[261]
товность на все ради своих убеждений, смерть с именем Христа на устах есть то, на что она намекает. Нам в категорию мучеников за веру проситься нельзя. Жалкое поколение, растерявшее все, что нам досталось от предков, мы пухли с голоду, еле волочили ноги и проклинали жизнь. Не подвиг, а стойкость наше единственное достоинство. Я тоже знаю "жизнь после конца" и никому ее не пожелаю. Кем бы стал Мандельштам, если бы его не загнали в чужое русло? Он был сильнее меня и Ахматовой, и поэтому никакое русло ему не казалось чужим. Но страдания не обогатили, а только уничтожили его. Его травили и душили всеми способами, а лагерь только логическое завершение того, что длилось все годы. Ему, в сущности, не дали созреть - он принадлежал к медленным людям, - и он созревал на ходу. Голос пробивался не благодаря удушью, а вопреки ему. Не будь "другого русла", из него, скорее всего, получился бы поэт философического склада. Освободившись на миг от насильственных тем, куда я отношу и "кремлевского горца", он написал восьмистишия. В них, я думаю, тот поэт, которому не дали осуществиться. О том, как он представляет себе свою поэтическую судьбу, Мандельштам говорил со мной один-единственный раз - еще в карнавальном Киеве. Он не сомневался, что останется как поэт, но не знал, сохранится ли как человек (с нашими "воспоминателями" это не так просто), то есть, произойдет ли слияние плодов поэтического труда и судьбы. Судя по динамической силе, которая была заложена в Мандельштаме, он не нуждался в тюрьмах, ссылках и лагерях, чтобы заработать себе биографию. Она могла оказаться гораздо более содержательной, чем та, которой его удостоили, и при этом совершенно благополучной, во всяком случае - внешне. С людьми он давал скорее положительный, чем отрицательный контакт, не ладил только с челядью и прихлебателями, с писателями, которые пишут "заранее разрешенные вещи" и "помогают судьям вершить расправу над обреченными". Такие бывают везде и всюду, но у нас они получили право распределять воздух и хлеб. Если не поклониться в ноги уполномоченному в твоей области, подохнешь сразу, так что избежать контакта с убийцами у нас нельзя. Следовательно, гибель Мандельштама была предначертана.
[262]
Мандельштам легко жил среди обыкновенных людей и дал несколько формул своего отношения к ним. Ему хотелось "еще побыть и поиграть с людьми", и он всегда был готов "тянуться с нежностью бессмысленно к чужому". Это говорит о притяжении, а не об отталкиванье. Цветаева, например, при любых условиях вошла бы в конфликт с окружающим.. Это было заложено в ее природе. Мандельштам без людей непредставим, и отношения облегчались тем, что в нем начисто отсутствовала учительская жилка и себя он считал хуже других. Глубокие религиозно-нравственные и историософские конфликты, поиски социальной справедливости и осмысление гуманистических тенденций, проверка наследства отцов и предков - все это может быть лучшей основой биографии, чем примитивные конфликты с государством и обществом, которые в нормальных условиях не принимают форму погони специально выдрессированной своры за ошалевшим зайцем.
Цветаева предсказала Мандельштаму в стихах "гибель от женщины". По-моему, такой исход исключается. Он бы использовал женщин как "твердые мосты", и больше ничего*. Я спрашивала Ахматову, почему Георгий Иванов кричит, что Мандельштам всегда влюблен. Она отвечала: это потому, что он не знал женатого Мандельштама. Я же сомневаюсь, что и в юности Мандельштама трясла любовная лихорадка: не тот человек. Тяга к людям, свойственная Мандельштаму, повышенный интерес к ним, как к мужчинам, так и к женщинам, любопытство ко всякому встречному - все это легко могло трактоваться пошляком Ивановым как перманентная влюбленность, что-то вроде завивки-перманент, популярной в моей юности. У Ахматовой с ее культом влюбленности показания тоже не совсем достоверны. Строчка Мандельштама: "Я каждому тайно завидую и в каждого тайно влюблен" - свидетельствует не о влюбчивости и зависти, а о восхищении людьми, и это на него очень похоже. Сам он говорил о себе, что часто восхищался женщинами, но действительно влюблен был в юности только дважды - в Саломею Андроникову и в Зельманову. По его словам, влюб
-----------------------------------------------
* Далее следовало: Они играли в его жизни незначительную роль, меньше, чем у других людей.
[263]
ленность была из тех, когда бродят стихи, то есть не таящая в себе никаких опасностей - без тяги к обладанию. У меня есть глубокая уверенность, что интеллектуальные кризисы, борьба веры и безверия, сомнения, которые Мандельштам называл адом (по Флоренскому?), таили в себе больше опасности для Мандельштама, чем жизненные коллизии. Для него могли быть трагичны поиски "мы", соборности, глубины и контакта в отношениях с людьми, своего "ты", соучастников в игре и радости, потому что люди везде и всюду равнодушны к игре и не знают радости, но он, умевший отказаться от "только вокальной, физиологической прелести стиха", не разбил бы себе голову из-за женщины. Все знают по письмам, что он любил меня, но он был бесконечно требователен (и в то же время снисходителен) к своему "ты", и, если б я не сумела или не захотела стать его тенью и соучастником в радости, он бы сумел отказаться и от меня. В нем было нечто, чего я не замечала ни в ком, и пора сказать, что не легкомыслие отличало его от приличных людей, окружавших нас, вроде Фадеева и Федина, а бесконечная радость. Она совершенно бескорыстна, эта радость, он не нуждался ни в чем, потому что она была всегда с ним. Все к чему-то стремились, а он ни к чему. Он жил и радовался. Накануне последнего дня нашей общей жизни он жил и радовался, и только тюрьма и лагерь раздавили его и уничтожили и радость и жизнь.
Все внутренние потрясения Мандельштама, его рост и переходы из одного периода в другой связаны с углублением и созреванием мысли. В результате внутреннего сдвига происходило и становление поэтического труда. Сдвиги вызывались прямым контактом с действительностью, и сюда входит все отношения с людьми, разговоры, книги, путешествия и события внешнего мира. Он жил напряженной, почти лихорадочной жизнью. Как я вижу, основная причина непрерывного волнения и роста коренится в оценке внешних событий с точки зрения ведущей идеи, на которой строился его внутренний мир. Он так интенсивно жил, что почти не отдал дани страху. Из всех, кого я знала, меньше всего поддавался страху Мандельштам, хотя он мог нелепо струсить (случай с человеком в папахе), потому что не переносил прямого
[264]
контакта с насильниками. Гораздо меньше шансов погибнуть от случайно встреченного насильника, чем от организованного террора, но Мандельштам забывал про статистику и не мог совладать с чисто физиологическим отталкиванием от насильников и убийц. Мы жили в эпоху, когда избежать прямого контакта с убийцами и апологетами насилия было почти невозможно, и это задерживало, а не способствовало росту Мандельштама. Тот воздух, в котором мы жили, весь воздух двадцатого столетия, останавливал рост людей, душил мысль. Что приобретал Мандельштам, когда спорил с марксистами? Он делал это для забавы, и только потому споры не отравляли его. Его спасала способность к игре, иначе он разделил бы участь тех, кто растратил все силы, доказывая, что малиновка не могла снести яйцо кукушки, потому что оно слишком велико для нее.
Я сознательно употребляю слово "рост", а не "развитие". Мандельштам приходил в ярость, когда слышал слово "развитие". ("Скучное, бородатое развитие", как сказано в "Путешествии в Армению", что вызвало гнев начальства.) Развитие как будто переход от низших форм к высшим и стоит в одном ряду с понятием "прогресс". Мандельштам отлично понимал, что всякое приобретение неизбежно сопровождается утратой, и рассказывал, будто впервые услыхал слово "прогресс" пятилетним мальчиком и горько расплакался, почуяв недоброе. Я что-то здорово боюсь и "перехода количества в качество". Подозрительная штука, породившая скачки - и наши, и китайские... Ненавистному "развитию" Мандельштам противопоставлял "рост" как процесс, при котором человек, меняясь, сохраняет единство личности и лишь переходит из одного этапа (или возраста) в другой, причем путь остается единым. Этапы поэтической работы Мандельштама показательны для внутреннего роста, а не развития. Отношение к любому вопросу, хотя бы к смерти, изменяется на различных этапах жизни Мандельштама, но в то же время едино и целостно на всем пути. Мальчик не верит, что он "настоящий и действительно смерть придет", но понимает, что "когда б не смерть, так никогда бы мне не узнать, что я живу". Юноша на пороге ранней зрелости осознает, что смерть ху
[265]
дожника - последний творческий акт. Зрелый человек, привыкший к мысли о смерти, все же "дичится умиранья" и, приучаясь к нему, служит себе отходную. Чувствуя приближение смерти и давно зная, что "простая песенка о глиняных обидах" будет насильно оборвана, Мандельштам подводит итоги земной жизни ("...И когда я умру, отслуживши, всех живущих прижизненный друг"), жалеет меня ("Как по улицам Киева-Вия ищет мужа не знаю чья жинка, и на щеки ее восковые ни одна не скатилась слезинка"), а затем - в стихах к Наташе Штемпель - готовится к будущей жизни. Всюду единое понимание жизни как временного дара (именно "дара") и вечности после конца земного пути.
Мне сейчас семьдесят лет, и я знаю, что только пустопорожние люди боятся старости и устраивают нелепый культ юности. У каждого возраста есть свое неповторимое содержание, и мне мучительно больно, что жизнь Мандельштама была искусственно спрессована и он не испытал последнего этапа - постепенного приближения к концу. Впрочем, трудно представить себе постепенность для человека, который с таким "нетерпением жил и менял кожу"... Мандельштам столь же редко говорил о будущем, как и о прошлом, но в 37-38 годах, когда стало совершенно ясно, что дни наши сочтены (не только его, но и мои - ведь я уцелела только чудом или по недосмотру, что одно и то же*), Мандельштам вдруг заговорил о старости. Каждый раз, когда я это слышала, меня охватывала холодная дрожь. После его гибели я раскаивалась в своем ужасе и явной дрожи. Мне все казалось, что во всем виновата я и он бы уцелел, если бы я больше верила в спасение. И сейчас это чувство не изжито, но надо ли ему было жить? Ведь в конце концов и он бы поддался страху, заразился бы им от меня и от всех окружающих и тоже превратился в тень. Для такого человека, как он, смерть была единственным исходом: он не умел быть дрожащей тварью, которая боится не Бога, а людей. Я думаю, что разговоры о будущих стихах, а речь шла именно о них, помогали Мандельштаму отгонять страх и предотвращать упадок. Упорно, вопреки всему, он думал о
----------------------------
* Далее следовало: - в России всегда спасала только плохая работа.
[266]
жизни, а не о насильственной смерти. Если так случится, он умрет, но заранее готовиться к насилию он не желал.
Он говорил тогда, что как поэт он развивался очень медленно и постепенно обретал свободу. Из этого он делал вывод, что будет писать и в старости и тогда-то обретет настоящую свободу. Он не позволит стихам верховодить (об этом он мне писал в письме и в последнее время часто говорил) и не допустит насильственных тем. В те дни у него вырвались стихи о смертной казни. Он мне сказал, что в какой-то степени это навязанные извне стихи: толчком к ним было постановление об отмене смертной казни, кроме как за измену родине и что-то еще вроде этого. Мы прочли это постановление в газете, стоя на платформе в Савелове в ожидании поезда. Он сказал: как они, наверное, расстреливают всех подряд, раз издали такое постановление... Стихи о смертной казни были результатом страшного времени, нечеловеческих условий, в которых мы жили. С этой точки зрения они были "насильственной" темой. С другой стороны, "ведь это о людях, мы же не можем отделиться от людей"... Эти стихи слышали только два человека - Наташа Штемпель и я.
Он думал, что в старости будет дышать другим - неотравленным воздухом и насильственных тем больше не будет. Кроме того, он надеялся овладеть стиховым потоком и научиться, как им сознательно управлять. Заметив мой остекленевший взгляд, когда он заговаривал о будущем, Мандельштам смеялся и утешал меня: "Не торопись. Что будет, то будет. Мы еще живы - не поддавайся. Дыши, пока есть воздух. Ты еще никогда не сидела. В камере воздуха действительно нет. А пока еще есть. Надо ценить то, что есть". Я собрала в горсть то, что он мне говорил, хотя это говорилось разновременно и по разным случаям, а не в форме речи и поучения.
В тот новый этап после Воронежа было около десяти стихотворений. Они были отобраны при последнем обыске. Я была в таком состоянии, что не могла их ни запомнить, ни вспомнить. Поэтому они погибли - по моей вине. Мне жаль их, но еще больше жалко тех, которые не были написаны, потому что не стало воздуха.
[267]
Этапы моей жизни
Меня не перестает мучить не дожитая нами жизнь. Я все не перестаю гадать, как бы она сложилась, если бы ее не оборвали. Прямым и аккуратным продолжением прошлого она бы не стала, потому что ничего механического в нашей жизни не было. В ней отразились те же этапы, которые так отчетливо и ясно видны в стихах и в росте самого Мандельштама. Мы стояли на пороге нового этапа, но не узнали, что за порогом, потому что его увели. В ночь, когда его увели, он мне пытался объяснить, что в нем что-то проясняется и он видит то, чего не видел раньше. "Знаешь, я как будто бы понял, может, это чепуха, но мы с тобой..." Мы не договорили последнего разговора, потому что я заснула, мне снился страшный сон, я закричала, проснулась, и мы не спали, когда раздался стук Мы даже не простились как следует, потому что я совершен-но окаменела. Я собирала вещи, двигалась, но женщина, когда у нее уводят мужа, вдруг превра-щается в автомат, в камень, я не знаю во что, только на лицах тех, у кого увели мужей, я узнавала это застывшее выражение, которое у меня было на лице в последние минуты... Так все оборвалось, и я не узнала, что видится Мандельштаму за порогом нового этапа, где мы остановились на один миг.
