Глава двадцать вторая

— На похоронах Неты я закричала только один раз. Это было, когда приехал старый товарищ Эйтана и Неты из их части — тот, с худым, как палка, мальчиком с большими ушами. Он тогда посадил вертолет на дорогу и привел наш пикап по бездорожью к себе домой в Паран. Сейчас они пригнали наш пикап. Водитель вышел, подошел к Довику — короткая церемония объятий и похлопываний — и отдал ему ключи.

Я никогда раньше не видела этого человека. Не видела и не слышала о нем вплоть до нашей беды. Он не принадлежал к тесной компании друзей Эйтана и Довика и был намного старше — лет шестидесяти — шестидесяти пяти, невысокий, худой, тело загорелое и жесткое, как старый рабочий сапог, глаза маленькие и голубые, как сапфир, и густые, жесткие, пружинисто вьющиеся волосы, темные с проседью. Он тоже никогда раньше не слышал обо мне, а Нету впервые увидел только мертвым. Но он проехал всю дорогу через Араву[89], чтобы вернуть нам пикап и принять участие в похоронах. И его жена с этим странным мальчиком — сын? внук? может, и он, как мы с Довиком, рос у дедушки и бабушки? — ехала за ним на своей машине всю дорогу от Аравы, чтобы потом вернуть их всех домой. Они привезли нам два ящика огромных по размеру овощей — угощать людей, которые будут приходить с утешением во время траурной недели. И вот, когда я увидела, как этот старик передает Довику ключ от нашего пикапа, я вдруг набросилась на него, сама не понимая, почему и зачем. Это было ужасно. Вы не можете себе представить, как я жалею об этом. Я кричала на него при всех:

— Как же вы, такие все организованные, дальше некуда, сигналы друг другу умеете передать, и дорогу в темноте можете проложить без ошибки, и обеспечить все, и привезти, и расставить, и помочь, тип-топ до последнего винтика, как же вы все, такие замечательные гаденыши, дали моему ребенку умереть в пустыне! Да чтоб вы все провалились, сволочи? Как вы могли сделать такое, мерзавцы вы все?!!

Худенький мальчик подошел к нам, остановился передо мной и уставился на меня своими бесцветными холодными глазами. А мужчина ничего не сказал, только смотрел на меня добрым взглядом и молчал. Довик почувствовал необходимость вмешаться, торопливо подошел к нам и сказал:

— Познакомься, Нисо, это Рута, моя сестра и жена Эйтана. — А мне он сказал: — Познакомься, Рута, это Нисо, офицер из нашей части. — То есть: «Знай, перед кем ты стоишь». Вот, еще один из их «вождей воинства» [90], еще один ангел из пустыни.

Но этот Нисо просто взял меня за руку, как будто мы знакомы многие годы, отвел в сторону и сказал:

— Рута, ради Бога, Рута, я друг, я только пытаюсь, чем могу, помочь.

И я перестала кричать и проклинать и начала плакать:

— Так почему же ты не помог раньше? Почему ты не позаботился предостеречь их, не сказал им, что там есть такая змея? Почему ты не убил ее? Ты же живешь там, в Негеве, ты же знаешь там каждое вади и каждый камень, ты, наверно, знаешь там и всех змей…

Я видела, что Довик показывает ему жестами, чтобы он оставил меня, что я уже сама успокоюсь, но он, наоборот, обнял меня, что было довольно смешно, потому что я была выше его на голову. Ну, не важно. Главное, что на кладбище я уже вела себя вполне нормально. Я использовала свою способность нырять, точнее — задерживать дыхание, а также метод, который разработала еще девочкой, когда наша с Довиком мать передала нас дедушке Зееву, а сама умчалась в Штаты. Я тогда научилась режиссировать сама собой, давать себе короткие, ясные указания, сначала говорила себе просто «встань», «сядь» и тому подобное, а потом перешла на более профессиональные формулировки, которыми драматург описывает своего героя: «улыбается», «вздыхает», «прощается», «смахивает слезу». И так же, как я не дала себе волю тогда, когда наша мать оставила своих детей, я не дала себе волю на похоронах мальчика, который оставил свою мать. В этой семье не распускаются.

