Когда на небе ещё не погасли звёзды, кто-то разбудил меня, плеснув в глаза ледяной водой. В предрассветном сумраке я увидел над собой тёмное, обезображенное шрамами лицо. Этому человеку, цыгану, сильному, быстрому и гибкому, как пантера, было лет тридцать. Широкий в плечах, по-звериному красивый, черноокий, белозубый. Зубы он всё время показывал — то скалился, то ухмылялся. По его одежде и громким отрывистым приказаниям я вскоре догадался, что он и есть тот самый погонщик мулов, с которым мне предстоит отправиться в Мадрид. Я вскочил и, как умел, начал помогать ему готовиться в путь.
Я таскал воду и корм для мулов, грузил на них поклажу и старался поуважительней относиться к упрямым животным, особенно к злобному вожаку, который сначала попытался меня укусить, а потом всё пританцовывал, норовя исподтишка лягнуть. Но мне уже доводилось иметь дело с мулами, когда дон Басилио продавал купцам товары со складов, так что защитить себя я умел. Цыган же, увидев, что мне приходился туго, подошёл и с размаху ударил мула по носу, так что из обеих ноздрей хлынула кровь и мул понуро повесил голову. Я даже пожалел беднягу, хоть и радовался избавлению от острых зубов и тяжёлых копыт.
— Тебе, эфиоп, грозит то же самое, — сказал цыган с ослепительной улыбкой. — Только пикни!
Вскоре я узнал, что его ослепительная улыбка — знак недобрый. Цыган обожал, чтобы все вокруг ему подчинялись, и добивался этого любыми способами. Впрочем, я, хоть и уродился обидчивым, сызмальства привык выполнять чужие приказы, так что быстро научился ни в чём дону Кармело не перечить. Так он велел себя называть: дон Кармело. На самом деле никакой он, конечно, не «дон». Ведь только люди благородного происхождения имеют право называться донами, и магистрат, когда пришёл дать ему последние наставления перед дорогой, обращался к нему просто «Кармело».
Всего в караване{9} насчитывалось десять мулов, и все они шли тяжело гружёнными, поскольку дон Кармело их ни капельки не щадил. Я заранее задумался: сколько же вёрст он заставит нас пройти за день. И опасался худшего. Но ошибся. Потому что, как выяснилось, дон Кармело любил петь, плясать и пить вино, и, едва завидев цыганский табор, мы тут же останавливались на ночлег. Так что дневные переходы оказались не особо долгими.
В первый день пути мы повстречали много других караванов, чему дон Кармело страшно радовался, поскольку имел много приятелей среди погонщиков. А на перегонах он всё время пел. Я же к полудню очень устал, так как шёл сзади и следил, чтобы тюки не соскользнули на землю. Если это случалось, мул тут же вставал как вкопанный. Тогда дон Кармело спешил снова водрузить тюки на спину животного, уравновешивал их, подтянув ремни, а напоследок пинал провинившегося мула — чтоб неповадно было.
К ночи мы добрались до деревни, возле которой стояло множество пёстрых цыганских кибиток. Мы остановились, сняли поклажу с мулов и, привязав их к колышкам, пустили пастись. Хоть я и падал с ног от усталости, дон Кармело требовал, чтобы я работал. И я усердно работал, надеясь получить от погонщика горячей еды и устроиться на ночлег поуютнее. Но дон Кармело исчез, оставив меня одного с мулами.
Взошла луна. Я почти выл от голода. А дон Кармело всё не возвращался, и я не знал, что мне делать. От цыганских костров доносились запахи вкусной пищи. Потом костры залили; начались танцы. Все цыгане собрались на вытоптанном пятачке на лугу и стали хлопать в ладоши и бить чечётку.
Все тут расхаживали в экзотических одеяниях: женщины — в широких юбках со множеством оборок и блузах с широкими многослойными рукавами, волосы они забирали под яркие шарфы и ленты; мужчины красовались в шёлковых рубахах и тесных, облегающих брюках — суконных[19] или кожаных. Один цыган сидел на стуле, лениво перебирая струны гитары. И вдруг — он ударил по струнам, и в тот же миг я увидел дона Кармело: он выскочил в круг, встал чуть боком и замер, прищёлкивая пальцами. Скоро напротив него, почти вплотную, встала молодая красавица-цыганка, юбки её колыхались, а лицо было гордо и неприступно. Она медленно подняла руки над головой, тоже прищёлкнула пальцами, и они начали танцевать — вместе, но не касаясь друг друга. Мне их движения напомнили брачные танцы двух прекрасных птиц или диких лесных зверей. Все остальные смотрели молча, лишь щёлкали пальцами, хлопали и изредка что-то хрипло выкрикивали на своём языке.
