ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ, в которой я привыкаю к новым обязанностям

Что помнится мне из моего отрочества и юности? Разумеется, мой хозяин — Мастер Диего Веласкес и наша работа в мастерской. Неделю спустя я полностью оправился от побоев и получил новую одежду. Одежда эта мне очень понравилась, поскольку Мастер не последовал примеру покойной доньи Эмилии, которая в своей безыскусной наивности наряжала меня, как ручную обезьянку, в яркий тюрбан и шелка. Мастер и сам носил строгую, простую одежду и обходился без украшений — кружева, оборки и прочие излишества интересовали его только как художника. Он купил для меня прочный камзол и штаны до колена — из добротного домотканого сукна, выкрашенного в тёмно-коричневый цвет. Увидев, как мои коричневые руки и запястья высовываются из коричневых рукавов, я невольно поморщился: мне показалось, что в этом костюме я выгляжу, точно надел вторую кожу. Сам же Мастер сделал шаг назад и смотрел на меня задумчиво и отрешённо.

— Среди вещей, которые достались мне от тётушки, есть большая золотая серьга, — вдруг сказал он. — Думаю, она тебе подойдёт.

Я обрадовался.

— Наверно, это серьга от маминой пары! Когда моя мама умерла, хозяйка обещала сохранить для меня одну серьгу на будущее, а другую велела носить. Но я её потерял в дороге.

Я не сомневался, что, пока я был без сознания, серьгу украл цыган. Реала, подаренного мне на прощанье молодым господином, тоже не нашлось.

Мастер принёс серьгу, и я, приняв её с благоговением, тут же вдел в ухо. Эта вещь осталась от моей матери, и я трепетал, ощущая её прикосновения к щеке и шее. А хозяин с удовлетворением глядел на золотой штрих на коричневом фоне.

Я носил этот золотой обруч довольно долго, пока однажды не продал его в Италии. Но это случилось много лет спустя, и я расскажу об этом позже.

Семья Мастера жила просто, но всем всего хватало, и в доме было уютно. Его жена, донья Хуана Миранда, кругленькая ладная женщина, ловко управлялась со всем хозяйством, равно нагружая кухарку и горничную. Интересно, что она решит поручить мне? Я не боялся никакой работы — я твердо решил делать для этих людей всё, что могу, и стать им надёжным и верным слугой. Каждый день я возносил хвалу Богу за то, что нашёл с Его помощью хорошего хозяина и никогда больше не попаду в лапы таких негодяев, как дон Кармело.

Ел я на кухне, вместе с кухаркой, которая вскоре начала меня баловать и подсовывать лакомые кусочки. И мне отвели отдельную каморку рядом с кухней. Изначально эта комната предназначалась для конюха и кучера, но Мастер не держал ни лошадей, ни кареты. По своим делам он ходил пешком, а хозяйка раз в неделю нанимала карету, чтобы съездить в гости и сделать покупки.

Вскоре выяснилось, что никакой работы по дому от меня не требуют, я должен лишь прислуживать Мастеру, да и то — ни одевать его, ни раскладывать одежду он меня не допускал. Я только чистил ремни и обувь и втирал в них жир, а остальное донья Хуана Миранда как хорошая жена делала сама. Я думаю, она боготворила мужа, потому ей и нравилось трогать его вещи, шить для него, чинить его бельё, следить, чтобы он всегда одевался во всё чистое. Ну а для меня Мастер припас совсем другую работу.

Первые дни меня вообще никто не трогал: я отдыхал и залечивал раны. Когда я полностью выздоровел, Мастер сказал: «Пойдём со мной» — и повёл меня в мастерскую — большое, почти пустое помещение на втором этаже.

Огромное окно выходило на север, поэтому свет через него лился чистый и холодный. Там и сям стояли мольберты, крепкие и устойчивые, а ещё пара стульев и длинный стол, где лежала палитра, лоскуты, куски холста, деревяшки для рам и стояла ваза с кистями. Зимой в мастерской было очень холодно, а летом — жарко, как в печке. Кроме того, летом тут ещё и дурно пахло, поскольку через распахнутое настежь окно с улицы поднимались запахи помоев, конского навоза и дубильных веществ — из располагавшейся неподалёку мастерской скорняка{12}. Вонь стояла ужасная, но Мастер ничего не замечал. Ни вони, ни холода, ни духоты, ни пыли. Его волновал только свет, и плохое настроение у него случалось только по одному поводу: если туман или дождь лишали его нужного освещения. Свет составлял для него суть всей жизни.