И одним из первых моих распоряжений себе было: «Не идти рядом с Эйтаном». Точнее, наоборот, — я не дала себе распоряжения идти рядом с ним, и получилось, что мы шли отдельно, каждый сам по себе. Люди, смотрите! Слыханное ли дело?! Где это видано, чтобы осиротевшие родители, да еще молодые притом, у которых умер маленький сын, к тому же единственный ребенок, не шли вместе за гробом? А мы шли даже не вместе, а совсем «отстраненно», как иногда высокопарно говорят о людях, демонстративно идущих на расстоянии друг от друга. И не только мы — дедушка и Довик шли рядом с Эйтаном, а Далия, истекая символикой, — рядом со мной. И я заметила, что люди обращают на это внимание, перешептываются, следят, и знала, что об этом еще будут долго говорить в мошаве. Вот, семья Тавори дарит односельчанам еще одну замечательную историю.

А потом, у ямы, когда комья земли стучали о гроб, точно прощальные банальности, я отдала себе еще один приказ: не падать на землю, не терять вида, не вопить, как обычно вопят у нас в стране на похоронах. Но Эйтан, видимо, не давал себе приказов, и поэтому он упал. Не закричал — это он сделал потом, — но рухнул на землю.

Его подняли и посадили на стул. Все ждали, что я им займусь. Но этого приказа я себе не дала. Вместо этого я в качестве режиссера послала себя в качестве актера к Нисо, чтобы попросить у него прощения, и даже улыбнулась при этом: «На следующих похоронах такое не повторится, обещаю тебе». Так это у нас в семье. Мы способны улыбаться на похоронах. И даже смешить. И смеяться.

И вот так, порознь и отстраненно, слышали мы с Эйтаном удары комков земли о крышку гроба, и голос крови нашего мальчика, вопиющий, задыхаясь, из ямы, и плач многих людей, и слова руководительницы первого класса, его учительницы, которая говорила обо всем, что было скрыто и заложено в нем: «крылья бабочки, которые больше не раскроются, не расправятся, — так она сказала, — и мы уже не узнаем, что должно было явиться».

«Уже не раскроются, уже не расправятся…» Но надо было добавить, что это гадание будет возвращаться, что будет чудиться и думаться: этот размах крыльев, которые никогда уже не распластаются на ветру, — куда бы он занес его? На каких ветрах мой мальчик парил бы над землей? На каких высотах? Где бы опустился? Пустил бы корни? Вытолкнул бы стебель? Годы спустя у меня появилась странная привычка: я повсюду видела девочек, которые могли бы стать его подругами — во дворе школы, на автобусной остановке, в библиотеке, на берегу моря. А однажды я увидела и его подругу жизни, его несостоявшуюся жену — она на мгновенье пересекла мне путь: моего роста, в брюках с низким поясом и в потрясающей блузке до живота, такая оголенная, что можно было видеть смутное сияние сотен тысяч яйцеклеток, которое золотило ее пах, и нескольким из них (четырем? трем?) суждено было стать внуками и внучками других бабушек.

Но тогда я слышала только удары заступов и звуки сгребаемой, падающей вниз и ударяющей о гроб земли, и они слышались мне так, как будто я сама лежала в этом гробу. Я все слышала и все время давала себе режиссерские указания: стоять прямо; сжать губы; не поворачиваться назад — даже когда Эйтан, который стоял за мной на расстоянии нескольких шагов и не давал себе никаких указаний, вдруг рухнул, как подрубленное дерево.

Как я вам уже говорила, все ожидали, что жена подойдет к нему и обнимет. Но я даже не посмотрела на него. Ни там, возле могилы, ни на пути домой, ни дома, под навесом, который друзья уже натянули над нашим двором. Они поставили пластиковые стулья, разложили на столах угощение, подходили с утешениями к скорбящей матери, то есть ко мне, которая сидела под большой шелковицей («Жаль, что это случилось на Песах, а не на Шавуот[91], мы могли бы угостить вас всех ведрами шелковицы», — судорогой пронеслась во мне мысль, от спазма в мозгу до боли к горле), потом хотели подойти также к скорбящему отцу, но не смогли, потому что его не было во дворе — он шагал, качаясь, в дальнем углу питомника, туда и обратно, туда и обратно, как маятник, а потом вдруг упал в заросли ползучих растений и оттуда раздался страшный, нечеловеческий рев.

