Глава вторая Идеологические источники, движущая сила модернизации

В историографии СССР вопрос о том, кого в последние четверть века существования царской России можно признать носителем модернизации, не мог быть поставлен предельно прямо, то есть открыто. По идеологическим соображениям острые дискуссии на эту тему были обречены разворачиваться в свете актуальной для советской науки проблемы: освещении условий, сделавших возможной Октябрьскую революцию. Изучение истоков великой победы стало тем разрешённым исследовательским полем, где сталкивались различные мнения, «ломалось немало копий». Нужно сказать, что, несмотря на такие стеснённые рамки, отечественным специалистам удалось наработать значительный массив материала, благодаря чему понимание буржуазного развития на излёте Российской империи заметно продвинулось. Размышления о предпосылках Октябрьской революции напрямую были связаны с выяснением степени развитости капиталистических отношений. Согласно марксистко-ленинской логике, состояние капитализма накануне крушения старого мира обязано находиться на уровне, который можно рассматривать в качестве последней ступени перед наступлением новой эры.

Конечно, царская Россия не очень соответствовала данному краеугольному постулату. Сталин в своё время не решился использовать в «Кратком курсе истории ВКП(б)» тезис о высокой развитости отечественного капитализма, сочтя более приемлемой идеологическую схему о его отсталом, полуколониальном характере[233]. Однако хрущёвская оттепель, заклеймив сталинские теоретические извращения, открыла дорогу для «вывода в свет» нашего капитализма. В русле восстановления марксистско-ленинских истин последний перестал восприниматься недоразвитым, о его подчинённости зарубежным хозяевам речи теперь не велось. Наоборот, исходя из ленинских характеристик российский бизнес, аналогично западному, стал рассматриваться достигшим монополистической стадии, подчинившим себе чиновничий аппарат с превращением его в послушное орудие для своих хищных целей. Программа КПСС образца 1961 года чётко фиксировала: «Монополии, сосредоточив в своих руках подавляющую часть общественного производства, господствуют над жизнью нации. Кучка миллиардеров и миллионеров бесконтрольно распоряжается всем богатством… Государство стало комитетом по управлению делами монополистической буржуазии»[234]. Соответственно, советская наука настраивалась на отбор и восприятие материала, необходимого для иллюстрации утверждённой аксиомы. Труды целого ряда исследователей, где тон задавали В.И. Бовыкин, А.Н. Погребинский, В.Я. Лаверычев и др., обосновывали передовой характер, всемогущество отечественного капитализма. Поднятый обширный документальный пласт украшался соответствующими цитатами, надёрганными преимущественно из ленинской публицистики. Эти теоретические новации имели важные последствия для изучения капитализма в целом. В то же время сквозь призму марксистской классики какие-либо особенности буржуазного генезиса расценивались как нечто второстепенное, что никак не в состоянии изменить главного, в своё время гениально указанного основоположниками учения. В подобном формате буржуазия выглядела двигателем развития, хотя, разумеется, весьма противоречивого, уродливого. Потому-то и грянула великая революция. Под руководством своего авангарда — партии — власть берёт пролетариат, который реализует модернизационные заботы уже в русле подлинного общественного блага.

Однако стремление вписать Россию в жёстко заданный канон не выдерживало проверки фактами. Многочисленные архивные и мемуарные источники, активно вводимые в научный оборот с рубежа 1950-1960-х годов, свидетельствовали о довольно специфическом состоянии дореволюционного капитализма. Опираясь на них, некоторые учёные — А.Л. Сидоров, И.Ф. Гиндин, П.В. Волобуев, К.Н. Тарновский и др. — стали поднимать вопрос об отличиях буржуазного строительства в России от западной модели, основанной на свободном рынке. Так, Гиндин в известном монографическом исследовании отмечал: «Изучение государственного вмешательства, искусственного ограничения конкуренции и создания правительством привилегированного положения для узких капиталистических групп приводит к выводу, что домонополистический капитализм в пореформенной России не принял до конца тех типичных для капитализма «свободной» конкуренции форм, в каких он сложился после промышленного переворота в странах, где капиталистический способ производства утвердился после буржуазных революций»[235]. Такие условия не могли также не наложить своеобразного отпечатка и на отечественный бизнес последних двух десятилетий существования царизма. Поэтому на первый план выдвигались проблемы многоукладности, отсталости российской экономики, сохранения крепостнических, по сути патриархальных отношений, из которых произрастал капитализм. Подобные взгляды, объединившие группу вышеназванных историков, получили в литературе название «нового направления»[236].

Добавим: интерес к поднятым проблемам стимулировало начавшееся в конце 1950-х — начале 1960-х годов крушение мировой колониальной системы. Как известно, поиск освободившимися странами самостоятельных путей далеко не всегда вдохновлялся рыночным либерализмом в западном стиле. Особенно привлекательным для «новонаправленцев» стал пример Индии, избавившейся от английского владычества. Главным двигателем модернизации там выступило государство: его вмешательство в экономику выразилось, с одной стороны, в помощи частному бизнесу (займы, субсидии, заказы), в широком развитии казённого предпринимательства — с другой[237]. То есть насаждение капитализма сверху имело не менее важное значение, чем его формирование снизу. Сопоставление индийской постколониальной действительности с отечественными буржуазными отношениями со всей очевидностью давало исследовательские ориентиры для историков, изучавших дореволюционную Россию. Страны раннего капитализма не знали или почти не знали активного государственного вмешательства в хозяйство, нацеленного на форсированный рост определённых отраслей. Речь шла о поддержке развития общими мерами экономической политики: промышленном и торговом законодательстве, обеспечении свободы предпринимательства, завоевании внешних рынков и т. д. Однако позднее вступление на буржуазные рельсы опровергает универсальность этих процессов, что позволяет иначе оценить российские дореволюционные реалии[238]. Опыт бывших колоний давал «новонаправленцам» дополнительную аргументацию: в многоукладной экономике, не достигшей высокого уровня, социалистический выбор возможен через широкое объединение трудовых масс, что с успехом продемонстрировала наша Октябрьская революция. Эти наблюдения также подкреплялись подбором ленинских высказываний, благо их обилие давало такую возможность. Хотя это нисколько не уберегло учёных от разгрома, устроенного брежневской челядью в начале 1970-х. Суждения о России, не располагавшей объективными (классическими) предпосылками для социалистического переустройства, пришлись не ко двору.

В постсоветской России «новое направление» тоже не получило признания. После попыток реабилитировать это научное течение, предпринятых отдельными историками на волне горбачёвской перестройки, о нём постепенно стали забывать. Конечно, труды «новонаправленцев» не пропали даром: благодаря им сохранился взгляд на формирование российского капитализма как на результат целенаправленных усилий государства, а не конкуренции субъектов рынка. Но в либеральном угаре 1990-х единственной силой, способной к модернизации, казался частный собственник. И оппоненты «нового направления», отбросив программу КПСС с постулатами о монополиях как о последней стадии перед новой эрой и т. д., возвели российских капиталистов в ранг «лучших сынов родины», отведя роль двигателей прогресса купеческим тузам. Последние даже презентовали буржуазную программу модернизации страны, выдержанную в либеральных тонах и вдохновлённую западноевропейской практикой. Как пояснялось, реализовать её в своё время не удалось лишь по вине реакционной бюрократии, доведшей империю до краха. И до сих пор учёные мужи и околонаучная публика подают купеческо-кадетские замыслы в качестве фундамента для современной России.