Постепенно он растолковал мне мои обязанности. Во-первых, я научился растирать краски. Для этого в мастерской имелось множество ступок и пестиков самого разного размера. Краски мы делали, смешивая комья земли с металлической крошкой[21] — всё это приходилось медленно и долго растирать, пока не получался мельчайший порошок — вроде толчёного риса, каким дамы припудривают лоб и щёки. Бывало, я трудился много часов кряду, а потом Мастер брал щепотку получившегося порошка своими чуткими пальцами и недовольно покачивал головой. И я тёр дальше. На следующем этапе в порошок добавляли разные масла и тщательно перемешивали. А позже Мастер научил меня готовить для него палитру: накладывать густую краску горкой — каждую на своё место, причём одних красок он просил побольше, а других — поменьше. Ну и, разумеется, я ежедневно мыл кисти: полоскал в воде и не жалел кастильского мыла[22]. Каждое утро кисти, чистые и свежие, ждали дона Диего в мастерской.

Впоследствии я научился ещё одному хитрому делу: натягивать холст на раму. Начал с тряпок, а когда обрёл кое-какой навык, мне стали доверять настоящее полотно.

Все нужные для этого инструменты Мастер регулярно отдавал точить, и они всегда лежали наготове, в полном порядке. Ещё он накупил много деревяшек, чтобы я мог упражняться, сколько захочу. Каждый раз, когда я сколачивал очередную раму и натягивал холст, удерживая всю конструкцию деревянными шпильками и приколачивая натянутую ткань гвоздиками со всех сторон, Мастер наблюдал, и по выражению его лица я всегда понимал, что именно делаю не так. Поначалу мне не давались столярные работы: углы рамы не сходились, стороны оказывались разного размера, а шпильки неуклюже торчали и кололись. Ох, непростое это занятие, непростое. Я пролил немало слёз, пока не научился делать всё правильно. Прежняя хозяйка, донья Эмилия, давала мне только лёгкие поручения: помахать над нею опахалом, прикрыть её от солнца зонтиком-парасолькой или достать из коробочки конфету. Самое трудное из всего, что она придумала, были буквы. Но сейчас мне поручили настоящую мужскую работу, и я расстраивался, что никак не могу с ней справиться.

Однажды, когда я в третий раз не сумел сколотить раму под добрый льняной холст, Мастер отложил палитру и, несмотря на недовольство заказчика, портрет которого он писал, принялся мне помогать. А я любовался его тонкими, чуткими пальцами с волосками на среднем суставе. А ногти-то какие! Вытянутые, миндалевидные — даже женщина могла бы такими гордиться. Несколько аккуратных движений пилой и молотком — и рама готова. Так легко! Так быстро! Я решил, что я безнадёжен, что он поставил на мне крест. Закрыв лицо ладонями, я горько расплакался. Мастер тут же ласково приподнял мой подбородок и, улыбнувшись, поспешил обратно к мольберту. Улыбка длилась всего миг — не улыбка даже, а тень улыбки, мелькнувшая под тёмными усами. Я тут же схватил деревяшки и молоток и постарался как можно точнее воспроизвести движения Мастера. На этот раз получилось! И с тех пор получалось всегда. С того дня я всегда готовил рамы и натягивал холст для всех полотен дона Диего Веласкеса.

Однако это было только начало моего ученичества. Натянув на раму холст, мы его грунтовали{13}, чтобы он принял и сохранил краски. Мы клали слой за слоем, а рецепты для пропитки Мастер каждый раз повторял мне заново. Как-то раз в порыве рвения я признался, что обучен грамоте и готов всё записать, чтобы ни ему, ни мне не держать рецепты в голове. Но он остудил мой пыл.

— Нет, — сказал он строго. — Это профессиональные секреты. Потрудись их запомнить.

Мне пришлось изрядно напрячься, чтобы удержать в голове все возможные варианты грунтовки холста и выучить, какой из них для чего применяется.