Никто не осмеливался подойти к нему, словно там выл какой-то раненый бык или медведь, потерявший своего детеныша. Все снова повернулись к скорбящей матери, ожидая от нее каких-нибудь слов или действий, но она лишь устало улыбнулась: дайте ему немного покричать, это иногда помогает. И в ту минуту, когда я это сказала, он появился снова — начал выползать из кустов. Все шарахнулись испуганно, но дедушка Зеев встал, подошел к нему, протянул руку и сказал: «Встань, Эйтан. Поднимись с земли. Встань». И шепотом, так что слышала только я, потому что знала, что он скажет, и мои уши уже были готовы услышать эти слова, добавил: «Мужчина не смеет так падать и так кричать перед всеми. Ты слышал? Не в нашей семье. Встань!»

Ночью я описала эту сцену в одной из своих тетрадок. Я еще помню на память несколько строк: «Скорбящий отец тяжело поднялся. Кончилась его легконогость и кончилось его легкомыслие. Кончилась легкость его движений и кончилась легкость его души. Отныне его тело будет удручать его душу, а его душа будет томить его тело. Тяжесть преступления, и тяжесть беды, и тяжесть мертвого сына на руках — как они тяжелы, эти мертвые! — вот что отныне будет его вечной ношей».

А если говорить на нормальном языке, Варда, то Эйтан с трудом поднялся, протянул руку дедушке Зееву и пошел за ним, как ребенок, прямо в душевую — ту, которую я вам раньше показывала на снимке Офера. Эту душевую он сам построил за несколько лет до смерти Неты и установил там камышовую перегородку, и вешалку для одежды и полотенец, и краны для горячей и холодной воды. И еще он принес туда мочалки и щетки: маленькую щеточку, чтобы вычищать грязь под ногтями, и щетку с длинной ручкой для спины, — и корзину для грязного белья, и маленькую скамейку, чтобы мужчины могли посидеть вместе голышом в конце рабочего дня — как хорошо и как приятно[92], сжимая и распрямляя пальцы уставших ног, пить холодное пиво и высыхать на ветру.

«И дедушка Зеев, — так я писала в тетрадке, — не поворачивая головы, приказал своей внучке, то есть мне, принести чистую рабочую одежду. А она — то ли потому, что привыкла слушаться его, то ли из любопытства, а может, просто потому, что не хотела спорить с ним перед этим скопищем посторонних, которое все росло и росло, приближалось и шумело, точно доброе чудовище, — она послушалась приказа. А вернувшись с одеждой, которую он просил принести, увидела, что он уже вошел с ее мужем за камышовую перегородку, и поспешила следом за ними».

Эйтан стоял там, согнувшись, опустив голову. Одна его рука лежала на плече дедушки, который опустился рядом с ним на стульчик для дойки. Этот стульчик все мы всегда называли «табуреткой», с того дня, когда он приехал сюда вместе с женщиной, и деревом, и коровой, и ружьем, и до последнего времени, через много лет после продажи последней нашей коровы, когда дедушка стал пользоваться им для того, чтобы, надежно усевшись, мыть ступни и пальцы ног. Это был первый знак его старения, знак, понятый с опозданием, но с того момента, как был опознан, стиснувший сердца, вселивший в них тревогу и больше уже не забывавшийся.

Усевшись на табуретке, дедушка начал раздевать Эйтана. Сначала он развязал шнурки его ботинок, потом похлопал по бедрам, как делают с лошадью, когда прибивают ей подковы, и Эйтан послушно, как лошадь, поднял одну ногу и затем другую, а потом одну руку за другой, как делал Нета, когда мы раздевали его для купанья.

