ГЛАВА ДЕСЯТАЯ, в которой я раскрываю свою тайну

Ученики у Мастера не переводились. Сам он не стремился окружать себя подмастерьями, но часто вынужденно брал того или иного юношу, поскольку за него просил кто-то из родни начинающего художника — высокопоставленный вельможа или просто друг дона Диего.

Однако после замужества Пахиты наступило затишье. В мастерской стало даже мрачновато: два или три года прошли вовсе без учеников. Тех, кого по тем или иным причинам Мастер считал своим долгом пристроить, он отправлял к Хуану Батисте, мужу Пакиты, справедливо полагая, что молодой паре будут нелишними те скромные деньги, которые подмастерья платят за учёбу, да и копии картин, которые они делают, обучаясь у своего наставника, всегда можно продать. Кроме того, дон Диего считал, что, если в доме дель Масо будет побольше молодёжи, жизнь Пакиты пойдёт легче и веселее. Первые роды оказались для неё очень тяжёлыми, она никак не могла оправиться, пребывала в угнетённом состоянии духа и часто плакала.

Однажды к нам во двор въехал человек верхом на муле. Одет он был просто: в белую рубаху, шерстяные, под колено, штаны и дешёвые тряпичные сандалии. На спине у мула крепился мешок с пожитками, коврик, гитара и принадлежности для живописи.

— Приветствую! — крикнул он, завидев моё лицо в окне на втором этаже. — Я хочу засвидетельствовать моё почтение маэстро Веласкесу.

Я поспешил вниз — выяснить, какое именно дело привело его к Мастеру. Когда я выбежал во внутренний двор, незнакомец уже разгружал своего мула и напевал! Я даже оторопел. Только сейчас, услышав его весёлую незатейливую песенку, я понял, как же грустно было в нашем доме в последнее время — без учеников, а главное, без Пакиты. Да и хозяйка по большей части отсутствовала: она проводила у дочери целые дни, пыталась её как-то приободрить, ухаживала за ней и за внучкой.

— Меня зовут Хуан де Пареха, я — слуга Мастера Веласкеса, — сказал я гостю. — Пожалуйста, подождите. Я сначала выясню у хозяев, позволят ли вам здесь остановиться.

— Конечно позволят! — уверенно воскликнул молодой человек. — У меня есть рекомендательные письма из Севильи, от его старых друзей. Кроме того, даже если меня погонят взашей, вам придётся принять моего мула. Бедняга Рата совсем уморился, надо дать ему отдых. — Он потрепал унылое животное по холке{38}.

Его отношение к мулу меня подкупило — гость нашёл кратчайший путь к моему сердцу.

— Я доложу о вас Мастеру прямо сейчас. Как вас представить?

— Бартоломе Эстебан Мурильо. Из Севильи. Я хочу в подмастерья к маэстро Веласкесу. Хочу научиться у него всему-всему, потому что он самый великий художник в мире.

Коренастый, широкий в плечах, с круглым смуглым лицом, наш гость не имел в своих чертах ничего выдающегося, но красивые карие глаза, живые и чуть лукавые, излучали доброту. Кудрявые тёмно-каштановые волосы развевались на осеннем ветру, и длина их говорила не о желании хозяина как-то выделиться, а скорее о том, что услуги цирюльника ему не по карману. Под запылённой рубахой, на загорелой груди, виднелось распятие на чёрном кожаном шнурке.

— Ведите же меня, сеньор Пареха, — воскликнул он. — Мои глаза жаждут увидеть величайшего художника всех времён и народов.

Ещё никто в жизни не называл меня «сеньором». К рабам так обращаться не принято. Молодой человек либо не сообразил, с кем имеет дело, либо не разбирался в сословных различиях. Я промолчал. Ничего, скоро он поймёт, что к чему. Ведь все вокруг зовут меня Хуанико.

— Раз у вас с собой письма, Мастер вас примет сразу, — ободрил я гостя. — Следуйте за мной.

Молодой человек похлопал по своей суме, чтобы убедиться, что письма при нём, в целости и сохранности, и устремился за мной. Но тут же спохватился:

— А можно мы сперва напоим мула? Бедняга очень хочет пить.

Я сам отправился к колодцу и, пока доставал воду, размышлял о сеньоре Мурильо из города Севилья. Очень он мне понравился. Хорошо бы Мастер его принял.

После того как мул, старина Рата, сунул нос в ведро с водой, я раздобыл для него корм, а Бартоломе стреножил{39} мула в тенёчке под деревом и накинул на него лёгкое одеяло. Позаботившись о муле, гость выразил полную готовность следовать за мной в мастерскую.