«Новонаправленцы», раскрывая механизмы организации сверху целых отраслей индустрии и банковской системы, подрывали точку зрения о всесилии российского бизнеса и о подчинении ему правительственной политики. Они демонстрировали, что тяжёлая промышленность, железные дороги, банковская система и т. д. развивались через государственно-капиталистические, а не рыночные методы. Поэтому крупную индустрию нельзя считать порождением подлинного капиталистического развития; российский бизнес, в отличие от западного предпринимательского класса, не мог играть той прогрессивной роли, которую ему приписывали. Эти утверждения отчасти напоминают известную доктрину Троцкого[239], согласно которой промышленность в России насаждалась сверху[240]. Но троцкисты не ограничивались этим утверждением: подлинным творцом российского капитализма они считали иностранные финансы, тогда как «новонаправленцы» это категорически отрицали. И если вопрос о том, кто обеспечивал прогресс, у троцкистов разрешался вполне определённо, то у «новонаправленцев» он повисал в воздухе. Они не видели в роли модернизатора ни отечественных буржуа, ни иностранных воротил, ни тем более царскую бюрократию, которая считалась носителем крепостнического духа и даже препятствием для экономического роста. Разорвать этот замкнутый круг — кто насаждает капитализм, тот одновременно и тормозит его развитие — могла лишь Октябрьская революция. Таким образом, закономерность эпохального события выводилась не из развитости, а, наоборот, из отсталости российской экономики. Очевидно, что «новонаправленческая» мысль стала жертвой идеологической запрограммированности, свойственной советской науке в целом. И хотя они обосновывали свои исторические взгляды, пересматривая исходные факты[241], эффект это могло дать лишь в случае принципиального отказа от устоявшихся догм, с одной стороны, и обретения новых ориентиров — с другой.

Сегодня к утверждению новых подходов нас побуждает опыт постсоветских десятилетий и все прелести частнособственнического «прогресса». Поэтому следует вооружиться тезисом, который в начале XX столетия сформулировал В. К. Плеве, тогда — министр внутренних дел России: «У царского правительства, что ни говори, есть опытность, традиции, привычка управлять. Заметьте, что все наши самые полезные, самые либеральные реформы сделаны исключительно правительственной властью, по её почину, обычно даже при несочувствии общества…»[242] Конечно, у большинства сегодняшних историков, воспитанных на советских или либеральных клише, имя Плеве ассоциируется с махровой реакцией. Тем не менее его высказывание в сжатой форме описывает путь, по которому в своё время не пошло «новое направление» и который всё ещё остаётся непройденным. Нельзя сказать, что отечественные учёные абсолютно игнорировали дореволюционную бюрократию; мы располагаем серьёзными работами советского времени на эту тему, не утратившими значения и сейчас[243]. Хотя пробивались эти работы с трудностями, как, например, фундаментальная монография Л.Г. Захаровой о подготовке реформы по отмене крепостного права (1983). Автор сумела показать, что движущей силой грандиозного проекта выступила верховная власть и либеральная бюрократия. Эта новация сразу вызвала острые критические выпады: самодержавие не может быть инициатором каких-либо реформ, а имя Ленина следует упоминать никак не реже императора[244]. После крушения СССР надобность в подобных ритуалах отпала, и тема созидательных потенций бюрократической элиты Российской империи стала привлекать больше внимания. Её роль в демонтаже крепостничества и проведении земской, судебной, военной реформ 1860-х — середины 1870-х годов уже не ставилась под сомнение[245]. Получили новое освещение и попытки конституционных преобразований, инициированных в верхах либерально настроенными кругами; осуществление этих замыслов прервала трагическая гибель Александра II[246]. В этом смысле появившиеся труды сближали отечественную историографию с западной, которая всегда чутко реагировала на либеральные веяния, а потому более трезво относилась к практике российского реформаторства сверху[247].

Однако и у нас, и за рубежом позитив практически полностью сходит на нет, когда разговор заходит о конце XIX начале XX столетия. Бюрократическая элита Николая II неизменно изображается крайне реакционной силой, мечтающей лишь о возврате крепостнических порядков; её фактическое вырождение во многом предопределило падение Российской империи[248]. Господствующие верхи образца последнего царствования считались малоперспективным, даже «неприличным» объектом для изучения. Авторы разнообразных постсоветских исследований этого периода выбирали своих героев в зависимости от собственных политических вкусов. В фаворитах — и либералы-кадеты, и когорта черносотенцев, и невнятные общественники; носителями прогресса выставляются даже эмигрантские группки меньшевиков, по сути, не имеющие к России никакого отношения. В то же время высшая бюрократия представлена в подобных исследованиях лишь отдельными одинокими фигурами. Главным образом это С.Ю. Витте — как показано в предыдущей главе, приковывающий к себе неизменное внимание. Даже реабилитация П.А. Столыпина, которая произошла в начале текущего столетия, немногое изменила: бюрократическая элита Николая II — это по-прежнему terra incognita, интересующая лишь отдельных энтузиастов[249]. Поддерживая их усилия, мы считаем нужным вести разговор не просто о высшем чиновничестве, но конкретно о финансово-экономическом блоке. Это весьма важное уточнение, поскольку бюрократические верхи не представляли собой монолита и интересы отдельных групп разнились.

В целом высшее чиновничество всегда находилось в сильной зависимости от придворных кругов, которые, естественно, не были склонны к преобразовательным порывам либерального толка, кроме некоторых просветительских чаяний. Придворная и сплетённая с ней военно-земельная аристократия действительно испытывала тягу к консервации абсолютизма, точнее, подавляющее большинство в этой прослойке было настроено как минимум на поддержание политического статус-кво в самодержавном духе. Реформаторскую же стезю начали прокладывать те представители высшей бюрократии, которые были связаны с экономическим блоком. Именно здесь созревали планы модернизации в европейском формате, претворяясь затем в конкретную политику.

Само понятие «модернизация» в современном его значении осмыслено у нас только к середине XIX века. Как отмечают специалисты, в имперской России хозяйственные проблемы ещё не рассматривались в русле догоняющего развития, то есть никто не видел необходимости заимствовать экономические институты у более передовых держав. Даже само слово «реформы» появляется в русском языке в конце XVIII века, а словарями фиксируется впервые с 1806 года, причём лишь в смысле: «переформирование войск»[250]. То есть тогда модернизация подразумевала по большей части преобразования в армии и связанной с ней военной промышленности — в этих сферах отставание традиционно воспринималось болезненно. Вопрос же об изменениях в структуре экономики, о создании новых отраслей не ставился[251]. Для царствования Александра II свойственно понимание модернизации уже в широком контексте догоняющего развития, чему в немалой степени способствовали печальные итоги Крымской войны. Поражение послужило толчком не только к долгожданной крестьянской реформе, но и к созданию новой повестки, где прямо ставились задачи полноценного экономического роста.

Эта программа была сформулирована либеральным чиновничеством, группировавшимся вокруг вел. кн. Константина Николаевича — младшего брата императора. Руководимое им Морское министерство в начале 1860-х годов «оказалось самым либеральным и передовым при возбуждении всех новых вопросов», а вскоре превратилось в кузницу кадров, рассевшихся во главе различных ведомств[252]. Представители этой группировки в верхах «не допускали никакого контроля ни над кем и ни над чем; все должны быть свободны как птицы; правительство не должно быть ни хозяином, ни режиссёром, ни суфлёром, ни даже зрителем, выражающим одобрение или порицание, а должно удалиться с арены…»[253]. Образцом служил западный опыт, в соответствии с ним причины хозяйственных трудностей усматривались во всевластии государства и подавлении личной инициативы; только «дух предприимчивости» в состоянии обеспечить стране процветание. Один из лидеров этой когорты Н.А. Милютин восхищался устоями экономической жизни в США, «где отброшены все общественные отношения, стеснительные для индивидуального действия каждого лица», «где каждому открыто свободное, ничем не ограниченное поле к улучшению своего материального благосостояния»[254]. Весомую роль в группе играл министр финансов 1862–1878 годов М.Х. Рейтерн, незадолго до отмены крепостного права, будучи ещё чиновником Морского министерства, побывавший в трёхлетней командировке по странам Западной Европы и США для изучения финансового строя. Либерально-экономическая концепция классической школы становится главным ориентиром; её принципы излагались в обширной записке (70 страниц) Рейтерна, адресованной императору. Глава Минфина упомянул о ликвидации бюджетного дефицита, частном кредите, иностранном капитале, интенсивном железнодорожном строительстве и т. д.[255] Рекомендации Рейтерна, поддержанные Александром II, были признаны руководством к действию[256].

