— Я вспоминаю: летний вечер, развороченная постель, его левая рука под моей головой, а правая обнимает меня, или наоборот, решите сами, какое наоборот вы выберете, и я читаю ему стихотворение Бялика «Возьми меня под свои крылья». Вам смешно? Это было у нас что-то вроде обычая. Эйтан многое пропустил в школе, и я помогала ему залатать дыры. Я читала ему, показывала репродукции знаменитых картин, а с этим Бяликом вообще произошла смешная история. Эйтан, который школьником удирал со всех уроков литературы, вдруг загорелся этим стихотворением, особенно двумя словами: «Будь мне». Это интересно, и это я говорю вам как учительница, интересно, какая мелочь может увлечь человека, у которого никогда не было никакого интереса ни к искусству, ни к литературе, ни к поэзии. Но почему-то именно эту пару слов, самых поэтичных и, честно сказать, самых туманных в этом стихотворении, он воспринял с пылким энтузиазмом.
— Что, оно так и было написано, когда нам преподавали этого Бялика в школе? — спросил он.
— Да.
— Не может быть. Это ты сейчас добавила.
Наши уроки литературы проходили в кровати, естественно. «Мы двое, ты и я, — говорил он, — зе ту оф ас, две голые в кровати и с Бяликом притом». Но я читала ему и других поэтов. «Этот Альтерман мне нравится, — говорил он. — У него часто появляется буква „э“. И с Ионой Волох я тоже встретился бы с удовольствием». Но что до Бялика и его «будь мне», то именно к этому выражению Эйтан почему-то прилип и именно его он себе присвоил и начал употреблять по любому поводу и в любом смысле. Вместо «скажи мне», или «обними, поцелуй, погладь, коснись меня» он говорил «будь мне». Я не уверена, что Бялик имел в виду именно это, но в нашем обиходе «будь мне» стало означать — сделай мне приятно и хорошо, на сердце, в душе и в теле. Будь мне. Увлеки меня, укачай меня или свяжи меня, и вообще — делай со мной все, что твоей душе угодно. Покажи, что ты любишь меня, что ты понимаешь мою любовь, и объясни, только объясни медленно и точно, как именно ты ее понимаешь. И еще — что у нас есть наше «вместе», наше «друг для друга», не просто мужчина для себя и женщина для себя, но именно «ты будь мне» и «я буду тебе», и не только в повелительном наклонении и в будущем времени, но и в настоящем: «я есть тебе, ты есть мне». «Кстати, слово „любовь“, — удивил он меня однажды, — нужно писать: „л-ю-б-о-г“. Это ближе к Всевышнему». Ага, я уже вижу по вашим глазам, что кое-что проникает даже сквозь ваши гендерные заборчики! Я опытная учительница, уж я-то знаю, как понимание отражается в глазах…
Я помню: однажды я показала ему изображения трех женщин — леонардовской Моны Лизы, боттичеллиевской Венеры и гойевской Махи — точнее, четырех, потому что у Гойи есть Маха одетая и Маха обнаженная.
Он посмотрел на них беглым взглядом и сказал:
— Живопись меня не интересует.
Я сказала:
— Кто говорит о живописи, Эйтан? Посмотри на них, как мужчина смотрит на женщину. С кем из них ты бы лег в постель? С кем ты бы пошел погулять?
О Моне Лизе он сказал так:
— Эта, наверно, считается красивой, но она ничего не излучает. Она из тех красоток, которые не волнуют.
О Венере Боттичелли:
— Голова красивая, но ноги очень печальные.
А о Махе Гойи:
— Сексуальная уродина, ничего не скажешь. Рожа, как жопа, но по части секса обеим предыдущим даст фору. Сверкает, как солнце в простынях, так и сияет из своей постели. И голая, и одетая. Интересно, какую из них он рисовал сначала, а какую потом, что он ей сказал после первого рисунка: «Оденься» или «Разденься»? Но в общем, — заключил он, — вся эта твоя живопись не поспорит с красотой раскрытого граната «уандерфул» на белой тарелке под солнцем…
— Насчет сорта граната ты прав, — сказала я, — но сказано это не о раскрытом гранате на белой тарелке, а о красных зернах граната в серебряном стакане, и не на солнце, а между солнцем и тенью[46].
