В конце 50-х годов началась эра Михаила Таля — сначала выигрыши чемпионатов Советского Союза 57 — 58-х годов, межзонального турнира, турнира претендентов, наконец, победа над Ботвинником в матче на первенство мира в 1960 году. Постоянным тренером Таля и его секундантом на всех этих соревнованиях был Александр Кобленц.
Я впервые увидел его ранней весной 1968 года, когда приехал в Ригу по приглашению Таля помочь ему в подготовке к четвертьфинальному матчу на первенство мира с Глигоричем. После этого я бывал в Риге неоднократно и каждый раз, разумеется, виделся с Кобленцем. Официально он был тогда еще тренером Миши, хотя после талевского пика в 1960 году прошло восемь лет и отношения между ними уже не были столь безоблачными. К моему приезду Кобленц отнесся настороженно. Скорее он рассматривал его как очередное чудачество Миши, который и так в последнее время отбился от рук — несколько лет, проведенные им в Москве после проигрыша матч-реванша Ботвиннику, не прошли даром: пьет ужасно, курит несколько пачек в день, очередная новая подруга, вот еще и этот подозрительный камень в почках, требующий регулярного приезда «скорой помощи» и обязательной инъекции морфия. Теперь еще какой-то неизвестный молодой мастер из Ленинграда. Короче говоря, Миша совершенно не слушает своего старого тренера, который начал регулярно заниматься с ним, когда Мише было двенадцать лет, поражая его уже тогда удивительной реакцией и необыкновенной быстротой расчета.
Скоро, впрочем, когда мы познакомились ближе, Кобленц понял, что я совсем не пытаюсь встать между ним и Талем, и между нами установились раз и навсегда теплые, дружеские отношения.
Миша всегда называл его — Маэстро, через некоторое время так же стал называть его и я. Обычно Маэстро приходил к Мише домой, где мы работали, часам к трем, спрашивал, что мы смотрели сегодня, иногда сам принимал участие в анализе, но большей частью его появление означало игру блиц на высадку. Это был, конечно, эвфемизм, потому что в подавляющем большинстве случаев менялись мы с Маэстро. «Ведь, правда, интересантный ход, Маэстро?» — спрашивал Миша, осуществляя необычный маневр в дебюте и лукаво поглядывая на меня. «Интересантный, интересантный», — отвечал Маэстро, чувствуя какой-то подвох, но не зная, в чем он заключается. Родным языком его был немецкий, хотя по-русски он говорил очень хорошо, разве что с легким акцентом. Проскальзывавшие иногда ошибки в словах приходились на похожие в немецком, что, как известно, создает именно из-за этой внешней похожести особую трудность. Изредка он переспрашивал: «Пожалуйста?», — что является дословным переводом с немецкого «Bitte?» и чего никогда не скажет человек, родным языком которого является русский.
«Сами, девки, знаете, чем заманиваете», — сообщал Миша, слишком оптимистично жертвуя коня на g7. Если же ресурсов атаки не хватало, приговаривал, поглядывая на поднимающийся флажок на часах Маэстро: «Ничего страшного, сейчас мы будем делать ему завальнюк».
«Подожди, подожди, я тебе сейчас сделаю савальнюк», — отвечал Маэстро, с особой энергией делая ходы, казавшиеся ему наиболее сильными. Если же стрелка на его часах все же падала, Миша щелкал немалых размеров ногтем мизинца по стеклу циферблата часов Маэстро или объявлял: «Покойничка знали лично!» — легкими прикосновениями вверх и вниз отряхая ладони. Маэстро, понимая, что сердиться было бы глупо, разводил руками и, поворачиваясь ко мне, говорил, улыбаясь: «Ну, что ты с ним будешь делать…» После игры Кобленц иногда пытался пустить разговор по серьезному руслу: «Мишенька, мне вчера опять звонили из Спорткомитета и спрашивали, когда же ты…» — «Знаю, знаю, — отвечал Миша, — на следующей неделе я зайду обязательно…» — «Да, но ведь ты так говорил еще на прошлой неделе». — «На днях зайду непременно, а вы посмотрите лучше, какую прелестную идею в испанке мы сегодня обнаружили…»
Иногда мы уходили с Маэстро вместе и от улицы Горького, где жил Таль, поворачивали на Лачплеша, а потом — направо, на улицу Ленина, которая во время войны называлась, разумеется, Адольф Гитлерштрассе, а теперь, стряхнув с себя оба названия, пытается укрепиться в своем старом: улица Свободы. Речь держал Маэстро; обычно он жаловался на Мишу, его образ жизни, непрактичность, беззаботность, безалаберность. Впрочем, скоро он переходил на текущие заботы, а их было немало. Энергия всегда бурлила в нем, и планов у него было множество: подготовиться к традиционному матчу с Литвой и Эстонией, обязать Мишу регулярно заниматься с молодыми и, в первую очередь, с талантливым Витолиньшем, подготовить редакцию новой книги на латышском языке, оформить через Москву договор о переводе другой книги на испанский. Не говоря уже о многих практических делах: закончить ремонт клуба, наладить производство шахматной атрибутики и магнитных шахмат, арендовать маленький автобусик для регулярных поездок в соседнюю Литву, где цены на продукты много ниже местных. Коричневый, отличной выделки кожаный портфель, который был всегда при нем, покачивался в такт его упругому шагу. На улице с ним нередко здоровались, Маэстро был заметной фигурой в Риге, что и говорить, — тренер национального героя.
