ГЛАВА ПЯТАЯ, в которой у нашего короля гостит Рубенс

Наступило суетное время, но наконец все мольберты и иные причиндалы живописца, а также сундук с шелками, вазы, кресла и драпировки переехали в новую мастерскую во дворце, и мы приступили к работе.

Наш дом находился в центре Мадрида, на улице Херонимас, совсем рядом с главной площадью — Пласа Майор. С первыми лучами солнца мы, уже плотно позавтракав, пересекали площадь и направлялись к королевскому дворцу. Стражники вскоре начали нас узнавать и без лишних расспросов разводили скрещённые мечи, пропуская нас во внутренние покои. Мы шли по длинным тихим, всегда холодным коридорам: развешанные по каменным стенам гобелены и стоявшие вдоль стен знамёна тепла не добавляли. Потом поднимались по широкой лестнице и через анфиладу комнат попадали в мастерскую, где нас неизменно ожидал один из королевских стражников. Отныне дон Диего Веласкес служил Филиппу IV, королю Испании.

Однако прошла не одна неделя, прежде чем мы увидели Его Величество. Впрочем, всё это время мы часто общались с его фаворитом, грубовато-добродушным увальнем герцогом Оливаресом, который — когда ему случалось быть в Мадриде — врывался в мастерскую по нескольку раз на дню: смуглый, толстый, вечно потный, чёрные волосы растрёпаны, огромное пузо рвёт пуговицы, выпирая из засаленного камзола. Герцог мне казался вульгарным. Ни ему самому, ни его улыбочкам и развесёлому смеху я инстинктивно не доверял, потому что глаза у него были маленькие и подлые. Но я ему всё прощал, потому что он, похоже, искренне привязался к Мастеру и то и дело провозглашал, что наступит день, когда вся Европа станет трепетать, слыша имя маэстро Веласкеса, величайшего художника всех времён.

Я отчётливо помню, как Его Величество пришёл на первый сеанс. Стояла осень, мастерскую заливал бледно-золотистый, освежающий свет. Сначала у порога встали два пажа-герольда{17} и затрубили, возвещая о предстоящем появлении короля. Ещё два пажа внесли штандарты — знамёна, которые должны сопровождать короля везде и всюду как знак королевской власти. Ну а потом вошёл сам король. И все вокруг пали ниц, на оба колена. А Мастер опустился на одно колено и приложил правую руку к груди, у сердца.

Король оказался высок, широкоплеч и очень бледен, кожа его имела молочно-розоватый оттенок, а волосы отливали жёлтым шёлком, точно нить, которой вышивают гобелены. Волосы — чистые, лёгкие — вздымались и опадали при каждом шаге короля. Ноги длиннющие, тощие, в чёрных шёлковых чулках. Лицо вытянутое, худое и печальное. Он смотрел на Мастера и смущённо улыбался, словно говоря: «Уж примите таким, какой есть». Несмотря на пышные одежды, благоговейный трепет подданных, чеканный шаг пажей, трубы и штандарты, я почувствовал, что этот человек в себе не очень-то уверен и ищет дружбы с Мастером. И тут я мысленно пожалел короля. Бедный, он просто не знает, с кем имеет дело. Мастер ко всем очень добр, но крайне замкнут и ни о чём, кроме живописи, не думает. Он не станет вести с королём задушевных бесед.



Филип IV



Герцог Оливарес на коне


Однако немногословность Мастера и его сдержанность в эмоциях и жестах, похоже, привлекали короля, и он начал часто приходить в мастерскую. Наверно, он отдыхал здесь от бесконечной болтовни, подчас легкомысленной и пустой, и от лести, которой его потчевали придворные и которой он наверняка не доверял.

Сначала, изучая его черты, Мастер написал только голову, причём ему удалось передать не только внешность монарха, но и уловить характер. На этом портрете крупное, с грубыми чертами лицо выписано чуть боком, глаза короля настороженно смотрят прямо на зрителя. Губы неулыбчивы, тяжёлый подбородок твёрд. Каким-то чудом Мастеру удалось передать, что перед нами человек недоверчивый, но душа у него тонкая и в ней живёт надежда.