Мастер обычно вставал и завтракал рано, до шести утра, а летом и того раньше. Завтрак его, скудный и неизменный, выглядел так: кусочек жареного мяса, выложенный на краюху ржаного хлеба. Иногда он прихватывал с собой в мастерскую апельсин и медленно жевал дольку за долькой, продумывая план работы на день. Он любил утренний, словно подсвеченный росою свет и чистые лучи солнца, в которых ещё не пляшут дневные пылинки. В мастерской он оставался до заката, но не писал всё это время красками, а часто сидел и делал наброски — много, очень много. Он их не хранил, не дорожил ими, а выбрасывал почём зря (по счастью, мне удалось кое-что сохранить). Мастер рисовал щедро, легко и ещё на этом этапе работы доводил образ до совершенства. А потом, встав к мольберту с кусочком угля, он мгновенно проводил буквально несколько линий — и человек, чей портрет он писал, представал на загрунтованном, подготовленном к работе холсте как живой. Править себя Мастеру приходилось редко, совсем чуть-чуть.

Временами он просто сидел, всматриваясь то в кусок бархатной портьеры, то в корзинку с углем, то в моё лицо... Однажды, пообвыкнув и слегка осмелев, я отважился спросить у хозяина, почему он разглядывает предметы.

— Я работаю, Хуанико, — ответил он. — Моя работа — смотреть на мир.

Я его не понял, но больше расспрашивать не стал, полагая, что он говорит загадками специально, чтобы я к нему больше не приставал. Однако неделю спустя он сам продолжил разговор, словно услышал мой вопрос только что, а не много дней назад.

— Когда я рассматриваю какой-то предмет, я начинаю ощущать его форму, его поверхность. Точно пальцами трогаю. И потом, рисуя, я передаю это ощущение. И над цветом я тоже размышляю. Скажи-ка, например, какого цвета парча[23] на вон том стуле. Что это за цвет?

— Синий, — не задумываясь ответил я.

— Нет, Хуанико. В его основе присутствует немного синевы, но синева эта отливает лиловым, даже чуть розоватым, и всё это сочетается с красным и ярко-зелёным. Смотри внимательно.

О чудо! Я увидел не только синий, а все цвета, которые назвал Мастер!

— Человеческий глаз устроен хитро, — добавил он. — Глаз смешивает краски. А художник должен разъять их и наложить на холст по отдельности, оттенок за оттенком, тогда глаз зрителя сможет снова их смешать и получить искомое.

— Как же я хочу рисовать красками! — воскликнул я, счастливый от открывшейся мне тайны.

— Увы, — произнёс Мастер, отворачиваясь к холсту. — Я не могу тебя научить.

Я вспоминал его слова вновь и вновь, лёжа в темноте без сна, и никак не мог взять в толк, почему Мастер не может учить меня живописи. В конце концов я решил, что он имел в виду: «Я не стану тебя учить» или «Я не хочу тебя учить». Сделав такой вывод, я загнал его поглубже, спрятал от самого себя — уж слишком он меня печалил. Ведь я уже полюбил нового хозяина и был готов служить ему верой и правдой, со всей преданностью моего сердца. А его отказ учить меня живописи точно маленький зловредный червь подтачивал мою любовь изнутри.

Червь оказался назойлив. Что бы я ни делал — растирал краски, натягивал холст, переставлял по просьбе Мастера вазу с цветами, — я мысленно возвращался к его словам. Может, дон Диего просто занят? Ещё бы! А может, он не любит никого учить? Не исключено... Причину отказа я в конце концов выяснил. Но не от Мастера.

Дни в нашем доме текли безмятежно. Хозяйка, аккуратная, бережливая, следила за всеми тратами и постоянно штопала, шила или вышивала. Характером она обладала весёлым и часто пела, легко управляясь с домашней работой. Хозяйские дети, две славные большеглазые девочки-малышки, Франсиска и Игнасия, лопотали без умолку. Старшую дома прозвали Пакита, то есть «шалунья», потому что она такой и уродилась, а вторую, совсем маленькую, так и звали Ла-Нинья, то есть «девочка, малышка». Мастер часто рассматривал дочек, усадив их себе на колени, и молча трогал пальцем нежные щёчки. Я с радостью помогал бы донье Хуане Миранде с детьми, но ко мне редко обращались с подобными просьбами. Все в доме знали, что я — слуга Мастера. А я вполне свыкся со своим новым положением — ну разве что слегка переживал, что не умею рисовать. В целом же я настроился на приятную, спокойную жизнь.