— Как скажешь. Это ты у нас тот, кто знает. А я у нас буду воспитанный мальчик и промолчу.
Я засмеялась:
— Ты просто не понимаешь, о чьей красоте я говорю. Экий ты у нас плебей и невежда.
Я уже говорила вам: он не слишком много читал. Не из тех, с кем можно поговорить о хорошей книге, пойти в театр или на выставку. Но он так лучился, что люди тянулись к нему, как мотыльки к огню. Только, в отличие от тех несчастных мотыльков, в его огне никто не сгорал. И если вы спросите меня, то и вся история Эйтана — это история огня. Сначала — свет и доброе тепло, потом — угасание, темнота и холодный пепел, а затем — новая вспышка. Ну, не важно. Вы только не думайте, будто я целыми днями тем и занималась, что пыталась приобщить его к искусству и поэзии. Куда чаще это он забавлял меня своими дурачествами — всякими подражаниями, представлениями, неожиданностями. Мы с Довиком тоже любим подражать, но мы подражаем людям, а Эйтан подражал и животным, причем не столько их голосам, сколько в основном их лицам и движениям и даже чему-то совсем неживому. Например: «Сейчас я тебе покажу письменный стол, на который пролили куриный бульон». Или: «Это морда пуделя, который провалился на экзамене на вождение грузовика».
Иногда он обнимал меня, и прижимался, и извивался вокруг моего тела, и сообщал, что это он изображает жгучий ломонос — мое любимое растение, такой дикий ползучий лютик с сильным запахом и буквально тысячами малюсеньких белых цветков. Наш питомник, кстати, один из немногих в стране, который продает эти растения. Дедушка Зеев принес его семена из Галилеи, из каких-то мест вблизи друзской деревни Хорпеш, и он цветет все лето: уже все полевые цветы отцвели, и агростеммы кончились, а морской лук еще не пошел в рост, но этот один все цветет и цветет. Здесь, у нас, ему немного жарковато, но он как-то приспосабливается. Когда Нета был еще жив, а Эйтан еще был моим первым мужем, мы, бывало, специально ездили в Галилею посмотреть и понюхать этот вьюнок, и я всегда говорила ему: «Какой же ты у меня замечательный ломоносик, и какой же ты сладкий, и какой же ты красивый, и какой же ты ароматный, и какой же ты вьющийся, и как же ты прижимаешься, и как же ты обвиваешься…»
Вот таким же был и Эйтан — такой же красивый, и так же прижимался и извивался, и говорил мне раз за разом: «Будь мне», — и я должна была угадывать, чем я должна быть ему сейчас или что ему сделать. И если я угадывала сразу, он говорил: «Ты не должна была сразу попадать в яблочко, твои попытки пристреляться мне тоже нравятся».
Все мое тело таяло. Я вся стекалась в одно место. Такое маленькое море под диафрагмой, а все остальное тело сухое. У меня, Варда, есть маленькая анатомическая аномалия — еще один мозг, который находится не в голове, а именно под диафрагмой. Я помню: как-то раз Эйтан заявил, что намерен устроить «уголок ласкания». Я думала, что он собирается принести в наш питомник козлят и кроликов, чтобы занять детишек наших покупателей, но ночью обнаружила указатель — маленькую записку на спичке, воткнутую, как флажок, в его пуп, на ней надпись: «Уголок ласкания, вход 5 шекелей» — и изображение стрелки. Угадайте сами, в каком направлении!
— Это действительно симпатичная история, Рута, но, может, вернемся к той теме, ради которой я пришла?
— Я думаю, весь поселок слышал, как я хохотала из-за этого «уголка ласкания», включая Далию, мою невестку, которая, наверно, исходила завистью, и Довика, который притворился спящим, но не сдержался и улыбнулся. Откуда я знаю? Знаю, и все. У меня есть много путей узнавания. Либо я вижу, либо слышу, либо предполагаю, либо представляю себе в воображении, либо просто помню.
Вот так вот оно. То и дело из нашего дома разносятся звуки, которые слышит весь поселок. Порой крики. Порой гневные вопли. Бывали и выстрелы. Иногда плач и рыдания. Но стоны страсти и звуки смеха тоже. Особенно с того дня, когда появился Эйтан, и вплоть до беды. Много смеха.
