждое в отдельности у нас карали по всей строгости законов, потому что борьба с идеализмом была и будет главной задачей эпохи. Военный врач, рассказавший про встречу с людьми из барака, - еврей, русский интеллигент и гуманист, следовательно, подлежит ответственности по трем статьям. Все судьбы в наш век многогранны, и мне приходит в голову, что всякий настоящий интеллигент всегда немножко еврей, потому что платит по тройным счетам.

Еврейские парни из польского погромного городка выбрали путь самообороны. Они сообразили, что не следует ждать, пока просвещенные европейцы втолкнут их в газовую камеру или походя зарежут на улице. Я иду другим путем и отказываюсь от самообороны. Я готова отвечать по всем статьям, которые мне могут предъявить: за то, что принадлежу к таинственному племени, которое существует вопреки всем законам истории и логики, за то, что не потеряла память и сохранила стихи, за то, что верю в высший закон и высшую правду, за то, что знаю, что дух не гниет в земле вместе с тленным телом, и за все прочие грехи и преступления второго разряда, в которых меня могут обвинить по законам и обычаям жестокого века.

[513]

Я бесповоротно отказываюсь от самозащиты, но другим этого делать не советую. Пусть соблюдают осторожность и живут потише, остерегаясь видеть, понимать, знать и подписывать бесполезные письма... Ничего хорошего нет в зрячем состоянии. Слепота гораздо приятнее и утешительней. Рекомендую осторожность и самозащиту.

VII. Родословная

У всех людей есть родственники. К моему удивлению, родственники обнаружились и у Мандельштама, который всегда казался совершенно отдельным человеком плюс беспомощный и милый брат Шура. Родственники оказались со стороны отца, фантастического человека с "маленькой философией". Сам дед постоянно вздыхал, что его "род" расцветал в предках и потомках, а сам он лишь звено между ними и в жизни ничего не сделал. Дед исписывал груды листочков мелким немецким почерком и обижался на сыновей, потому что никто из них так и не дослушал ни одного листочка до конца. Шкловский, узнав про сочинительство деда, уговаривал Мандельштама вставить что-нибудь из его мемуаров или "философии" в свою прозу, иначе грозился сделать это сам. Но до этого не дошло, потому что никто не понимал витиеватых оборотов деда и не разбирал готического почерка.

Дед относился ко мне хорошо, хотя считал, что Ося напрасно с ним не посоветовался. Дед поехал бы с ним в Ригу и подобрал бы там настоящую жену и настоящую еврейку. Я никак не могла понять, почему я не настоящая еврейка, но дед не умел этого объяснить. Кроме того, дед считал, что брак со мной - мезальянс, но, познакомившись с моим отцом, немного смягчился. Выяснилось, что Шура насплетничал ему про скоропалительность и необдуманность нашей связи, которой он был очень шокирован.

Дед пробовал излагать свою философию моему отцу. Он доказывал, что надо есть яйца всмятку, а не яичницу,

[514]

потому что это "ближе к природе". Отец так терялся от философии деда, что Мандельштам спешил к нему на помощь. С зятем моего отца сближала музыка. В Москве - он гостил у моего брата - и в Киеве, когда мы приезжали к моим родителям, они вместе ходили на концерты. Однажды в Киеве отец пошел на вечер Мандельштама и сказал мне: "Знаешь, твой Ося хорошо читает стихи". На прямое суждение о стихах он не отважился, потому что считал себя некомпетентным. Больше всего он любил греческих трагиков и читал их для отдыха в подлиннике. Он был человеком строго дисциплинированной мысли правовик, государственник, математик. Приглядываясь к отцу, я поняла, что образование пало не сразу с революцией, а снижалось постепенно - от поколения к поколению. Юридическое образование моих братьев и отца, знание древних языков и литератур несравнимы. Это чувствовали все мои друзья и при отце не очень щеголяли эрудицией, а Эренбург поддразнивал меня: "Жаль, что ты не пошла в отца..." Особенно почитал его Маккавейский, потому что чуял что-то родственное с собственным отцом - профессором духовной академии.

Дед, ровесник отца, не представлял никакого поколения. Он был абсолютно уникальным явлением, не похожим на еврейских местечковых мудрецов, ни на ремесленников, ни на купцов, ни на кого на свете. Его профессия - выделка замши. Кажется, он был хорошим специалистом, но своего ремесла не любил: внутреннее беспокойство и потребность говорить не давали ему работать. Он цитировал Спинозу, Руссо и Шиллера, но в таких невероятных сочетаниях, что все только ахали... Дед был не фантазером, а фантастом, вернее, фантасмагорией. Про него нельзя сказать, был он добрым или злым, щедрым или скупым, потому что основное его свойство - полная отвлеченность, невероятная абстрактность. Он проповедовал деизм собственного изготовления и жаловался на покойную жену, что она отняла у него сыновей. Невозможно себе представить, что у него были дети, с которыми он разговаривал о чем-либо, кроме своей философии.