Часы, когда король позировал, были особенными: посторонние в мастерскую не допускались, лишь я оставался рядом с художником и моделью, чтобы вовремя подать дону Диего новую угольную палочку или смешать свежие краски. С самых первых сеансов король отменил придворный этикет, и мы кланялись лишь единожды — когда он переступал порог. Мастер почти всё время стоял неподвижно: вглядывался, изучал. А потом принимался лихорадочно писать. Тишина царила абсолютная. Я двигался по возможности незаметно и бесшумно, ничем не выдавая своего присутствия. Однажды я почувствовал, что вот-вот чихну, и чуть не умер, стараясь сдержаться. Но — не сдержался! Чих получился оглушительным, и мне стало так стыдно и страшно, точно я совершил преступление. Мастер промолчал и даже не взглянул в мою сторону. А король пошевелился, поменял позу и — словно я подал ему верную мысль — вынул из рукава кружевной носовой платок и высморкался.

Мастер изредка перестраивал своё утро, чтобы высвободить немного времени ближе к полудню, и просил меня подняться вместе с ним на один из верхних этажей дворца, к окнам, из которых открывался вид на бескрайние дали.

— Для глаз, которые принуждены постоянно всматриваться в детали, пространство целебно, — говорил он мне. — Я отдыхаю, глядя на эти далёкие горы. А заодно изучаю свет.

Вдаль он смотрел сощурясь, а перед тем как спуститься вниз, переставал щуриться и переводил взгляд на близкий предмет — на меня. Я видел, как расширяется его зрачок. По его тёмным, глубоко посаженным глазам было трудно понять, о чём он думает. Кроме того, он замечательно умел сохранять невозмутимость, ничем не выдавая мыслей и чувств. Считается, что испанцы — люди эмоциональные, пылкие, но это заблуждение. Во всяком случае, мой учитель умел быть холодным и бесстрастным, точно застывший портрет.

Так и проходили наши дни. Возвращались мы из мастерской к вечеру, и Мастер ужинал со своей семьёй, а я на кухне с кухаркой. Учеников обычно кормили во дворце. Иногда Мастеру тоже приходилось оставаться во дворце на какой-нибудь приём или церемонию — отказаться он, разумеется, не мог, поскольку приглашал его сам король.

В пальцах и жестах Мастера, когда он отдавал мне палитру и кисти на промывку, я ощущал недовольство. Внешне он это недовольство не выказывал, разве что иногда вздыхал поглубже, а потом шёл на приём с обычной своей серьезной учтивостью. Вывести его из равновесия мог только герцог Оливарес. Но с ним Мастер тоже не позволял себе никаких резких реплик, хотя они явно крутились у него на языке, когда герцог врывался в мастерскую, точно слон в посудную лавку. Нет, точно конь-тяжеловоз, которого превратили в ручную лошадку-пони, и он уверен, что все рады-счастливы его видеть, сколько бы кустов с розами он невзначай ни растоптал.

Зимы в Мадриде суровые. Мастер не разрешал обогревать мастерскую, и порой я недоумевал, как он может писать задубевшими от холода пальцами. Ученики ходили в митенках — вязаных перчатках, в которых кончики пальцев оставались открытыми. Даже дома, где было теплее, на шее у хозяйки всегда висела муфта{18}, и, оторвавшись от работы, она то и дело засовывала туда руки. Сам я, вернувшись из стылой мастерской, всегда просил кухарку налить мне миску горячей воды и грел негнущиеся пальцы.

Но спалось уютно, поскольку донья Хуана Миранда всех нас снабдила тёплыми шерстяными одеялами. За ужином под столом стоял медник с тлеющими углями, и хозяева сидели, сунув ноги под длинную войлочную скатерть. Дочек почти всё время держали в постели, а на пол спускали, только если светило яркое солнце.

Потом медленно, потихоньку, мороз отступил. Дувший с заснеженных вершин ветер стал не таким ледяным, каменные стены дворца выдохнули холод, прогрелись, и пришла весна — с дождями, лужами, слякотью... Но мне весна нравилась. С ней вместе возвращались звуки, целый мир звуков: люди кричали на улицах с утра до ночи, торговцы зазывали покупателей, громыхали телеги, цокали подковами лошади. Мастер размотал шарфы, которые носил на шее всю зиму, и поснимал тяжёлые зимние одежды, в которых он, такой худощавый, казался чуть ли не дородным.

Летом же с безоблачного неба на нас лился ослепительный, испепеляющий зной. Люди обмахивались веерами и опахалами и делали вид, будто умирают от жары — так считалось модно, — но не в нашем доме! Мы-то все были родом из Севильи и обожали, когда летнее солнце раскаляло землю добела. Мастер тогда работал в одной рубахе с широкими, закатанными выше локтя рукавами. Его кисть так и летала над холстом. Летом работа продвигалась особенно хорошо.