В те дни Мастер приступил к своему давнему замыслу: он хотел написать несколько людей в одном помещении так, чтобы часть из них отображалась только в зеркалах. На этом, ещё самом начальном, этапе работы Мастер как раз расставлял по мастерской зеркала, проверял, в нужном ли месте они стоят, возвращался к мольберту, сверял пропорции отражений и делал пару штрихов углём. Мы застали его у мольберта: чем-то недовольный, он стирал очередной угольный набросок.

Подбежав к Мастеру, Бартоломе бухнулся на колени и прижался губами к его руке, не обращая внимания на почерневшую от угля тряпицу, которую дон Диего даже не успел отложить.

— Моё имя — Бартоломе Эстебан Мурильо, — проговорил он, и я заметил, что в глазах у него блеснули слёзы.

Мастер смотрел на стоящего перед ним на коленях взволнованного юношу совершенно бесстрастно. Я не мог понять, о чём он думает.

— Вы испачкали лицо углём, — сказал наконец дон Диего. — Встаньте, пожалуйста. Стоять на коленях можно только перед королём. Да и руки мне целовать совершенно незачем. Что привело вас ко мне?

Враз онемевший Бартоломе поднялся и, достав из сумы два письма, вручил их Мастеру. Тот тщательно оттёр уголь с рук и присел у окна в кресло.

— Приятно получить весточку от старых друзей, — произнёс он, прочитав письма. — Значит, вы художник? Так, Мурильо?

Истово и бесхитростно перекрестившись, Бартоломе ответил:

— Всё в руках Бога. С Божьей помощью у меня случаются удачные работы. Но мне следует многому научиться, и я очень хотел бы учиться у вас.

— Вы привезли свои работы?

— Разумеется!

Молодой человек мгновенно подхватился и побежал во дворик, к оставленным возле мула пожиткам. Через несколько минут он вернулся со свёрнутыми в рулон холстами. Интуитивно определив лучшее место, где свет из окон будет падать на картины самым выгодным образом, он развернул их одну за одной.

Мастер рассматривал их долго, молча.

— Вы пишете святых и ангелов, — начал он по обыкновению серьезно, даже суховато. — Но моделями вам служат простые, живые люди. Верно?

Бартоломе приблизился.

— В каждом из нас живёт Бог, — принялся горячо объяснять он. — Когда я пишу лик святого, я нахожу святость в любом, самом простом лице. Да чего искать? Она там есть! А для ангелов я беру маленьких детей. Они же сущие ангелы. Большой разницы нет.

Он говорил, а Мастер всматривался в его лицо. Вдруг губы Мастера дрогнули: их тронула столь редкая для него улыбка. И её отблески-искорки зажглись в его глубоко посаженных глазах.

— Хуанико, помоги Мурильо поднять наверх вещи. Он будет жить в комнатке рядом с твоей.

— Маэстро! — воскликнул Бартоломе и шагнул вперёд, точно хотел снова поцеловать его руку. Но Мастер предусмотрительно спрятал её за спину и громко рассмеялся.

— Ну-ну, Мурильо! Спокойнее. А то ещё возомню о себе невесть что. Я ведь к лести не привык.

— Простите, маэстро, простите! Я так счастлив!

Мурильо поселился у нас, и в нашей тихой мастерской снова зазвучали песни и смех. В дом вернулось веселье.

Новый ученик шутил дни напролёт, а после ужина брал гитару и пел. Всё это доставляло хозяйке несказанную радость. В мастерской же Мурильо работал, работал без устали. Поначалу он копировал религиозные сюжеты самого Мастера, поскольку заказов от церквей и монастырей поступало великое множество и дон Диего их выполнять не успевал. Со временем Мастер дал Мурильо больше воли, позволив просто работать возле себя и выбирать темы по своему усмотрению. Мастер что-то подправлял, советовал, а Бартоломе слушал и учился. Мастер снова начал приводить в дом натурщиков, чаще всего беспризорных ребятишек, которых хозяйка тут же вела на кухню и принималась угощать, или стариков, которых она непременно снабжала поношенной тёплой одеждой. Мастер писал с этих натурщиков разных знаменитых в истории людей, святых или праведников. Только в отличие от Мурильо, видевшего в каждом человеке Божий свет, Мастер интересовался именно личностью — тем, что отличает одного человека от другого. Он искал правду.

Признаюсь, что именно в те безмятежные, благостные дни, когда во главе стола сидела донья Хуана Миранда, когда Мастер работал в мастерской плечом к плечу с Бартоломе, когда Пакита приводила к нам в гости свою пухленькую кареглазую дочурку, я не удержался и снова обратился к своему грешному пристрастию, к живописи. Дукаты, пожалованные мне королём, я потратил на холсты и кисти, а краски, с Божьей помощью, попросту заимствовал в мастерской.