Я вспоминаю: «Сейчас моя ручка», — говорил Нета ласково, а иногда — «моя рученька» или «моя ручонка», — а потом: «А сейчас моя ножечка», или «ноженька», или «ногушка-попрыгушка», и всякие другие наши слова, которые очень смешили его в три, и в четыре, и в пять, и в шесть лет. До трех он еще не понимал смешное, а после шести его уже не было.

«Ботинок за ботинком, пуговица за пуговицей, рукав и еще рукав, левая штанина, правая штанина, и все это с легкими направляющими похлопываниями, слегка потягивая, и она сразу поняла, что ей снится сон, а во сне она бодрствует и уже не забудет ту картину, которая ей снится: старый человек похлопывает, и тянет, и снимает, и бросает на пол одежду, в которой еще недавно ползал и валялся в грязи молодой, а этот молодой подчиняется ему молча, и доверительно, и послушно, с закрытыми глазами, пока не оказывается совсем голым — его ботинки под скамейкой, рядом друг с другом, его одежда в корзине, он готов к омовению, и к очищению, и к продолжению жизни».

Эйтан молчал, не говорил ни слова и не поднимал на меня взгляд, но дедушка Зеев вдруг повернулся ко мне и уставился на меня своим единственным глазом.

— Ты здесь, Рута? Сколько времени ты здесь стоишь?

— С его второго ботинка, дедушка. Ладно, я шучу. С тех пор, как вы с ним вошли. С самого начала.

— Шутишь?

— А что делать?

— Ты принесла его чистую одежду? Положи ее здесь и вернись к гостям. Они пришли к тебе.

— Это не гости, дедушка. Это — утешители, и это наша траурная неделя.

— Это гости, не будем сейчас спорить. Иди к ним, пожалуйста.

Но я не могла пойти. Хотя он сказал «пожалуйста», редкое слово в его лексиконе, но мои ноги были по-прежнему прикованы к земле, а мои глаза — к этим двум оставшимся у меня мужчинам, к одетому старому, который останется с нами до последнего своего дня, и к обнаженному молодому, который будет здесь, но погаснет и исчезнет из жизни, чтобы вернуться в день смерти старого, в день своей кровавой мести.

Меня переполняло волнующее любопытство, но одновременно — и тревога, потому что я знала, что дедушка Зеев — человек особый и уже совершал в прошлом непредсказуемые и даже ужасные поступки. Но, сказать по чести, главным было все-таки любопытство. Я понимала, что если останусь, то увижу то, что женщинам обычно видеть не дано — ту пресловутую мужскую дружбу, которая дарована лишь немногим мужчинам и которую еще меньшему числу женщин дано воочию наблюдать.

Знаете, у Редьярда Киплинга есть короткий рассказ об индийском мальчике по имени Тумаи, который учился на «махаута», погонщика слонов или их дрессировщика, что-то подобное, я уже точно не помню. Не дрессировщик для цирковых представлений, упаси Боже, нет — для серьезных вещей, чтобы учить слонов работать вместе с людьми в лесу, перетаскивать стволы деревьев и другие грузы. Короче говоря, самый старый из слонов — у меня на минуту выскочило из головы его имя, но вы не беспокойтесь, оно так же и всплывет, как все слова, которые вдруг ускользают из памяти, — так вот, этот старый слон, которого мальчик каждый день мыл в реке, однажды ночью повез его в лес, чтобы он увидел встречу диких слонов — представление, которого никогда не видел человеческий глаз. Я вспомнила этот рассказ, потому что почувствовала себя, как этот погонщик. Я понимала, что если ослушаюсь и останусь, то увижу такое, чего никогда не видели женские глаза. Ну, во всяком случае, глаза этой женщины, мои.

Дедушка Зеев бросил на меня свой обычный короткий взгляд, который в рядовые дни означал: «Это не для тебя!» — но я увидела, что уголки его рта выражают согласие, а его единственный глаз вдруг стал теплым и добрым, намекая мне, что это вполне для меня, что я могу остаться. Я до сих пор удивляюсь. Иногда я думаю, что он сделал это за неимением выбора — ведь я использовала свое новое положение. Вы понимаете, о чем я говорю? Нета только что умер, и я использовала свое положение осиротевшей матери, которой нельзя отказать и которую нельзя обидеть. Напротив — нужно уважить и ее, и ее желания.