Когда живешь вслепую, день за днем, часто не замечаешь, как меняются отношения между двумя, но Мандельштам был настолько отчетлив, что даже повседневность не затмевала происходивших в нем перемен роста и созревания. На ходу - в спешке, в суете - я видела их и удивлялась.
Мы пробыли вместе один короткий миг, но наши отношения менялись, по крайней мере, трижды, то есть мы прошли, по крайней мере, через три этапа и, может, потому не успели надоесть друг другу. Мандельштама кто-то может, это была я - сравнил с птицей-фениксом. Она сгорает в огне, а наутро оказывается, что она снова жива и поет. Во всех смыслах он был фениксом: пройдя через кризис, он воскресал и снова говорил, причем голос его приобретал новую силу. И наша близость, воскресая, возникала с новой силой, но всегда несколько видо
[268]
измененная. Неженатый Мандельштам, по мнению Ахматовой, сильно отличался от того, кем он был со мной. Неженатого и только чуть-чуть связанного со мной Мандельштама я знала только в Киеве во время карнавала. В нем была юношеская неврастеничность и необузданная веселость. Меня смешило, что он никогда не пишет за столом, как все люди, но кладет листок бумаги на стул и присаживается на корточки. Он обожал кофейни и был страшно легок и подвижен. Мы ездили на лодке по Днепру, и он хорошо управлял рулем и умел отлично, без усилий, грести, только всегда спрашивал: "А где Старик?" Так назывался водоворот, в котором часто гибли пловцы.
Чувствовалось, что Мандельштам, как всякий незрелый человек, может наделать много бед, но его особенность в том, что с годами это свойство не уменьшалось, а увеличивалось: "Другие сны, другие гнезда, но не разбойничать нельзя..." В нем было внутреннее буйство, интеллектуальное, но оно захватывало и повседневную жизнь, сказывалось на каждом поступке и в каждом слове. Несколько карнавальных месяцев я не считаю началом совместной жизни. Это прелюдия нашего брака, если это можно назвать браком. А датой брака мы считали все же первое мая девятнадцатого года. Отменили комендантский час, и мы большой гурьбой гуляли по Владимирской горке ("твоя горка", как это потом называлось). Сошлись мы накануне, уйдя из Купеческого сада, где мой табунок делал выставку народного искусства и почему-то проводил целые ночи, жаря на кострах картошку. Мандельштам запомнил Владимирскую горку, потому что там он мне объяснил, что наша встреча не случайность. Я этого еще не подозревала и очень смеялась его словам. Путешествие в чужую страну, в Грузию, не изменило наших отношений, а может, я не поняла перемен: ведь в стихах прорезался новый голос, а такое зря не случается. Новый голос я слышу в стихотворении "Умывался ночью на дворе".
В Москве на Тверском бульваре со мной жил замкнутый и суровый человек первой половины двадцатых годов, когда он искал свое место в мире. В то время он обращался со мной, как с добычей, которую насильно приволок в свою конуру. Все его усилия сводились к тому,
[269]
чтобы изолировать меня от людей, завладеть мной и взять меня в руки и приспособить к себе. В те годы он упорно делал из меня не читательницу, а слушательницу стихов, учил воспринимать их с голоса. Мне в руки он книг не давал, а сам листал их со мной, показывая мне удачи и провалы поэтов начала двадцатого века. Я чувствовала себя лошадкой в руках дрессировщика, и дело действительно сводилось к этому, хотя дрессировкой он вряд ли занимался сознательно. В одном ему повезло: я охотно поддавалась и была сговорчивой и легкой добычей - мирно ела сено из его рук. Единственное, с чем я с трудом мирилась, это отказ от общения с людьми, которого он требовал и от меня не словами, а просто не отпуская меня из дому. И в свою жизнь он меня тогда не пускал, и я могла только догадываться, о чем он думает. Несколько легче стало на Якиманке, когда мы попали в изоляцию и он перестал бояться, что я удеру в его отсутствие в кабак, на аэродром или к подружке, чтобы почирикать.
Второй период начался после ленинградского кризиса, когда, отказавшись от Ольги Ваксель, он увез меня в Царское. Розанов где-то написал, что измена скрепляет семейную жизнь, и мы попали под общее правило, хотя семьей не были и не семейное связывало нас. Я с горечью подумала сейчас об этом, как и о другой особенности нашей жизни: в любой паре приспособляя-ются двое, Мандельштам ни к чему приспособляться не умел и не хотел, и я, в которую он вложил большой труд, приспособляя меня к себе, была ему нужна больше, чем любая новая женщина, потому что с новой пришлось бы начинать все с самого начала, да еще неизвестно, что бы получилось. Я это сказала ему в Царском. Он очень рассердился, но мне думается, что это сыграло немалую роль в его привязанности ко мне.
Второй период ознаменовался тем, что я перестала быть добычей, украденной Европой, девчонкой, за которой нужен глаз да глаз. Нас стало двое. Быть может, это произошло оттого, что мы впервые заговорили о наших отношениях и кое-как в них разобрались. Разговор больше не прекращался. С тех пор я всегда знала, чем он живет, и ревновать он стал меня меньше, чем раньше, хотя и
[270]
этого бы хватило на десяток женщин. Почувствовала я и заботу, которой раньше не знала. Он был "няней" и раньше, но, видно, так испугался, чуть не потеряв меня, что стал в тысячу раз больше опекуном, другом, чем надсмотрщиком и дрессировщиком. Оказалось, что Мандельштам способен на все, чтобы меня сохранить, даже на каторжный труд и временную разлуку, на что бы раньше ни за что не согласился. С какой стати иметь жену и жить одному! Он так не говорил, но в нем это чувствовалось. После Царского Села мы жили в Луге, а потом он загнал меня в Ялту - к этому периоду относится большинство писем. Пансион на одного стоил сто пятьдесят, а на двоих двести пятьдесят рублей. Приходилось в день переводить чуть ли не половину печатного листа за лист платили рублей тридцать. Гонорары были попросту нищенские, как на Апраксином рынке, и, как мы узнали от Нарбута, никакой роли в калькуляции книги не играли. Переводилась абсолютная дрянь, отрава, хотя всякий принудительный перевод для поэта губителен. Я не случайно огорчалась и в каждом письме умоляла отпустить меня в Киев к родителям - Мандельштам так закабалил себя работой, что даже передохнуть не мог. При этом каждый перевод выдирался когтями! Об этом лучше расскажут письма, где Мандельштам бесстыдно врет, как хорошо складываются дела и со всех сторон льются золотые ручьи. Он успокаивал меня, чтобы удержать в Ялте. Переводы уже тогда использовались как отличный и на редкость действенный способ уничтожения литературы. Стихотворный, как и прозаический, перевод насильственных книг заглушает всякую мысль и убивает слово. У кого хватит сил после переводческой балаболки думать или говорить? Непонятно, как Мандельштам умудрялся писать письма. Они приходили почти ежедневно, а кроме них - груды телеграмм, в которых он умолял меня спокойно жить в туберкулезном городке, толстеть, слушаться врачей и дожидаться его приезда. Я дождалась.
Поздней весной мы уехали в Киев (на Горку сходили), а потом в Царское Село, где прожили два года. Зимой 27/28 года Мандельштам написал "Египетскую марку". Я научилась кропать за него какие-то обработки для "Зи-Фа", и он получил передышку. Ленинград уже не кормил:
[271]
жизнь у нас лишена стабильности. Как в басне Крылова, все время пересаживаются и улучшают организацию. Потом, работая в вузах, я увидела, что каждый год преподают по временным программам в ожидании стабильной, которая, просуществовав год, в свою очередь, отменяется. Точно так обстояло и с издательствами, которые непрерывно реорганизовывались, а литераторы в поисках заработка метались из одного города в другой. Всегда не хватало и не хватает бумаги и книги снимаются с плана. Сейчас это уже почти не играет роли: в печать лишь изредка попадает то, что хочется прочесть.
В молчании Мандельштама большую, хотя и механическую, роль сыграли переводы. О нем начали писать, что он бросил поэзию и перешел на переводы, когда ничего подобного еще не бьшо, но потом добились своего - рот ему заткнули. Лишь после истории с Уленшпигелем Мандельштам бросил литературу, то есть переводы, и освободился от кабалы. С путешествия в Армению и возвращения стихов начался третий и последний этап в наших отношениях. Мандельштам освободился от гипноза, пережитого всей страной, и перестал ощущать "новое" как будущее тысячелетие. Тогда-то на обратном пути из Армении - в Тифлисе - к нему вернулись стихи. Впервые за многие годы он почувствовал прошлое и восстановил с ним связь. "Усыхающий довесок прежде вынутых хлебов" страдает от своей связи с прошлым и считает, что она лишает его права на современность. (Это, кажется, Маяковский сбрасывал непослушных "с корабля современности"? Бедняга!) Освободившись, Мандельштам жил настоящим и прекрасно знал, что оно принадлежит ему, а не тем, кто размахивал патентом на настоящее и без церемонии предсказывал будущее. С начала тридцатых годов Мандельштам уже не обращал внимания на предсказателей - он снова обрел полную внутреннюю свободу.
Перед самым отъездом в Армению произошел любопытный казус. Мандельштам был в тяжелом состоянии, пошел к врачам, а те погнали его - тут же в поликлинике - к психиатру. Когда я приехала из Киева, куда ездила на похороны отца, Мандельштам попросил меня сходить поговорить с психиатром. Он оказался примитив
[272]
ным и очень решительным врачом. Его концепция болезни была такая: больной вообразил себя поэтом, выдумал, будто пишет стихи и его знают как поэта, а на самом деле он мелкий служащий, даже не заведует отделом, и носится с какими-то обидами, плохо говорит про писательские организации. Психоз известный - мания преследования на почве идеи о том, что ты что-то значишь. В больницах полным-полно больных, воображающих себя Наполеонами (он не решился сказать: "членами политбюро"). И к тому же совершенно неинтересный больной с однообразным и скучным бредом. Бывают интересные больные, а бывают неинтересные. Бред в чем-то отражает степень развития. К тому же бред глубокий - больного нельзя переубедить в том, что он поэт. Мне врач рекомендовал не заражаться психозом (я пробовала объяснить, что у Мандельштама были кое-какие основания говорить про стихи) и решительно останавливать все разговоры про стихи. Я пришла домой в бешенстве: ну и идиот - вроде как в милиции или в любимом учреждении. Мандельштам неожиданно сказал, что врач не так глуп. "Ведь я тебе писал, что не хочу фигурять Мандельштамом. Я эту сволочь заметил, когда они на меня бросились, да еще возмутился. Они только и делают, что бросаются. Чем я лучше других?" Это был вывод из визита к врачу, которого я бы не сделала. Думаю, что причина легкости, с которой он сделал вывод, в том, что "Четвертая проза" уже была написана.
В третьем периоде Мандельштам сделал меня полной соучастницей своей жизни. У него снова появилось "мы", но с некоторым вариантом: "мы с тобой". Наша связь, как мне думается, стала нерасторжимой. Связь двоих - не мираж, как думала Ахматова*. Я недавно узнала, что есть
-------------------------------------------
* Первоначально было: Она перед смертью тоже пересматривала свою жизнь и пришла к выводу, что связь двоих - мираж. По ее расчетам, связь эта держится не больше семи лет, "а потом - фьюить!" Наши отношения с Мандельштамом казались ей аномалией, и она пыталась их разгадать, засыпая меня вопросами, на которые я отвечала шутками. Во всяком случае, вариант с "фьюить!" несравненно человечней и приемлемей, чем то, что произошло с нами. В нашу жизнь ворвалась посторонняя сила и разбила ее.
[273]
даже молитва двоих, потому что двое - основная форма человеческой жизни. Я допускаю, что в старости - будь Мандельштам богат и благополучен он мог бы дать увести себя от старой жены, но это не меняет дела. Связь была и будет, и ничто ее нарушить не может - даже то, что его увели и я не узнала, как сложились наши отношения в четвертом периоде жизни, на пороге которого мы стояли. Думаю, что ничего бы не изменилось в наших отношениях и периодизация коснулась бы только стихов.
В третьем и последнем периоде нашей жизни мы были до такой степени вместе, как никогда. Разговаривая, мы даже не боялись ранить друг друга и почти не чувствовали, что "есть в близости людей заветная черта". Может, она есть только в тех случаях, когда живущие вместе смотрят в разные стороны. В какой-то степени люди всегда чуточку смотрят в разные стороны, весь вопрос в степени уклона. У нас он был минимальный.
Так мы жили с Мандельштамом, и он дразнил меня, не "прекрасную даму", и был до ужаса свободен и радостен до последнего дня. Взрослея и даже старея, он молодел. Выглядел он всегда старше своих лет, но с годами становился легче, веселее, общительнее. В тридцатых годах в нем начисто исчезла вся замкнутость и закрытость и больше не возвращалась. Тогда мне стало казаться, что я делаюсь старше его, потому что его работа разворачивалась во всю ширь, а он, старея, молодел. Да можно ли говорить "старея", раз ему не дали дожить даже до сорока восьми лет?.. А вот я каменела от страха и старела. Мне кажется, что я сейчас моложе, чем в те проклятые годы. О них нельзя забывать, хотя даже Ахматова умоляла меня это сделать. Как могу я забыть, когда нас оборвали на полуслове? Недосказанное слово мучит и комом стоит в горле. Стоит ли завидовать нашему страданию? В нем немота и бессмысленная гибель. Немота и смерть. Недосказанное слово. Если б не вера в будущую встречу, я бы не могла прожить эти десятки одиноких лет. Я смеюсь над собой, я не смею верить, но вера не покидает меня. Встреча будет, и разлуки нет. Так обещано, и в этом моя вера.