Когда мы доходили до перекрестка, Маэстро предлагал: «Может быть, зайдешь ко мне на минуточку?» Шахматный клуб в самом центре Риги был его особой гордостью. Мы поднимались на третий этаж, в клубе еще пахло свежей краской, но вдоль стены уже протянулся транспарант: «Шахматы — это гимнастика ума. В.И. Ленин». Лозунг этот можно было встретить почти в каждом клубе Советского Союза. Цитату эту, впрочем, трудно найти даже в полном собрании сочинений Ленина. Неудивительно: придумал ее известный советский шахматный деятель Яков Герасимович Рохлин, умерший несколько лет тому назад. Ленин, действительно любивший шахматы, иногда играл в них в сибирской ссылке и в годы эмиграции. Как бы то ни было, находка была замечательная, проверять подлинность этой фразы никто не удосужился, звучала она очень по-ленински и немало способствовала развитию шахмат в стране, особенно в самые первые десятилетия советской власти.
«Заходи, заходи, — приглашал Маэстро, распахивая двери директорского кабинета, — располагайся…». «Что же вы такое повесили, Маэстро, мало вам надписи при входе, так теперь и здесь», — говорил я, показывая глазами на висевший над его директорским креслом барельеф Ленина, сделанный из дерева и, надо признать, весьма искусно. Маэстро нравились мои ремарки, хитрая улыбка появлялась на его лице, но он, хотя мы в кабинете были только вдвоем, вздыхал с притворным осуждением: «Ну, что с него взять, одно слово — ленинградская шпана». И, меняя тему разговора: «Геня, что ты делаешь сегодня вечером?» Он всегда называл меня так, сильно смягчая последнюю гласную, что придавало имени почти ласкательный оттенок. «Ах, с Мишей в ресторан, — оригинально, оригинально, можно подумать, что вчера вы были в библиотеке». И Маэстро сокрушенно качал головой… Ему было тогда пятьдесят два года, и выглядел он очень импозантно: выше среднего роста, статная фигура, быть может, чуть полноватый, но всегда подтянутый, всегда в костюме и при галстуке.
Крупное лицо, высокий лоб, зачесанные назад волосы с легкой проседью, выдающийся, с заметной горбинкой нос, полные губы — он напоминал какое-то редкое животное. Улыбка, часто появлявшаяся на лице, полностью преображала его. Хитринка, спрятанная в широко расставленных глазах, постепенно захватывала все лицо, и Маэстро превращался в ученика немецкой рижской гимназии Алика Кобленца.
Он родился в Риге 3 сентября 1916 года в зажиточной еврейской семье. Дома говорили на идиш, но образование Кобленц получил классическое; немецкий был его самым сильным языком. Его отец, лесопромышленник, хотел, конечно, чтобы сын после окончания гимназии продолжал учебу, и потом, кто знает, перенял дело, но у молодого Кобленца на уме уже было другое: в двенадцать лет он случайно обнаружил на книжной полке шахматный учебник Дюфреня.
Разумеется, когда он решил посвятить жизнь шахматам, отец был против. «Он поведал мне о переживаниях своего знакомого лесопромышленника Исайи Нимцовича, с которым встречался раньше на рижской бирже, — вспоминал позднее Маэстро, — его сын Арон просиживал целыми днями в биржевом кафе, играя с любителями на ставку. Исайя послал сына учиться в Цюрихский университет, но тот забросил учебу, избрав путь шахматного профессионала. Мой отец слышал, как коллеги, стараясь уязвить старика Нимцовича, говорили ему при встрече: «Как это у вас, господин Нимцович, в уважаемой семье появился такой босяк?»