Он не только нашей семье, но и нашему питомнику принес много добра. Довик силен в счетоводстве, в переговорах с поставщиками, в тендерах, в торговле, а также во всем, что касается отношений с городскими и местными властями. Поэтому Эйтан взял на себя выискивание частных покупателей-садоводов. И тут случилась любопытная вещь. Вы, возможно, знаете, что мастеровые люди кладут в ящик с инструментами магнит, чтобы все винты, и гайки, и маленькие гвозди притягивались к нему и не терялись. Так вот, Эйтан стал у нас таким магнитом. Едва он появился, сразу вокруг него собралась целая компания.
Женщины? Почему женщины? Господи, да оставьте вы уже наконец свое гендерство! Я ведь вам уже рассказывала: вокруг него собралась группа мужчин. Одни мужчины. Покупатели, соседи, приятели — целый детский сад, мужчины один лучше другого. Женщины у нее на уме! Женщины — се пассе[47], Варда. Мужчины в действительности ищут других мужчин. Это то, чего им не хватает. Глубокой дружбы, настоящих друзей. То, что у большинства женщин есть в избытке, у них в дефиците, и именно на этом у них все основано.
В общем, что там говорить, — вскоре у нас под шелковицей дедушки Зеева уже появились две «пойке», и вокруг них начали собираться мужчины. «Пойке»? Это такая африканская цельночугунная кастрюля на трех маленьких ножках. Эйтан разводил под ними костер, раскалял угли, варил и раздавал покупателям свою мясную похлебку. С этого начался замечательный период в нашей жизни: пиво в кувшине не убывало и мясо в чугунках не истощалось[48], и люди делали у нас огромные закупки только потому, что Эйтан подавал им пластиковую тарелку с пластиковой ложкой и разрешал им выудить из чугунка кусочек мяса и картофелину в соусе, и взять кусок белого хлеба, и макнуть, и сидеть вместе, и есть, и пить, и разговаривать, и смотреть на его вечный огонь. Потому что огонь горел здесь всегда. И для варки, и потому, что мужчины тянутся не только друг к другу, но и к огню. Не в том смысле, что тянутся к опасностям, а в прямом смысле — к настоящему огню. Та первобытная жена первобытного человека хранила костер в пещере с таким тщанием именно затем, чтобы он захотел вернуться, а когда вернется — чтобы сидел вокруг возле огня вместе с другими вернувшимися мужчинами, и чтобы они раздували золу, добавляли щепу в костер и занимались огнем, а не выходили наружу и не задирались там с мамонтами, и с медведями, и с другими первобытными людьми и не делали глупостей.
Короче, вскоре все начальники отделов садовых и декоративных насаждений в городских и местных советах на севере и в центре страны — а именно от них мы получали наши главные заказы и доходы — перестали принимать Довика в своих кабинетах и начали сами приезжать к нам, и они сидели под большой шелковицей, и разговаривали, и ели Эйтанову похлебку. А когда наши дети — близняшки Довика и Далии, Дафна и Дорит, и наш Нета — немного подросли, они стали возвращаться из школы не домой, а прямо в питомник, и каждый их учебный день кончался теперь одинаково: Далия еще была на своей работе в поселковом Совете, я — на своей работе в школе, Довик — в конторе рассадника, а Эйтан, который всегда был занят в питомнике, просил покупателей подождать минутку, зачерпывал для каждого малыша полную ложку из чугунка, убеждался, что они едят как надо, а потом усаживал их делать уроки за одним из садовых столов, которые мы здесь продаем.
Я помню: если они чего-то не понимали, он кричал на весь рассадник: «Есть здесь кто-нибудь, кто кончил среднюю школу? Ты? У тебя хватает терпения возиться с детьми? Тогда, пожалуйста, посиди с ними минутку и помоги им с уроками». И если они приводили с собой товарищей по классу, то и те после одного обеда у Эйтана уже не хотели есть у своих матерей, и в скором времени здесь образовался настоящий летний лагерь. Лагерь для детей двух возрастов — сорока-пятидесяти и пяти-шести лет. Знаете что — запишите все-таки эту «пойке» в свою тетрадку! Если бы мы продолжали варить в таких чугунках на кострах, может, и весь сионизм выглядел бы сегодня немного иначе.