Танцоры двигались удивительно красиво — в лунном свете, в снопах искр и в красноватых отблесках догорающих костров... Но мне было не до красот: я умирал от голода.
Когда танец окончился и в круг вышли другие цыгане, я нашёл дона Кармело и попросил у него что-нибудь поесть. Он отвесил мне такой подзатыльник, что у меня зазвенело в ушах.
— Сейчас ещё получишь, — прошипел он. — Сразу есть расхочется.
У костра, где варили пищу, он подхватил полено и угрожающе двинулся на меня.
— Не трогай арапчонка, — посоветовала ему хорошенькая юная цыганка. — Побереги силы для танцев.
Дон Кармело отбросил полено.
— Учись красть еду, как цыгане делают, — сказал он мне. — Не брезгуй красть, и я обучу тебя куче полезных приёмов. А побоишься — сиди голодным. Тут жратву на блюдце не подадут, это я тебе обещаю.
Я не верил своим ушам, но, похоже, не ослышался: он действительно считал, что надо промышлять воровством! Я понуро побрёл туда, где отдыхали наши мулы, устроил себе лежанку под деревом и кое-как заснул, несмотря на протестующее бурчанье в животе.
Однако на следующий день я осознал, что, если я не хочу околеть от голода по пути в Мадрид, мне придётся последовать совету дона
Кармело. За всю дорогу он не давал мне ничего, кроме редкой сухой корки или уже обглоданной косточки, оставшейся от его собственной трапезы.
Как же мне выжить? Я вырос в городе, в господском доме, где обо мне заботились и где меня, как я теперь понимаю, любили. Никогда прежде я не знал ни голода, ни холода, ни подобного небрежения. Весь смысл существования дона Кармело сводился к пению и танцам у цыганских костров после захода солнца — а не случалось табора, так он находил цыганскую таверну в каком-нибудь городке и предавался радостям жизни. Уж не знаю, как у него хватало сил идти целый день, а потом плясать до полуночи. Верно, он был железный. Что до меня, я и вправду научился красть фрукты и капусту, а как-то раз мне посчастливилось найти на дороге буханку хлеба, выпавшую из тюка прошедших здесь раньше путников, и я жадно, всухомятку, съел её до последней крошки. Но вот прокрасться на луг и подоить корову или овцу, как делал дон Кармело, я попросту не умел, как не умел поймать горлицу или курицу и одним движением свернуть ей шею.
А уж как ставить силки{10} на кроликов, я и вовсе не знал.
Но недаром говорится, что нужда — лучший учитель. Я вскоре приноровился засыпать мгновенно, едва мы распрягали мулов: падал на землю около животных — неважно, за околицей деревни или на постоялом дворе — и проваливался в сон. А потом, ещё затемно, просыпался и шёл в ближайшую церковь просить подаяние. Я сидел на ступенях Божьего храма и просил о милосердии — ведь этим не гнушался и брат Исидро. Утренняя проповедь смягчала сердца, возвышала души, и многие люди бросали мне в протянутую руку монетки, которых иногда хватало, чтобы купить хлеба на весь день. В неудачные дни я просто стучался в двери и просил незнакомых людей дать мне хоть какой-нибудь еды. Думаю, мой тогдашний вид мог растрогать кого угодно: худой, как тростинка, в лохмотьях, да порой ещё и с кровоподтеком, потому что на тумаки дон Кармело не скупился.
Проснувшись, цыган часто жарил себе птиц на вертеле или разогревал над костром целую колбасу, так что ароматный жир, шипя, капал в пламя. После завтрака дон Кармело принимался кормить мулов и навьючивать на них поклажу — это он всегда делал очень тщательно. Я же возвращался с тёплым, только из печки, хлебом, а иногда и с парой яиц, которые выпивал сырыми.
Так я придумал свою систему выживания, и дон Кармело начал поглядывать на меня с любопытством. Наконец он решил, что я питаюсь вполне сносно, и потребовал, чтобы я приносил хлеб и на его долю.
К этому времени мы уже миновали сухие, пыльные равнины Ламанчи и теперь поднимались в горы. Ночами стало очень холодно. Обувь моя совершенно сносилась, и я, по примеру многих нищих, обмотал ноги тряпьём. Я снова оголодал, потому что деревни на нашем пути попадались всё реже и ночевать приходилось вдали от жилья. Как и все его соплеменники, дон Кармело умел разбить лагерь где угодно: всегда находил укромное местечко вблизи воды, защищённое от ветра пригорком или перелеском. Но когда рядом не случалось табора и ему не с кем было устраивать дикие цыганские пляски, он находил себе иное развлечение: он меня бил.