[274]
Отступление в сторону
I. Гибельная свобода
Свобода выбора предполагает два пути - один ведет к дальнему огоньку, то есть делает существование осмысленным, другой уводит "в ночь и чад небытия". Второй путь назван: "безумство гибельной свободы". После Достоевского мы называем своеволием то, что приводит человека на второй путь. У Пушкина "гибельная свобода" почти что юношеское легкомыслие, дань молодости, о которой с легкой горечью вспоминают в зрелые годы. Достоевский раскрывает крайние проявления своеволия, приводящие к гибели и распаду. Суть явлений остается тождественной, хотя в душе все мы сочувствуем юношескому легкомыслию и даже безумию. Пушкина "гибельная свобода" погубить не могла, потому что он был Пушкиным. В некотором смысле она пошла ему на пользу, раз появились мощные стихи о раскаянье. (Для Пушкина несомненно полное совпадение душевных состояний и стихов - он не баловался, сочиняя себе роли и ситуации.) Таков путь великого поэта: он проходит через жизнь, и все пережитое закаляет его, углубляя мысли и чувства. Он делит грех мира, но способен к раскаянью. Самооправдание и снисходительность к себе для него исключаются. Чувство греховности - основное богатство человека. Грех всегда конкретен, а покаяние обретает неповторимые и мощные слова, свой точный язык. Он язык данной минуты и длится всегда.
Лишь бы поэту, как и любому человеку, не вздумалось, отказавшись от свободы, стать как все, слиться с окружением и заговорить на языке сегодняшнего дня. Он тогда становится соблазнителем, но губит только себя, потому что, заговорив на языке сегодняшнего дня, поэт теряет способность "глаголом жечь сердца людей". Язык и суждения сегодняшнего дня длятся только один день, и его приветствует только тот, кто сам активно формировал и этот язык, и эти суждения. Он-то и был настоящим соблазнителем и через поэта пробовал соблазнить толпу
[275]
именно толпу, а не людей, - но толпа поревет и забудет. На этом все кончится, а расплачиваться будет поэт и, как всегда, заплатит втридорога. Поэт всегда за все платит втридорога. "Лихая плата стережет" его за всякое беззаконие, за каждый поступок, за любую оплошность, и в этом, мне кажется, оправдание поэта. Я читала у одного американского журналиста, как он спросил своего отца, ученого ребе: "Что такое еврей?" Отец ответил: "Просто человек". А потом подумал и прибавил: "Может, даже чуточку больше человек, чем другие люди..." Вот и поэт как будто чуточку больше человек, чем другие люди, и отсюда - чувство вины, раскаянье и лихая плата. Не потому ли "в нашем христианнейшем из миров поэты - жиды"?
Своеволие, исследованное Достоевским, губит не только своевольца, но растлевает все вокруг, выжигает почву, несет всеобщее уничтожение. Каждый из нас читал, как Достоевский, надрываясь, клеймит своеволие и пытается предостеречь от него людей. Мы, пережившие эпоху великого своеволия, знаем, что его не услышали. Особенность людей, вступивших на путь своеволия, в том, что они абсолютно глухи и ничего не слышат. Соблазнители, они уводят людей с прямого пути, и никто ни их, ни уведенных ими людей предостеречь не в силах. Достоевский отлично это знал. Самое горькое свое признание он сделал не от себя, а вложил в уста невзрачному человечку, прыщавому Ипполиту. Юнец мечтает открыть окно и двадцать минут говорить с народом. Ипполиту, конечно, не о чем говорить с народом, а все, что делал Достоевский, это и есть трагические и страстные "двадцать минут" у открытого окна. Ипполит только подводит за Достоевского итоги: народ постоял, послушал и разошелся по домам как ни в чем не бывало. Достоевский, я думаю, не случайно дал такой образ общения с народом - "открыть окно". Свое окно он мог распахнуть - это было в его воле, но сделать так, чтобы люди навстречу открыли окна и услыхали его слова, ему не удалось. Он это сознавал. Народ, как и отдельный человек, - монада, вернее, "монада без окна" - таков пессимистический вывод Достоевского. У них нет ушей, и они не слышат.
Достоевский, конечно, прав. Если продолжить тему "открытого окна", я ведь тоже стояла в толпе и слушала
[276]
не Ипполита, конечно, а самого Достоевского. Мне запомнилось, что своеволие к добру не ведет и ни в коем случае нельзя сказать себе: "все дозволено". Однако на свой счет я этих слов не приняла, потому что старуху убивать не собиралась, а собственное мелкое своеволие не только не осуждала, но культивировала. Правда, я, как и многие люди моего поколения, заменила содержательное "все дозволено" ничтожным "мне так хочется", но по сути это одно и то же. Сдерживал меня в моем "хотении" не Достоевский, а Мандельштам. Он не позволял мне плыть по течению и следовать последней моде жестокого и ничтожного века. В моем случае это относится только к личной, а не к общественной жизни. Ахматова в своей "несравненной правоте" в личной жизни отдала большую дань своеволию, хотя прекрасно понимала, что "омский каторжанин все понял и на всем поставил крест". Мы вместе перечитывали Достоевского в Ташкенте и поражались силе его прозрений и невероятным провалам Достоевского-публициста с его ненавистью к католицизму, с убогим почвенничеством и мужиком Мареем. "Оба они ересиархи", - говорила Ахматова про Достоевского и Толстого. Она сравнивала двух величайших русских мыслителей с двумя башнями одной постройки: оба искали спасения от надвигающейся катастрофы. Суть катастрофы понял Достоевский, а не Толстой, но в рецептах спасения каждый из них оказался глубочайшим своевольцем. Впрочем, и первоклассные рецепты не в силах были бы остановить столь далеко продвинувшийся распад.
Достоевский-художник несравненно прозорливее публициста. В подготовительных записях к романам он еще публицист. Обдумывая "Бесов", Достоевский в "тетрадях" подробно мотивировал Ставрогина социальной принадлежностью (до чего знакомая мотивировка!) - дворянин, богатый человек, оторвавшийся от народа и потерявший поэтому веру. Ставрогин в подготовительных записках - простая иллюстрация к мысли Достоевского, что человек, утративший народную веру, теряет и национальность. В тексте "Бесов" из всего этого осталось лишь беглое упоминание о беседах, которые Ставрогин вел за границей с Кирилловым и Шатовым. Зато
[277]
Ставрогин стал центром урагана: мертвой точкой, где нет ветра, но откуда идет весь разгул, а Шатов превратился в одного из бесов. С. Булгаков заметил, что Шатов в чем-то перекликается с самим Достоевским. Я думаю, что бесы - прежде всего искушения и соблазны, мучившие Достоевского. Все они содержались в его душе, в нем самом, как и в народе - в любом его слое.
Из всех бесов для Достоевского опаснее всех Шатов, боровшийся против отрыва интеллигенции от народа и призывавший вернуться к народной вере. Сергей Трубецкой, один из благороднейших мыслителей, меньше всех терзаемый бесами, удивляется, откуда взялось твердое убеждение об отрыве интеллигенции от народа. Он говорит, что всякий народ выделяет свою интеллигенцию - это нормальное распределение функций в сложном целом. Интеллигенция - плоть от плоти своего народа и сохраняет все его основные черты. Не интеллигенция заразила народ бесами, а весь народ в целом, включая интеллигенцию, болел одними болезнями, искушался одинаковыми бесами. Умный и трезвый Лесков, отнюдь не ослепленный своей болью за народ, прямо сказал, что христианство на Руси еще не было проповедано. События нашей эпохи подтвердили его слова.
Воспитывать мужика Марея, как предлагали западники, или учиться у него, как настаивал Достоевский, в равной степени безумно. Неизвестно, чему научит Марей, хоть он бывает иногда удивительно добрым, а еще чаще - просто ласковым. Пока Марей не выйдет из себя, он отличается невыносимым терпением, и мне кажется, что терпение и страдание - а народ этот многострадальный - запутавшиеся люди отождествили с верой. После войны я с ужасом прочла в официальной речи-инструкции, обязательной для каждого гражданина нашей счастливой страны, похвалу пресловутому терпению русского народа. Мне почудилась дьявольская усмешка в этих словах. Оратор, наделенный неслыханной властью и провозглашенный гением, умел пользоваться проклятым терпением для своих целей. Кое-какое утешение я получила в тот же день, когда стояла в очереди за зарплатой к университетскому кассиру. Мы вежливо приглашали немногочисленных докторов наук по
[278]
лучить деньги без очереди, как им полагалось по инструкции (мы когда-то получали паек в магазине, где висела надпись: "Народовольцам без очереди" - высшая форма уважения и признания в нашей стране). Доктора наук мило отнекивались и настаивали на полной демократии, то есть становились в хвост. Мы столь же мило пропихивали их вперед (почет и уважение науке и степеням!), и благородная игра продолжалась бы до бесконечности, но вдруг всю очередь оттеснила и смяла толпа уборщиц и рабочих университета. Они пришли с тряпками, ведрами, топорами и всяким инструментом и грубо отбросили нас от кассы. Мы завизжали: куда они лезут?.. Из нахальной толпы послышались голоса: вы терпеливые, вы и стойте, а нам некогда... Толпа баб и мужиков ругалась и посылала куда следует терпение, сидевшее у них в печенках. Похвалы за терпение они не приняли и тоже почуяли в ней издевательство. Им надоело получать два даже не ломаных, а бумажных гроша за свой труд и благодарить начальство за попечение и заботу. Терпение иссякло, но обрадовалась этому только я. Вся терпеливая толпа во главе с докторами наук отправилась к ректору требовать (такое мы даже можем потребовать), чтобы рабочим выплачивали в другой кассе, потому что они не хотят терпеливо стоять в очереди и протискиваются вперед, нарушая табель о рангах, то есть сословные права профессорско-преподавательского состава. Просьбу удовлетворили, потому что ненавидели уравниловку. В рабочем государстве нельзя терять терпение. Оно продукт не веры, а исконной разобщенности народа.
Одна из русских цариц писала своей немецкой матушке, что в удивительной стране, где ей пришлось сидеть на троне, власти обращаются с народом, как победители с побежденными. Я спрашиваю: кто из них своевольцы? У мужика Марея можно учиться не вере, а терпению, которым он отвечает на все издевательства, пока, потеряв терпение, не начинает буйствовать. Буйства он не выдерживает и падает в корчах на землю. Тогда его можно связать.
Если есть разрыв и пропасть, то она проходит не между интеллигенцией и народом, а между народом в целом и правящими кругами. Наверху у нас никогда не слышат
[279]
о том, что говорят внизу, и даже стукачи направлены только для приемки определенных сигналов - не отзывается ли кто непочтительно о начальстве... Верх и низ - две разорванные части того, чему следовало бы быть единым целым. Правители - единственная элита в башне из слоновой кости, и это случилось не в нашем веке, а было у нас всегда. Промежуточное звено опричнина, пополняемая из всех слоев народа.
Почвенничество никогда не давало плодов. Ставка на национальную обособленность всегда подхватывается опричниками и своевольцами: дешевая идейка, которая ведет к отъединению и отрыву - "я" без "мы". Идейка общедоступная, и ею легко соблазнить огромные толпы. Мы уже испытали полный отрыв от всего мира и знаем, к чему он приводит, и нам же он, вероятно, предстоит в будущем. В закрытом мире всегда вспыхивает ненависть к мысли и катастрофически падает образование. Отъединение - праздник полуобразования, недоверия, испуга и проклятого терпения. Оно никогда не приводило ни к чему доброму, и это легко обнаружить на примере фарисеев: ведь именно они были борцами за национальную независимость и суверенитет. В их случае еще можно найти оправдание, потому что страна была под римским владычеством, но и они оказались полными банкротами. Достоевский, ища спасения в почвенничестве, не мог не знать о роли фарисеев в Древней Иудее, а знал бы, все равно не изменил бы позиции. В нем слишком сильна была ненависть к католицизму, и он холодными глазами, скучая, смотрел на "священные камни" Европы. Он стремился выделить Россию из христианского мира, оградить ее плотной стеной, чтобы не было соблазну. Уж не сестре ли капитана Лебядкина надлежало спасти мир?
Почвенничество такая же попытка остановить ход истории, как идеи Льва Толстого. Все, что ведет к разделению, результат своеволия. Оно дает распыление, разрыв, разлом, разбивает целое на несоединимые части. Это окончательно выяснилось в двадцатом веке. Мы были свидетелями разрыва. Что он нам дал, кроме обнищания физического и духовного? Достоевский, великий провидец, высшая точка девятнадцатого века, сам не мог освободиться от бесов, которые толкнули его прочь от
[280]
вселенской идеи к национальному отъединению. Наш опыт показал, что мужик Марей, если он не стал "аппаратчиком", отлично поймет интеллигента, которого выслали в его деревню. Мне случалось пить с ним чай и распивать четвертинку, а разговаривали мы шепотом, чтобы нас не подслушивали стукачи. Мне было легко и с бабами, у которых мужей угнали по той же дороге, что и Мандельштама. Сейчас они рядом лежат в одной яме с одинаковыми бирками на ноге. Никто не отшатнулся от меня, оттого что я еврейка. Антисемитизм спускается сверху и созревает в том котле, который называется "аппаратом". Между мужиками и мной не было ни трещины, ни разрыва. Нас воссоединила общая судьба, если когда-нибудь разрыв был. И мы до смерти боялись начальства, опричников, аппаратчиков, хозяев, стукачей, подхалимов и разной челяди. У моего друга Поли, что живет в Тарусе, никого не забрали, но она с отвращением показала мне бабу по прозвищу Бухонка, еле передвигавшую толстые, распухшие ноги. Бухонка раскулачивала во всю силу и девчонкой выла от радости, когда господ сбрасывали с моста в воду. Дочь Бухонки устроилась продавщицей в магазине - так заплатили матери за былые подвиги. Дочка приносит из лавчонки что ей вздумается, а мать ест из рук дочери и смотрит телевизор, вспоминая дни былой славы. Пенсию ей получать не за что, потому что она была слишком занята общественной деятельностью, чтобы работать. Рассказывать соседям о своих прошлых подвигах она не смеет и притворяется нищей колхозницей, которую забрала в город хорошо устроенная дочь. Дочку все уважают, потому что она может "подкинуть" дефицитный товар. Внуки на Бухонку плюют.