Действительно, решение, принятое молодым Кобленцем в то время: сойти с накатанной, традиционной дорожки, стать шахматным профессионалом, было не менее рискованным, чем в наши дни. Уже в конце жизни Маэстро писал: «Запоминаются преграды, которые всегда встают на пути энтузиаста, предостерегающие голоса близких — не витай в облаках, а главное — советы избрать «солидную» жизненную дорогу. «Вы, молодой человек, собираетесь посвятить шахматам всю жизнь?» — спросил меня Милан Видмар на Олимпиаде в Варшаве в 1935 году. Получив молниеносный утвердительный ответ, он посмотрел на меня задумчивым взглядом и произнес: «Ну, смотрите…».
В основе решения свернуть с проторенного пути и самому определить свою судьбу у молодого Кобленца лежала любовь к шахматам, к самому процессу игры. Но и не только. Свою первую шахматную книгу на латышском языке он начал писать, когда ему было девятнадцать лет, во время работы над последней его застала смерть.
Решение его означало еше кое-что: независимость и свободу, поездки в разные страны Европы из маленькой Латвии и встречи с интересными людьми. В августе 1935 года Кобленц стоял перед выбором: играть в международном турнире в Хельсинки или поехать корреспондентом рижской газеты в Амстердам, чтобы освещать матч на первенство мира между Алехиным и Эйве. Он не колеблясь выбрал Голландию, и решение это во многом определило его дальнейшую судьбу: он не только играл в турнирах, но и писал о шахматах.
Латвия была тогда независимым государством, и шахматиста и шахматного журналиста Кобленца видели не только Амстердам, но и Гастингс, Лондон, Мадрид, Варшава и Милан. Надо ли говорить, что знание Кобленцем многих языков делало эти частые поездки только еще более приятными. Он видел вблизи и разговаривал с Мизесом, Тартаковером, Капабланкой, Шпильманом, Эйве, был хорошо знаком и не раз интервьюировал Ласкера. Молодость, считающаяся лучшей порой жизни, вероятно, отлого, что об этом совсем не думаешь, в его случае была наполнена встречами со многими замечательными людьми в различных городах Европы. Он подолгу жил в Испании, а в 1939 году более полугода провел в Лондоне, днями просиживая в шахматном кафе «Гамбит» на Кэннон-стрит. Игра на ставку, бессонные ночи, зыбкое существование, но зато любимая игра и свобода, и будущее, о котором не задумываешься и у которого нет конца. Много лет спустя, когда я разговаривал с ним, он, пожалуй, единственный из всех, кого я знал в Советском Союзе, не называл иностранцев в третьем лице множественного числа — в своей прошлой жизни он тоже был одним из них.
Я думаю, что этой прошлой жизнью объясняется также странное, на первый взгляд, хобби Пауля Кереса. Именно: он на память знал время отправления, номера рейсов, названия компаний и возможности стыковки самолетов, вылетающих из Лондона в Мадрид, из Амстердама в Париж или, к примеру, из Стокгольма в Берлин. Только ли демонстрация памяти, обернутая в необычную упаковку? Мне представляется, что названия эти были для него не столько воспоминанием о молодости, как о времени, когда попадание в эти точки Европы было вопросом только перемещения в пространстве, чего он оказался лишен после того, как Эстония стала одной из республик Советского Союза.
В 1940 году в Латвию вошли советские войска, через год страна была оккупирована Германией. Кобленцу удалось уйти на восток, его мать и сестры погибли в рижском гетто…
Марк Тайманов познакомился с ним в 1943 году на пароходе, который шел из Красноводска в Баку: «Кобленц в каких-то немыслимых гольфах, шляпе борсалино, с ульмановским паспортом, на корешке которого красовался герб, очень похожий на свастику, являл собой живописное зрелище. Время, однако, было военное, и он мог иметь массу неприятностей». Маэстро сам так впоследствии описывал этот эпизод: «Молоденький лейтенант при проверке документов держал в руках мой паспорт с лондонскими и барселонскими визами, слышал мой акцент, и по его загоревшемуся взгляду я видел, что мысленно он уже примеряет орден Красной Звезды к своей гимнастерке за поимку важного шпиона. По счастью, у меня оказалась с собой газета «Советский спорт», где мое имя значилось в списке новых советских мастеров».
Почти всю войну Кобленц провел в Самарканде, где зарабатывал себе на жизнь, давая сеансы одновременной игры в госпиталях, но главным образом — выступлениями в концертах.