Год шёл за годом; я повзрослел. Однажды, проведя рукой по подбородку, я понял: настало время бриться. И Мастер подарил мне чудесную бритву из толедской стали[24] — точь-в-точь такую, какой пользовался сам. Голос у меня стал гораздо ниже и звучнее. Мастеру очень нравилось слушать, как я напеваю за работой.

Тот день в 1628 году я помню как сейчас. В сопровождении герольдов и пажей в мастерскую прибыл Его Величество, облачённый в бархатный костюм цвета морской волны, с широким кружевным воротником. Его приход давно не обставлялся так торжественно, и Мастер, почувствовав, что грядет нечто особенное, отложил кисть и палитру и опустился на одно колено в ожидании новостей.

Король тут же дал ему знак подняться, положив узкую белую руку ему на плечо, на чёрный камзол.

— К нам в гости едет художник, которому покровительствует сама регентша{19} Испанских Нидерландов[25], — сказал он по обыкновению тихо, слегка заикаясь и пришепётывая. — Его имя Питер Пауль Рубенс. Вместе с ним прибывает огромная свита, множество слуг и рабов. Все они будут размещены во дворце. Этот Рубенс, как мне доложили, знаменит на всю Европу. Дон Диего, прошу вас взять его под свою опеку на всё время, что он пробудет в Мадриде.

— Почту за честь, — ответил Мастер.

— В день его приезда я устраиваю приём и пир, а вечером — бал во дворце. Надеюсь, госпожа Веласкес будет в добром здравии и сможет присутствовать вместе с вами на нашем празднике.

Сказав это, король повернулся и сделал шаг к двери. Герольды поднесли к губам сияющие мундштуки{20} своих инструментов, но король снова обратился к Мастеру, положив белую руку с длинными, украшенными перстнями пальцами ему на плечо.

— Диего, я не верю этим россказням. Никто, даже Рубенс, не может быть лучшим художником, чем вы. Но давайте воздадим ему почести, которых он ожидает.

— Я буду рад у него поучиться, — просто сказал Мастер.

Я решил, что он ответил так из вежливости, ибо вежливость присуща ему от природы. Лишь с годами я разобрался в человеке, которому принадлежал безраздельно. Он ставил искусство превыше всего и никогда не считал, что познал в нём всё, не кичился достигнутым. Он беззаветно служил искусству и для этого был готов учиться всю жизнь.

Уже на следующий день, после дворцового приёма и банкета, Рубенс пришёл в мастерскую — крупный, широкоплечий, пышущий здоровьем, с изрядным пузом и курчавыми рыжими волосами.

Его борода и усы отливали золотом. Быстро покончив с поклонами и комплиментами, художники занялись делом. Я чуть с ног не сбился, поднося новые кисти и тряпицы и натягивая холст за холстом. Рубенс показывал, как он пишет волосы, как работает с тканями и откуда получается удивительный цвет человеческого тела, который прославил его на всю Европу.

Общались они непринуждённо: Рубенс многословно и неплохо, хотя и с некоторой запинкой, говорил по-испански.

— Теперь будем писать обнажённое тело! Вы можете пригласить натурщицу?— спросил он вдруг, без всякого стеснения. — Я хочу продемонстрировать мои методы на деле.

Мастер вздрогнул. Испанский королевский двор отличался пуританскими нравами, и сам дон Диего никогда не имел дела с голыми моделями.

— Это невозможно, — объяснил он гостю. — Его Величество относится к таким вопросам крайне болезненно. Могу предложить лишь одно... Я слышал, что один известный церковный скульптор иногда пользуется услугами мужчин-натурщиков, хоть и не полностью обнажённых. Однако помните, что эти люди — крестьяне, чья жизнь проходит под палящими лучами солнца, и их тела — те, что вы увидите под лёгкими драпировками, — смуглы и жилисты. Вы не найдёте в них фарфоровой белизны и нежно-розовых тонов, которыми мы любуемся на ваших полотнах.

Рубенс воодушевился.

— Мои покровители рассказывали об удивительных талантах ваших скульпторов. Я очень бы хотел посмотреть, как они работают!

На следующий день герцог Оливарес устроил для них визит в мастерскую Гила Медины, чьи многочисленные ученики работали по дереву и камню. Я сопровождал художников, неся под мышкой альбом для эскизов, с которым дон Диего не расставался.