Насколько я понимаю, мать только и делала, что ограждала сыновей от отца. Она возила их на дачи и на курор

[515]

ты, выбирала для них гимназии - и очень умно, поскольку старшего отдала в Тенишевское, нанимала гувернанток, словом, старалась создать для них обычную обстановку интеллигентской семьи. Пробовала она, очевидно, наладить и дела мужа, но все ее усилия не приводили ни к чему. Мандельштам запомнил, как мальчиком возвращался с ней домой на извозчике и вдруг увидел, что она плачет. Вероятно, она пробовала уговорить кредитора об отсрочке векселя и ей не удалось. Устойчивый быт, к которому она стремилась, ускользал. Борьба матери за устойчивость своеобразно отразилась на трех сыновьях. Старший, Осип, твердо усвоил, что нельзя делать устойчивость целью, средний гордился мыслью, что довольствуется малым, а младший рвался к благополучию и в прилитературных кругах изощрял свои коммерческие таланты. Они у него действительно были, и он всегда был благополучен. Удивительно умело он пользовался именем брата с первых шагов, когда бросил медицину, по сегодняшний день. За вычетом, впрочем, двадцати лет (1934-1953), когда он брата вычеркнул из памяти. Каждое его упоминание обо мне и сейчас равносильно доносу. Он не похож ни на своего отца, ни на братьев.

Мандельштам любил мать и, единственный из братьев, унаследовал ее музыкальность. Он был привязан к среднему брату, Шуре, потому что лицом тот пошел в мать. Шуру он всюду возил за собой, заботился о нем, вытащил его из Ленинграда в Москву, пристроил в Госиздат, где тот всю жизнь прослужил мелким служащим торгового аппарата, подкармливал, успокаивал и пошучивал над его постоянным страхом потерять службу или сделать ошибку в очередной аннотации на очередную книгу. Ни один из братьев Мандельштама не имел языкового чутья, а у Шуры была своеобразная афазия, касавшаяся письменной речи. Он буквально не мог составить ни одного предложения - его мучило все: порядок слов, предлоги, глагольные формы, фразеология. Говорил он вполне нормально - без запинок. Очевидно, он как-то унаследовал безъязычность деда, мало заметную в устной бытовой речи. С каждой аннотацией Щура приходил к Мандельштаму, а тот хитро сплавлял его ко мне Мандельштам всегда просил меня не обижать Шуру - "он так

[516]

похож на маму". Что-то в Шуре было трогательно-беспомощное и растерянное. (Как невнимательны друг к другу люди: откуда Эренбург взял, что Шура практический, деловой и толковый человек! Ведь они жили рядом на одном коктебельском пятачке.) Эти свойства странно сочетались с непрерывными поисками нравственного идеала, которого, как ему казалось, он достиг. Идеал он понимал как полное слияние с толпой, самоограничение, стушеванность. Он проповедовал свой идеал, как отец - "маленькую философию", и его тоже никто не хотел слушать. Три поразительно непохожих брата что-то унаследовали от отца, на которого ни один из них не был похож. Шура умер на Урале в эвакуации, брошенный женой, одинокий, печальный. Евгений дожил до старости - у него крепкое отцовское сердце, не в пример старшим братьям, которые унаследовали материнское. Недавно Евгений купил у Иосифа Бродского два тома Мандельштама, и глупый Иосиф взял с него половинную цену. Скоро он увидит и третий том, где Мандельштам запрещает ему называть себя братом. Зная, что Евгений спокойно выбросит его письма в помойку, Мандельштам специально переписал их, и они сохранились в автографе. Это будет неприятным сюрпризом для старика, которому имя брата открывает двери в профессорские дома, где он получает консультации и отзывы на свои научно-популярные фильмы.

Дед и два сына, Осип и Александр, умерли заброшенные, в полном одиночестве. Даже Шура опоздал проститься с отцом, но все же успел похоронить его. Осип брошен в яму, могилы Шуры и деда заброшены. У моих родителей, у сестры и у брата могилы затеряны и заброшены. Я хочу, чтобы моя могила тоже была затеряна и заброшена, как у всех.