Пением Маэстро начал заниматься еще в Риге, а в 1938 году провел некоторое время в Милане, где играл в турнире, дабы взять несколько уроков у знаменитых учителей бельканто. У него был довольно приятный тенор, и неаполитанские песни остались в его репертуаре с тех времен. Маэстро пел впоследствии для своих друзей или на официальных церемониях закрытий турниров, делая это всегда с большим удовольствием. Но самый шумный успех его приходится именно на то военное время, когда он, не впол не владея тонкостями русского языка, в неаполитанской песенке вместо слов «Ах, зачем ты тогда зарделась?» пропел: «Ах, зачем ты тогда разделась?» Номер пришлось повторить на бис…
После войны Кобленц вернулся в Ригу. Ему было уже почти тридцать; именно на этот период приходится пик его, как шахматиста-практика. В 1945 году он выходит в финал первенства Советского Союза, что уже само по себе являлось немалым достижением. Назову несколько имен, чтобы дать представление о силе турнира: будущий победитель его — Ботвинник, Смыслов, Болес-лавский, Бронштейн, Толуш, Котов. Но уже полуфинал первенства, где наряду с несколькими гроссмейстерами играли опытные мастера, был очень сильным турниром. «Для меня полуфинал — это финал», — говорил тогда один совсем не слабый мастер.
В те же годы Кобленц выигрывает несколько раз чемпионаты Латвии. Он — довольно сильный мастер, с интересными идеями в дебюте и явным тяготением к тактической игре. Без всякого сомнения, соперники его, воспитанные на партиях Чигорина и Ботвинника и изучавшие уже шахматы как науку, смотрели несколько скептически на его игру и весь подход к шахматам, основанный больше на вдохновении, озарении и бесконечных партиях блиц в шахматных кафе Лондона, Вены и Мадрида. Да и сам он: легкий акцент, постоянная улыбка на лице, открытость, доброжелательность, галстук, платочек в кармане пиджака — все это как-то не вписывалось в суровую обстановку послевоенных лет.
В 1946 году на турнире в Ленинграде Кобленц в одной из партий попал в цейтнот. Маэстро, полагая, что они с соперником делают одно общее дело, только он попал в маленькую неприятность, которую им обоим следует преодолеть, очень нервничал, не зная сколько ходов следует сделать до контроля времени. «Четыре» — помог ему противник — сама любезность. Когда ходы были сделаны и Маэстро перевел дух, соперник его после падения флажка, не дожидаясь вмешательства судьи, холодно констатировал: «Я ошибся, надо было сделать пять ходов, вы просрочили время». — «Вы поступили не как джентльмен», — укоризненно заметил Маэстро. «Что вы имеете в виду?» — строго спросил директор турнира, находившийся рядом и наблюдавший всю сцену. Сообразительный Маэстро, уже проживший несколько лет в Советском Союзе, с честью вышел из положения: «Я имел в виду, что он поступил не как советский джентльмен», — ответил он. Хотя время было уже послевоенное, никогда нельзя было знать, как и кем будут истолкованы слова, сказанные тобой. Неосторожные высказывания в начале войны стоили замечательному рижскому гроссмейстеру Владимиру Петрову, которого Маэстро хорошо знал, ссылки в сибирский лагерь и жизни.
После войны Маэстро поселился в квартире дома, который до 1940 года весь принадлежал его семье. Что он чувствовал при этом? Ведь еще древние знали: разные вещи — чего-то совсем не иметь или имея — потерять. Ведь не получить вовсе — не страшно, но лишиться того, что имел, — обидно.
Марк Тайманов бывал тогда у него в Риге почти каждый год: «Квартира была наполнена книгами на разных языках, они лежали всюду: на подоконниках, в коридоре, на кухне. Сам хозяин был в высшей степени обаятелен и обладал натурой весьма артистической. Он был вполне европейским человеком, у него не было никаких акцентированных восприятий своего иудейства, но в конце каждого разговора, о чем бы ни шла речь, Алик всегда спрашивал: «Скажи, а как это отразится на рижских евреях?»
В конце 40-х годов встреча с худеньким мальчиком с пронзительными черными глазами определила жизнь Маэстро на долгие годы. Мальчика этого звали Миша Таль. Он стал бывать у Кобленца дома, на даче, занятия стали регулярными, длящимися зачастую по многу часов. Уже тогда было видно острое комбинационное зрение, молниеносный расчет вариантов, а главное — самозабвенное увлечение шахматами. Я думаю, что эти годы, вплоть до завоевания Талем в 1960 году звания чемпиона мира, были наиболее плодотворными и счастливыми в жизни Кобленца. Свою роль наставника в отношениях учитель — ученик он видел очень хорошо, ссылаясь не раз на Генриха Нейгауза — учителя выдающегося Святослава Рихтера: «Гениев нельзя создать — только почву для их развития».