Таким образом, в 60-70-х годах XIX века часть бюрократической элиты получила возможность апробировать либеральные рецепты. Достигнутые результаты хорошо известны: удалось добиться некоторой стабилизации финансов, увеличилась собираемость налогов (в первой половине 1870-х бюджет, как правило, сводился с профицитом), повысился курс рубля. Но главное — наблюдался стремительный рост учредительства, появились частные банки, стали строиться железные дороги. Обычно историографы восхищаются этим стремительным продвижением страны по желанному маршруту. Однако при этом нечасто задаются далеко не праздными вопросами: во что обошёлся стране перевод экономики на капиталистические рельсы? какова стоимость преобразований, проведённых по либеральным предписаниям? Проиллюстрируем это на примере железнодорожного строительства, с которым связывались особые надежды по развитию частной инициативы. Здесь быстро обнаружилось множество негативных последствий, не учтённых на стадии теоретических рассуждений. Речь о небывалых злоупотреблениях, по сути, извративших предпринятые начинания. О масштабах бедствия мы имеем достаточное представление благодаря подробным воспоминаниям современников.

Парадоксально, но старт невиданной коррупционной вакханалии дал сам министр финансов. Увлечённый приобщением в железнодорожную отрасль энергичных частников, он предоставил своему старому знакомому Г. фон Дервизу концессию на Рязанско-Козловскую ветку, а для привлечения финансирования гарантировал созданному под неё обществу весь выпуск облигаций. Протеже Рейтерна незамедлительно начал проводить с ними операции на Берлинской бирже, после чего приступил к манипуляциям с акциями компании. В результате фон Дервиз стремительно превратился в мультимиллионера, что плачевно отразилось на его психическом здоровье[257]. Пример такого обогащения произвёл в элитах эффект разорвавшейся бомбы. За право получить концессии на постройку линий разгорелась борьба, в которой участвовали члены правительства и аристократия, включая великих князей. Без стеснения они продвигали интересы учредителей обществ, состоящих, как правило, из сомнительных личностей, вызванных к жизни железнодорожной горячкой. Как следует из мемуаров чиновника Министерства путей сообщения Дельвига, каждый подрядчик имел тайного или явного высокопоставленного покровителя-акционера. Для братьев Башмаковых это министр внутренних дел П.А. Валуев, для Полякова — министр почт и телеграфов И.М. Толстой, для Губонина — министр двора А.В. Адлерберг, для Ефимовича — фаворитка государя княжна Е.Ю. Долгорукая и т. д. Зимний дворец напоминал в ту пору лавку, где велась едва прикрытая торговля концессиями и подрядами[258], кипели страсти, ломались карьеры. Так, всемогущий тогда начальник III отделения Е.И.В. канцелярии П.А. Шувалов утратил своё положение, восстановив против себя друзей-партнёров княжны Долгорукой, обуздывая, насколько возможно, их корыстные аппетиты[259]. Очевидцы свидетельствуют: «Сам император Александр Николаевич находил вполне естественным, что люди к нему близкие на его глазах обогащались с помощью разных концессий и т. д., — если не они, так другие, почему же не те, к кому он благоволил?»[260]

Конечно, протяжённость рельсовых путей в годы акционерного бума резко выросла: с 1866 по 1880 год было выдано 53 концессии и образовано 43 акционерных общества, а железнодорожная сеть увеличилась с 3,8 тысячи до 22,9 тысячи вёрст[261]. Однако производственные хлопоты не особенно занимали инициаторов строительства, которое рассматривалось ими как инструмент для грандиозных финансовых афер, суливших быстрое обогащение. Об этом свидетельствует тот факт, что никто не собирался выполнять предусмотренные договорами обязательства; тщательно проработанные проекты не требовались — их на скорую руку сочиняли в петербургских кабинетах[262]. Зато в правило вошло значительное завышение стоимости предполагаемых работ — ведь от их объёма напрямую зависела величина облигационного капитала, запускаемого в биржевой оборот. К тому же концессии выдавались с так называемыми оптовыми контрактами, т. е. власти, определяя общую сумму затрат, разрешали привлекать к строительству подрядчиков. Поэтому сразу после утверждения сметы учредители искали такого подрядчика, который брался построить дешевле установленной цены: чем существеннее была разница, тем больше оседало в карманах концессионеров; причём к дележу приступали ещё до начала работ[263]. В результате практически все дороги сдавались безобразного качества, недостроенными и, как следствие, высокоаварийными. На некоторых ветках под откосами подолгу оставались неубранными свалившиеся платформы, вагоны, локомотивы. На пассажиров это производило гнетущее впечатление, и они старались лишний раз не пользоваться столь опасным видом транспорта[264]. На одном из докладов главы МПС Александр II наложил резолюцию: «Грустно, что почти дня не проходит без происшествий»[265]. Кульминацией в череде аварий стало страшное крушение на Одесской железной дороге в 1875 году, где сгорел воинский эшелон, погибли люди. А по словам тогдашнего военного министра Д.А. Милютина, больше половины российских путей находятся в таком состоянии, что подобная катастрофа может повториться в любой день[266]. При этом учредители железнодорожных частных компаний периодически домогались казённых субсидий якобы для поддержки частного бизнеса, а на самом деле — из банальной корысти. Так, общества Рязанско-Козловской и Московско-Рязанской дорог добились соответственно четырёх и трёх миллионов рублей для устранения неполадок, не желая расходовать на дело собственные средства[267]. Но эти дополнительные бюджетные выплаты мало что меняли, и казне приходилось затрачивать большие суммы, чтобы фактически достраивать дороги. В результате убытки от эксплуатации низкокачественных активов целиком ложились на плечи государства[268].

Иностранный же капитал, поступавший в отрасль, обслуживал главным образом финансовый спекулятивный оборот, а не строительные нужды. В руках железнодорожных королей зарубежные инвестиции превратились не в фактор мобилизации внутреннего денежного рынка, а в инструмент обогащения избранных, с одной стороны, и обирания казначейства — с другой. Ведь «благотворная» частная инициатива существовала за счёт государственных гарантий и приплат по ним. При этом лёгкие прибыли отнюдь не вкладывались в какой-либо российский бизнес, а, как правило, изымались из денежного оборота страны и выводились за границу[269]. Только за 1866–1875 годы на иностранных биржах (преимущественно берлинской) было реализовано облигаций железнодорожных обществ на 500 млн рублей[270]. От наблюдателей не ускользнул тот факт, что период железнодорожной вакханалии совпадает с укреплением ряда немецких банков и банкирских домов. Например, в 1870-х годах на тесном сотрудничестве с российской олигархией поднялся один из крупнейших в Германии Deusche bank.

Конечно, подобное положение дел было свойственно не только России. Например, в США в это время (после окончания Гражданской войны) тоже развернулось мощное железнодорожное строительство. Хотя осуществлялось оно по либеральным стандартам («святость» частного почина, иностранный капитал и т. д.), государство сыграло в нём весомую роль: власти выделяли земельные участки, покупали акции компаний, давали налоговые льготы и т. д. И сопровождался американский железнодорожный бум теми же, что и в России, злоупотреблениями, за счёт которых вырос целый предпринимательский слой. Миллионы граждан, испытавших на себе его инициативность, дали этим представителям крупного бизнеса прозвище, оставшееся в истории, — «бароны-разбойники»[271]. Однако выходили из этой непростой ситуации США и Россия по-разному. В Соединённых Штатах основным стал принцип: весь негатив — от недостатка либерализма, а не от его избытка. Преобразование здешнего железнодорожного хозяйства начинается снизу, с помощью рынка. К рубежу XIX–XX веков всей отраслью владеют семь предпринимательских групп. Теперь первостепенное внимание они обращают на повышение эффективности эксплуатации и снижение издержек. Из разрозненных кусков — вотчин многочисленных компаний — рельсовая сеть связывается в единое целое[272].