Так или иначе, я осталась стоять как вкопанная, и тогда дедушка Зеев сказал: «Я вижу, что ты остаешься, так поддержи его минуточку, чтобы он не упал, — я должен подняться».

Я взяла левую руку Эйтана в свою правую, а своей левой осторожно уперлась ему в грудь. Ладонь женщины на груди ее мужчины, особенно с расставленными пальцами, говорит ему самое важное: «Я здесь. Я с тобой». Иногда, когда он лежал на спине, а я сидела на нем верхом, мы клали так руки друг на друга, он — свою ладонь на мою плоскую грудь, а я свою ладонь — на его плоскую грудь. Но сейчас это было просто для того, чтобы он не упал. Я не так уж поддерживала его. Это не всегда нужно. Иногда достаточно такого прикосновения — ясного, точного. Вливающего уверенность: «Это я. Я здесь. Я с тобой».

Я помню: однажды, когда Нете было три года, мы шли с ним по улице, и он попросился пройти, держа равновесие, по забору одного из домов — полоске шириной в несколько сантиметров, всего-навсего. У него было тогда безумное увлечение, которое и нас доводило до безумия, — он не мог миновать забор, чтобы не попросить разрешения пройти по нему. Вот и тут он потребовал: «В последний раз» — и пообещал «Последний, и все».

Эйтан поднял его и поставил на забор, дал ему руку и пошел рядом, и я увидела, что он улыбается.

«А сейчас пусть мама даст тебе руку, — сказал он, пройдя с ним несколько шагов, а мне шепнул: — Ты только посмотри, какое у него чувство равновесия — он совсем не держится за руку, ему достаточно одного прикосновения».

Как же его звали, этого проклятого слона у Киплинга? С ума можно сойти!

Ну, не важно. Я положила руку на грудь Эйтана, и он тоже оперся на меня — чуть-чуть, но я почувствовала, какой он холодный. Холодный тем холодом, который, как я поняла лишь несколько месяцев спустя, возвещал об угасании огня, об исчезновении золота, о той мертвенной белизне, что поднимется снизу, и поползет наверх, и выбелит его кожу.

И тогда, убедившись, что Эйтан стоит устойчиво, дедушка тоже начал раздеваться. Я была потрясена. Он никогда раньше не раздевался при мне и даже меня упрекнул однажды, что я хожу неодетой при Нете.

— Но ему всего четыре года, — сказала я ему тогда.

— Все равно это непорядок, — настаивал он. — Сын не должен видеть свою мать без одежды.

И вот сейчас он раздевался передо мной и рядом со мной, а ведь мне уже не четыре года, и я не маленькая девочка. Но он раздевался так спокойно и так естественно, как женщина обнажает грудь перед посторонними мужчинами, когда ей нужно покормить своего младенца, хотя никогда не обнажилась бы так в других обстоятельствах.

Я посмотрела на него, на нашего старого праотца. Не уставилась, упаси Бог, но посмотрела. То был первый и последний раз, когда я видела его обнаженным, и я пожалела, что не видела его таким в его молодые годы, и поняла, как выглядел бы Нета, если бы дожил до этого возраста.

Я опять прочту, с вашего разрешения, из своей тетрадки — то, что я записала в нее тогда: «Она обвела взглядом все его тело, открывая для себя эту неведомую землю со всеми ее хребтами и равнинами, мертвыми зонами и запретными городами. На этом старом теле еще приметны были маленькие, четкие и трогательные островки молодости: гладкая сильная спина под морщинистым затылком и покатыми плечами, мышцы больших сочных икр под бедрами, которые уже окостенели, отощали и утратили форму, и неожиданная, упругая выпуклость ягодиц».