Поскольку произведения Медины предназначались исключительно для церкви, под мастерскую ему отвели место в монастыре и полностью отдали в его распоряжение один из внутренних двориков, что было особенно удобно, поскольку натурщики высокого роста просто не втиснулись бы под своды монастырских залов и келий. Да и освещение во дворике получилось замечательное.

Герцог Оливарес вышагивал впереди, враскачку, сдвинув свою широкополую тёмно-зелёную шляпу на затылок, так что перья плюмажа свешивались на воротник. Встретил нас маленький, даже ниже меня, человечек с грубым и хитроватым, как у хорька, лицом.

— Это наш скульптор, лучший резчик по дереву во всей Европе, истинный христианин, посвятивший себя служению Богу, — представил его герцог. — Дон Гил, это Питер Пауль Рубенс, великий голландец, художник при дворе регентов. А это наш придворный художник, дон Диего Родригес де Сильва Веласкес.

Скульптор с поклоном сложил ладони и пробормотал:

— Чем могу служить вашим светлостям?

— Я, с вашего разрешения, просто похожу, погляжу, как вы работаете, — ответил Рубенс. — Ни о чём не беспокойтесь.

— Чувствуйте себя как дома, — с испанской учтивостью ответил Гил Медина.

Пока дон Диего с Рубенсом гуляли по мастерской, я держался чуть в стороне и наблюдал за учениками скульптора, совсем маленькими, не старше шести лет мальчишками. Им давали чурбачки из мягкой податливой древесины и учили обтачивать её по заранее размеченным линиям. Ребята постарше умели уже больше. Они сидели за длинными столами и вырезали большие фигуры по контурам, нарисованным прямо на столешнице. Вдоль всех стен стояли самые разные скульптуры: и Дева Мария, и святые в ниспадающих одеждах, и огромные распятия, и ангелы, готовые раскинуть крылья и взмыть в небеса. Обнажённых фигур я не заметил, только едва прикрытые, но и тех немного: Иисус на распятиях, несколько Святых Себастьянов и ещё какой-то святой, которого я так и не опознал. Рубенс останавливался перед ними и подолгу всматривался в детали, даже касался пальцами обточенного дерева, а потом отступал на два шага, чтобы полюбоваться совершенством пропорций. Что он говорил, я не слышал, но всё понимал по ответам громогласного герцога Оливареса.

— Как же, как же! Я часто посылаю мастеру Медине приговорённых к смерти или каторге преступников, чтобы он мог работать с натуры. Крестьяне-то наши чересчур горды и обычно не соглашаются позировать обнажёнными. Зато осуждённые рады полежать голышом или даже повисеть пару часов на распятии. Если они соглашаются, я добиваюсь, чтобы им скостили срок. Когда живые люди корчатся на распятии, у Мастера Медины получаются по-настоящему страдальческие лица. Гвоздями мы, разумеется, никого не прибиваем, но долго висеть на канатах тоже, поверьте, не великое удовольствие. Настоящая пытка!

Да-да, так он и сказал! Я, Хуан де Пареха, слышал это собственными ушами. Сердце у меня ушло в пятки. Но Рубенс спокойно кивнул.

— Значит, все ваши натурщики — воришки. И вы не прибиваете их гвоздями, а просто подвешиваете на крестах.

— Именно, — поддакнул Медина.

— Я понимаю, что образ Христа до распятия и вознесения вы берёте с натуры, с живых людей, — продолжал Рубенс. — Но мне интересно, откуда вы черпаете вдохновение вот для этого? — Он кивнул на гигантское резное распятие с фигурой, чуть не вдвое больше реального человека. На этом кресте тело Иисуса уже обмякло, он был безучастен, то есть, несомненно, мёртв.

Герцог раскатисто захохотал и, подойдя поближе к гостям, шепнул Мастеру и Рубенсу что-то, чего я не расслышал. Потом, подав им знак следовать за собой, он увёл их по длинному коридору, через дверь, в другой дворик. Я тоже двинулся за ними, так как в мои обязанности входило сопровождать Мастера везде и всюду и носить за ним рисовальные принадлежности и мешочек с носовыми платками и кошельком, поскольку господам не пристало держать деньги в карманах. Однако мастер Медина меня остановил. Дверь за доном Диего и Рубенсом захлопнулась.

— Побудь здесь, они скоро вернутся, — велел мастер Медина и снова взялся за работу: он как раз завершал лицо ангела.