Я терпел побои, пока мы не добрались до какого-то большого города. Там я решил спрятаться от моего истязателя и добираться в Мадрид в одиночку.
Но спрятаться от дона Кармело оказалось не так уж просто. Говорят, цыгане умеют читать мысли, а прочитать мои незатейливые мысли не составляло большого труда. Погонщик встал в тот день в такую же рань, как и я, прокрался за мной к церкви, и как только в мою протянутую ладонь упали три монеты, он схватил меня за шиворот — чуть вовсе не стянул с меня моё жалкое, ветхое рубище — и потащил в лавку пекаря. Едва я купил булку, он тут же отобрал её целиком и пошёл враскачку по улице прочь, откусывая огромные куски и весело насвистывая. Мне ничего не оставалось, кроме как вернуться к ступеням церкви и дожидаться окончания следующей службы. Но я не прошёл и нескольких шагов, как на плечо мне опустилась волосатая лапища. Я съёжился, уверенный, что это вернулся дон Кармело. Но это был дон Димас, городской пекарь.
— Этот цыган — твой хозяин ? — спросил он хриплым шёпотом. Я, конечно, родился рабом, но гордости во мне тоже хватало.
— Разумеется, нет. С каких это пор цыганам позволяется иметь рабов? — презрительно сказал я и, вспомнив красивое витиеватое выражение, добавил: — Волею враждебных судеб я оказался в его караване. Он гонит мулов с добром в Мадрид, моему хозяину. — И тут же с тревогой спросил: — А до Мадрида далеко?
Пекарь, тучный и туповатый с виду человек в белом запачканном переднике и высоком колпаке, задумчиво почесал в затылке.
— Я про Мадрид не знаю, — пробормотал он. — Должно быть, далеко. Никто из наших там не бывал.
— А зачем вы меня остановили? — спросил я. — Почему спросили про цыгана?
— Да у меня мальчишка-подручный заболел, а мне непременно нужен помощник — муку подгребать и дрова в печку подбрасывать.
-— Возьмите меня! Возьмите! — взмолился я, враз позабыв о гордости и благородном воспитании, которые, откровенно говоря, не очень-то вязались с моим внешним видом зачуханного, тощего оборванца. — Я буду стараться! Только не говорите дону Кармело! Лучше я потом сам доберусь до Мадрида, без его пинков и затрещин, и найду моего настоящего хозяина.
— Возьму, так и быть, — сказал он. — За ночлег и две буханки в день.
Маленькие глазки пекаря жадно заблестели. Но эта алчность мне тоже была знакома, и я приготовился дать отпор.
— Ну уж нет, — возразил я. — Две буханки само собой, но когда у вас на столе будут мясо и сыр, я тоже буду их есть, а когда уйду, вы дадите мне в дорогу тёплый плащ.
— Сколько ты готов отработать?
— Пока ваш мальчишка не поправится. Или... нет! — Мне вдруг пришло в голову, что мальчишка может умереть, и тогда меня запрягут в кабалу на много месяцев или даже лет. — Я отработаю у вас ровно сорок дней.
— Это надо подумать... — протянул он.
— Дайте слово чести, что будете кормить меня и уплатите, как договорились, — потребовал я, — а то прямо сейчас убегу к цыгану.
— Ладно, даю. Слово чести.
Ему, похоже, польстило, что я взял с него не что-нибудь, а именно слово чести.
— Поклянитесь при свидетеле!
Одному Богу известно, откуда в моей голове взялись такие представления о законах и об охране собственных прав, но туповатый пекарь отнёсся к моему требованию вполне серьёзно и устроил из этого целую церемонию: остановив на улице какого-то своего знакомца, который, шатаясь, с затуманенным взором, стремился к ближайшей пивнушке, пекарь потребовал, чтобы тот засвидетельствовал наш договор.
Так я временно и по собственной доброй воле пошёл в услужение к дону Димасу.
Севильский продавец воды
Цыган меня искать не стал — не счёл достойным своего времени и внимания.