Революция разметала семьи, и много поколений не видели родни, живут без корней, не знают своих могил. Она исказила жизнь моих дедов и успеет искалечить существование тех, кто по возрасту годится мне во внуки и в правнуки. С революцией все семейные связи оборвались. У деда в Риге жил родной брат, вполне благополучный коммерсант. Он звал к себе деда в гости, и в двадцатых годах это было вполне осуществимо, но так ста

[517]

рик и не поехал, потому что процедура получения разрешения на выезд и тогда была головоломной. Изредка к деду приходили из Риги подарки, и он ими очень гордился. В 32 году к нам на Тверской бульвар пришел двоюродный брат Мандельштама. Он прослышал, что у нас в Советском Союзе люди благоденствуют, а у них начался экономический кризис. В семье стали поговаривать, что неплохо переехать в Советский Союз, и послали на рекогносцировку самого бойкого и толкового. Он приехал с туристической группой - они уже тогда существовали, но не играли никакой роли в нашей жизни, потому что встреча с иностранцем называлась шпионажем. За такое легко было заработать десять лет.

Кузен привез в подарок деду пару теплых кальсон и спросил Мандельштама, как у нас обстоит дело с коммерцией и с юрисконсультскими службами. Насчет коммерции Мандельштам знал, что такого не бывает, а про службы ничего сказать не мог. Он только посоветовал кузену хорошенько осмотреться и не действовать опрометчиво. Кузен и сам был не лыком шит. Дня через два он снова забежал к нам и сообщил, что у нас такой же кризис, как повсюду, но мы об этом не догадываемся, потому что на службах нам ничего не платят. У людей создается иллюзия, что они при деле, а зарабатывать средства к жизни они так отвыкли, что не замечают, что работают задаром. Еще он поинтересовался, почему все у нас так плохо одеты. Неужели не хватает денег даже на хороший костюм? Экономические идеи кузена рассмешили Мандельштама, и ему захотелось "дать отпор" - так назывался бойкий ответ иностранцу, который нам полагалось давать в случае нечаянной встречи. Он заверил кузена, что каждый служащий покупает два костюма в год, а выглядят они плохо одетыми потому, что брюки "просиживаются" в один месяц, а пиджаки скроены как на памятниках. Ничего более убедительного для иллюстрации нашего благополучия он придумать не мог. В Риге действительно никто из мелких служащих не заказывал себе двух костюмов в год. Кузен вынужден был это признать. Почему-то он усмехнулся и потом исчез. Юрисконсультская должность осталась вакантной, а дед больше никаких кальсон не получал.

[518]

Кроме родственников мы сталкивались еще с людьми, носящими фамилию Мандельштам. Впервые Мандельштам встретился со своим однофамильцем в начале десятых годов в Териоках (тогда же он встретился в том же пансионе с Каблуковым). Однофамилец был киевским врачом-окулистом, известным еврейским общественным деятелем. Впоследствии я показала Мандельштаму дом, где жил окулист. Меня водили к старику проверять зрение, потому что в десять лет мне безумно захотелось носить очки и я стала жаловаться на глаза. Умный старый врач разоблачил бы любого симулянта, но для этого нужно было догадаться, что симуляция для чего-то нужна. Никто бы не догадался, что девочке с косичками хочется носить очки. Бедный однофамилец моего будущего мужа возился со мной целый час, пока не придумал слабости глазного мускула и не выписал мне очки. Я поносила их с неделю, а следующие завела себе через полвека.

Мне удалось околпачить первого встреченного мной Мандельштама. Второй был гораздо прозорливее, хоть и не окулист, и ни на какой обман не поддавался. Он предупредил меня об этом в один из первых дней знакомства, когда мы стояли на площади против дома врача Мандельштама. Весной в этом месте особенно ощутим ветер с Днепра, который всегда вызывал у меня тоску по морю. Площадь эта в кольце городских садов. На нее выходят главные парки города и моя горка. Я не знаю, как это выглядит сейчас, но в дни моей юности Киев был удивительно красивым европейским городом. Внизу лежал Подол, заселенный евреями, где много раз происходили погромы, на горе Печерск, район священников и военных, откуда донесся взрыв арсенала, разбивший все стекла и в нашем нагорном районе, и где массами вылавливали и убивали военных. В лавре изымали ценности и перебили монахов. В садах и в парках расстреливали. Город был залит кровью еще до второй мировой войны.

Когда два Мандельштама встретились в Териоках, кто-то спросил старика, не приходится ли ему родственником молодой. Старик ответил, что, вероятно, нет, иначе бы он пришел представиться. Я думаю, что они все же

[519]