Иными словами, крупный бизнес сумел взять на себя и реализовать функцию движущей силы модернизации. И несмотря на предшествующий «разбойничий» период, либеральная классика оказалась востребованной здесь и далее. Нужно учитывать, что никто и никогда в американском обществе, имевшем англосаксонские корни, не ставил под сомнение частную собственность, свободу предпринимательства и т. д. Капиталистическое строительство начиналось здесь не с чистого листа — оно было органичным порождением европейской цивилизации[273]. В России же попросту не существовало устойчивых буржуазных традиций, и рыночные механизмы работали здесь не на рост и последующее процветание, а на последовательное разрушение всей экономики. Народившийся предпринимательский слой, закономерно объявленный локомотивом развития, на деле был настроен отнюдь не на созидание. Это подметил великий русский писатель Л.М. Леонов, вложивший в уста одного купца фразу: «Чего же её жалеть… думаете, и без меня не раскрадут её, Рассею-то?»[274]

Тревожные перспективы привели в смятение даже архитектора «спасительного» курса Рейтерна. Уже в 1877 году перед отставкой (в знак несогласия с развязыванием военного конфликта с Турцией) он направил Александру II записку, где подвёл основные итоги своей деятельности. Начал многолетний глава финансового ведомства с оговорок: дескать, многое преувеличено, а весь негатив в конечном счёте произведёт очистительный эффект и т. д.[275] Но далее следовали потрясающие по степени откровенности рекомендации: приостановить строительство железных дорог, обходиться без иностранного капитала, не учреждать новые банки. Ещё более шокировало изменения его взглядов на частную инициативу. Если ранее Рейтерн видел в ней безусловное благо, то теперь призывал к осторожности и, ссылаясь на всё тот же заграничный опыт, предлагал отныне не делать ставку на частное учредительство, дабы избежать финансового краха. Разрешение на открытие новых акционерных обществ, писал он, должно выдаваться лишь после тщательного обследования состоятельности учредителей, включая их репутацию, и только там, где для этого имеется потребность. Банки же вообще следует открывать исключительно в торговых местностях и не более одного в каждой[276].

Очевидно, реальность весьма отличалась от обещаний западной экономической теории. Достаточно сказать, что за железнодорожное строительство по либеральным рецептам государство расплачивалось все 1880 — 1890-е годы — списанные казной частные долги достигли почти 1,5 млрд рублей[277]. Эта гигантская сумма соизмерима с выкупными платежами крестьян за землю, полученную по реформе 1861 года: к началу XX столетия за неё было выплачено примерно столько же![278] Неудивительно, что такие нерадостные результаты вызывали разочарование в обществе. И если в США расцветал либерализм, принявший форму социал-дарвинизма и проповедующий индивидуалистическую позицию, то в России 1880-х годов начались поиски совсем иных идеологических опор. В историографии укоренилось мнение, что отход от либеральных схем привёл к расцвету славянофильства, которое трансформировалось в устойчивый консерватизм. Эти взгляды приобрели в царствование Александра III полноценный государственный статус, определяя всю политическую практику. В литературе господствует образ «мужицкого царя», правящего под сенью идеологов-патриотов типа К.П. Победоносцева, В.П. Мещерского, М.Н. Каткова и И.С. Аксакова. Как писали в «Гражданине», «Русская партия — словно наш национальный сказочный богатырь, который, отсидев сиднем десятки лет, начал расти и крепнуть не по годам, а по дням…»[279].

В экономике национальные мотивы выразились в воспевании общины как самобытного явления, а также в поддержке «московского фабриканта, поволжского купца и дельного земца», лучше всех осознающих естественный путь России[280]. Примерка патриотических «одежд» — закономерная реакция на либеральный «прогресс» в космополитическом духе; при слабости капиталистических традиций это вполне естественный ход событий. Но могла ли экономическая программа славянофильствующих патриотов обслуживать модернизационные вызовы? В бюрократической элите той поры положительно отвечало на этот вопрос меньшинство. Большинство же считало, что кроме известной триады — православие, самодержавие, народность — у славянофилов, по существу, ничего нет, да и эти лозунги витают как бы в пустом пространстве[281]. Подтверждая такую оценку, В.В. Мусин-Пушкин, служивший в канцелярии МВД, а затем товарищем директора Крестьянского банка, указывал на известную семью Самариных. Их славянофильство в молодом поколении выродилось в постоянную боязнь расплескать славу знаменитого Юрия Фёдоровича Самарина, умершего в 1876 году[282]. Подобной точки зрения придерживаются и современные исследователи, справедливо замечая, что для создателей красочных геополитических теорий проблемы реальной жизни «почти всегда оставались за рамками интереса». Консервация идей, обращённых в прошлое, мало годится для настоящего, для конкретной политической практики[283]. В работах же, в которых авторы в выигрышном свете пытаются суммировать экономические воззрения славянофилов-патриотов, поражает изобилие общих фраз и ярких призывов при крайней бедности содержания[284]. Даже в серьёзных монографиях о русских националистах дореволюционного периода страницы, посвящённые их экономической программе, выглядят весьма бледно: там попросту не о чем говорить[285].

К сожалению, и советская, и либеральная научные традиции пытаются записать всю правительственную элиту в черносотенцы, а это не позволяет проследить за интересными трансформациями 1880-1890-х годов, когда мыслящая публика обращается к немецкой исторической школе. Названное течение в конце XIX — начале XX столетия становится «законодателем мод» интеллектуальной жизни. В России прежде всего представители этой школы, а не славянофилы приходят на смену либеральным классикам. Часть бюрократической элиты именно здесь, а не в ура-патриотизме находили практическую альтернативу либеральному космополитизму. Лидеры этого направления — Густав Шмоллер, Адольф Вагнер, Людвиг Бертано и др. — пользовались в нашей образованной среде куда большей популярностью, чем хранители консерватизма в славянофильском духе. Поэтому утверждения учёных, претендующих ныне на передовые позиции в исторической науки, что «именно из славянофильских «кубиков» складывалась мифология власти» последнего царствования, вызывает недоумение[286]. Управленческий слой ориентировался не на красочные лозунги, а на творчество названных учёных, которое помогало России «нащупывать» путь развития, не замыкаясь на себе, на собственной исключительности. Однако эта страница отечественной истории практически выпала из поля зрения исследователей. В советскую эпоху о немецкой исторической школе вообще не говорили; сведения о ней отсутствуют даже в обобщающих трудах, посвящённых германской экономике, науке и культуре[287]. Современные пособия по экономической истории стали лишь пунктирно упоминать об этом течении. Некоторые сведения о знаменитых профессорах можно почерпнуть из переводов западных научных трудов, изданных в России[288]. Вопрос же о влиянии немецких интеллектуалов на просвещённые круги дореволюционной России абсолютно не освещён. Тогда как нам крайне важно прояснить, какими источниками после отказа от имитации либеральных образцов в англосаксонском духе подпитывалась отечественная модер-низационная мысль.

Сначала скажем о самой немецкой исторической школе. Её костяк составили молодые профессора, чьё научное творчество оказалось несравненно более значимым, чем подготовка монографий по специальным вопросам. Они первыми открыто выступили за пересмотр экономической доктрины либерализма[289]. В 1870-х годах во всей Европе, включая Россию, господствовали так называемые «манчестерианцы», воспевавшие свободную конкуренцию и невмешательство государства в хозяйственную жизнь. Немецкие же учёные находили невозможным применение идей Адама Смита и Дэвида Рикардо; их систему взглядов они считали не политической, а скорее космополитической экономией. Последователи «манчестерианцев» проповедовали их аксиомы как единственно верные для всех стран, невзирая на уровень и особенности развития. Между тем жизнь шла вразрез с доктриной о всесилии свободного рынка и естественно-правовом господстве индивидуума. И «молодые» немецкие интеллектуалы возвели во главу угла принцип: выбор экономических инструментов определяется не столько теоретическими обобщениями, сколько серьёзным конкретноисторическим анализом. Объект анализа — не только намерения индивидов, но и уровень технического развития, качество существующих институтов, природные и прочие условия. На данной методологии немецкая историческая школа сформулировала теорию роста через преобразования, нацеленные на повышение материального уровня и правовую защиту широких слоёв населения. Причём главным субъектом модернизации признавался не рынок, а государство. Это объяснялось особым положением последнего: государство находится над различными социальными группами, что оптимально для согласования всего спектра общественных интересов. В рамках данного подхода отстаивался приоритет социума над действиями отдельных людей[290].