Я чуял, что дело наконец-то сдвинулось с места, что у меня что-то получается в этом тонком и трудном ремесле. Да и не мудрено! Ведь я столько лет наблюдал, как творит самый великий художник в мире, и трудился сам, хотя плоды моих трудов оставались для него невидимы. У Мурильо тоже стоило поучиться, хотя он работал в совсем иной манере, нежели Мастер, будучи по натуре человеком более мягким и сентиментальным. Я тщательно копировал их работы. Кроме того, я пытался самостоятельно изучать сочетания красок, светотень и законы перспективы. Все в нашем доме были при деле, все были счастливы, и никому не приходило в голову, что я, прямо у них под носом, занимаюсь чем-то недозволенным. Однако меня это угнетало, и более всего — что я обманываю Мастера.

Особенно тяжкие угрызения совести я испытывал в церкви. Я сопровождал туда Мурильо, а он ходил к мессе каждое утро. Искоса поглядывая на Бартоломе, когда он, закрыв глаза, мысленно говорил с Господом, я неустанно поражался сочетанию простоты и святости в этом округлом крестьянском лице. Сам же я, страшный грешник, никак не мог заставить себя раскаяться и получить отпущение грехов[29]. Ведь я не мог обещать, что не стану больше обманывать Мастера, красть у него краски и заниматься живописью. Желание рисовать пересиливало. Снедаемый чувством вины и стыда, я стоял на коленях и истово молился, но к причастию идти не смел. Мурильо, святая простота, даже стал обо мне беспокоиться.

— Хуан, дружище, — говорил он. — Сходи на исповедь[30], очисти душу. Тогда ты сможешь причаститься. Никакая земная радость не сравнится с радостью причастия!

Он не называл меня Хуанико, хотя так ко мне обращались все вокруг. Из уст Мастера, хозяйки и Пакиты это домашнее об-ращение звучало естественно, мне слышалась в нём любовь. Но в устах посторонних моё детское имя звучало пренебрежительно, как собачья кличка. Да что поделаешь? Я родился рабом, а раба не называют «сеньор Пареха». Каждый раз, когда чужой человек, прищёлкнув пальцами, кричал «Эй, Хуанико», я внутренне съёживался, но брал себя в руки и отзывался. Или, по возможности, прикидывался, будто не слышу. Бартоломе я полюбил, помимо прочего, за то, что он нашёл способ обращаться ко мне уважительно. Он называл меня Хуаном.

— Хуан, дружище, — сказал он однажды. — Позволь тебе как-то помочь! Только подскажи, как.

— Я подумаю, — пообещал я новому другу.

Я ломал голову, но придумать ничего не мог. Ну как говорить об этом с Мурильо? Во всём признаться? Я испытывал муки мученические. Ведь в любой момент я мог заболеть или погибнуть от несчастного случая — и что тогда? Тогда я приду на Высший суд со всеми своими грехами, без покаяния, без прощения. Разве можно так предстать перед Господом?

В те дни я как раз пытался изобразить Деву Марию. Да-да, ни много ни мало! Почему-то мне казалось очень важным изобразить на холсте юное нежное лицо Богородицы в момент, когда архангел, слетев к Ней с неба с благой вестью, произнёс: «Ты благословенна одна среди женщин!» Так она узнала, что станет Матерью Бога[31].

Натянув на раму добротный голландский холст, за который я выложил немало денег, я сделал угольный набросок: Мария стояла в полный рост, молитвенно сжав руки и потупив взор, с лицом очень серьезным, как и подобает юной девушке, только что узнавшей столь потрясающую новость. Тщательно, много часов я прорабатывал все пропорции и детали, готовясь писать красками.

И вот настала ответственная минута. У меня были наготове две кисти: совсем тоненькая, острая, из беличьей шерсти, и более широкая и жёсткая — для крупных мазков.

Я приступил к работе.

Начал с одежды: поверх тщательного сделанного эскиза я выписывал, как льнёт к стройным ногам юбка, как ниспадают складками длинные рукава, как капюшон обрамляет лицо и волосы, как охватывает шею кружевной ворот. Мне казалось, что я наконец научился хитрости Мастера: класть крошечный светлый блик на наружный изгиб ткани и мягкую, но густую тень — туда, где ткань уходит в глубь складки. Работа спорилась, и душа моя ликовала.