Я отошёл в сторонку и стал ждать. Тут ко мне подскочил один из подмастерьев и прошептал:

— Нам принесли умирающего. Мастер подвесил его на крест, и он там умер. А мы его рисовали. Это всё герцог устроил, без него никак.

Меня обуял страх.

Маленький подмастерье хихикнул и посмотрел на меня искоса, с хитрецой.

— Он так и так бы умер. Его вообще приговорили к пыткам и смерти. Зато тут, у нас в мастерской, от смерти есть хоть какой-то прок.

Художники тем временем вернулись из соседнего дворика. Лицо Мастера оставалось бесстрастным. Спросить, что он там увидел, я не решался. Неужели я так и не узнаю правды? Может, подмастерье всё-таки соврал — хотел полюбоваться на мой ужас? Сверстники меня частенько дразнили и били: ведь раб защищаться не может. Хотя нет, надо честно признаться, что, будь я свободным человеком, я тоже не стал бы с ними драться. Я бы от них убежал. Далекодалеко. Любая жестокость всегда вызывала у меня отвращение. Всю жизнь.

Когда мы вернулись во дворец, Мастер отпустил меня — велел идти домой отдыхать. Я улёгся на свой тюфяк и попытался уснуть, но перед глазами всплывала череда образов и лиц: то похожий на хорька Гил Медина, то страшные страдания распятого Иисуса, то жадные и жестокие физиономии подмастерьев...

В тот вечер во дворце снова давали пир в честь гостей, и я должен был сопровождать туда Мастера. Поэтому, как только солнце скрылось за горизонтом, я встал, помылся и привёл себя в порядок перед выходом «на люди». Мастер оделся по обыкновению в чёрное: тяжёлый парчовый костюм с блестящими резными пуговицами из гагата{21} и широким, на всё плечо, воротником из льняного кружева — тончайшего, почти прозрачного. Мягкие каштановые волосы, зачёсанные назад, открывали лоб и волнами ниспадали на шею. Ни перстней, ни браслетов, ни подвесок он не носил.

— Хорошо, что ты готов, Хуанико. Пойдём со мной, посмотрим, много ли наработали без нас подмастерья, а потом вернёмся за хозяйкой. Она неважно себя чувствует, но всё-таки хочет пойти на банкет. Непременно захвати её притирания, флакон с ароматическими маслами и опахало.



В мастерской дон Диего внимательно рассмотрел результаты работы учеников, а потом взял кисть и перечеркнул красным весь холст Кристобаля. Зато перед творением Альваро он замер надолго — и это уже была похвала. Он дал обоим подмастерьям одинаковое задание: изобразить плесневелый сыр, бокал вина и корку хлеба. У Кристобаля всё получилось очень красиво: рубиновое вино мерцает в хрустале, жирный сыр янтарно слезится, корку же он отправил в тень, почти спрятал. У Альваро сыр получился совсем сухим, зеленоватым, плесневелым, как на самом деле. По нему полз большой противный таракан.

Мастер улыбнулся.

— Ты напрочь лишён воображения, Альваро. Значит, у нас в мастерской тараканы?

— Да, Мастер.

Вот глупый, подумал я. Прогнал бы таракана, а не переносил его на полотно!

Кристобаль надулся.

— При всём уважении к вашему мнению, — резко и совсем не уважительно начал он, — осмелюсь спросить: почему вы отвергли мою картину?

— Хочу отучить тебя от украшательства. Украшательство — серьезный соблазн.

Кристобаль попытался смолчать и не перечить, но обида пересилила.

— Я-то думал, что искусство — это красота! — Он с вызовом смотрел на дона Диего.

— Нет, Кристобаль, — ответил Мастер. — Искусство — это правда. А правда прекрасна сама по себе, без украшений. Ты должен это понять.

Парень жутко разозлился. Видно, собственная картина ему очень нравилась, и он ожидал похвалы, а не критики. Альваро же сидел возле своего холста, не поднимая головы, удивлённый таким поворотом событий.

— Альваро честен, и его картина дышит правдой, — продолжал Мастер. — Надо всегда говорить себе: «Я должен в точности изображать то, что вижу, даже если эта действительность страшна и уродлива. Это куда лучше, чем бездушно рисовать что-то красивое». Повторяйте себе каждый день: «Искусство — это правда, и, чтобы служить искусству, я никогда не должен лгать».

Не знаю, запомнились ли эти слова подмастерьям дона Диего, но я помню их по сей день.


Загрузка...