родственники: уж очень оборот мыслей напоминает деда. Никто из Мандельштамов, которых мы потом встречали, - ни ленинградские врачи, ни физик, с которым Осипа познакомил переводчик Исай Бенедиктович во время хлопот о пяти приговоренных к расстрелу ("Четвертая проза"), ни машинистка в Ленинграде, необыкновенно быстро и грамотно писавшая под диктовку, что было в то неграмотное время абсолютной редкостью, - никто из них ничего не слышал про рижского Веньямина Мандельштама, а уж тем более про его сына Эмиля, то есть деда. Но друг про друга они знали все и умели посчитаться родством, отсчитывая колена от киевского окулиста и от переводчика Библии, попавшего в словарь Брокгауза. Между тем все они, включая сыновей деда, явно походили друг на друга. Это устойчивый семейный тип: одинаковое строение черепа, чуть искривленный нос, узкие лица и выразительные надбровные дуги. У всех Мандельштамов повторялись одни и те же имена Осипы или Иосифы, Веньямины, Емельяны или Эмили, Александры, Исайи... Дед, очевидно, принадлежал к самой захудалой ветви этой большой и явно способной семьи. А женщины, как мне говорил Мандельштам, все были большеногие, очень серьезные и замечательно честные, вроде Татьки - дочери Евгения Эмильевича. Она неожиданно сохранила специфические мандельштамовские черты, хотя ни на отца, ни на деда не была ни капли похожа. Мандельштам очень любил девочку, и она единственная из всей семьи тосковала о нем и знала его стихи.

Мы никогда не узнали бы, что Мандельштамы - одна семья, если бы не случайная встреча в Ялте. Мать подарила мне эмалевые часики. Они считались хронометром, и в ломбарде за них давали порядочную сумму. Мандельштам время распределял по своей прихоти и кичился тем, что всегда знает, который час. Но в Ялте мы жили в пансионе грека Лаланова, где кухня была смесью греческой кухмистерской и советской столовки. В холодном виде она оказалась совершенно несъедобной, а мы вечно опаздывали к обеду. Нам пришло в голову, что надо отрегулировать часики, чтобы вовремя являться к обеду. На набережной в Ялте еще водились последние частники

[520]

часовщики, фотографы, галантерейщики. Итоги нэпа подводились в следующие два года. Для нас же это были последние месяцы до разрыва с советской литературой. Иначе говоря, еще цвело сто цветов, но коса уже точилась. Мандельштам приехал в Ялту с месячным опозданием. Он задержался в Москве из-за хлопот об осужденных стариках. В Ялту он привез экземпляр только что вышедшей книги ("Стихотворения"). Надвигалось раскулачивание. Нэпманы жаловались на невероятные налоги. Писатели уже сняли с себя налоги, которыми их под горячую руку обложили в 25 году, и хлопотали о литературной газете. Время еще было неопределенное, хотя за год до этого мы в Сухуме читали речи Бухарина против троцкистов и Мандельштам удивлялся, зачем он так старается.

Еврей-часовщик похвалил механизм и эмаль. Выписывая квитанцию, он ахнул, услыхав фамилию, и побежал за женой. Оказалось, что она тоже Мандельштам и семья эта считается "ихесом", то есть благородным раввинским родом. Старуха никак не могла добиться от Мандельштама сведений о той ветке, из которой он вышел. Мандельштам даже не знал отчества своего деда. Старики пригласили нас в комнату за лавкой и вытащили из сундука большой лист с тщательно нарисованным генеалогическим деревом. Мы нашли всех переводчика Библии, киевского врача, физика, ленинградских врачей, жену часовщика и даже деда и его отца. Мандельштамов оказалось ужасно много, гораздо больше, чем мы думали. Старики пририсовали три веточки, идущие от деда, но мы забыли назвать Татьку, бедный оборвавшийся отросточек.

Дерево начиналось незадолго до переезда какого-то патриарха из Германии в Курляндию, куда его выписал как часовщика и ювелира герцог курляндский Бирон. Он таким способом насаждал ремесла в своем только что полученном герцогстве. Мы потом прочли, что армянские Тиграны или Аршаки тоже завозили к себе евреев-ремесленников, но они потом слились с местным населением. При переезде в Курляндию ювелир еще носил древнееврейскую фамилию, а это является признаком почтенного раввинского рода. Я не запомнила фами

[521]

лию, потому что никак не понимала, с чего это вдруг Мандельштам с таким любопытством рассматривает дерево и расспрашивает стариков обо всех ветках и отростках. "Египетская марка" уже была написана, и Мандельштам там ясно сказал, что наш единственный предок - Голядкин. Этот предок был мне гораздо более понятен, чем дед и его рижский брат, а тем более чем курляндский часовщик и киевский врач. Старики угостили нас чаем, и Мандельштам действительно вел себя как почтительный родственник из боковой и захудалой ветви почтенного рода. Мне показалось, что он завидует часовщику и его старой и доброй жене, потому что у них сохранилось чувство рода и связи с предками. Мало того, старуха рассказала, что в ее семье, четко обозначенной на дереве, был обычай выдавать всех дочерей за ювелиров и часовщиков. Это делалось в память ювелира герцога курляндского.