Вскоре выяснилось, что работа мне досталась несладкая. Мука забивалась в глаза и нос, и я из-за этого сильно кашлял. А огромные сковороды, которые мы грузили хлебами и засовывали в печи, были жутко тяжёлые. Но я грелся днём возле печей и получал суп, где порой даже плавал кусочек мяса. Я радовался, что зима ещё не наступила, иначе ночью я бы точно умер от холода, поскольку спал на заднем дворе, в сарае из тонких дощечек, стянутых полосками сыромятной кожи[20]. Ветер, поднимавшийся под утро, свистел-завывал в щелях. Но я к этому времени обычно уже вставал и раздувал в печах огонь. В сарае кроме холода мне досаждали крысы, и ночами, опасаясь, что мерзкие твари могут на меня напасть, я беспокойно ворочался на охапке соломы, которая служила мне постелью. Я наивно полагал, что представляю интерес для этих жирных, сытых, откормленных при пекарне существ. На самом же деле они просто пищали, обсуждая свои крысиные дела, и не обращали на меня никакого внимания. Изредка, впрочем, я просыпался от истошных воплей, но тут же снова проваливался в сон, поскольку знал, что мне ничто не угрожает: шли баталии между крысами и котами, которые жили у пекаря. Котов тут расплодилось много — чёрных, белых, пятнистых и полосатых. Пекарь никогда их не кормил, явно разделяя установку дона Кармело: «Хочешь жить — умей вертеться». Коты добывали себе пропитание, охотясь на крыс, и держали крысиное поголовье хоть в каком-то страхе, иначе эти твари разорили бы пекарню в два счёта.
Жена у пекаря была худенькая, слабая, да и ребёнок их постоянно хворал. Они со мной почти не разговаривали, но я их жалел. Самого пекаря, хоть он особо обо мне не заботился, я тоже жалел — уж больно он тревожился по любому поводу. Но планов моих это не изменило: я стремился в Мадрид. И как только истёк срок моей службы, я пришёл к дону Димасу — попрощаться и стребовать причитающийся мне плащ.
Плащ я получил: жена пекаря смастерила его специально для меня из кусочков ткани, лежавших у неё в сундуке. Одеяние получилось причудливое, всё в заплатках, точно лоскутное одеяло. Одни заплатки поменьше, другие побольше, но ткань-то она подобрала шерстяную, и я несказанно радовался тёплой одежде. Ещё я выпросил старый мешок, положил туда семь буханок хлеба, которые припас впрок, и отправился в путь.
Дорога на Мадрид петляла, но в целом шла на север, и я надеялся к ночи добраться до какого-нибудь жилья. Однако я просчитался. Спать пришлось прямо на земле, я дрожал от холода и страха, но сжевал одну из своих буханок и кое-как продержался до рассвета. К полудню следующего дня на моём пути всё-таки случилась деревня, и там выяснилось, что до Мадрида ещё целых пять дней ходу.
По трактам в ту пору путешествовало мало людей, и я старался держаться поблизости от господских обозов или купеческих караванов. На третий день я пристроился за молодым господином, который ехал верхом, ведя сзади ещё одну лошадь, а позади этой лошади шёл на поводу мул с поклажей. Вечером, когда этот человек остановился на ночлег, я робко приблизился и предложил присмотреть за его животными, а завтра — с его позволения — бежать рядом с ним на дневном перегоне.
Молодой человек, светловолосый, красивый, перекинул ногу, сев не верхом, а боком, посмотрел на меня с большим любопытством и спросил:
— Как же получилось, что маленький чернокожий оборванец говорит на таком изысканном испанском языке?
— Я — раб благородного господина и вырос в доме аристократов, — гордо ответил я. — Меня научили хорошо говорить по-испански.
— Да ещё с севильским акцентом, — задумчиво добавил он. — Тогда почему ты идешь на север? Совсем один. Ты сбежал от хозяев?
— Нет. — Из осторожности я решил больше ничего не объяснять.
Он ещё немного подумал, а потом кивнул.
— Отлично. Будешь моим спутником.
В ту ночь мы спали под звёздами, а наутро продолжили путь вместе.
Лошади двигались резво, хотя он их никак не понукал, наоборот — придерживал, чтобы они шли мерным шагом. В полдень, остановившись перекусить, он угостил меня вином и сыром, а я церемонно разломил буханку пополам и поделился с ним хлебом.
В ту ночь он ночевал в трактире, и мне дозволили спать на конюшне. Так, вместе, мы неуклонно продвигались вперёд, и я начал надеяться, что скоро мои мытарства будут позади. Я мечтал о Мадриде и чистой одежде, мечтал снова жить пусть даже рабом, но в красивом доме. Тяготы пути научили меня, что сильный всегда побеждает слабого, а за свободу приходится платить дорогой ценой.