По Чаадаеву, Россия, быть может, существует лишь для того, чтобы дать миру урок. Я думаю, этот урок уже дан Бухонкой и присными. Путь глубоко национальный и своеобычный. Несчастье в том, что люди отворачиваются от уроков истории. Если им захочется, они пойдут по тому же пути. Мужика Марея уже нет, а в деревне одни бабы, а среди них куча Бухонок.
[281]
II. Свобода и своеволие
Я бы не знала, что противопоставить своеволию, если б не случайный разговор с Ахматовой, который для меня все повернул по-новому. Я принесла от Любы Эренбург томик Элюара. Люба надеялась, что Ахматова соблазнится и что-нибудь переведет. Эренбурги дружили с Элюаром, а вдова плакалась, что у нас его не переводят. Где же его переводить, как не у нас! Ахматова полистала, посмотрела и с досадой отложила в сторону. "Это уже не свобода, - сказала она, - а своеволие..." Для меня такое противопоставление было новым, и я не знала, что им часто пользовались в десятых годах. В частности, я потом нашла его и у Сергея Булгакова, и у Бердяева. Мы были отрезаны не только от всего мира, но и от своего прошлого - от книг, от мыслей, от всего... Каждый из нас, когда полегчало, стал первооткрывателем и с удивлением добрался до самых простых вещей, известных всем на свете. И сейчас один за другим люди открывают у нас азбуку христианства, которую в свое время спрятали и за полвека успели забыть.
Не сразу, но постепенно я поняла, что у человека есть выбор между путем свободы и путем своеволия. Язык понятий беден, и мы употребляем слово "свобода" в двух значениях - в полновесном смысле и в сочетании "свобода выбора". Есть явное различие между этими двумя понятиями. Говоря о "свободе выбора", мы имеем в виду волевой акт. Человек действительно хозяин своей судьбы, как и народы и все человечество в целом: он имеет свободу выбора. Иное дело понятие "свобода". Это ценностное понятие. Человек идет путем свободы или, лучше сказать, обретает свободу, если ему удается избавиться от темных побуждений своего "я" и времени, в котором он живет. Одержав победу, человек получает свободу от себя и от эпохи, как гражданин Англии "свободу от города", freedom of town, и перестает платить налоги. Это ни в коем случае не освобождение от греха, хотя подобное чувство, наверное, знакомо тем, кто всей душой участвует в Евхаристии, когда "все причащаются, играют и поют". Свобода духа для религиозного сознания есть ликование и благодать. Этим отличается и благодатное
[282]
страдание от нашего, темного и страшного, но все же на каких-то ступенях более высокого, чем подлое равнодушие: все существующее разумно и оправдано нуждами времени, пока не касается моего драгоценного "я"... Благодаря жизни с Мандельштамом я постепенно дошла до мысли, что лучше, чтобы грузовик переехал меня, чем чтобы я, сидя за рулем, давила людей.
Люди, обретшие свободу, не очищаются, как я уже сказала, от греха. Человек всегда грехо-вен и участвует в общем грехе наравне со всеми. Но труд художника - дар свободы. Он прино-сит просветление, хотя и не избавляет от греха, и счастлив тот, кто сохранил сознание грехов-ности. (Быть может, это сознание и способствует той свободе, без которой нет полноценного труда - в науке и в искусстве, во всяком случае.) Художник человек или чуточку больше человек, чем другие люди, и в грехах своих человечен. Есть большие грехи, чем обычные и свойственные всем людям, и они-то губительно влияют на дар художника и сводят его дар на нет. Для художника опасны гордыня, самоутверждение, соблазнение людей на ложный путь, соучастие в преступлениях века, которые как дурман и от которых так трудно освободиться. Не только художник, но все мы подвластны этим искушениям, и я мучительно знаю, где я пресс-тупала и преступаю запретный порог... Путь свободы труден, особенно в такие эпохи, как наша, но если бы люди всегда избирали путь своеволия, человечество давно перестало бы существо-вать. Оно существует, значит, созидательное начало было сильнее разрушительного. Сказать, как будет дальше, я не берусь. Страшно думать, но человечество, кажется, уже подошло к рубежу, когда ему придется выбирать между человекобожием, то есть путем Кириллова, который ведет к самоубийству, или путем свободы и возвращения к "светочу, завещанному нам от предков".
Действительно ли есть только два начала - созидательное и разрушительное? Может, есть и третье - пассивное или охранительное, нейтральное к добру и злу, всегда враждебное всему новому, будь то крест, который всегда сохраняет новизну, или поэтический голос... Охранители равнодушно охраняют привычное, куда бы оно ни вело - к жизни или к гибели. В любом движении
[283]
действует инерция. Охранители живут по инерции, и в странах, переживающих тяжкие кризисы, они особенно заметны. Грубый пример блаженные старички, просидевшие полжизни в лагерях и продолжающие говорить старыми словами и орудовать прежними понятиями, которые им же искалечили жизнь. Они прибавили к своему словарю одно лишь словечко - "ошибка", но свято убеждены, что "ошибка" была допущена только по отношению к ним и им подобным. Каинов грех в расчет не принимается, поскольку они сами - в минуту подъема и высшей активности - отстаивали свое право на уничтожение всех, кто является помехой в высоких замыслах, которые они поставили себе. Ведь они хором - все они только хористы, увлеченные опытным хормейстером, обещали осчастливить человечество, а ради этого имеет смысл отказаться от древних заветов - для них это не заветы, а предрассудки прошлого, - а кстати убрать носителей этих заветов. Они не знали, что преступление не может быть остановлено, а когда дошла очередь до них, заплакали: ошибка!.. Но это не ошибка и даже не миллионы ошибок, а естественный ход вещей, цепная реакция, которую остановить нельзя, если не добраться до первопричины. Этого, к несчастью, никто не собирается делать, потому что охранители представляют собой огромную тупую силу, не различающую свободу от своеволия.
Что же такое свобода и своеволие? Свобода основана на нравственном законе, своеволие - результат игры страстей. Свобода говорит: "Так надо, значит, я могу". Своеволие говорит: "Я хочу, значит, я могу". (Понукая исполнителей, своеволец обычно использует первую формулу, чтобы добиться выполнения своих желаний.) Частный вариант своеволие маскируется под научное знание. Оно говорит: "Я точно знаю, что нужно, значит, я могу и заставлю всех делать то, что считаю нужным". Наука в этом не виновата, даже если просчиталась в своих выводах. Не Ницше создал сверхчеловека. Он только довел до воплощения идею своего времени. Он дал воплощение тем течениям европейской мысли, которые неправильно поняли, что такое личность, стали на путь индивидуализма и прямым путем пришли к человекобо
[284]
жию. В наш век кроме науки существует еще наукообразие. Быть может, почти вся философия пошла по этому пути, а вместе с ней и дилетанты философии. Наукообразие прорывается повсюду, с особой настойчивостью в те области, которые касаются человеческого общества. Девятнадцатый век фетишизировал науку, и наукообразные теории легко доходят до человечес-ких сердец. Наукообразие - своевольная болезнь науки.
Свобода ищет смысла, своеволие ставит цели. Свобода - торжество личности, своеволие - порождение индивидуализма. Обожествление народа, национализм, - особый случай индиви-дуалистического культа, своего рода индивидуализм. Леонтьев, рассказывающий соблазнитель-ные байки про народы, которые, подобно деревьям, имеют особые корни и дают неповторимые листья, принадлежит к ясно выраженным своевольцам. Он ратует за разделение, забывая заветы христианства и то, что род человеческий един и неразделим. Говоря об единстве и нераздели-мости, я вовсе не думаю, что во всем мире должна быть единая и стандартная культура, являющаяся смешением всех культур. Дом, в котором живет человек, вырос из земли и слился с пейзажем. Он сделан из дерева или из глины, которые породила эта, а не другая земля. Даже сменившись современной архитектурой, дом сохранит свою связь с ландшафтом, тоже значи-тельно измененным людьми, которые в нем жили. Дом - начало культуры, первая веха, и дело, в сущности, не в нем, и он взят только как пример характера отдельности. Не больше.
Нет и не было человека вне религиозного сознания, то есть отношения к миру, и культура племени, народа, орды вырастает из этого сознания. Религия соединяет людей, и культура возникает от этого объединения людей. Она не бывает совершенно изолированной и отдельной - абсолютно вне связи с человечеством. Каждая культура входит в группу других культур, выросших на той же религиозной мысли. То, что Бергсон называет "закрытым обществом", всегда объединяется основополагающей и строящей мыслью с другими "закрытыми обществами" и в конце концов вырывается в "открытое общество". Культура, сознающая себя частью более широ
[285]
кого целого, видоизменяется вместе с другими и может сохраниться в полном цвету, потому что изменение или рост есть свойство исторического процесса. Обособление есть остановка истории, усыхание и, как мы видели, приводит или сопровождается выкорчевыванием корней. Обособление равно эгоцентризму, а он губителен как для отдельной личности, так и для народа в целом. Это сужение, а не расширение личности. Не случайно эгоцентризм вернейший признак душевных заболеваний, а психическим болезням подвержены не только отдельные люди, но и целые народы. Эгоцентризм тесно связан со своеволием, с потерей памяти и усыханием корней.
Я знаю, что есть объединения людей, не основанные на религиозной мысли. Самый явный пример - блатари, которые чтят своего пахана и собираются на толковище для установления временно действующих законов, постановлений и приговоров над отдельными членами блатного мира. Все это произносится паханом, но демократия соблюдена - толковище... Вот единственный пример настоящего закрытого общества, и оно действительно основано не на религиозной идее. Это общество живет паразитической жизнью, поражено роковым эгоцент-ризмом - в своем целом, которое составляется из отдельных эгоцентриков. Блатари, говорят, не знают любви, а только роковые страсти, и убивают подруг, если те плохо чесали им пятки. Шаламов говорит, что у них есть культ матери, от которой они отрываются с первых шагов на блатном поприще. Всегда легко любить далекое - на этом основана вся сантиментальная и фальшивая концепция жизни.
Блатари узнают друг друга по походке, вернее, походочке, потому что каждый из них не живет, а играет взятую на себя роль, чтобы выделиться из человеческого общества и не смешаться с толпой. Блатари очень похожи на мнимых поэтов, художников и псевдоученых. Это болезнь общества, раковая опухоль с разбухшими и потерявшими структуру клетками. Внешне объединенные между собой блатари держатся вместе лишь потому, что противопоставляют себя людям и тому обществу, которое паразитически сосут. И друг с другом связь у них не
[286]
устойчивая и хрупкая: спор, минутная ссора, и начинается поножовщина. Эгоцентрик идет на эгоцентрика. Пахан казнит и милует. Все непрерывно рассыпается в пыль и прах. Объединения блатарей ненамного устойчивее той связи, которая существует среди душевнобольных, запертых в одной больнице. Это два типа устойчивых эгоцентриков, которыми управляет крайнее своеволие. Своеволие ужасно по своим последствиям, потому что приводит к быстрому разрушению отдельного человека и созданных своевольцами общественных объединений. Но называть это трагедией нельзя. Это обезьяна трагедии, кривое зеркало, мерзость запустения, тлен и прах.
По-настоящему трагична свобода. Перед свободным человеком стоят тысячи вопросов, и основной из них - прав ли он, что стоит на своем, не считаясь с общим мнением, нет ли в его поведении гордыни. Ведь ему нередко приходится идти наперекор обществу, всегда до известной степени зараженному своеволием. Трагичность свободного человека особенно заметна в эпохи вроде нашей, когда болезнь своеволия охватывает целые народы. Свободному человеку приходится знать, видеть и понимать, чтобы не сбиться с пути. Он всегда в напряжен-ном внимании и никогда не теряет связи с действительностью, хотя толпе охранителей кажется, что он витает в облаках. Он вынужден подавлять в себе инстинкт самосохранения, чтобы сохра-нить свободу. Она не дается готовенькой в руки, за нее нужно дорого платить. Есть великая правда в житиях святых, всегда боровшихся с искушениями. В наше время святых нет, но искушений сколько угодно. Дело свободного человека ясно, потому что он не ставит цели, но ищет смысл. Искание смысла трудно, потому что непрерывно возникают миражи и не так-то просто рассеиваются. Свободный человек стоит на своем, потому что не может отречься от истины, но ведь и миражи прикидываются истиной. Я не назову свободным человеком Хлебни-кова - он замкнулся в себе и жил в отдельном, выдуманном им мире. Действительность лишь изредка прорывалась в его мир, и в результате прорыва возникали отдельные блистательные кусочки в стихах. Я не назову свободным человеком Ахматову, по
[287]
тому что слишком часто она попадала под власть общих концепций - хотя бы в вопросе о наших страданиях, которые ей хотелось приравнять к мученичеству. Готовые концепции в стихах Ахматовой, выдумка, сочинительство - все это свидетельствует не о свободе, а, с одной стороны, о принадлежности к охранительскому слою, а с другой - об известной доле своево-лия. Мандельштам всегда искал свободного решения и сохранял связь с действительностью, но и он не вполне свободный человек: шум времени и шум жизни постоянно заглушали в нем внутренний голос, он забывал про идею, на которой строилась его личность, не верил себе и своим выводам, потому что они шли наперекор тенденциям времени, и в своем порыве к людям терзался тревогой и массой сомнений: "...не может быть, чтобы я был прав, раз все думают иначе". Свобода в руки не идет, она достигается внутренней борьбой, преодолением себя и мира, постоянным вниманием и болью. И все же даже неполная доля свободы резко выделяет свободного человека из толпы. У него прямая походка и глубокое сознание греховности, почти полностью утраченное сегодняшней толпой. Свободный человек не идет к пахану и не прель-щается толковищем. Он не играет роли, а живет. Жить ему трудно, но зато он свободен.