Полемику с А. Смитом по узловым точкам либеральной доктрины начал ещё предшественник немецкой школы Фридрих Лист, к коему с симпатией относились и в России. Популярностью пользовалось такое его сравнение: лечить недуги по рецептам космополитической экономии бессмысленно, как, например, устраивать какой-либо двигатель по формулам аналитической механики без учёта качества материалов и условий сопротивления[291]. Поэтому новое поколение немецких учёных предприняло целый ряд конкретных исследований, посвящённых различным эпохам прусской экономической политики, истории промышленных предприятий, ремесленных корпораций и т. д. По их инициативе в октябре 1872 года в Айзенахе состоялся первый съезд профессоров-экономистов, учредивших Союз социальной политики. Так было положено начало новой школе, вскоре получившей у оппонентов название кате-дер-социализм (кафедральный социализм). Однако в данном случае обвинения в социалистических симпатиях были откровенным преувеличением. В отличие от марксизма, речь здесь шла о гармоничном сочетании частной инициативы и потребностей общества, то есть акцент делался на социальной стороне экономического развития, чему «манчестерианцы» серьёзного внимания не уделяли[292]. Незыблемость же самой частной собственности как общественной основы не подвергалась сомнению. Представители новоисторического направления резко и последовательно критиковали Маркса, чьи взгляды вдохновляют на насильственные действия. Не приемля коренной ломки жизненных устоев, они решительно отвергали коммунистическую нивелировку, а основоположника «единственно верного учения» именовали «талмудистски мыслящим социальным философом», «международным заговорщиком» и «фанатиком ненависти»[293]. Маркс и Энгельс в долгу не оставались, так оценивая, например, труды Вагнера: «что ни слово, то галиматья»[294], «благоглупость»[295] и т. п.

Магистральный путь развития индустриального общества лидеры исторической школы видели не в революции, «не в наступлении в ближайшем будущем золотого века коммунизма»[296], а в целенаправленной рабочей политике, полноценная разработка которой, предпринятая впервые, стала их неоценимой заслугой. Как писал Вагнер, «история подтверждает, что своевременное и добросовестное исполнение справедливых требований низших классов зачастую являлось единственным средством предупредить кризисы, тяжело отзывающиеся на всех слоях общества…»[297] Речь шла о государственном регулировании труда, страховании наёмных работников от болезни и несчастных случаев, пенсионном обеспечении, создании третейских судов для улаживания конфликтов между рабочим и нанимателем, расширении потребительской и жилищной кооперации. Немецкие интеллектуалы предрекали: если власть не вмешается в обостряющиеся отношения между наёмными работниками и хозяевами, общественные катаклизмы неизбежны. Принцип полного невмешательства государства в хозяйственную жизнь не выдерживает критики, а потому «манчестерское направление» не может претендовать на научную неприкосновенность[298].

Разработка многогранной социальной системы подводила к представлению о среднем классе, и это действительно выглядело подлинным прорывом в политической мысли той эпохи. Так, Шмоллер доказывал необходимость выравнивания социальной структуры германского общества за счёт улучшения условий жизни, а также увеличения числа предприимчивых представителей низших классов. Причём понятие уровня жизни определялось не только экономическими (собственность, доходы), но и образовательно-культурными критериями[299]. Шмоллер пришёл к выводу, что именно активная социальная политика обеспечит «моральный, интеллектуальный и технический прогресс населения», смягчит растущее неравенство, не допустит разделения общества на немногочисленных богатых и множество обездоленных. Только в этом случае сформируется «большая здоровая нация, опирающаяся на нравственные и моральные силы»[300].

Подлинный расцвет немецкой исторической школы начинается после 1880 года, с кардинальных изменений политического курса Бисмарка. В этот период всемогущий канцлер окончательно разочаровался в либеральной доктрине, и немецкая государственная практика начинает ориентироваться на новоисторические идеи. После объединения Германии в 1870 году специалисты считают этот поворот своего рода «вторым основанием империи»[301]. В новых условиях Союз социальной политики из собрания интеллектуалов превращается в мозговой центр выработки правительственной политики. Высшее прусское чиновничество теперь за честь почитает состоять в правлении этой организации, многие охотно публикуются в издаваемых там научных сборниках. Кстати, за 37-летнее существование этот союз проделал колоссальный труд, воплотившийся в нескольких десятках томов исследований[302]. Энгельс не преувеличивал, когда говорил о катедер-социалистах как о созданной Бисмарком «собственной лейб-профессуре»[303]. Заметим, эти интеллектуалы сильно раздражали крупный немецкий бизнес, объединённый в Центральном союзе германских предпринимателей. Там приходили в бешенство от высказываний типа «миллионов не наживают без того, чтобы не прикоснутся рукавом к стене каторжной тюрьмы»[304]; социальные пожертвования Круппа и Тиссена унижают человека, так как имеют вид милости[305] и т. д. В ответ член рейхстага, барон-заводчик Штумм утверждал, что Шмоллер, Вагнер, Брентано отнюдь не проповедают христианский мир, а развивают в массах жадность, натравливают их на собственность и капитал; он требовал от правительства прикрыть им рот[306]. Однако лидеры новоисторической школы по-прежнему пользовались расположением кайзера Вильгельма II. Так, Шмоллер стал членом Прусского государственного совета, а в 1897 году занял пост ректора Берлинского университета, удостоился золотой медали как первый экономист Германии. Не меньшим авторитетом во власти пользовался и Вагнер[307]. Прусский министр финансов Микель в унисон с ними открыто рассуждал о введении некоторых ограничений права собственности[308]. Министр просвещения Боссе с трибуны рейхстага призывал не забывать, что это научное направление возникло как протест против односторонности теоретической мысли; оно исходит из внимательного изучения практической жизни. Боссе говорил об интеллектуальном богатстве катедер-социализма, а потому разговоры о какой-то узкой монополии на профессорские кафедры в стране неправомерны[309].

В конце XIX — начале XX века взгляды новой исторической школы завоёвывают популярность далеко за пределами Германии, например в Японии, где также актуализируется социальная проблематика. Правящие круги страны ратуют за легитимацию патерналистской, интервенционистской экономической и социальной политики. Её сторонниками выступает целый ряд интеллектуалов и просвещённых чиновников, прошедших подготовку в ведущих университетах Германии. Например, эти круги были вдохновлены немецким правовым творчеством: юридические определения, вошедшие в текст японской конституции, в большинстве случаев представляют собой отредактированный перевод с немецкого[310]. В 1896 году в стране была основана Ассоциация социальной политики — явный аналог немецкого Союза социальной политики. Объединившиеся в ней японские профессора и бюрократы ратовали за социальное законодательство, защищали усиление роли государства в экономике. Особенно выделялись на этом поприще Канаи Нобуру и Кувато Кумазо из Токийского университета — кузницы высшего чиновничества, — прямо именовавшие себя учениками Шмоллера[311]. А потому можно согласиться с мнением о японской элите той поры как об «энтузиастических имитаторах» германских наработок[312]. Немецкий социальный реформизм послужил важным катализатором бюрократического консерватизма эпохи Мэйдзи[313].

Идеи немецкой исторической школы нашли отклик даже в США. Её приверженцами выступила группа учёных из Американской экономической ассоциации, учреждённой в 1885 году. Возглавивший её профессор Р. Эль декларировал: «Мы рассматриваем государство как институт, позитивная задача которого состоит в создании необходимых усилий для прогресса человечества… любая надежда на улучшение индустриальной и социальной жизни останется иллюзорной, если она не будет основываться на прочном фундаменте длительного государственного реформаторства»[314]. Подобные утверждения резко диссонировали с той обстановкой, которая господствовала в стране, и воспринимались как своего рода вызов либеральным концепциям, утвердившимся в американской элите. Разумеется, ей не по душе пришёлся акцент Р. Эля на морально-этических основах предпринимательства, что прямо напоминало взгляды Шмоллера с его критичным отношением к крупному бизнесу. Другой представитель Ассоциации, Дж. Коммонс, в своих трудах актуализировал социальную политику, что для пропитанной духом индивидуализма американской практики выглядело непривычно. Как исследователь Коммонс тоже сформировался под воздействием немецкой исторической школы[315].