В семье фантастического деда, вероятно, бытовала история придворного ювелира. Ведь не случайно Мандельштам в "Египетской марке" вспомнил свою тетку Иоганну: "Карлица. Императрица Анна Леопольдовна. По-русски говорит как черт. Словно Бирон ей сват и брат..." Дед часто пробовал рассказать про свою семью, но никто его не слушал. Часовщик с женой были гораздо убедительнее деда, и Мандельштам слушал их с большой охотой. Но в свой раввинский род он все-таки не поверил и все рвался к русским разночинцам. От них он вел свое происхождение: "Для того ли разночинцы рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал? Мы умрем, как пехотинцы, но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи..."

[522]

VIII. Отщепенец

Впервые чувство отщепенства зародилось у Мандельштама в двадцатые годы. В ранних стихах его нет и в помине, потому что юношеская тоска и одиночество ничего общего с отщепенством не имеют. С болезнями юности он справился легко и не знал отчуждения от мира. Ведь и в самых ранних" стихах это "легкий крест одиноких прогулок", а не отчуждение. В нем самом было заложено целебное средство против болезней роста: сознание поэтической правоты ("Ведь поэзия есть сознание своей правоты", - сказал Мандельштам в возрасте двадцати лет), доверие к людям, уважение ко всем, кроме "врагов слова", и способность наслаждаться тем, что дает жизнь. В голод, пока он не становится убийственным, наслаждение только обостряется и хлеб ощущаешь как пищу богов. А ведь он и на самом деле - пища богов.

Годы революции - с восемнадцатого по двадцать второй - накатились как стихийное бедствие, обострив в первую очередь чувство текущего времени. Каждый был готов к случайной смерти и потому учился пользоваться минутой. О будущем - какую оно примет форму - думали мало. Единственно, о чем мечтали, это стабилизация, успокоение, остановка невероятного движения, порожденного революцией. Потоки крови лились прямо на улице, перед любым окном. Мы все видели мертвых и пристреленных на мостовых и тротуарах и боялись не случайной пули, а издевательства и предсмертных пыток. Делались невероятные вещи, которые свидетельствовали скорее об одержимости убийством и уничтожением, чем о целеустремленной борьбе. Я запомнила "расстрелянный дом" в Киеве. На Институтской улице, что вела от Думы в Липки, стоял мирный четырехэтажный дом с большими зеркальными окнами. Мимо проходил вооруженный отряд, и кому-то показалось, что из этого дома выстрелили. Выстрелы и опасность мерещились всем, особенно тем, кто сам стрелял. Такие по ночам вскакивали с постели и хватались за револьвер. Они так кричали со сна, что будили соседей, которые от испуга тоже отвечали криком. Хорошо, если обходилось без

[523]

стрельбы. Наяву люди часто действовали так, будто во сне. Вновь захваченное право стрелять и убивать овладело людьми, подчинило их своей власти, диктовало каждый поступок, стало хозяином и распорядителем тех, кто думал, что что-то приобрел и от чего-то освободился, навесив на бок кобуру. И вот вооруженный отряд человек в сорок выстроился на мостовой перед фасадом четырехэтажного дома и принялся палить в "буржуев", то есть беспорядочно стрелять в окна, чтобы не осталось ни одного целого стекла. Расправившись с домом, отряд зашагал дальше, а напуганные жильцы постепенно выползали из задних, выходивших во двор комнат и побежали за стекольщиками. Дому легче залечить небольшие раны, чем человеку, а разрушительная стихия, действуя на ограниченном пространстве, несравненно менее губительна, чем планомерно работающая государственная машина, стреляющая не в окна (окна могут понадобиться своим людям, их надо беречь), а в людей.

"Русский бунт, бессмысленный и беспощадный" длился недолго. Отряды вливались в армию с централизованным управлением, демобилизованные возвращались в деревни и в города, чтобы, побурлив, стать военизированными отрядами центральной власти. Мечта о стабилизации, то есть о сильном правительстве, осуществилась. Государство нового типа с первых шагов показало, что оно умеет управлять и обладает новыми методами управления. Общество добровольно пошло на службу к новому государству, потому что оно спасало от народной стихии. В первой половине двадцатого века (не знаю, что сулят последние десятилетия второй половины) приходилось выбирать между двумя немыслимыми вариантами: между бунтом и железным порядком, ради которого отрекались от всех ценностей, материальных и духовных, от личной свободы и от элементарного правосознания Люди новой формации предпочли железный порядок, а они были в подавляющем большинстве. Они не только замалчивали или воспевали преступления власти, но искренно считали, что так и надо: "пора без дураков". Сейчас, когда жестокости смягчились и количественно приусохли, старики ворчат по своим углам, что народ распускается и напрасно отпустили вожжи.