Комнаты в доме были просторные, устланные коврами; ставни на окнах предохраняли помещения от летней жары и промозглых зимних ветров. Портьеры и обивку диванов и стульев заказывали преимущественно в красных тонах, лишь иногда мелькал строгий, отрезвляющий тёмно-синий цвет. Над каждой кроватью, даже над моей, висело распятие. В самые суровые холода по комнатам расставляли медники — закрытые жаровни с углями, которые давали несильное, но ровное тепло. Мастер не держал в доме своих картин, он хранил их в мастерской, а здесь по стенам развесил ковры и гобелены{14}.

Однажды хозяйка попросила меня помочь ей разобрать огромный резной комод, стоявший в изножье её кровати. Я не сомневался, что она хранит там одеяла и разные шерстяные вещи, не нужные летом. Но когда она подняла крышку, я увидел разноцветье шелков — беспорядочно сваленные ткани сияли, точно радуга.

— Помоги мне свернуть и сложить всё это, Хуанико, — велела она. — Потом мы разложим ткани по цветам, более тёмные на дно, а яркие сверху. Твой хозяин заберёт комод в мастерскую, и ты проследишь, чтобы этот порядок не нарушался, и будешь доставать ему ткань, какую попросит: для цветового пятна или для фона. Шёлк хорошо впитывает солнце. Теперь тебе предстоит много работы. Ведь дон Диего берёт подмастерьев. Учеников.

Я растерялся.

— Разве он любит кого-то учить?

— Его попросили об этом при дворе, — ответила донья Хуана Миранда. — Мастер весьма обязан некоторым высокопоставленным вельможам и не мог отказаться. Кроме того, у него сейчас много заказов от церкви, один он просто не справится. Ему нужны помощники: писать фон и прочие маловажные вещи. Возможно, подмастерьям даже придётся копировать его прежние работы.

— Как бы я хотел тоже научиться писать красками, — выпалил я, позабыв, что дал себе зарок на эту тему больше не говорить.

— Было бы чудно! — воскликнула хозяйка. — Жаль, это невозможно. В Испании существует закон, который запрещает рабам заниматься изящными искусствами. Ремёслами — пожалуйста, но не живописью. Но ты не горюй! И отойди, а то слёзы попадут на ткань и останутся следы. Я знаю, что ты любишь краски, Хуанико. Хочешь помогать мне выбирать нити для вышивки? А я попрошу дона Диего, чтобы он отдал этот комод в твоё полное распоряжение.

Донье Хуане Миранде я поверил. Ведь она — не только жена одного великого художника, но и дочь другого. Ей ли не знать этих правил?

Вот, значит, почему я никогда не научусь рисовать, никогда не перенесу то, что вижу, на холст! Я загрустил, но раб должен принимать свою участь со смирением. Видит Бог, я был счастлив в доме Мастера и чувствовал, что приношу пользу, что меня ценят. Свобода? Я познал цену свободы по дороге в Мадрид. Мне, чернокожему мальчишке, она обошлась слишком дорого. Поэтому запрет на занятия искусством я тоже воспринял смиренно. Пока тащил тяжеленный комод по коридорам в мастерскую, я даже успокоился. Ведь дон Диего отверг мою просьбу не по своей воле. Таков закон.

Мы начали готовить жильё для подмастерьев. Вызвали плотника, и он выгородил два помещения, сколотив стенки на заднем дворе, на пустой конюшне. Плотник оказался весёлым парнем и всё время напевал, пока рубил и пилил. Через несколько дней две уютные комнатки уже ждали постояльцев. Там стояли широкие деревянные лавки для спанья и крепкие запирающиеся сундуки, где ученики Мастера могли держать свои пожитки. Мне тоже захотелось иметь такой сундук, но про меня никто не вспомнил, поэтому я решил, что рабам иметь свой скарб запрещено. И опять я не стал долго размышлять о своей доле, а занялся делами более насущными.

Ученики, естественно, оказались белыми, свободными людьми, а не рабами, но целиком и полностью подчинялись Мастеру. Они были обязаны его слушаться, совсем как я. На самом деле я пользовался даже большей свободой, поскольку уже стал в этом доме своим. Дон Диего мне доверял и открывался мне — когда улыбкой, когда взглядом. Мы понимали друг друга. Подмастерьев же он держал на расстоянии, общался с ними формально и строго. Мы все, и раб и ученики, называли его Мастером, поскольку в этом слове заключено много смыслов: учитель, знаток своего дела, господин... Мы относились к Мастеру с великим почтением.