Смешно. Обычно у мужчин зад стареет первым. Не то чтобы я когда-нибудь видела представительную выборку мужских задов, но вы же знаете, как женщины рассказывают одна другой. Я как-то слышала — одна женщина сказала другой, что для нее мужчина, у которого «умер зад», все равно что мертвый. А другая ответила: «Мой муж мог бы уже сейчас отсидеть траурную неделю по своему покойному заду, если бы у него еще было на чем сидеть». Но Эйтан сказал мне однажды, когда у нас зашел об этом разговор: «Какая разница? В повседневной жизни хозяин зада все равно не может установить с ним зрительный контакт». Я с удовольствием рассказала бы вам еще парочку смешных историй о мужских задах, но мы с вами сейчас, если помните, в самом разгаре похорон, так что вернемся к подобающему тону.

Я смотрела на тело моего дедушки и думала, что у меня, на моем теле, можно, наверно, увидеть обратное — маленькие островки старения еще молодого тела. Мне было тогда двадцать девять лет, но я уже замечала там и сям начало морщинок и уже не раз находила пару седых волосинок в своих черных волосах. Когда эти волосинки появились впервые, я подумала: «Как жалко, что моя мама их не видит». А сегодня я думаю о том, что уже никогда не увижу седые волосы на голове у Неты или другого моего мальчика, потому что другой уже не родится у меня никогда.

Интересно, правда? Интересно, что думает человек, когда видит первые седые волосы на голове своего сына или дочери? Что это для него — первые плакальщики, неслышно отпевающие его самого? Или, может быть, такие маленькие предупредительные флажки на пути к его собственной смерти? Но тогда, в душевой, я вообще ничего такого не думала — там были не мысли, а какие-то крохотные вспышки озарения и понимания, которые с огромной скоростью проносились в моей голове. Нет, нет, не пугайтесь, Варда, это я постучала по столу, потому что вспомнила. Кала Наг — вот как звали того слона у Киплинга. Кала Наг — это черный змей по-индийски, точнее — на хинди, так называется их язык. Я же говорила вам, что оно всплывет! И вот, пожалуйста, всплыло.

Дедушка разделся совсем, осторожно снял повязку со своего слепого глаза и протянул ее мне со словами: «Повесь ее там, на стене, пожалуйста». И тот бледный, мутный, страшный комок, который когда-то был его глазом, посмотрел на меня точно так, как в тот далекий день нашего с Довиком детства, когда он вот так же снял эту повязку и показал нам свой мертвый глаз.

Затем, стоя совершенно голый, не пряча от меня ничего, он не спеша отрегулировал температуру воды, встал под струю и сказал: «Заведи его ко мне, Рута, и подвинься, пожалуйста».

Я надеюсь, что вы замечаете эти тонкости, Варда? И то, что он сказал «подвинься», а не «теперь уходи» или «оставь нас одних», как не раз говорил во многих других случаях, и то, что он снова, в третий раз за один день, если я не ошибаюсь, сказал мне «пожалуйста».

Я подвела Эйтана под струю и осталась рядом, потому что хотела все досмотреть до конца. И я смотрела. Еще как смотрела! Боялась даже моргнуть. А вы — вы не остались бы? Ну что ж. Для меня это была единственная в своем роде возможность. И предоставили ее мне Нета и Эйтан, два моих «парня», своим уходом из жизни, и дедушка Зеев — своей мудростью.

Я смотрела. Я видела. Я слышала. Я запоминала каждую деталь. Дедушка Зеев обнял Эйтана, с силой прижал его к себе и сказал: «Теперь все в порядке, Эйтан. Да?» И потом: «Сейчас уже лучше, правда?» И Эйтан вдруг ответил. Заговорил. Произнес: «Да» — слабое и короткое.

Я не сказала ничего, но вспомнила мою классную руководительницу в третьем классе, которая спрашивала нас каждое утро: «Приготовили уроки?» Мы хором отвечали: «Да». А она говорила: «Это было очень жалкое „да“!» Я очень любила эту учительницу, ее звали Батия, и мне очень нравится это ее выражение: «Очень жалкое „да“». Долгие годы я тоже пользовалась им в своем классе, пока не поняла, что большинство моих учеников уже не понимает, что тут значит «жалкое», и думает, что это от слова «жалостливое».

Загрузка...