Несчастье своевольца (и своевольного общества) в разрыве между "хочу" (цель) и "могу". Когда своеволец не может добиться цели, он, как мы видели, впадает в неистовство. Цель у своевольца бывает любая - женщина, богатство, перестройка общества по задуманному плану, что угодно... Женщина может сказать "нет" (сейчас случается больно редко), богатство не так-то легко добывается, а с перестройкой общества дело обстоит совсем туго, потому что, историчес-ки развивавшееся, оно имеет тенденцию жить по собственным законам и с трудом поддается насильственному реформированью. В самом начале нашей эпохи Мандельштам заметил "огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля", но первый поворот был сделан на огромном подъеме, в дни народной революции, когда человеческие толпы действительно верили в рулевого и помогали ему изо всех сил. Руль хоть и скрипел, но все же поворачивал корпус корабля, кото
[288]
рый был переведен на неизведанный курс и дальше поплыл по инерции. Куда ведет этот наш путь? Кто знает... Дело, во всяком случае, далеко не только в экономическом переустройстве, хотя это было и продолжает быть скрипучим делом. Гораздо существеннее, по-моему, отношения между людьми внутри страны и позиция целого по отношению ко всему миру. Страна выпала из того мира, к которому она принадлежала и с которым совершила весь исторический путь. Оставшись в изоляции, она потеряла связь с прошлым, движется к неизвестному будущему и непрерывно отдаляется от цели, поставленной по воле людей, поверивших в свою способность провидеть будущее. Достигла ли наука об обществе той ступени, когда она может провидеть будущее? Возможна ли вообще такая ступень? Знает ли наука, каковы последствия изоляции, отказа от прошлого и разрушения всех ценностных понятий? Есть ли наука, способная расценить убытки от расшатывания, вернее, уничтожения представлений о добре и зле у миллионов людей? Мандельштам подозревал в самом начале плаванья, что "десяти небес нам стоила земля". Знал ли он, что мы потеряем не только небеса, но и землю? Может, и предчувствовал нечто подобное. Ведь не случайно сказано в этом стихотворении: "В ком сердце есть, тот должен слышать, время, как твой корабль ко дну идет..."
Своеволец, услыхав от женщины "нет", способен пустить себе пулю в лоб, человек, стремящийся к богатству, пускает по ветру все, что у него есть, надеясь выиграть в карточной или биржевой игре. Иногда он становится блатарем и вскрывает банковский сейф, расплачи-ваясь за это тюрьмой. Своеволец уничтожает все и всех, кто ему мешает, и прежде всего самого себя. Разрушение и самоуничтожение - неизбежные следствия своеволия. Самоубийство Гитлера и его костер - блистательный пример самоуничтожения своевольца, который верил, что вокруг его костра соберется вся Германия. Я читала, что Гитлер в последние дни непре-рывно давал приказы уже не существующим и рассыпавшимся армиям. Он негодовал, что они, несуществующие, не выполняют его приказов. Его действия отлично иллюстрируют наблюде-ние Сергея Булгакова о том, что своеволец начисто те
[289]
ряет ощущение реальности. Булгаков понял это в дни, когда своеволие еще не приняло таких отчетливых форм, как в нашу эпоху.
Своевольный человек и своевольное общество не только не желают считаться с реаль-ностью, но действительно не видят ее. В уме они переделывают ее на свой лад и не способны поверить, что она иная. Я запомнила своеобразный сдвиг значения слова "оппортунизм". В тридцатых годах все газеты пестрили этим словечком. Оппортунизм оказался способностью замечать не только наши удачи, но и беды, а оппортунистами были люди, которые говорили, что настала тяжкая пора и следует призадуматься... Большинство из них вышли из лагеря своеволь-цев и попросту боролись за власть, пользуясь тем, что еще не полностью потеряли чувство реальности. Есть огромная разница между отказом молчать свободного человека - "Здесь я стою, я не могу иначе" - и своевольца, который упорствует, предлагая перестроить мир по собственному плану, а не по чужому. Так называемые оппортунисты тоже перестраивали мир, но по иному плану. Они прогорели и попали в лагеря, где скоро погибли.
Обыкновенные люди к этому времени уже давно научились молчать в тряпочку, и шумели только старухи в очередях. Их было так много, что, скорее всего, им дали умереть своей смертью. Им на смену пришли новые "кадры" старух, в молодости занимавшихся раскулачи-ванием и изъятием ценностей. Стояние в очереди стало опасным, потому что старухи второй половины сороковых и начала пятидесятых годов громили продавцов и покупателей за недостатки в идеологической работе. Одной из них я попалась на язык, потому что завернула покупку в газету с портретом хозяина (кульков в уличных ларьках да и в магазинах не было, а в каждой газете красовался этот портрет). Она подняла крик и вырвала у меня газету. Покупка - яблоки или морковь, я уж не помню, - рассыпалась по тротуару. Я не стала ничего собирать и была рада, что удалось унести ноги. Время было напряженное и погромное - охранители действовали везде и всюду по указке своевольцев. Подобные сцены вспыхивали везде и всюду - на улицах, в очередях и в автобусах...
[290]
История первой половины двадцатого века, прочтенная как разгул своеволия, отказавшегося, как ему положено, от всех ценностей, накопленных человечеством, является прямым следствием гуманизма, потерявшего религиозную основу. Таков процесс, длившийся веками и пришедший к логическому завершению в нашу эпоху. Своевольцы объявили культ человека и в результате растоптали его. Они ухватились за человекобожие, против которого нас предупреждал Достоевский, и мы узнали, что такое человекобожец (или сверхчеловек) в действии. Мне очень важно было бы знать, почему Мандельштам чурался Достоевского. В стихах и в прозе есть реминисценции из Достоевского, но он никогда не писал и не говорил о нем. Боялся ли он его выводов, или его отталкивали теории Достоевского-публициста? Мне кажется, что он ощущал Достоевского как вместилище всех бесов и в своих поисках более светлых отношений с людьми закрывал глаза на пророческие прозрения великого каторжанина. Люди наших поколений делились на приверженцев Толстого и Достоевского. Мандельштам тяготел скорее к Толстому, чем к Достоевскому, но в общем был свободен от обоих, потому что чувствовал в них ересиархов.
Мне думается, что в каждом человеке и в каждом обществе всегда есть элементы и свободы, и своеволия. Вопрос только в пропорциях. Если исторический опыт нашей эпохи не поможет людям положить конец воинствующему своеволию, останется только совершить последний и логический шаг самоуничтожение. Я долго не понимала, почему Кириллов должен покончить самоубийством. Мне казалось, что человек, осознавший себя человеком, расцветает для жизни, а не накладывает на себя руки. В молодости этого понять нельзя. Только зрелое сознание видит разницу между тем, кто ощутил себя человеком, потому что открыл себя - созданного по образу и подобию Бога, и тем, кто возвеличил себя и свою волю, отказавшись и даже вытравив из своей души высшее начало. Для второго неизбежно самоуничтожение, и мы это видели своими глазами. Когда он приступит к окончательному уничтожению мира, ему будут способствовать тупые охранительные силы, которые оберега
[291]
ют сейчас чудовищные сооружения, воздвигнутые своеволием.
Человек - символическое животное. Разве прожитая нами эпоха не является символом, а может, и последним предупреждением, которое мы поленились понять? Нам было явлено то, что происходит в результате человекобожия и своеволия, но мы закрыли глаза, чтобы не огорчаться и не делать выводов. Люди берегут здоровье и благодетельный оптимизм огорчаться вредно и неприятно.
Я допускаю, что Мандельштам чувствовал чуждость Достоевского, потому что, не будучи ни на йоту охранителем, он был полон эсхатологических предчувствий и спокойно ждал конца.
III. Мужики
Кириллов - самый опасный из всех бесов Достоевского. Он не случайно поселился в одном доме с Шатовым. Они заключат союз, и тогда можно будет на всем поставить крест. Видно, и Сергей Булгаков больше всех боялся Кириллова. Основные выводы относительно своеволия он делает, разбирая самоубийство Кириллова. Статья Сергея Булгакова написана в начале века, когда устойчивый быт еще мешал увидеть, что интеллигенция, элита и революционное подполье, также и нейтральный слой, тяготеющий к одному из двух полюсов, в равной мере заражены своеволием и оно должно неизбежно выплеснуться наружу. Бердяев не понял, насколько более опасные формы своеволие приняло в революционном подполье. В автобиографии, одной из своих последних книг, он писал, что жертвенная интеллигенция боролась за народ, а победивший народ ее уничтожил. Это чистый стереотип, Бердяев поленился подумать и посмотреть вниз на то, что происходит в реальности. Интеллигентская верхушка революционного лагеря использовала народ для победы, а захватив власть, тотчас прибрала его к рукам. Народ был лишь орудием и, как всегда и всюду, ос
[292]
тался ни с чем. Он воевал, бурлил, стрелял в воздух и в людей, а настоящее уничтожение проводилось после бурного периода и не народом, а специально воспитанными под руковод-ством победителей железными кадрами. Своеволие народа - стрельба в воздух. Настоящее губительное своеволие идет другими путями.
Сергей Булгаков называет своевольца "дьяволом" и говорит: "Он несовместим с миром, он может хотеть мир лишь как вещь, как игрушку, а человечество - как рабов, которыми он может помыкать..." Такова и была участь народа - всех его слоев, включая интеллигенцию, - в период разгула своеволия. Ведь своеволие есть осуществление своей воли и, следовательно, зажим воли других. Оно связано с волей к власти, с желанием диктовать и навязывать всем свои взгляды и мысли. Своеволец ставит себе цели, и это усугубляет волю к власти: чтобы достигнуть цели, надо заставить всех действовать согласованно и двигаться в одном направлении. Для продвижения рекомендуется солдатский шаг. В семье ли, среди друзей или в политике своеволец всегда стремится верховодить. На первых порах верховодить стремились огромные толпы, шедшие за победителем и добывавшие ему победу. Каждый дом, квартира, учреждение, деревня, не говоря уж о городах и областях, получили своего верховода (сначала их было по нескольку, потом один брал верх), который распоряжался, инструктировал, отдавал приказания и обязательно грозил стереть сопротивляющегося в порошок. Для тех лет он представляется мне управдомом, когда он врывается в квартиру, требует выселения, переселения, уплотнения, ремонта и черт знает чего, приправляя свои требования потоком угроз и шантажных формул насчет буржуазии, которой пора свернуть шею. Крикуны бушевали повсюду, и кое-кого жизнь подбросила на верха, откуда давались распоряжения. В них нуждались, потому что они поставляли полезную информацию: где прячутся офицеры, куда мужик ссыпал зерно, у кого есть золото и где пахнет жареным.
Однажды в Киеве в одну ночь провели обыск во всем городе, чтобы "изъять излишки", и я отчетливо увидала разницу между крикунами и обыкновенными людьми. Ночью к нам ворвалась группа людей во главе с чеки
[293]
стом. Среди них был крикливый управдом - он знал расположение комнат и мечтал разыскать тайники, - а еще несколько солдат, сумрачных, исполнительных, готовых по первому приказу разнести весь дом, и двое рабочих на ролях экспертов. Они-то и решали, что является излишка-ми и подлежит изъятию. У матери в спальне стоял большой гардероб. Туда запихивали меня в детстве братья, чтобы я визжала, как поросенок, требуя освобождения... Управдом рванул дверцу, но рабочий остановил его: зачем ломать, когда ключ торчит в замке... В шкафу висели обычные для того времени платья, сшитые портными с больным воображением. Управдома прельстила шитая стеклярусом кофта. Она блестела и показалась ему пределом буржуазного счастья. Рабочий отнял кофту, повесил на место и запер шкаф. Из всей семьи я одна была в спальне, остальные сидели в столовой и пили ночной чай, делая вид, что ничего не происходит, а за ними приглядывал солдат. "Нашим женам не нужны ваши тряпки", - сказал мне рабочий и предложил обыскивающим "сворачиваться". Рабочие были "мобилизованы" для массового предприятия, и оно вызывало у них не меньшее отвращение, чем у нас. Чекист "работал" - и он и солдаты уже стали орудиями уничтожения и действовали по инструкции. Наслаждался один управдом. Так это выглядело на заре наших дней - в случаях не экстренных и в общем безобидных, то есть в повседневности.
Крикуны и своевольцы продержались до начала тридцатых годов. Их использовали для проведения коллективизации, но власть, централизуясь, все меньше нуждалась в них. Ей требовались "на местах" точные и механизированные исполнители приказов, а не мелкие своевольцы. Их час пробил. Частное и мелкое своеволие поглощалось единым и великим, перед лицом которого все люди рабы. Централизация и сосредоточение власти в руках немногих или одного - неизбежный результат своеволия в действии, потому что сильный не может не закрепостить слабого и, только маневрируя, заключает союзы, временные, разумеется, то с одним, то с другим, чтобы потом уничтожить своих бывших союзников. Прежде всего заткнули глотки мелким своевольцам типа
[294]
управдомов. В городах их не стало к середине двадцатых годов. Разве что у себя в кабинете какой-нибудь начальник похорохорится перед подчиненным или робким просителем. В деревне шел тот же процесс, только медленнее.