[524]

Они продолжают ценить единомыслие, чем бы оно ни достигалось. Им по душе, когда граждане маршируют, и невдомек, до какого хаоса уже домаршировались. Единственное, чего они хотят, - заткнуть всем рты, чтобы очередь за огурцами стояла молча и никто не смел ворчать. В них еще говорят былой испуг и ужас перед разбушевавшейся стихией, хотя по возрасту большинство любителей порядка не могли в зрелом состоянии видеть стихию. Испуг они всосали с молоком матери.

К моменту стабилизации Мандельштаму было тридцать лет, но для всех, даже для меня, он оказался человеком старшего, уже отошедшего поколения. И субъективно он относил себя не к ровесникам (Катаев, скажем, казался ему щенком, хотя был моложе года на четыре), а к "прежде вынутым хлебам". Теперь я понимаю, что в эпохи полной перетасовки поколение исчисляется не только по возрасту, но и по принадлежности к той или иной формации. "Мой прекрасный жалкий век" вовсе не календарный девятнадцатый и не десятые годы, а незримая общность людей, не желающих ни убивать, ни присоединяться к убийцам. Одни называли себя гуманистами, другие христианами, но большинство интеллигентов верило, что ценностные понятия, нравственные и эстетические (до чего не переношу этого слова!), являются объективным завоеванием человечества, результатом исторического развития. К этому выводу пришел и Владимир Соловьев в "Оправдании добра", и Бергсон в своих гипотезах о происхождении религии и нравственности. По Бергсону, биологический вид, наделенный интеллектом, то есть человек, образует "закрытые общества" с целью сохранения вида. Для сплочения общества вырабатываются религия и моральный кодекс. Отдельные личности, светочи человечества, создают новые религиозные и моральные учения, обращенные ко всему человечеству ("открытое общество"). Законы и религия "закрытого общества" выводимы из биологической природы человека. Религия и высокая нравственность "открытого общества" - результат как бы расширения и даже преодоления биологической природы человека. Во всяком случае, они из нее не выводимы. Высшее проявление "открытого общества" для Бергсона христианство. Пре

[525]

одоление законов и установлений "закрытого общества" и прорыв в "открытое", в сущности, является следствием исторического развития, в котором огромная роль отводится выдающейся личности. Мне кажется, что теория ноосферы Шардена сложилась не без влияния Бергсона. Обе теории основаны на биологии, а исторический процесс, теряя чисто человеческую специфику, приобретает черты эволюции.

Владимир Соловьев исходил из совершенно иных предпосылок: чувство добра вложено в человека, оно является признаком его богосыновства. В своем высшем проявлении, в любви, человек резко выделяется из животного царства. Жизнь человека в обществе и любовь направлены не на сохранение вида, как у животных, но имеют другой смысл и другую функцию - это проблески высшей любви, то есть богопознания. Владимир Соловьев понимает религии, свойственные человеческому обществу, как различные ступени откровения и богопознания. Идея добра, составляющая сущностный признак человека в отличие от животного мира, выявляется в человеческом обществе постепенно с ходом исторического процесса, гуманистические идеи девятнадцатого века радовали Соловьева как признак углубления и победы добра. Он приводил в пример победоносного шествия добра борьбу со смертной казнью, которая завоевывала в его время все новых сторонников. В сущности, оптимизм Владимира Соловьева основан на абсолютной вере людей его века в прогресс. Это не вульгарный прогресс властителей дум "шестидесятников", но все же оптимистическое понимание истории как движения вперед. Владимир Соловьев человек девятнадцатого века, и "Оправдание добра", как и "Смысл любви", написаны в девяностые годы. Людям двадцатого века трудно разделять оптимизм Соловьева, но все же и во мне теплится надежда (она затухает каждую секунду и скоро потухнет совсем), что испытания, пережитые человечеством, не пропадут зря. Но каждый день подрывает надежду, потому что новые поколения на Западе ничему не верят и не хотят задуматься о чужом опыте. Их слепота, равнодушие и идиотический эгоизм приведут Запад к тому, что мы испытали, только сейчас это несрав

[526]

ненно опаснее, хотя бы потому, что не локализуется в определенном участке, а распространяется и покрывает всю землю отрядами, которые по заданиям начальства стреляют в окна, в людей, в душу человеческую, надевают на мыслящую голову китайскую каменную шапку, проламывающую череп, и рубят кисти рук тем, кто играет на рояле.

Даже такой глубокий человек, как Бергсон, несмотря на свой рационализм, видевший и знавший больше многих современников, сплошь и рядом закрывал глаза на то, что творилось в мире. Он знал, что "закрытые общества" ощерены друг против друга, но верил в безопасность человека в своем собственном "закрытом обществе". А ведь он жил рядом - бок о бок - со "сверхзакрытыми обществами" нового типа, которые уничтожали и крошили всех и каждого единственно с целью устрашения людей и ничтожного удовлетворения собственной потребности в величии. Какое гнусное величие, основанное на количестве пролитой крови и на штабелях трупов...