Именно её влиянием объясняется то, что эти учёные впервые в США обратились к изучению рабочего движения и подготовили многотомное издание «Документы индустриального общества», отразившее основные его вехи[316]. Противостоя индивидуалистическим теориям, они выдвигали институциональный метод, при котором исторический процесс рассматривается не как конкуренция свободных индивидов, а как взаимодействие различных институтов: государственных, общественных, предпринимательских. Достижение разумного баланса между ними признавалось главным условием прогресса. Этот подход стал визитной карточкой направления в американской историографии, за которым закрепилось название «висконсинская школа», поскольку ряд видных её представителей в разные годы преподавали в университете этого штата. Фактически до начала Великой депрессии, то есть до начала 1930-х годов, они оставались на периферии научной жизни США. Положение изменилось с приходом на пост президента Ф. Рузвельта, провозгласившего социальную эру в американской истории. Представителей висконсинской школы стали привлекать в различные федеральные комиссии, поручать им разработку страхового законодательства для рабочих и т. д., и можно сказать, что они подготовили ту почву, на которой оформился «новый курс» Рузвельта. Их идея усиления роли государства в социально-экономической жизни во многом предвосхитила кейнсианство.

В России конца XIX — начала XX столетия немецкую историческую школу как будто игнорировали; кажется, германский опыт абсолютно не затронул отечественную интеллектуальную жизнь. Хотя, как показывает знакомство с источниками, влияние немецкого новоисторического направления было, напротив, весьма сильным и значимым. Представители российского научного мира присутствовали уже на Эйзенахском съезде 1872 года. Речь о молодом ещё тогда М.М. Ковалевском, впоследствии видном участнике общественной и научной жизни. В своих воспоминаниях он воспроизвёл атмосферу того форума, передал энтузиазм, которым буквально горели собравшиеся[317]. Большим поклонником немецкой исторической школы зарекомендовал себя и А.И. Чупров. Этот начинающий московский профессор в 1874 году одним из первых в России издал брошюру, содержащую развёрнутую характеристику нового течения в европейской мысли. Особенно он подчёркивал его противоположность космополитизму либералов и социалистов и примат в изучении конкретного социально-экономического развития[318]. Чупров до конца жизни высоко оценивал научный вклад немецкой школы, что запечатлено в его неоднократно переиздававшемся труде по истории политической экономии[319]. Близкие взгляды к немецким профессорам разделял И.И. Янжул; его публикации о рабочем законодательстве в разных странах напрямую навеяны деятельностью Л. Брентано, которого тот высоко ценил. Кстати, именно Янжул был среди первых фабричных инспекторов в царской России[320]. Проводником идей катедер-социалистов в стране считался также и князь А.И. Васильчиков — известный популяризатор кооперативного движения среди городского и сельского населения[321]. Для издателя популярного в России «Вестника Европы» М.М. Стасюлевича лучшей рекомендацией для желавших сотрудничать с журналом являлось знание лекционных курсов Вагнера, Шмоллера и др.[322]

В 1880-1890-х годах немецкая историческая школа буквально на ура принимается в России[323]. В университеты Германии началось настоящее паломничество жаждущих ближе познакомиться с творчеством немецких учёных[324]. Вот как вспоминал атмосферу Берлинского университета той поры учившийся там русский экономист В.Ф.Тотомианц: «Передо мною, как сейчас, стоит на кафедре колоссальная фигура экономиста и финансиста Адольфа Вагнера. Громким голосом, не глядя в записи, он произносил свои лекции в большой аудитории, в которой вмещалось около 1000 человек. Тишина в этой аудитории была необычайная, никто даже из задних рядов не решался раньше времени уйти»[325]. На лекциях всегда присутствовало немало русских, внимавших речам этого «разумного консерватора», как называет его Тотомианц. Вагнер обосновывал вмешательство государства в экономику и высказывался за огосударствление многих отраслей хозяйства[326]. Кстати, ранее он преподавал в Дерптском университете и знал немного по-русски[327]. Кумиром молодёжи был и Шмоллер. В отличие от Вагнера он представлял собой «очень осторожного учёного», увлечённого преподавательской работой; Шмоллер любил подчёркивать культурность немцев[328]. В то же время лидеры исторической школы отнюдь не напоминали наших славянофилов, противопоставлявших себя европейскому миру; ни Вагнер, ни Шмоллер, ни Брентано этого не делали. Вот, например, как описывал Брентано один из российских почитателей этого учёного: «По духу и воспитанию солидный англичанин, по красноречию — блестящий француз… дипломатичен как итальянец и в патриотизме не уступает древнему германцу»[329].

Целая плеяда отечественных общественно-политических деятелей воспитана на лекциях и семинарах немецких профессоров. И.И. Иванюкова, одного из ведущих публицистов популярного журнала «Русская мысль», привлекала в них как критика либеральных доктрин, так и антимарксистская риторика о невозможности заменить хозяйственный интерес полным отказом от частной собственности, рентных доходов[330]. Другой научный деятель, сформировавшийся в русле немецкой исторической школы, В.А. Гольцев, свою диссертацию по экономике посвятил Вагнеру[331]. Современники отмечали, что Гольцев «внимательно прислушивался к проповеди катедер-социалистов», как и они, считал невозможным мириться с одной только формальной свободой и его не пугало вмешательство государства в сферу труда и капитала[332]. Будущий депутат Государственной думы кн. В.А. Оболенский перед поступлением на службу в Министерство земледелия также решил пополнить образование в Берлинском университете на лекциях тех же профессоров[333].

Любопытно, что влияния немецкой исторической школы не избежал и известный политик А.И. Гучков. Будущий лидер октябристов не просто прослушал лекционный курс, но в 1890 году выступил на одном из шмоллеровских семинаров с докладом о кустарной промышленности в России и её значении для экономики в целом. Об этом малоизвестном факте рассказал П.Б. Струве в своём некрологе знаменитому учёному в 1917 году. Узнав о смерти профессора, Гучков поделился воспоминаниями о его личности, в которой «поражало и очаровывало необыкновенное обилие знаний и широта кругозора. Каждый доклад в семинарии Шмоллера давал ему повод выдвинуть тему доклада в широкую рамку сравнительно-исторических сопоставлений, поднять обсуждение на высоту, с которой открывались неожиданные перспективы в самых различных направлениях»[334]. Через увлечение немецкой исторической школой прошёл последний министр финансов России П.Л. Барк, в начале 1890-х годов стажировавшийся в Германии и посещавший курсы Шмоллера и Вагнера[335]. Огромное идейное влияние оказали эти учёные на С.И. Тимашева — будущего главу Госбанка и министра торговли и промышленности: он в течение двух лет слушал их лекции в Берлинском университете[336]. Самым серьёзным образом изучал германский опыт в финансово-экономической сфере и урегулировании трудовых отношений профессор И.Х. Озеров, которого за приверженность к индустриальному развитию называли «трубадуром русской промышленности»[337]. Его диссертация, выполненная на немецком материале, называлась «Главнейшие течения в развитии прямого обложения в Германии»[338]. В эту картину вписывается и Витте. Расставание со славянофильским имиджем как раз проходило у него на фоне усиления интереса к немецкой исторической школе. Особенно «модернизатор всея Руси» выделял Вагнера, который пользовался в его глазах неоспоримым авторитетом в области финансов[339]. Доказывая Николаю II преимущества перехода на золотой рубль, Витте, не знавший немецкого языка, попросил составить ему всеподданнейший доклад с позитивными отзывами Вагнера о предстоящей русской денежной реформе[340].

Но внедрять наработки новоисторического направления в управленческую практику России начал не кто иной, как глава российского Минфина 1880-х годов Н.Х. Бунге, сочетавший в себе качества учёного и чиновника[341]. Его идейной эволюции от увлечения либеральной классикой до прагматичного, а не доктринёрского её использования в значительной мере способствовали труды Вагнера, Шмоллера, Брантано и др., причём некоторые из них он лично переводил на русский язык[342]. Влияние этих учёных прослеживается в государственной деятельности Бунге уже с момента его назначения товарищем министра финансов (1880)[343]. Для него было очевидно: с помощью свободного рынка и сопутствующих ему прелестей России много не достичь. В либеральных ценностях заинтересован лишь узкий слой, а бедное сельское население, на котором зиждется общее благосостояние государства, они никак не затрагивают[344]. Своё видение экономического развития страны он представил Александру II. В записке упоминается немецкий учёный Ф. Лист, избравший для своего главного труда эпиграф: «И отечество, и человечество», — справедливо отводя первое место отечеству, а потом человечеству[345]. Оценивая предыдущий опыт, Бунге предлагает перестать смотреть на государство «как на источник обогащения или покрытия частных потерь» и определить, где находится пределы требуемых от государства субсидий, приплат и гарантий[346].