Спустя несколько дней я принялся за лицо. Сначала наложил основу — ровный коричневато-розовый слой. Мастер всегда писал кожу именно так, трогая фон всё более светлыми оттенками, слой за слоем, покуда тело не оживало и не начинало светиться, покуда не угадывались под кожей тонкие венки, пульсация крови, тёплая плоть. Я работал, смешивая краски на треснувшем фарфоровом блюде, которое использовал вместо палитры. Постепенно на полотне происходили чудесные превращения. Они появлялись под моей рукой, но я смотрел на них с изумлением, как на что-то отдельное и вовсе мне не подвластное. Лицо Богородицы округлялось, мягчело и становилось с каждым мазком не светлее, а темнее. Это было лицо моей соплеменницы, чернокожей девушки. Мерцал чёрный бархат зрачков, сияли белки, широкий нос завершался чутким раскрытьем ноздрей, полные губы слегка сжимались по уголкам. Из-под капюшона виднелись волосы — несомненно чёрные и курчавые. Я писал негритянскую Мадонну.

Сначала я остолбенел от радости. Но вскоре опечалился. Неужели в меня вселился дьявол? Неужели это он водит моей рукой, заставляя изобразить Марию негритянкой? Неужели я пытаюсь возвеличить себя и свой народ, сказать, что мы и есть богоизбранные? Я закрыл лицо руками и расплакался.

Потом в голову мне пришла новая мысль. Быть может, это ангел подсказал мне написать Деву Марию в таком обличье? Господь хочет, чтобы я раскаялся, чтобы наконец понял, что не смею тягаться с Мастером, не смею заниматься его искусством, не смею изображать красоту людей моей расы так же любовно, как Мастер изображает гордость и достоинство испанцев. Я совсем запутался и не знал, что делать. Только рыдал и несказанно терзался.

Вдруг я припомнил доброту Бартоломе. Он называет меня другом.

Однажды, когда моя картина была уже вполне закончена, но ещё не просохла, Мастер слёг с приступом мигрени{40}, который обыкновенно продолжался у него по нескольку дней. Я делал всё что мог, чтобы утишить его боль: и массаж, и холодное полотенце на шею, и чаи со снотворными снадобьями. Когда он наконец погрузился в беспокойный сон, который — я по опыту знал — принесёт ему облегчение, я задёрнул занавески и выскользнул из спальни. На смену мне пришла хозяйка, и на несколько часов я оказался совершенно свободен. Решение пришло внезапно и бесповоротно: надо попросить помощи у Бартоломе. И я отправился в мастерскую, где Мурильо работал над огромным полотном с облаками и ангелами.

— Бартоломе, ты мне очень нужен, — просто сказал я. — Пойдём со мной.

Он тут же отложил палитру, вытер руки, и мы прошли ко мне в каморку. Постепенно глаза моего гостя привыкли к полутьме, и он увидел картину.

Он тут же приоткрыл дверь, чтобы впустить побольше света, и принялся рассматривать полотно. Продолжалось это добрых двадцать минут. Затем он бережно прислонил картину к стене и предложил:

— Давай-ка пойдём куда-нибудь, где мы сможем свободно поговорить.

Чтобы нас не хватились, если Мастер проснётся и затребует меня или Мурильо, мы предупредили кухарку, что вернёмся через час, и вышли из дома. Не сговариваясь, мы двинулись по знакомой улочке в сторону маленькой церкви, куда обыкновенно ходили вместе на мессу.

Убедившись, что вокруг никого нет и никто нас не подслушает, Бартоломе горячо сжал мою руку.

— Прекрасная картина, друг мой! Поздравляю! Ты истинный ученик маэстро Веласкеса! И фигура, и драпировки, и свет — во всём видна школа! Но отчего тебя всё это так удручает?

— Я же раб! А по закону раб не имеет права заниматься живописью.

Мурильо оторопел.

— Но почему? Это так нелепо... — проговорил он с горечью и недоумением.

— Такие в Испании законы. Рабы могут заниматься ремёслами, но не искусством. Поэтому я и пишу картины тайком. Уже много лет я копирую работы Мастера и занимаюсь графикой. Сам.

— Какой же я тупица! — Бартоломе вздохнул. — Вижу не дальше собственного носа. И про закон этот я наверняка слышал, но пропустил мимо ушей. У нас-то семья бедняцкая, рабов отроду не держали. Так, Хуан, погоди... Ведь твои занятия живописью никогда не ущемляли белых людей? Ты ведь ничего их не лишал? Так в чём тут нарушение закона?

Простак Мурильо смотрел в корень. Он сразу сообразил, ради чего придумывают законы белые люди. И понял, что обвинять меня не в чем.

— Ты молодец, многому научился, — продолжал он. — Я не постыдился бы поставить свою подпись на том холсте, который ты мне сейчас показал.