Летом 35 года Мандельштаму удалось поездить по Воронежской области: газета отправила его в командировку и получила разрешенье на выезд в органах. Мы провели около двух недель в Воробьевском районе, переезжая из деревни в деревню на попутных машинах. Под конец чуть ли не в один день нам довелось встретиться с человеком недавнего прошлого, мелким своевольцем, отеческой рукой управлявшим колхозом, и с одним из граждан нового стиля директором совхоза, настоящим роботом, равнодушным исполнителем повелений, которые сыпались на него в бесчисленном количестве в виде инструкций на папиросной бумаге. Они, наверное, все загубили себе зрение, расшифровывая эти неудобочитаемые инструкции.
Своевольца, который пробовал собственноручно переделать мир, то есть родную деревню, звали Дорохов. История Дорохова проста и типична. Он вернулся домой с фронтов мировой и гражданской войн и по типу своему принадлежал не к тем, кто бился в припадках падучей, а к тем, кто держал припадочного. В деревне он сразу начал строить новую и счастливую жизнь. Стартовал он с комбеда и рыскал по кулацким амбарам, отбирая зерно для города, потом оказался в волостном Совете и организовал первую коммуну. Она была распущена, как все подобного рода "товарищества по совместной обработке земли" и добровольные коммуны. Они все же представляли собой некое "мы", целью которого было не только служить государству, но и прокормить детей. Подошло время коллективизации, и Дорохов стал председателем малень-кого, а затем укрупненного колхоза. Он жаждал власти, потому что точно знал, как идти к счастью. Очутившись первым в своей деревне, он развил неслыханную активность. Незадолго до нашего приезда его сняли с председательского поста за самоуправство - он что-то передер-нул с поставками и нанес ущерб государству. В самой деревне с ее жителями он мог творить что
[295]
угодно - это самоуправством не считалось. Лишенный власти, Дорохов не растерялся и сохранил престиж - он взял мешок и пошел побираться. Подавали ему охотно, потому что в каждой избе он повествовал о своем величии и падении. К нашему приезду его вернули на председательский пост по настоянию односельчан. Тогда им еще разрешалось слегка бузить. Взывая к начальству, они перечислили все заслуги Дорохова. Из них главная - он провел самое глубокое раскулачивание в самый короткий срок, не затребовав помощников из города.
Дорохов имел в деревне собственную каталажку, куда сажал ослушников, не считаясь с их происхождением, то есть бедняков наравне с кулаками. Это не оттолкнуло от него односельчан. Его ценили за то, что он расправлялся собственноручно и в Сибирь никого, кроме "настоящих кулаков", не загнал. Дома "настоящих кулаков" он решил использовать под ясли, клуб, избу-читальню и прочие социалистические учреждения, а пока в маленькой деревне стоял с десяток пустых и заколоченных хат в ожидании книг, библиотекарей и другого оборудования. Дорохов жаждал просвещения. Зуб на него имели только комсомольцы - они стремились к власти, потому что чувствовали себя "сменой". Подкапываясь под Дорохова, они строчили доносы и посылали их в город. Темой доносов могло быть что угодно. Комсомольцы главным образом негодовали, что Дорохов поставил подкулачников сторожить яблоневый сад, конфискованный у одного из раскулаченных. Испуганные подкулачники сторожили не за страх, а за совесть и даже падалку берегли для свиней. (Запуганный всегда лезет вон из кожи, служа начальству и подслуживаясь.) Дорохов говорил о комсомольцах, кипя негодованием: "Только бы им яблоки жрать - чисто, скажу, "яблонный комсомол"..." У него была выразительная речь - он бурно "рванулся к культуре" и вывез из армии много замечательных выражений. "Не выходите вечером, - сказал он мне, - здесь малярийные испарения климатуры..."
За три дня до нашего приезда Дорохов издал приказ поставить на каждое окно в каждой избе по два цветочных горшка. Приказы Дорохова сыпались как горох и были написаны на языке первых лет революции. Он с на
[296]
ми вместе обошел с десяток домов, проверяя, как выполнен цветочный приказ. Значение ему он придавал огромное: цветы выпивают влагу и служат "против ревматизмы". Бабы объясняли Дорохову, что ничего против цветов не имеют, но горшков нигде не достать и три дня слишком малый срок, чтобы вырастить даже лопух или крапиву. Дорохов негодовал, и только наше присутствие задержало суд и расправу. Нам говорили, что Дорохов как отец родной и бьет кулаком прямо в рыло. Особенно от него доставалось тем, кто направлял доносы в город, а не ему "самолично". Деревня любила его, потому что он был свой и в ответ на оскорбление или отеческое поучение можно было взбунтоваться и оскорбить его. При нем бабы сидели дома "для приготовления пищи и детских надобностей", а женщины в России хозяйки, и то, что они скажут, закон для мужей, исподтишка строптивых, но все же в те времена еще законопослуш-ных. Скоро бабам пришлось туго - их выгнали на работы в поле, потому что Дорохова, как мы узнали, окончательно сняли и он снова пошел побираться. Не пришлось ему добиться счастья ни для себя, ни для своего села. А оно было так близко...
Дорохов для тридцатых годов был осколком прошлого. Его уничтожили, как и всех участников народного бунта, вернувшихся в деревни и городки, чтобы воспитывать народ и приобщать его к культуре. Дорохова использовали вовсю: он воевал, бунтовал, раскулачивал, а потом раскулачили и его. Во второй половине тридцатых годов его дом стоял заколоченный, как дома тех, кого он сам угрохал в Сибирь. Не Дорохов ли, по мнению Бердяева, расправился с "жертвенной интеллигенцией"? Могу дать справку: в период призрачной власти Дорохова "жертвенная интеллигенция", загнав остатки разгромленных партий на каторгу, еще пользо-валась плодами победы. Ее час пробил в конце тридцатых годов, почти через десять лет после проведенной с ее одобрения стопроцентной коллективизации.
Мандельштам распил с Дороховым бутылку водки и сочувственно слушал его речи, зная, что он обречен. Он подсчитал, сколько человек Дорохов вымел из родной деревни, но цифры я не запомнила. Она была не малой и
[297]
не большой, обычной, то есть невероятной. То, что для нас обычно, для нормальных людей невероятно, непостижимо и чудовищно. Жертвенная интеллигенция не моргнула глазом, иноземные красноперки, которых у нас выращивали в колбах, чтобы потом послать в родные деревни или страны для буквального повторения пройденного, чистили клювиком перышки и никуда не глядели, а иноземные писатели ездили восхищаться нашим опытом, покупать в комиссионках меховые шубы триолешного покроя и возвращались домой, чтобы рекомендовать в родной деревне наши методы насаждения культуры и справедливого распределения. Их бы хоть один годик продержать на пайке, который доставался деревенским бабам после раскула-чивания. Дорохов, отец родной, все же жулил на поставках, чтобы у баб и ребятишек не пухли ноги и животы.
Представитель нового стиля управления (я уже говорила о нашем увлечении проблемами стиля), директор совхоза, возил нас на полугрузовичке по полевым станам. Приезжая на стан, он требовал, чтобы ему дали попробовать квасу и щей. "Забота о людях", - объяснял он Мандель-штаму, представителю прессы, и иногда разносил стряпуху за качество щей, то есть воды, в которой плавала капуста. Следующий вопрос директора был, согласно последней инструкции, относительно газет: организовано ли чтение газет разумеется, вслух, глазами можно скользить по газете, не читая - во время перерывов. Кто читает? Рекомендовалось читать грамотно и выразительно. Изредка директор выражал свой хозяйственный восторг тем, что бросался на кучу зерна - шла уборка, готовились к молотьбе - и со стоном разгребал ее ручками и ножками, словно плавая в море зернового крестьянского богатства. Мандельштам глядел, проезжая, на неубранные поля и сказал мне, что на месте директора он бы перестал надуваться квасом и слегка побеспокоился - поля желтели от сорняков, которые стояли выше, чем чахлая пшеница. Директор этого не замечал, потому что еще не спустили приказа о борьбе с сорняками. Он боролся с тем, что было названо в инструкциях. Предметов для борьбы хватало.
[298]
Под вечер мы выехали на поляну, где торчала еле заметная землянка. Впервые за день директор проявил прыть: вместе с шофером и тремя рабочими, ехавшими с нами в кузове, он выскочил из машины, бросился к землянке, залез на крышу и поднял пляс. Рабочие в шесть рук принялись разносить землянку ломами, а директор с шофером долбили крышу ногами. Иерархия соблюдалась и в таком черном деле: начальник и его подхалим, шофер, не могли разносить землянку наравне с простыми рабочими. Им полагался отдельный участок работы, на этот раз - крыша. Никто не знает, сколько у нас классов чиновников, кроме самих чиновников, но они-то отлично разбираются в тонкой структуре и не возьмутся за лом, если такое им по штату не положено. Шофер вне классов. Он символ власти вместе с машиной, которую он водит, и любой чин садится с ним рядом. Поэтому шофер тоже не схватился за лом, а плясал рядом с директором на крыше. Любопытно, что в армию эти тонкие градации пришли позже, чем на гражданскую службу. В 38 году я преподавала немецкий язык в казарме (меня допустили по инструкции о женах, которых не сочли нужным сослать, и это происходило в том самом городе, где за мной приходили с ордером). Мои ученики были лейтенантами, и я слышала, как они растерянно обсуждают приказ, запрещавший им играть в шашки и шахматы с солдатами, носить на улицах тяжелые пакеты (а кому носить - мамашам или женам?) и якшаться с подавальщи-цами в столовых. На каждый брак, согласно приказу, требовалось разрешение командира, чтобы офицеры не заводили себе фифок из низших рангов. В институтах и университетах всегда стоял острый вопрос о степенях, рангах и о студенте - может ли он продать на базаре, стоя за прилавком, привезенный им из деревни от родителей мед или окорок. В Чите мне жаловалась освобожденная секретарша, высокий чин в институте, что студентки, крестьянские девки, путаются с рядовыми, а не с лейтенантами. Девочки выросли с этими парнями, говорила я, но секретарша, сама родом из деревни, качала головой и сокрушалась: как можно!
Убогую землянку разносили дюжие мужики, строго соблюдавшие табель о рангах. Первой поддалась крыша,
[299]
что-то грохнуло, и из землянки начали гуськом выползать люди с вещами. Одна из женщин вынесла прялку, другая - швейную машину. Мандельштам поразился, сколько народу помещалось в крохотной землянке, - уж не вырыты ли там подземные ходы? Мы еще не прочли Кафку, но знали, что у крота всегда есть запасной выход, а людям приходилось выходить прямо на своих обидчиков. "Какие они все чистые", - сказал Мандельштам. Последней из землянки вышла женщина - там ютились старики, женщины и дети - в таком же ослепи-тельно-белом сарафане, как другие, а на руках у нее сидел заморыш, живой трупик, безволосый, морщинистый, с зеленоватыми отростками вместо рук (Он всегда стоит у меня в глазах как символ - чего? Жизни, действительности, реальности и всеобщей, в том числе и моей, жестокости.)
Женщинам нечего было терять, и они крыли директора густым южнорусским матом (я люблю мат, в нем проявление жизни, как и в анекдотах), но он не успокоился, пока не сровнял с землей и не засыпал их жалкое логово. Вот судьба тех, кто по совету Зощенко вырыл в земле логово и завыл зверем. Вся земля - поле, лес, луг - принадлежит кому-то, она не бесхозна. Закончив работу, директор сел в кузов рядом с нами и пустился в объяснения: мужья либо сосланы, либо разбрелись по городам в поисках работы, а бабы "отсиживаются" на совхозной земле. Совхоз - государственное предприятие, а он, директор, ответственное лицо, не может терпеть на вверенном ему участке классового врага, кулацкое зелье... Любая комиссия, а они вечно ездят и все проверяют, может напороться на кулацкое гнездо и обвинить его, директора, в укрывательстве. Он, директор, считает, что раскулачивание еще недоделано. Надо прямо сказать, что у нас мало прислушиваются еще к периферийным работникам. Они бы в один голос сказали, что надо было "пристроить в Сибирь" всех баб, как "пристроили" мужиков, а то с ними нет сладу. Можно и не в лагерь - есть же спецпоселения. Нечистая работа - недочистили. Закон есть закон. Приказ есть приказ. Он, директор, действует по закону и по приказу - иначе с него спросится.
Мы молчали - возражать было бесполезно: он знал, что делает. В бесполезный спор мы бы, пожалуй, ввяза
[300]
лись, но спор с директором, исполнителем и законником, был не только бесполезен, но и опасен. Директор в совхозе не только власть, а еще и прямой сотрудник высшей власти, представитель которой живет рядом с ним и ежедневно проверяет выполнение законов. На женщин и стариков, ютившихся в землянке, не выписали ордеров - скорее всего, потому, что план (по числу ссыла-емых голов) оказался выполненным, а не то (и чаще) перевыполненным. Им дали расползтись по земле - лишь бы подальше от родного гнезда, где устроен "дом культуры" на крови. Бабам в чистых сарафанах с детьми и прялками неслыханно повезло, как мне, например, после второго ареста Мандельштама. А руки у них были золотые - не то что у меня! - и они пристроятся в городах и на стройках уборщицами и чернорабочими. В нашей стране для всех найдется работа, как нашлась для меня. Мы, бабы без мужиков, потянем свою лямку. Через несколько лет, когда я буду уже без Мандельштама, мы все услышим великие слова, что сын за отца не отвечает. Если заморыш выживет, его возьмут в солдаты, на завод или он пойдет руководить в партийный аппарат... Приспособят заморыша, как приспособили меня.