Очевидно, прежние "закрытые общества" были далеко не такими герметическими, как нынешние, где самоистребление стало одним из ведущих принципов. Последний оптимист в мире Тейяр де Шарден отдал дань хилиазму (тысячелетнее счастье на земле!) и для ноосферы начертил схему, использовав опыт тоталитарных государств. Кто сказал, что все существующее разумно? Тот, кто произнес эти слова, начисто забыл про свободу, данную человеку, который способен на все степени безумия и зла. Армия пропагандистов, или, как выражались в моем детстве, "наемные перья", ловко изобразит чудовищное зло как высшие степени добра и разума.

Пока человек погружен в деятельность, смысл исторического процесса для него затемняется ощущением современности и целями сегодняшнего дня. Всякий акт становится важной задачей сегодняшнего дня, и "строители общественных формаций" ставят одну цель за другой, не считаясь со средствами. (К счастью, они не всегда преступают границы дозволенного и допустимого.) Для своих деяний они всегда находят оправдания, главное из которых - достижение хорошо поставленной цели.

[527]

Они не видят целостного смысла происходящего и смогут очнуться только в последний миг, когда уже будет поздно.

Тот, кто смотрит из будущего на прошлые события, тоже не может постичь смысла происхо-дившего. Что для нас события прошлого? Пестрота сменяющихся исторических фактов, в которые исследователь привносит какой ему угодно смысл. Будущий исследователь, стремясь к "объективности" и не ощущая боли за людей, воскресит точки зрения всех современников и документы эпохи, стараясь найти "среднюю". Если мир будет существовать, найдутся глубокомысленные ученые, которые исследуют деятельность моих современников, покачают головой, но все же обнаружат некоторые плюсы кровавой эпохи. Плюсы перевесят минусы, потому что груды документов изготовлены специально для будущих "объективных" ученых. Документы облегчат им задачу оправдания и поощрения. Кое-что уцелеет даже из обвинительных материалов, и многие оправдательные послужат для обвинения, потому что они составлялись наспех и самым чудовищным образом. Для оправдания преступлений было, например, вполне достаточно ссылки на авторитет, призывавший к самоистреблению. Но факты на расстоянии бледнеют, пролитая кровь теряет цвет. (Очень нас трогает, что Петр Первый крошил людей? Это ведь не помешало ему стать Великим...) Конкретные случаи забываются, запомнившиеся можно отвести в рубрику "случайность" или обычаи и привычки того ушедшего и не слишком просвещенного века. Можно игнорировать даже события и явления, которые являются символами эпохи, потому что материала всегда хватит, чтобы подкрепить любую точку зрения. В "беспристрастной" науке, именуемой историей, все зависит от точки зрения исследователя Документов хватит с лихвой для чего угодно. Есть большие шансы, что этот ученый будущего будет сторонником всеобщего счастья на земле и, внимательно прочитав Андре Жида, Барбюса, Федина и Фадеева, выведет заключение, что к счастью, конечно, стремились, но иногда прибегали к чересчур энергичным мерам для его достижения.

[528]

Есть только один момент для осмысления происходившего - по горячим следам, когда еще сочится кровь и аргументация "продажных перьев" не стоит ни гроша. Здесь, как и в пересмотре собственной жизни, видно только с одной временной площадки, все остальные дают искаженную перспективу. В период брожения и распада смысл недавнего прошлого неожиданно проясняется, потому что еще нет равнодушия будущего, но уже рухнула аргументация вчерашнего дня и ложь резко отличается от правды. Надо подводить итоги, когда эпоха, созревавшая в недрах прошлого и не имеющая будущего, полностью исчерпана, а новая еще не началась. Этот момент почти всегда упускается, и люди идут в будущее, не осознав прошлого. Так было всегда, так будет и сейчас.

Мандельштам не был ни историком, ни философом. Он не искал обоснования ценностей, потому что никогда в них не усомнился. Вероятно, он сознавал, что ценностные понятия и гуманистические идеи лишь вывод из христианства, потому что в стихотворении "Сухие листья октября" он говорит, что люди, которыми "бесполая владеет злоба", не знают Вифлеема и не увидели яслей. Из этого стихотворения ясно и другое: Мандельштам воспринимал "новое" не как начало эры, а лишь как завершение прошлого, которое не имеет никакого будущего: "Бездетными сойдете вы в свои повапленные гробы..." В те годы сторонники "нового" утверждали, что именно они ведут борьбу за человека, за его права и за наследие гуманизма. Они предлагали не другие цели, а другие средства для достижения цели ввиду их могучей действенности. Большинство из них твердо верило в гуманную миссию и с полной искренностью разрабатывало знаменитую аргументацию: сейчас казнят, чтобы навеки искоренить казни и насилие, сейчас пришлось развязать войну, но это будет последняя война, и она ведется только для того, чтобы навсегда уничтожить войны... На поверку все вышло наоборот, и первыми погибли те, кто стоял за казни, террор и войну во имя уничтожения всех этих бед.