Одному из подмастерьев было шестнадцать — лишь на несколько лет больше, чем мне. Круглолицый, розовощёкий, голубоглазый, светловолосый, с широкой невинной улыбкой. Звали его Кристобаль. Отец его, резчик по дереву, работал для храмов. Сперва мы решили, что Кристобаль добряк и простак, но вскоре убедились, что он себе на уме и не так прост, как кажется. Недаром отец отправил его к другому мастеру, а не взял к себе в ученики, чтобы продолжить семейное дело.

Кристобаль оказался вруном и воришкой. Он крал вещи и делал так, чтобы подумали, будто виноват я. Однако Мастер устроил на него засаду и, изобличив, пригрозил, что если это повторится, Кристобаля отправят домой к отцу на хорошую порку. После этого обидчик оставил меня в покое, только иногда щипал исподтишка или ставил подножку.

Однажды Кристобаль украл кусок лазурного шёлка. Я надеялся, что для Мастера это окажется последней каплей и он выдворит вора вон. Но нет! Кристобаля всего-навсего оставили без ужина! Руку Мастер ни на кого не поднимал, никогда. Думаю, он терпел выходки Кристобаля, поскольку тот уродился ещё и замечательным рисовальщиком. Он умел делать наброски почти мгновенно, схватывая полёт птицы или прыжок кошки за парящим в воздухе пёрышком, и передавал движение двумя-тремя штрихами — абсолютно точно. Когда он рисовал портреты, сходство тоже получалось разительным. Я только диву давался: и откуда такое мастерство в столь юном возрасте?

Однажды вечером, после ужина, мне довелось услышать разговор дона Диего с женой. Мастер потягивал из бокала рубиновое вино и заедал изюмом. Говорили о подмастерьях.

— Отправь его домой, — убеждала хозяйка. — Я из-за него всё время беспокоюсь, боюсь, что он и девочек может обидеть.

— Детей он не тронет, — уверенно, но мрачно сказал Мастер. — Они расплачутся, покажут на него пальцем. Этот хитрец такого не допустит.

— Мне он не нравится, — настойчиво повторяла донья Хуана Миранда.

— Мне тоже. Но талант у него несомненный.

— А второй ученик? Альваро?

— Хороший мальчик. Послушный, воспитанный, правильный. Одна беда: художника из него не вырастить. Разве что неплохого копииста{15}.

Альваро был сыном придворного писца. Маленький тщедушный заика с вечно расстроенным желудком. Альваро мне нравился, но на Кристобаля я поневоле обращал больше внимания, поскольку с ним приходилось всё время держать ухо востро. А как иначе защитить себя, свою одежду и вещи, которые Мастер вверил моим заботам?

Когда Мастер писал портреты — а заказов в иные месяцы случалось очень много, — я всегда находился рядом, расставлял столы и стулья на подиуме, где сидел заказчик, держал наготове бумагу для эскизов и при необходимости прикреплял её на специальные дощечки из светлой древесины. Эскизы делались углём, и я заранее обжигал веточки оливы в каменном очаге с поддувом, который сам соорудил на заднем дворе. Так получались угольные палочки.

Ещё мне приходилось то расшторивать, то зашторивать окна, чтобы свет падал равномерно на платье дамы или камзол почтенного дона. Эта деликатная работа требовала от меня неусыпного внимания.

Мастер придавал деталям огромное значение, но когда начинался сам сеанс, причуд у него становилось ещё больше, и только я знал все до единой. Над портретом всегда имелось покрывало, и, стоило кому-то приблизиться, Дон Диего мгновенно закрывал холст, чтобы никто не мог увидеть незаконченную работу. Заказчик никогда заранее не знал, как он будет выглядеть на портрете. Зачастую Мастер по нескольку дней вообще не прикасался к полотну: просто стоял, глядел на модель и размышлял. А иногда проведет две-три линии, отойдёт и замрёт.

Однако когда в его голове всё уже было выстроено, вся композиция и каждая мелочь решена, каждый цвет, оттенок и штрих продуман, Мастер принимался работать очень быстро. Он хватал кисть и, держа её посередине, подальше от стыка деревяшки с волосом, не глядя тыкал в палитру — большую, в форме фасолины доску, на которой я заранее готовил кучки густой краски в определённом, неизменном порядке: ближе к продетому в отверстие большому пальцу — тёмные, холодные цвета, дальше всё теплее и ярче, вплоть до большого белого холмика у самого края. Поглощённый работой, Мастер безошибочно попадал кистью в нужную краску, набирал ровно столько, сколько нужно, и смешивал в середине палитры с другой краской, чтобы получить искомый оттенок. Я не единожды наблюдал, как он это делает — не глядя, не отмеряя — и переносит на холст, воспроизводя в точности тот же тон, что вчера и позавчера.