На четвёртую ночь мы снова остановились в трактире. Когда я снял поклажу с мула, распряг и протёр лошадей и задал всем животным корма, молодой господин подозвал меня к себе и ласково сказал:
— Ты — хороший мальчик и был мне добрым спутником. Но сейчас мы должны расстаться. Я не вправе въехать в Мадрид с рабом. Никто не поверит, что ты принадлежишь не мне, а кому-то другому, ведь у тебя нет бумаг, чтобы это доказать. Тебя просто заберут и продадут, потому что у меня много долгов. Я не хочу подвергать тебя такой опасности. Вот тебе реал{11} — припрячь его куда-нибудь, в надёжное место. Прощай! Удачи!
Я так и не узнал его имени. И никогда его больше не видел. А жаль. Впрочем, вскоре, ещё до рассвета, я позабыл и о нём, и вообще обо всём. Во мне не осталось ни мыслей, ни чувств — одна лишь боль.
В темноте, когда я крепко спал возле лошади молодого господина, тяжёлая рука схватила меня за плечо и рывком подняла на ноги. Лампа едва мерцала, и в этом мерцании я разглядел над собой свирепый оскал — белые зубы дона Кармело. Он принялся стегать меня кожаным кнутом, приговаривая:
— Ишь, чего удумал... сбежать от меня... жабёныш черномазый... чтоб я в Мадрид без тебя пришёл... Дон Диего сказал: пока тебя не найду, он ничего мне не заплатит! Все мои труды, столько дней, псу под хвост! Ещё искать тебя, змеёныша! Теперь уж никуда ты не денешься, доставлю! К седлу приторочу и проволоку в пыли до самого Мадрида!
Он стегал меня немилосердно, пока я не потерял сознание от боли. Что случилось потом, я толком не помню, всё было как в тумане: дорога... я бегу на верёвке за лошадью... одежда намертво приклеилась к кровавым струпьям у меня на спине и руках... на лице горят жгучие рубцы... нестерпимая жажда, жар, пульсирующая боль... Как добрались до Мадрида — не помню. В памяти осталась только одна сцена — как я очнулся.
Я — во внутреннем дворике, меж каких-то тюков, ящиков и разного домашнего скарба. Темно. Малейшее движение вызывает такую боль, что я с трудом соображаю. Знаю только, что надо прятаться и лежать тихо. На большее меня уже не хватает.
Потом слышатся шаги, световое пятно от лампы покачивается, продвигаясь ко мне меж коробок. Я в ужасе: меня снова нашли, снова будут бить! Но тут раздаётся голос:
— Хуанико! Выходи, не бойся. Пожалуйста, выходи. Цыгана, который тебя мучил, уже выгнали вон.
Я не верю, я уже ничему не верю, но тут лампа освещает меня — съёжившегося, насмерть перепуганного зверька.
— Бедный ребёнок. Ну, пойдем! Пойдем в дом. Тебе надо поесть, и надо промыть твои раны.
Меня поднимают, ведут на тёплую кухню. И сразу дают миску с рубленым мясом и луком. Как же благодарен я за эту еду! Какой вкусной она мне кажется! В эту минуту я не могу думать дальше кончика своей ложки. Другие мысли поглощает страх. Я всё ещё дрожу, икаю и всхлипываю. И в какой-то момент замечаю, что рядом со мной тихо, молча стоит человек. Взглянув вверх, я вижу молодого мужчину с ореолом пышных чёрных волос и глубоко посаженными тёмными глазами. Он смотрит на меня очень серьезно. Мужчина невысок, худощав, в добротном чёрном костюме без единого украшения. Я решаю, что он — хозяйский секретарь или писарь.
— Ска... скажите, — запинаясь, произношу я. — Каков здешний хозяин? Он хороший? Добрый? Он будет меня бить? Господи, что со мной будет?
— Тебя вылечат, отмоют, дадут новую одежду. Никто тебя пальцем не тронет. Никогда.
— А хозяин? Что он со мной сделает?
— Я твой хозяин, Хуанико. Я буду о тебе заботиться. А ты научишься мне помогать. Ты будешь жить в этом доме, будешь выполнять разные поручения. Ничего обременительного...
Позже я пойму, что такая длинная речь для моего хозяина — дело почти небывалое. Обычно он и пол столько не говорил.
Конечно, я снова дрожал и кричал от боли, когда с меня снимали присохшую, окровавленную одежду и раны мои открывались вновь. Их промазали домашним снадобьем — уксусом, смешанным с говяжьим нутряным жиром, — и я всю ночь мучился от жгучей боли. Но я, чисто вымытый, лежал в кухне за занавеской на свежем соломенном тюфяке, застеленном белыми простынями. И мог никого и ничего не бояться.