Самое существенное и трагическое в секуляризации не отделение церкви от государства или богословия от науки. Секуляризация достигла вершины в тот момент,

[529]

когда оторвала гуманизм от породившего его христианства. В результате этого акта, вернее процесса, завершившегося в первой половине двадцатого века, мы оказались свидетелями неслыханной дегуманизации людей: каждого человека в отдельности и великих групп - общества и государства. Дегуманизация проявилась в двух формах. Первая форма: дегуманизация протекает под прикрытием сладчайших слов из гуманистического словаря и обещает неслыханный расцвет личности и полную социальную идиллию. Вторая форма дегуманизации откровенно антропофагская: сильный порабощает слабого и пользуется плодами победы. Покров гуманистических слов в первом варианте был настолько ветхим, что сквозь него все время прорывались формулы откровенно зверского варианта. Этого не замечал только тот, кто вообще ничего видеть не хотел, а таких всегда слишком много в мире. Сейчас все слова иссякли, и в том, что их могло не хватить, единственный проблеск надежды.

В начале двадцатых годов, когда Мандельштама охватила мучительная тревога и он понял, что очутился среди чужого племени, ему еще верилось, что чужой мир хоть и не сразу, но все же впитает гуманистические идеи. Он верил в людей, в доброе начало, вложенное в них свыше, в самоуничтожение зла. В сущности, он разделял идею Владимира Соловьева о том, что люди, достигнув какой-то ступени в познании добра, уже не могут отступить назад, то есть хоть он и заплакал ребенком, услыхав слово "прогресс", все же и к нему привязалось доверие к какой-то своеобразной форме прогресса. (Может ли человек без этого жить?) Я знаю, что мир лежит во зле, но иногда и мне кажется, что в оптимизме есть крошечная доля истины: не потому ли некое "мы", немногие и рассеянные в пространстве люди, но все же существовавшие на этой земле, из тех, кто с детства слышал про борьбу против смертной казни и знал про ясли и благую весть, с таким ужасом относились к кровавой бане двадцатого века, что успели впитать в себя мысль о недопустимости уничтожения себе подобных... (Именно эти знали, что цель не оправдывает средства.) Люди, которых использовали для массовых убийств, вообще никогда ни о чем не слышали... Они слепо доверялись начальникам, а по

[530]

том входили во вкус убийства и издевательства. Известно, что особой жестокостью отличались подростки и недомерки. В гитлеровской армии расстреливать мирное население на бреющем полете посылали шестнадцатилетних мальчишек. Такой мальчишка не ценит ни своей жизни, ни чужой. Он способен на все. Тех, кто соблазнял "малых сих", было сравнительно немного, но они вовремя успели изолировать детей и привить им зверские наклонности. А еще существовала толпа, развращенная войной - сначала фронтами первой мировой войны, а потом гражданской, когда все понюхали крови. Я заметила, что одно из ведущих чувств, на которых можно играть, развращая людей, зависть. Завистлив обычно человек, сознающий свою слабость. Совершая гнусности и преступления, он удовлетворяет зависть и чувствует себя сильным. Низкие поступки свои он всегда оправдывает мировой справедливостью. У такого есть две-три фразы для самооправдания, в котором он, в сущности, и не нуждается.

Отдельные люди в толпе, бесновавшейся в годы гражданской войны, а потом на службах и работах мирного строительства, может, одним ухом и слышали про запрет убийства себе подобных, но им успели крепко внушить, что ради пользы дела не только можно, но даже нужно убивать. Трусы и сладострастцы, возбуждавшие толпу, сами-то они были способны только на доносы и подметные письма, но их восхищала наглость и сила настоящих убийц. Эта толпа ревела на собраниях, одобрявших казни. Она окружала убийц, разрывавших на части рыжих женщин, принятых за чекистку Розу. Она воплями подстегивала погромщиков и раскулачивателей. Вопившая толпа была видна и слышна отовсюду, но составляла небольшой процент населения. Основную массу составляли угрюмые люди, которые сторонились убийц, но не смели им ничего сказать. К тому же у них не было аргументации. Яслей они не видели, а справа и слева слышали слова на одном языке. То был язык обещаний и мести. Толпа вопящая и толпа пассивная может быть повернута в любую сторону, а в каждом обществе найдутся "кадры" для уничтожения себе подобных, толпы людей с пустопорожними глазами. Весь вопрос в том, захотят ли их ис

Загрузка...