Он делал частые, резкие мазки, которые могли показаться небрежными или беспорядочными, если стоять рядом с ним, близко к холсту. Но стоило отойти на несколько шагов, и все эти пятна и проблески светло-жёлтого или бело-кремового преображались, составляя тонкое кружево, оборку или блик на переливчатом атласном платье. Я был свидетелем таких волшебных преображений много раз и не уставал удивляться. Мастер, конечно, замечал моё удивление, но ничего не говорил, только молча усмехался в тёмные шелковистые усы.

Во время работы Мастер никогда не разговаривал. Человек, чей портрет он писал, мог болтать сколько угодно, а если он задавал вопрос и выжидающе умолкал, художник отвечал односложно — «да», «возможно», «именно», — а то и вовсе отмалчивался.

Зато он изучал людей. Однажды, работая над фоном после ухода заказчика, Мастер произнёс:

— До чего интересно наблюдать за людьми, когда они говорят о себе, верно, Хуанико? В такие минуты они проявляют свою истинную сущность. Женщины, к примеру, относятся к себе очень нежно, словно к близкой родственнице, которой они заранее прощают любую глупость. А мужчины собой восхищаются и говорят о себе, как судьи, которые заранее вынесли вердикт «невиновен».

— Мастер, а когда вы пишете портрет... эту истинную сущность людей трудно передать? И они на вас не сердятся? — осмелился спросить я.

— Не сердятся. Ведь людям-то их истинная сущность всё равно неведома, и на портрете им её не разглядеть. Принеси-ка мне ещё охры{16}.

И он опять умолк.

В отсутствие заказов он иногда писал мои портреты или просил накинуть какую-нибудь сложную для изображения ткань и сажал на подиум.

Обучив подмастерьев рисовать вазы, фрукты, сыры, окорока и разные другие предметы, Мастер потихоньку перешёл к портретам. Ученики начали делать наброски людских фигур. Мне тогда часто приходилось работать натурщиком. Тут уж я стал мстить Кристобалю и помогать Альваро: незаметно поворачивался, чтобы испортить композицию первому, и сидел неподвижно, когда замечал на себе взгляд второго. Мастер следил за мной и корил за эти шалости, но я всё равно не упускал случая наказать обидчика.

Ещё я всегда огорчался, если Мастер критиковал работу Альваро и хвалил Кристобаля. Как-то раз, заметив, что я дуюсь, дон Диего счёл нужным мне кое-что объяснить.

— Искусство должно быть честным, — сказал он тогда. — Искусство — единственное, что требует абсолютной правды. Иначе грош ему цена.

Однажды в дверь нашего дома постучали. Вскоре в мастерскую вбежала взволнованная хозяйка. За ней медленным шагом вплыл посланник короля и, с поклоном отдав дону Диего свиток, повернулся, чтобы уйти. Хозяйка снова забежала вперёд — открыть перед ним дверь. Мы с учениками замерли, а Мастер развернул свиток, прочитал, свернул... И опять взялся за палитру и кисть. Помню, в тот момент он писал бронзовую вазу и мне приходилось бдительно следить, чтобы солнечный луч попадал на блестящую поверхность в одном и том же месте.

— Диего! — воскликнула, возвратившись, хозяйка. — Говори, не томи! Что пишет король?

— Он заказал портрет, — чуть помедлив, ответил Мастер. И нахмурился.

— Слава Создателю! Это же замечательно!

— Для меня оборудуют мастерскую во дворце.

Донья Хуана Миранда рухнула в кресло и принялась обмахиваться веером. Из её высокой причёски выбились на лоб несколько тёмных кудряшек. Она будет вращаться при дворе! Впереди богатство, почёт, уважение, о которых она и не мечтала!

А побледневший Мастер продолжал молча рисовать вазу. Спустя пару минут он тихо, себе под нос — так что услышал только я, — пробормотал:

— Надеюсь, они не отрядили какого-нибудь вельможу, который ничего не смыслит в живописи, выбирать для меня мастерскую. Мне нужен свет. Только свет. Остальное неважно.

Загрузка...