— Ты очень добр ко мне, Бартоломе... Но теперь ты понимаешь, почему я не иду на исповедь? Священник тут же велит мне оставить эти занятия и больше не грешить, а я не могу. Я не готов отказаться от живописи.

— Погоди-ка, — остановил меня Мурильо. — Вот в этом надо разобраться. Значит, писать картины — грех? Я об этом не слышал!

— Но я раб!

— Значит, быть рабом грешно?

— Нет, не грешно. Просто несправедливо. Но я человек верующий, я не жду справедливости здесь, на земле. Она есть только на небесах. Я раб, а не бунтарь. Я люблю моих хозяев.

— Ты хороший человек, Хуан. И я не вижу за тобой ни вины, ни греха. Разве, когда ты приходишь на исповедь, священнику важно, раб ты или нет? Он тебя об этом спрашивает?

— Никогда не спрашивает. Только про грехи. А я ведь грешен. И должен признаться во всех грехах. — Я говорил, но уже чувствовал, к чему клонит Мурильо, и в душе моей затеплилась надежда.

— А при чём тут твои картины? Почему ты должен о них рассказывать? — лукаво спросил Бартоломе. — Друг мой, я в них никакого греха не вижу. А ведь я человек богобоязненный и против Божьих заповедей никогда не пойду. Так вот, я не считаю, что твоя любовь к живописи — это грех и что она должна мешать твоему общению с Господом.

— Ноя крал у Мастера краски.

-— Вот в этом и признайся. И пообещай, что больше так делать не будешь. Тебе не придётся красть краски, потому что я дам их тебе сам. Ну? Ты ещё сомневаешься? Пойдём же, пойдём в храм.

Под сводами маленькой церкви мы заняли очередь на исповедь. Бартоломе, по обыкновению, сразу впал в молитвенный экстаз. Я уже ничего не боялся, потому что всецело доверился другу. Во-первых, его доводы звучали весьма убедительно. Во-вторых, мне просто очень хотелось, чтобы он оказался прав.

Наконец моя очередь подошла. Я рассказал исповеднику обо всём: как злюсь, как ленюсь, как не спросясь беру у хозяина краски.

Я признался и в самом страшном грехе: в том, что разуверился в Божьей любви и решил — в своей гордыне, — будто Бог отказал мне в милости и прощении, в то время как на самом деле Бог любит своих детей безгранично.

Священник наложил на меня строгую епитимью[32], и я, вернувшись к Бартоломе, опустился возле него на колени. Мурильо сделал мне величайший подарок. Наверно, даже не представлял, какой. Исповедь, покаяние, епитимья — через это я вновь обрёл Господа! И я поклялся в сердце своём, что во всякую свободную минуту буду служить Бартоломе так же преданно, как служу Мастеру.

По пути домой он обратил ко мне счастливое, сияющее лицо и сказал просто и прямо:

— Хуан, дружище! Впредь ты будешь смело ходить к причастию. Я так за тебя рад!

— Вот бы показать мои работы Мастеру! — не удержавшись, воскликнул я. Мне действительно хотелось, чтобы его взор обратился к моим картинам. Мне хотелось этого больше всего на свете.

Бартоломе прищурился. Неподдельная радость на его лице сменилась осторожной крестьянской осмотрительностью.

— Если хочешь моего совета, Хуан... Не показывай работы Мастеру. Не стоит. Ещё не время. Пробьёт час, и ты сам поймёшь, что ему пора увидеть то, что ты написал за долгие годы. Пока рано.

— Значит, ты думаешь, что сделать Мадонну негритянкой нехорошо? — робко спросил я.

— Отчего же? Своим любящим чадам Господь может явиться и младенцем, и стариком, и прокаженным. Дева Мария тоже предстаёт перед христианами кем угодно: девочкой или девушкой, госпожой или служанкой, итальянкой, испанкой, чернокожей... Её нежность, доброта и святость засияют в любом сосуде, который она выберет временным пристанищем для своей души. А женщины твоей расы очень красивы, Хуан. Мадонне не стыдно явиться в таком обличье.

Он повернулся ко мне и дружески взял под руку. Мы вернулись домой. Жизнь моя с того момента стала богаче и счастливее. По-моему, я стал более цельным и хорошим человеком, потому что Бартоломе отвратил мой ум от мелочей и указал путь к истине. Красок я больше не крал. Мурильо действительно давал мне всё: и краски, и кисти, и даже холсты.

Я служил Мастеру, хозяйке и Бартоломе, писал картины, был всем доволен и считал, что иные радости мне не суждены, да и не нужны.

Загрузка...