Бунге переработал выдвинутые немецкой исторической школой принципы применительно к российским реалиям, и в итоге они приобрели ярко выраженную социальную направленность. В первую очередь это касалось сельского хозяйства. Будучи убеждённым поклонником частной собственности, Бунге критиковал общинные порядки и возражал против их искусственной поддержки — община быстро распадётся, если предоставить дело естественному течению[347]. В то же время Бунге указывал на крайнюю обременительность выкупных платежей, подушной подати для крестьянства: любое стихийное бедствие (засуха, ливни и т. п.) делает неплатёжеспособными не только отдельные волости, уезды, но и целые губернии. Поэтому он ослабил податной пресс в деревне и внедрил в налоговую практику элементы подоходного обложения, что освободило крестьян более чем от четверти ежегодных платежей[348]. Эти преобразования были высоко оценены специалистами: проведённая налоговая реформа «знаменовала собой окончательный поворот общей финансовой, в частности податной, политики России от старого крепостнического строя к новому, более соответствующему изменившимся условиям экономической жизни страны»[349]. Правда, советская наука предала эти оценки забвению, так как ориентировалась исключительно на высказывания Ленина, который относился к деятельности Бунге крайне негативно[350].

Социальные приоритеты Бунге сказались также на фабричном законодательстве, при принятии которого был использован немецкий опыт. Кстати, этими же идеями навеяно решение рабочего вопроса с монархических позиций, известное в нашей истории как зубатовщина. Эту систему регулирования взаимоотношений разрабатывал и предлагал ещё Шмоллер[351]. В России её метко охарактеризовали социальной монархией[352]. Введение фабричного законодательства столкнулось у нас с огромным противодействием славного московского купечества. Отечественные предприниматели ни под каким предлогом не желали цивилизовать отношения между хозяевами и рабочими, то есть заключать договоры найма, где прописывались права и ответственность работника, определялся его заработок, фиксировались штрафы. Недовольство вызывало ограничение ночного труда, в особенности для подростков и женщин, учреждение инспекции по надзору за предприятиями. Вдохновителя этих мер с лёгкой руки капиталистов Первопрестольной даже объявили социалистом, разорителем русской промышленности[353]. Тем не менее именно тогда была намечена модернизационная альтернатива и либеральной классике, и славянофильству, ориентированная на новую социальную экономику.

В правительстве этот курс олицетворял тандем Н.Х. Бунге — Д.М. Сольский, опиравшийся на интеллектуальную среду, которая сложилась вокруг популярных тогда журналов «Вестник Европы» и «Русская мысль». М.М. Стасюлевич, К.К. Арсеньев, М.М. Ковалевский, В.А. Гольцев, И.И. Иванюков и др. выступали в этих изданиях с научной публицистикой, настойчиво пропагандируя новый социально-экономический вектор. Эти интеллектуалы ориентировались на Бунге и Сольского как в идейном плане, так и в плане человеческих отношений. Например, издателя «Вестника Европы» Стасюлевича давняя дружба связывала с Сольским, который даже был у него шафером на свадьбе в декабре 1958 года. С тех пор более пятидесяти лет они не прерывали тесного общения[354]. Руководимый Стасюлевичем печатный орган ставил своей целью «заполнить пространство, которое существовало между “Московскими ведомостями” М.Н. Каткова и “Санкт-Петербургскими ведомостями” В.Ф. Корша»[355]. «Вестник Европы» последовательно поддерживал политику, проводимую Бунге, выступал за строгую регламентацию банковской деятельности и усиление в этой сфере надзорных функций. Использовалась такая аналогия: никто не протестует против контроля над движением поездов или пароходов, поскольку это вызвано очевидными мерами безопасности. Крушение банков представляет собой не меньшую проблему для общественного самочувствия, и меры предосторожности здесь столь же необходимы[356]. Безусловной поддержкой издания пользовалась идея общего устава для российских железнодорожных обществ. Частные компании хорошо поднаторели в искусстве лоббирования правил, которые на самом деле лишь узаконивают произвол, царящий в путейском хозяйстве[357]. «Вестник Европы» горячо поддерживал деятельность Крестьянского банка, отражая постоянные выпады против «детища Бунге» со стороны катковских «Московских ведомостей»[358], противостоял непрекращающейся критике со стороны дворянских кругов, которая «теплится под пеплом, вспыхивая при первом удобном — или неудобном — случае в яркое пламя»[359]. Причём проведение этих мер квалифицировалось в качестве «одного целого, проникнутого одной мыслью, одним духом»[360]. О последовавшей отставке Бунге с поста министра финансов журнал писал с нескрываемым сожалением: «Все орудия, когда-либо действовавшие против него, соединяются в одну батарею; пальба производится не отдельными выстрелами, а залпами»[361].

В содержательном плане «Вестник Европы» стремился «провести демаркационную линию со старым, окаменевшим либеральным доктринёрством западноевропейской буржуазии»[362]. По мнению редакции, эта линия проходит по вопросу о границах государственного вмешательства в экономическую жизнь. Либеральное доктринёрство разрешает его в узком смысле, возводя право собственности и свободы договора чуть ли не в степень Абсолюта, отвергая какое-либо покровительство трудовой массе[363]. Поэтому к общеевропейскому либерализму «Вестник…» призывал относиться как к «божку», существование которого ныне под большим сомнением. Свято почитавшийся в 1850-1870-х годах, он «уже понижен в звании, или, лучше сказать…», его нет «в том смысле, в каком можно было бы говорить применительно к эпохе общего увлечения французской конституционализмом или английским парламентаризмом»[364]. В России остались, «пожалуй, последние могикане, цепляющиеся за каждую йоту старой доктрины»[365]. К таким могиканам относился известный либерал Б.Н. Чичерин. В 1882–1883 годах он опубликовал двухтомную работу «Собственность и государство», где подверг резкой критике новые веяния в среде российских интеллектуалов, особенно их увлечение немецкой исторической школой. Чичерин доказывал несостоятельность воззрений Шмоллера, Вагнера и др., пытался поставить знак равенства между ними и основоположниками марксизма[366]. И при этом продолжал петь осанну крупному капиталу, обуздание которого подорвёт главные источники развития, а в конечном счёте — общее благосостояние[367]. По его убеждению, социальная экономика, усиленно пропагандируемая в последнее время, приносит только вред. Иногда, превознося свободную конкуренцию, Чичерин терял чувство меры — как иначе расценить призывы не накладывать никаких ограничений на роскошь, ибо «без неё промышленное развитие народа всегда останется на низкой степени»[368]?!

Либеральный мыслитель получил решительный отпор со страниц «Вестника Европы». Недопустимо отвергать освобождение беднейших классов от налогов, допуская льготы лишь отдельным лицам в виде благотворительности, то есть как милостыню нищим. А заявление о том, что лишение известной доли дохода для богатых чувствительнее, нежели для более бедных, вообще звучит аморально[369]. Чичеринские же обвинения в социализме, которые он адресовал немецкой исторической школе и её приверженцам, многие нашли безосновательными[370]. Катедер-социализм — это течение, вызванное потребностями общественного развития, порождённое не теорией, а жизнью. Если присмотреться к нему, то нетрудно заметить, что оно нацелено вовсе не на подавление личности, не на порабощение её государством, а на ограждение слабых от сильных, массы — от меньшинства. Государство вмешивается ради смягчения, сглаживания неравенства. Отрицать или осуждать сам принцип вмешательства во имя примата экономической свободы значило бы повторять то, чего уже опровергнуто опытом[371]. Нет большего неравенства, чем одинаковое отношение к неравенству, — этот принцип должен стать руководящим в политической практике[372].