Директор пригласил нас к обеду, но мы собрали вещи и с попутной машиной укатили в райцентр. Там мы зашли проститься с секретарем райкома ("Воробьевского райкома не забуду никогда"). По его лицу было видно, что он скатился в захолустный городок откуда-то сверху. Ему мы решились рассказать про землянку и спросили, нельзя ли что сделать. Он развел руками... Не отвечая на вопрос, он спросил, много ли бродит нищих по Воронежу. Их было уже меньше, чем в тридцать четвертом, когда мы туда приехали. Обозы же с раскулаченными как будто исчезли к тридцать третьему. "Значит, идет на убыль", - сказал секретарь и прибавил, что нищие, бродячие и те, что в землянках, еще легко отделались ("Лес рубят - щепки летят"). С его стороны такие слова были неслыханной смелостью. При незнакомых людях он произнес крамольную фразу, за которую можно было угодить на десять лет. Секретарь, конечно, приложил руку к "великой аграрной революции сверху", но нам показалось, что он делал это без энтузиазма. Допускаю, что мы приписыва
[301]
ли ему свои чувства, потому что у него было интеллигентное лицо. У директора морда была хамская - животное, пляшущее на крыше. Мы простились и укатили на грузовике, с которым нас сосватал секретарь.
Дела прошлые, но как отражаются на потомках преступления отцов и дедов?.. Нас возмутил поганец директор, весь день упивавшийся квасом, и порадовал секретарь, обронивший случай-ную, хотя и крамольную фразу, а по существу, все, включая нас, умыли руки. Пытался оправ-даться только директор - после пляски на крыше шевельнулся червячок, в который преврати-лась совесть. Я и не оправдываюсь - видела и проглотила. И не то еще видела и взвыла, да так, чтобы никто не слышал, только когда забрали Мандельштама. Свиное рыло, директор, оказался лучшим из всех - в течение полувека делаются худшие дела без малейшей попытки самооправ-дания, а свидетели молчат. Как только не отсох язык от молчания! Впрочем, он и не думал отсохнуть даже у тех, кто не молчал, а восхвалял все преступления. Нам предстоят еще полвека молчания и бесстыдных восхвалений, потому что говорить не только опасно, но и бессмыслен-но: "...наши речи за десять шагов не слышны". Через сто лет язык, наверное, отсохнет. Научи-лись молчать, научатся обходиться без языка. У нас ценятся и нужны "рабы, чтобы молчать".
Как начались бредовая ложь и молчание? Все произошло по Сергею Булгакову, который написал, что своеволец, теряя чувство реальности, непрерывно взвинчивает себя мыслью, что ему все доступно и он все может. Красивые ведь мы себе задачи ставили: переделать природу, общество, сознание и физический облик людей, победить смерть, чтобы вознаградить достойных долголетием, и карать оппортунистов, то есть сомневающихся, свинцом. Ради таких целей стоило пожертвовать и заморышем на руках у белосарафанной бабы, и мной, и Мандельштамом. У тех, кого приносили в жертву, осталась одна возможность - матюгнуться в последнюю минуту. Вот почему я ценю мат.
Все мы молчали из низкой трусости, из-за сковавшего нас страха. Меня несколько утешает, что не только "мы", но и они были трусами и ходили мокрые от страха. В тридцатом году в каком-то городишке на Кавказе мы
[302]
остановились в гостинице, я вышла на террасу и в поисках уборной дернула не ту дверь, запертую на замок. Вдруг щелкнул замок, дверь распахнулась, появился человек в форме и набросился на меня, как зверь. Это был недавно прибывший работник органов, которого, не подыскав сразу квартиры, поселили в гостинице за запертой дверью. Он, испугавшись, что на него будет совершено покушение, орал и грозился меня арестовать. Сбежалась вся гостиница, все орали, размахивали руками и кое-как отстояли меня и успокоили его. Ему же тоже страшно, объяснили мне, - сама знаешь: всем страшно... Меньше всего боялись те, кого готовили в философы, которые подстрекали людей на выполнение великих задач. Я видела крошечную философку, для которой уже была заготовлена кафедра в областном вузе. Ей предстояло быть бдительным оком и давать советы партийным и советским организациям. Мы сидели с ней за одним столом в санатории Цекубу в Болшеве. Все ворчали на жидкий чай цвета младенческой мочи. Слово взяла аспирантка: чай - импортный продукт, валютный, пора избавиться от иностранной зависимости и выращивать чай в колхозах, поскольку уже проведена стопроцент-ная коллективизация (1932). Сусальный дедушка, ботаник, сказал, что чайный куст требует особых климатических и почвенных условий, а у нас только небольшие полосы краснозема на Кавказе. У аспирантки ответ был готовый: "рожденный ползать летать не может" и "буржуазное неверие в могущество людей и науки". Не дала ли она совет в своем обкоме прививать чайные черенки к морозоустойчивым деревьям? С нее бы сталось.
Своевольцы отвечали дикими репрессиями на всякую неудачу. Весной и осенью, в честь сельскохозяйственного цикла, всегда толпами сажали людей, имевших и не имевших отношения к сельскому хозяйству. В девятнадцатом веке усиленно пытались реабилитировать Каина. Кто-то даже объяснил, что Каин новатор, земледелец, не мог не убить отсталого пастуха Авеля. Мы же попросту забыли про библейских братьев, а для воспитания детей выдумали своеобраз-ную смесь из обоих: Павлика Морозова. Он бежал из дому, чтобы убить отца - чужими руками, посредством доноса, - а его убили, как Авеля. Дети
[303]
в младших классах выучили назубок поучительную историю про Павлика и всегда были готовы донести даже на собственного отца. Лучшие воспитатели молодежи прошли Каинов путь. Я знала специалиста по Спинозе, который носил на груди орден за раскулачиванье. Директор Читинского пединститута отличился при выселении из Крыма татар. Он был славный малый и, удирая днем в кино, брал портфель и говорил секретаршам, что идет в обком. Как быть, чтобы славные малые перестали выполнять преступные задания? Прошлого не вернешь, но как быть, чтобы эти любители кинофильмов, ничего не слыхавшие про Каина, не натворили новых бед?
[304]
Стихи и люди
I. Читатель
Мандельштам никогда не сделал ни одного шага навстречу читателю. Он нуждался в собеседнике, в первом слушателе (их бывало всегда несколько), но не в читателе. Воспитанием читателя, как символисты, он не занимался и не вербовал читателей, как футуристы, ставшие потом лефовцами. Мне думается, он уважал своего потенциального читателя, а если его уважаешь, нет места ни воспитанию, ни вербовке. Мандельштам обращался к читателю как к равному или даже к лучшему и ждал от него только "сочувственного исполнения". В сущности, он даже не произносил слово "читатель". Вопль тридцать седьмого года: "Читателя, советчика, врача" - вызван искусственной изоляцией, когда нельзя было не только напечатать стихов, но даже прочесть их на улице знакомому человеку, потому что большинство старалось нас не узнавать. В более нормальной обстановке (о просто "нормальной" я не говорю - мы такого не видели) он говорил не про читателей, а про людей - "люди сохранят", "если людям нужно, они сами найдут - они всегда находят то, что им нужно"... Один раз - незадолго до ареста 34 года - он сказал, что ему бы хотелось "сделать что-нибудь для людей", а то он много живет и как-то не позаботился об этом. Он словно искал человеческую боль ("то, что мучит их") и средство, чтобы ее исцелить, то, что нужно "для их сердец живых". Разговор этот происходил в те дни, когда он уже понял, что все "считали пульс толпы и верили толпе", но связь с людьми, с толпой вовсе не означает приспособления к ней. В шуме толпы, в "шуме времени" множество состав-ных элементов - глубинных, поверхностных, преходящих и случайных, вечных и незыблемых, так что нужно заранее настраивать слух для улавливания тех или иных компонентов. К тому же и в случайном бывает отпечаток незыблемого нужно только его услышать и понять. То, что улавливает художник, зависит от его духовного строя, от внутрен
[305]
ней цельности и структуры, от той основной идеи, на которой строится его личность. Со сторо-ны Мандельштама не противоречие, когда наряду с обещанием считать "пульс толпы" он гово-рит, что будет работать, "не слушаясь, сам-друг". Я думаю, что оба эти заявления относятся к различным пластам шума толпы. Одиночество художника и его свобода "от города" не противо-речат связи с миром, без которой он не может осуществиться, хотя такая двойственность часто ощущается им как внутреннее противоречие. Художник всегда живет в своем времени, затерян-ный и растворившийся в толпе сегодняшнего дня, но, будучи мощным уловителем шума толпы, он в то же время уединен от нее и, в сущности, никогда не бывает ничьим современником.
Толпа легко теряет связь с прошлым и не видит будущего, а художник по своей природе анахроничен и живет не только в текущем времени, но устремлен в будущее и тесно связан с прошлым, потому что ощущает своих предшественников, поэтов как собеседников, учителей и друзей. Они всегда остаются его истинными современниками, и с этой точки зрения сомнитель-на всякая установка на чистый футуризм - она нигилистична по своей сути. Основная идея художника, подлинного, разумеется, формируется в "открытом", как сказал бы Бергсон, общест-ве, а питается она шумом толпы и теми источниками, откуда черпало, поднимаясь, "закрытое" общество, толпа, на чьем языке он говорит. Если вдуматься, общество, толпа, никогда не бывает вполне "закрытым". Даже полувековая изоляция не могла у нас полностью вытравить идей и представлений, пусть искаженных, расплющенных и деформированных, но все же хранящих следы того, на чем строилась наша культура и что принадлежит "открытому" обществу. Толпа забывчива, но в ней сохраняется нечто человеческое, и она мучится, когда вожаки науськивают ее на самосуд. Озверелые массы начала нашей эры были страшны, когда бились в припадках или рвали людей на части, но они не так омерзительны, как усмиренные толпы на собраниях, голосо-вавшие за уничтожение себе подобных. (В 38 году, когда я работала на фабрике под Москвой, меня утешало зрелище, как работницы бегут с собраний, куда их насильно
[306]
загоняли. Я наблюдала такие сцены в проходных, где куча баб смела и свалила с ног дежурных кадровиков, которые не выпускали их на волю. Но бабы эти были простые, а не кадровые "бухонки".)
Толпа, собранная на площади или в зале в одно компактное целое, не равна людским толпам, рассеянным в пространстве - на улицах и проселках, в городах и деревнях, в домах и кварти-рах. Рассеянные толпы и составляют общество, в нашей стране ничем не объединенное, потому что все исторически сложившиеся союзы рухнули, а ревущие и компактные толпы и массы не имеют собственного пульса и слова: ими управляет вожак, по-старинному - демагог. Рев этих толп и страх перед ними побудили многих интеллигентов на "смену вех". Воспитанные на уважении к народоправству, они приняли рев за мнение толпы и не учли роли вожаков. Стихий-ное движение никогда не бывает стойким, если нет вожаков.
Слова Мандельштама о том, что он будет работать, "не слушаясь, сам-друг", могли быть сказаны в любую эпоху, потому что они вытекают из двойственного положения художника - внутренне свободного и связанного с толпой. В наши дни проблема "художник и толпа" решалась на самом примитивном уровне: литература, по-нашему "надстройка", обязалась служить "базису", то есть повиноваться указаниям специально выделенных для руководства чиновников. Сначала литература, как и все искусства и науки, обещала быть "классовой", а когда это слово стерлось, что произошло довольно быстро, его заменили другим - "народным искусством". Нам объяснили, что значит "народность искусства". Она оказалась синонимом "партийности". Идеологические манипуляции производились откровенно и с полной легкостью, оспаривать же их было совершенно бессмысленно. Никто не пытался этого делать, но полеми-ческий жар не давал Мандельштаму покоя. Я не уверена, что полемичность была в природе Мандельштама. Она развилась, по-моему, потому, что он жил в безумную эпоху, когда под корень вырубали все основы социальной жизни, на которой строилась европейская, а следовательно, и русская культура: христианское понимание времени, истории и личности.
[307]
В ранних статьях Мандельштама, напечатанных в "Аполлоне", полемичности нет и следа. В них он определяет свою позицию по сравнению с символистами, не полемизируя, а только отгораживаясь. В этом-то смысле Вячеслав Иванов и повлиял на акмеизм - он был теоретиком символизма, как и Андрей Белый. Акмеисты определяли свою позицию, отгораживаясь от символистов, главным образом от Вячеслава Иванова.
В "Аполлоне" напечатаны три статьи - о собеседнике, Чаадаеве и Виллоне. В первой Мандельштам говорит, что поэт обращается не к близкому, а далекому читателю. Далекого читателя ни воспитывать, ни третировать нельзя. В этой статье Мандельштам отвергает жреческую и учительскую позицию символистов, сознававших себя элитой, живущей в "серебряном веке". В статье о Чаадаеве иная и не менее актуальная тема: русский мыслитель, испытав влияние западной мысли, все же возвращается на русскую почву и только при этом условии обретает внутреннюю свободу - "лучший дар русской земли". (А ведь действительно у русских мыслителей была внутренняя свобода, которой не могла помешать никакая деспотическая власть. Я, разумеется, говорю не о нигилистических умах, находившихся в рабстве у толпы и в то же время бывших ее вожаками.) Осознав в юности значение внутренней свободы, Мандельштам не мог отказаться от нее с такой легкостью, с какой это сделали толпы "попутчиков". Ранняя интеллектуальная зрелость Мандельштама закрыла ему возможность мирного сожительства с новой идеологией. Для десятых годов актуальность статьи была несколько иная: символизм как течение оторвался от традиций русской поэзии и мысли. Он был предельным западничеством, и его не спасали славизмы некоторых поэтов и обращение к языческой Руси... "Левые" течения, несмотря на поверхностный, скорее националистический, чем национальный, слой, вполне сливались с западным, так сказать, "авангардизмом". Таково было положение и в поэзии и в живописи (не так ли обстояло дело и в музыке?).
Третья статья - о Виллоне - тоже выявляет антисимволистскую позицию Мандельштама. Наперекор символистам он считает, что художник разделяет грех мира.
[308]
Он не избранный гость, которому все позволено, а такой же грешник, как все. Русская проза была по традиции учительской (чему она только не учила!): "Поучение - нерв литературы", как пишет Мандельштам. "Поэтому для литератора необходим пьедестал. Другое дело поэзия... Быть выше своей эпохи, лучше своего общества для него (поэта) необязательно..." В трех этих статьях Мандельштам обвиняет символистов в самовлюбленности и, рассказывая о Виллоне, неожиданно вставляет несколько автопризнаний или слов о том, в чем он чувствует свою родственность Виллону: "Он любил город и праздность", "жил в Париже, как белка в колесе, не зная ни минуты покоя. Он любил в себе хищного, сухопарого зверька и дорожил своей потрепанной шкуркой..." Именно таким сухопарым и потрепанным зверьком ощущал себя сам Мандельштам и действительно был на него удивительно похож Я ведь тоже любила в нем неугомонного зверька и не уставала глядеть, как он вертится белкой в колесе.
В статью вкраплены и замечания о рабочем методе, близком самому Мандельштаму и противопоставленном символистам, и еще о других чаяньях, которые разделял Мандельштам: "Луна и прочие нейтральные "предметы" бесповоротно исключены из его поэтического обихода. Зато он сразу оживляется, когда речь заходит о жареных под соусом утках или о вечном блаженстве, присвоить себе которое он никогда не теряет окончательной надежды". О жареных утках в наше время не могло быть и речи. Для Мандельштама их нужно заменить бифштексом для лучших периодов, а в прочие времена - яичницей и банкой консервов, служивших восхитительной основой для пира.
О вечном блаженстве Мандельштам в стихах не говорит, но только вздыхает "о луговине той, где время не бежит". Надежда, однако, никогда не покидала его и сопровождалась своео-бразным беспокойством: сохранится ли в будущей жизни чувство поэтической правоты, лучший дар его самоощущения на этой земле. Что там будет музыка, он знал, потому что верил Данту. Поэтическая правота связана с мыслью о сохранности поэтического наследства. В статье о Виллоне высказана еще одна из основных мыслей Мандельштама, относящихся и к его по
[309]
ниманию времени и поэзии. Я говорю о соотношении текущего мгновения, запечатленного в поэзии, и будущего как на земле, так и в вечности. "Настоящее мгновение может выдержать напор столетий и остаться тем же "сейчас""... С одной стороны, это относится к вечности, которую он понимал как вечное "сейчас", как Евхаристию, как гармонию ("Гармония - это кристаллизовавшаяся вечность"). Ему было не по дороге с мистиками, которые отрицали "вечность во времени", потому что вечное "сейчас" он понимает тоже как время. Не от него ли у меня вера, что сделанное на земле, найденная здесь гармония есть форма духа, живущего в вечности? Иначе говоря, ни стихи, ни музыка не могут пропасть, даже если они уничтожены на этой земле, потому что они запечатлеваются в носителе гармонии для вечной жизни. "Игра и духовное веселие" - вот чем живет художник, который "крови горячей не пролил", даже если он просто сухопарый зверек.
Слова о текущем моменте направлены против символистов, которые стремились выйти из времени, чтобы здесь, на земле ощутить вечность. Для Мандельштама текущее время, "сейчас", - великий дар, от которого он не собирается отказываться, и даже вечность он познает через радость этого "сейчас". Вероятно, в этом причина его особой способности жить настоящим, безоглядно радоваться мгновению, не будучи озабоченным "мгновенным", то есть чисто земными заботами, куда входит и страх за собственную потрепанную шкурку. Если бы не эта способность жить настоящим, он не мог бы писать стихов в тридцать седьмом году, когда прекрасно понимал, что гибель не за горами, а у самого порога. Мы умели пировать, потому что он и меня заражал своей радостью, не позволяя будущей катастрофе бросать тень на свое прекрасное настоящее мгновение. Кому-то показалось, что Мандельштаму жилось в тридцать седьмом году получше, чем раньше, раз он мог писать такие просветленные стихи. Это был ужас, которого себе представить нельзя, и я не свалилась в яму только потому, что рядом со мной жил невероятный зверек, человек, полный духовного веселия и гармонии, который знал, что "ткани нашего мира обновляются смертью", и потому не боялся
[310]
гибели и понимал "деятельность духа в искусстве как свободное самоутверждение в основной стихии искупления". Такое самоутверждение не имеет ничего общего с индивидуализмом, а страх парализует именно индивидуалистов.
В ранних статьях Мандельштам не отстаивает свое право на внутреннюю свободу. Он уже обладает ею. Он не полемизирует с господствующим течением символизмом, а только отгораживается от него. Статьи эти были нужны молодому поэту, потому что он изложил в них свои основные мысли, от которых никогда не отказывался. Удивительно, что они написаны в возрасте двадцати двух - двадцати четырех лет. Откуда такая зрелость?
Литературная тема у Мандельштама всегда тесно связана с мировоззренческой и историософской. Связь эта неразрывна. Поэзия для него плуг, поднимающий глубинные пласты времени, и тем самым - победа над временем. Она носит священный характер, и потому поэт несет особую ответственность перед людьми, потенциальными читателями, за каждое свое слово. Люди ничего не должны поэту, а для него существуют запреты. Он может играть с людьми, он грешит, как все люди, и в этом нет смертного греха. Но поэт не смеет быть соблаз-нителем. Поэт просто человек и знает так же мало, как другие люди, поэтому соблазном явля-ются всякая авторитарность и учительская позиция. Нельзя вести за собою людей, когда сам блуждаешь в мире, не зная дороги: "Я бестолковую жизнь, как мулла свой Коран, замусолил". Поэт сам нуждается в авторитете, ищет его, ластится к нему. Поэзия священна, но поэт - грешный человек. Поэзия никогда не равна откровению - этого Мандельштам не забывал никогда. Для чего ему был нужен читатель? Чтобы проверить на его слух стихи, а потом выпить вместе бутылочку вина и пойти погулять. В бестолковой жизни приятно иметь друзей...
Поэтические течения были для Мандельштама мировоззренческими, а не чисто литера-турными событиями. Он удивлялся интеллектуальной нищете футуризма и пышным, но пустым поползновениям символизма с их мостами в вечность. В живописи он понимал значение школы, как и в музыке, но к поэтическим школам отно
[311]
сился скептически. Любой поэтический голос он считал неповторимым, как личность, а потому не поддающимся повторению. Особенно резко он отвергал стихи, написанные "под акмеистов", а таких в двадцатых годах было множество. Снисходительно он, пожалуй, относился только к учительству Гумилева, и, скорее всего - по дружескому пристрастию, но учеников Гумилева в счет не принимал. Никакой проблемы "стиля" для него не существовало, так как "стиль" - явление функциональное и зависит от общей направленности поэта. Слова "форма" и "стиль" в его словаре отсутствовали так же, как "творчество". Я никогда этих слов от него не слышала. По правде сказать, они и мне кажутся неудобопроизносимыми.
Такое отношение к поэзии само по себе было источником полного разногласия с современ-никами. Наша эпоха предложила готовое мировоззрение, а от писателей ждала хорошей формы, богатого языка и стиля, а формальная школа изучала "приемы", "стилевое слово" и влияние литературных школ, скажем, борьбу между "архаистами" (почвенники) и новаторами, то есть шла по тому же пути, что официальная литература. Разница с ведущим, официально признан-ным течением была не по сути, а по уровню. Те были просто дикарями. Изучать поэзию можно, конечно, любыми способами, лишь бы заметить что-нибудь существенное, но разбору механи-ческими щипчиками поддаются только мнимые явления. Не случайно формалисты так много говорили о Сенковском и Бенедиктове. Самый симпатичный из их любимцев - Кюхельбекер, друг Пушкина, воспетый Тыняновым...
С двадцать второго года статьи Мандельштама приняли резко полемический характер, и каждый разговор превращался в отчаянный спор. Он поневоле стал в оппозицию к эпохе и к своим современникам, которых сначала еще воспринимал, как весь мир, как новый век. В стихах об этом сказано с полной отчетливостью: "Против шерсти мира поем, лиру строим, словно спешим обрасти косматым руном..." Не потому ли Мандельштам так любил Зощенко, что у него в сентиментальных повестях человек обрастает шерстью и роет нору в лесу, чтобы завыть зверем, и только потому, что
[312]
пытался "построить" не лиру даже, а самую простую человеческую жизнь.
Двадцатые и тридцатые годы - апогей "нового", когда оно находило всеобщее сочувствие и поддержку, а Мандельштама воспринимали как сплошной анахронизм. Вот тогда-то находились толпы доброхотов, которые искренно и дружески старались помочь Мандельштаму "перестро-иться" (как в Китае), преодолеть себя и стать человеком. Этим занимались интеллигентные мальчики, сообразившие, что будущее за марксизмом, прилефовские деятели, Шкловский, Бобров, удивленный собой, что почему-то прельщается такой рухлядью, как стихи во "Второй книге", Кирсанов, известный под именем Сема, Эйхенбаум и даже Тынянов, не говоря уж о сотнях припролетарских юнцов и личных друзей вроде Яхонтова и его жены Лили Поповой. В советах различались два типа: один - как найти тему, созвучную эпохе (Кирсанов, Лиля Попова и толпы мальчиков), другой - как заговорить языком, понятным читателю.
Под эту музыку прошла вся жизнь Мандельштама. В двадцатых годах она все же действо-вала на нервы, потому что и ему верилось, что "новое" обосновалось надолго и имеет под собой основание. В тридцатых годах он охотно заговорил на языке, "добровольно и охотно забытом" всеми окружающими, и на советы доброхотов отвечал шутками. Лишь изредка - на минуты - он поддавался дурману и спрашивал себя, не ослеп ли тот, кто идет один против всех и не видит того, что видят все.
Я могу по пальцам перечислить людей, которые сохраняли трезвую голову, да еще при этом упоминали Мандельштама. В первую очередь это Стенич, Маргулис и Олейников, человек сложной судьбы, раньше других сообразивший, в каком мы очутились мире, и не случайно в собственной своей работе продолживший капитана Лебядкина. Все трое погибли - двое в застенках, один в лагере. Ахматова подразумевается сама собой как союзница и друг жизни. Читателей было, разумеется, гораздо больше, чем советчиков, и книги раскупались в одну минуту, но кто из купивших книгу понимал, что читает, и не считал Багрицкого более сильным вариантом Мандельштама, который не видит жизни и не сумел перестроить
[313]
ся? Сейчас любимая тема младших современников - маленький рост Мандельштама (журна-листская пошлость Эренбурга), его надменность, обидчивость и комическое поведение. Что им еще вспоминать, когда они подбегали, чтобы дать добрый совет, а в ответ получали ослепитель-ную, а часто и оскорбительную шутку? Понять друг друга они не могли, потому что Мандель-штам жил и пользовался понятиями, которые были вытравлены из сознания современников и объявлены поповщиной. Случилось то, что со строителями Вавилонской башни, которые вдруг заговорили на разных языках. Мандельштам башни не строил, и строители не могли его понять.
Строители башни вольно или невольно потворствовали всем преступлениям эпохи. Чтобы совершать преступления, надо иметь твердый и сочувственно настроенный тыл. Кое-кто из строителей опомнился, единицы, да и то - я их не видала, а множество погибло в тридцать седьмом году. Среди толп строителей первого призыва погиб и Мандельштам, и другие люди, ничего не строившие и всегда гонимые. Гибель Мандельштама была воспринята в свое время как совершенно закономерное явление. Она не произвела ни малейшего впечатления ни на людей искусства и литературы, ни на читателей. Разве такой анахронизм имел право суще-ствовать в "дни великого совета"? За право на жизнь надо было платить в сокровищницу идеологии и стиля. Пугались, когда уничтожали хороших плательщиков, по поводу Мандель-штама усом не повели. Неплательщикам жилплощади в надстройке не полагалось. Они могли претендовать только на лагерную койку, но в наших лагерях, как и в немецких, были не койки, а нары.
Для себя я предпочла бы лагерный барак, чем писательскую дачу, но для Мандельштама что угодно, лишь бы не проклятый барак на краю света. Удушье и вонь, грязь и вши с сыпным тифом, голод и позор, страх и часовые, вышки и колючая проволока... Бирка на ноге в яме была спасением и отдыхом. Можно ли жить, когда все это всегда при мне?
[314]
II. Несовместимость
В статьях Мандельштама сохранилась его живая интонация, но разговор был насыщен шутками, блистательными выпадами, резким и грубоватым порой остроумием. Про его публич-ные выступления я только слышала от тех, кто на них присутствовал. Ни меня, ни Ахматову на вечера стихов и на публичные выступления он не пускал. Наше присутствие в зале стесняло бы его. Выступал он очень редко - ведь все с самого начала покрылось густым слоем официаль-щины и не располагало к свободному разговору. При мне он лишь однажды ввязался в спор на литературном собрании в ГИХЛе, посвященном, как я уже говорила, "научной поэзии". Манн-дельштам выступал очень резко и оспаривал самое понятие "научная поэзия". Нарбут ликовал: настоящее литературное собрание. Санников, второй адепт этого вида поэзии, чернел от гнева. Он принадлежал к кругу Андрея Белого, и его шокировало то, что там называлось "полное отсутствие духовности у Мандельштама". Вообще резкость суждений у нас осуждалась всеми кругами без исключения. На смену базаровщине двадцатых годов пришло "изысканное" обра-щение, полутона, воркование. Самый доходчивый тон нашел Маршак, который, задыхаясь, говорил о любви к искусству, о Поэзии с большой буквы. На эту удочку клевали все. Называть вещи своими именами считалось неприличным, жесткая логика воспринималась как излишняя грубость.