Если выпады против социального реформаторства со стороны либеральных деятелей были вполне предсказуемы, то неприятие его патриотически настроенными кругами вызывало недоумение. Но факт остаётся фактом: лидеры славянофилов, группа Каткова и им подобные патриоты выступили против снижения налогового бремени, критиковали введение фабричного законодательства и т. п. В правительстве их позицию энергично отстаивал обер-прокурор Синода К.П. Победоносцев, чьё упорство в этом даже вызывало раздражение у Александра III[373]. Отвергая социальный вектор, национально ориентированные кадры продвигали концепцию русской самобытности в качестве краеугольного камня практической политики. «Вестник Европы» пытался вникнуть в содержание этого понятия: «Если разуметь под именем народной самобытности совокупность предопределённых свойств, навеки застывших взглядов и учреждений, то в такой самобытности следует отказать русскому народу, как и всякому другому»[374]. Кроме набора общих лозунгов — пойти домой, возвратиться к утраченному, приобщиться к народному духу — наши любители патриотических исканий дальше не идут[375]. Между тем русскому народу не нужна мистическая самобытность, непостижимая для ума и доступная только вере. Она не имеет ничего общего с настоящей самобытностью, составляющей не догмат, а в первую очередь результат своеобразных, естественных условий, при которых совершился вековой рост народа. Мистическая самобытность — это идеал, допускающий только поклонение, нечто данное раз и навсегда, не подлежащее изменениям. Реальная же самобытность — сложный и видоизменяющийся факт со своими сильными и слабыми сторонами[376].

Непонимание этого обстоятельства превратило цельное философское мировоззрение, каким являлось раннее славянофильство, в некий чувственный конгломерат, за последние двадцать лет становившийся все более сентиментальным и сводившийся к лирическим порывам, где форма стала преобладать над содержанием[377]. Нельзя не согласиться с выводом, что статьи Каткова и записки Мещерского представляли собой «самый плохой из вариантов русского консерватизма — безответственный, демагогический, аляповатый и льстивый»[378]. Именно отсюда берёт начало непочтительное, а иногда даже пренебрежительное отношение к реформам Александра II, присущее нашим традиционалистам. «Вестник Европы» замечал: чтобы испортить механизм, не нужно ломать, «достаточно вынуть из него одни пружины, подменить другие, нарушить правильное соотношение между частями»[379]. Поэтому необходимо оберегать университетскую и судебную реформы, городское самоуправление и т. д., оберегать их от нападок, совершающихся под предлогом сохранения некой искомой самобытности[380]. Истинный консерватизм состоит не в решимости поддерживать прошлое во что бы то ни стало, а в готовности отсеивать всё, что перестало быть жизнеспособным. В свою очередь всякое движение вперёд, которое пропагандирует либерализм, требует не обращения в ничто всего существующего, а воздвижения новых надстроек, способных изменять государственно-общественную архитектуру, причём осторожно, дабы не опрокинуть ненароком всё здание[381].

Новая проекция российского либерализма, формировавшаяся в 1880-1890-х годах, была нацелена на политическое реформирование, что в начале XX века воплотилось в создании Государственной думы как законодательного органа. Однако первые две Думы в силу обстоятельств оказались кадетско-социалистическими. И хотя некоторые исследователи представляют кадетов в качестве «откорректированного эталона» либеральности[382], это представление — прямое следствие слабого знакомства с источниками. Ключевое слово в этой формулировке — «отредактированный»: оно отсекает целый пласт российского реформаторства, и в результате современная литература относит к периферийным те идейные течения, которые во многом отражали интеллектуальную жизнь того времени. Лидерами этих праволиберальных политических организаций и основными оппонентами кадетов стали люди, сформировавшиеся под влиянием немецкой исторической школы. Идеологи октябристов А.И. Гучков в Госдуме и проф. В.И. Герье в Госсовете, а также лидер Партии демократических реформ М.М. Ковалевский были убеждены: немедленное создание партийного правительства ухудшит управленческий потенциал, ускорит всеобщее разложение. Кадеты заблуждаются, думая, что Россия заживёт конституционной жизнью, «когда портфели министров будут распределяться в кулуарах Государственной думы…»[383] Простое подражание парламентским образцам и применение конституционных формул не соответствует существующим российским условиям[384].. К тому же кадетские притязания густо подкрашены социалистическими тонами, и это вызывает серьёзную тревогу. Неслучайно тогда подчёркивалось, что между либерализмом и социализмом у нас «никогда не было той китайской стены, какая разделяла и отчасти до сих пор разделяет их на Западе. Как только ослабело давление сверху, на свет и вольный воздух вышло многое, зародившееся и созревшее во мраке»[385].

Сказанное вполне относится и к кадетам, которые, напомним, вели своё политическое происхождение от радикальных групп «Народная воля» и «Народное право», почитали Белинского с Чернышевским, а отнюдь не Вагнера со Шмоллером. А вот, к примеру, для профессора Ковалевского деятели типа Белинского, Добролюбова, Чернышевского «не значились в родословной его духа»[386]. Его возмущало, когда кадеты, именовавшие себя либералами, протягивали руку налево, повторяя, «как попугаи, взятую напрокат формулу “всеобщий, равный, прямой, тайный”, не понимая или не желая понять», какими будут неизбежные последствия этого доктринёрства[387]. Они избегали даже называть бунт матросов бунтом, а грабёж усадеб — грабежом, и вся эта «либерально-демократическая клоунада возглавлялась торжественно-надутым Муромцевым в роли председателя, каркающим Кокошкиным… Милюковым, пробирающимся в дамки, и Петрункевичем, мечтающим пока только о портфеле»[388]. Профессор Герье сравнивал кадетов с молодыми петушками, жаждущими продемонстрировать, что они настоящие петухи[389]. Во многом этот левый крен в либеральной упаковке был обусловлен тем, что классической либеральной партии в России быть не могло, как не было «ничего похожего на тот общественный класс, из которого она исходила и видам которого она служила на Западе Европы»[390].

Подлинным же носителем либерализма в его консервативной проекции в России выступала просвещённая, а точнее, финансово-экономическая бюрократия, способная по своему управленческому потенциалу реализовывать масштабные модернизационные проекты. Осмысление зарубежного опыта немецкой исторической школы послужило необходимым подспорьем для перехода страны из полупатриархального состояния в индустриальное качество. Программа, подразумевающая активное участие государства в буржуазном строительстве, ориентировалась прежде всего на германскую практику, а не на славянофильство. Консервативно-патриотическая публика на рубеже XIX–XX столетий сетовала, что правительство не желает разделять славянофильские доктрины. Чтобы это положение изменилось, власть в первую очередь «должна сделать над собой некую неприятную операцию — сказать: это самодержавное правительство, но существующему правительству сказать это очень трудно»[391]. Отсюда персоны типа К.П. Победоносцева чувствовали себя в его составе весьма некомфортно. «Всемогущий» обер-прокурор Синода сознавал шаткость своего положения и с нескрываемым беспокойством комментировал слухи о возможной отставке. Говорили, например, о его перемещении на малозначащую должность председателя комитета министров, и Победоносцев уверял, что мог бы ещё принести пользу царю и отечеству[392]. В частной беседе с военным министром А.Н. Куропаткиным он с горечью признавался, что «государь его уже не слушает девять лет»[393]. В унисон с ним ощущали себя представители консервативно настроенных кругов, вошедшие после революции 1905 года в так называемое Объединённое дворянство, также заявлявшие, что находятся не у дел. Они видели свой долг в том, чтобы поправлять правительство, вскрывая «крупнейшие отклонения от русла русской самодержавной жизни»[394]. И одним из таких отклонений, по их убеждению, стало сосредоточение реальных рычагов управления в руках финансово-экономической бюрократии. Интересно, что дворяне-помещики, недовольные многими обстоятельствами, как, например, деятельностью жизненно важного для них Дворянского банка, апеллировали именно к немецкому опыту, указывая, насколько удачно налажено в Германии взаимодействие крупных землевладельцев с банковскими структурами. И если уж российское правительство взяло политику Германии за образец, то пусть подражает ей и в этом конкретном вопросе[395].

Все эти свидетельства заставляют серьёзно пересмотреть утверждения советской, а затем и либеральной историографии о господстве махровой реакции в правительственных верхах последнего царствования. Освобождение от многолетних стереотипов поможет увидеть и осмыслить модернизацию, которая была развёрнута в эпоху Николая II и о которой пойдёт речь в настоящей книге.

Загрузка...