Функции тренера и наставника постепенно расширились до советчика, спарринг-партнера, секунданта, психолога и менеджера. Но в первую очередь Маэстро был Мишиным преданным другом.
Василий Смыслов: «Кобленц очень любил Мишу и всегда, а я видел их вместе на многих турнирах, искренне переживал за него и поддерживал всячески, а это уже немало».
Он был для Таля в каком-то смысле отцом или дядькой, в похожем качестве находились в свое время Толуш и Бондаревский у Спасского. Последнего Спасский так и называл — Father. Тот факт, что Толуш и Бондаревский были гроссмейстерами высокого класса, а Кобленц только мастером, я думаю, не играл столь большой роли. Мне кажется, что такого рода контакт, живой, человеческий очень важен для молодого человека не только на пути к мастерскому или гроссмейстерскому званию, но и после этого, несмотря на то, что любая информация сегодня легко находится и обрабатывается при помощи компьютера. Здесь напрашивается аналогия с музыкой. В настоящее время не представляет никакого труда получить не только звуковое воспроизведение, но и изображение выдающихся музыкантов современности. Тем не менее популярность мастер-классов, когда непосредственное индивидуальное общение помогает не только понять и исправить, но и вдохновить, только возрастает. Отсутствие такого постоянного контакта всегда было заметно, как мне кажется, в игре даже самых сильных шахматистов Запада, которые учились в основном друг у друга, а теперь еще и у компьютера, и являлось тормозом на пути к их дальнейшим успехам.
Я думаю, что Кобленц был хорошим тренером для Таля, даже когда в середине 50-х годов ученик в практической силе превзошел своего учителя, а потом и хорошим секундантом, что не одно и то же. Его обаяние, постоянная улыбка и шутка, где-то сознательная игра под простачка, подхваченная и поддерживаемая Мишей фраза «если у Таля есть открытая линия — мат будет», что, кстати, в те времена чаще всего и случалось, понималась многими, и журналистами в первую очередь, буквально или иронически обыгрывалась. Они видели отношения Кобленц — Таль только на людях, только в шутках, подтруниваниях, не зная и не догадываясь о большой черновой работе и о внутренней гармонии между обоими.
Когда Таль показывал красивую комбинацию или просто при совместном анализе, Маэстро восклицал нередко: «Миша, ты играешь гениально!» В ответ на что Миша принимал жеманно-кокетливую позу и, махая ручкой, говорил: «Сам знаю!» Действо это, совершённое неоднократно при зрителях и журналистах, создавало образ этакого льстеца-затейника, каким Маэстро не был, отодвигало на второй план их серьезную совместную работу. Даже в шутке Ивкова тех лет: «Знаете, как Кобленц тренирует Таля? Он целый день твердит подопечному одно и то же: «Миша, ты играешь гениально!» можно найти перепевы этого их совместного образа. Маэстро пропускал все мимо ушей, но иногда все же, задетый за живое, вступал в полемику с журналистами, забывая мудрое правило Дизраэли: «Never complain, never explain».
В семье Талей Кобленца называли иногда Алик-недурак, слова, услышанные от взрослых, обсуждавших какой-то поступок Маэстро, пятилетним сыном Таля — Герой и повторенные им в присутствии самого Кобленца. Многие видели в нем хитрого ловкача, вытянувшего выигрышный номер в лотерее, не понимая, что в чем-то и он, и Миша вытянули один общий номер.
По мере того, как росли успехи Таля, и особенно после того, как он в двадцать три года стал чемпионом мира, кое-кто стал смотреть на него, как на мага, который может превратить любую позицию в выигрышную при помощи волшебной комбинации. Представления эти о шахматах полностью вписывались в вопрос, заданный мне в Нью-Йорке в свое время Андреем Седых, редактором русской эмигрантской газеты: «Помню, в Париже в 1924 году на Всемирной выставке один молодой человек так ловко в шашки играл — поддаст четыре, а возьмет девять, возможно ли такое в шахматах?», вынудив меня ответить: «Ну, если как следует подумать…» Начиная с момента их наивысшего триумфа — завоевания Талем звания чемпиона мира, отношения между ним и Кобленцем менялись, и зачастую резко. Я сам не раз был свидетелем в Риге и Москве в конце 60-х годов, когда Маэстро выговаривал за что-либо Мише, и, надо признать, почти всегда за дело, в ответ на что Миша отделывался шуточкой или закуривал очередную сигарету.
Серьезные разговоры в присутствии других просто не допускались, в этом случае Миша мог неожиданно спросить, к примеру: «Маэстро, как, собственно, началась в Испании гражданская война?» Маэстро, застигнутый врасплох, пытался было защищаться: «Но я ведь уже это рассказывал». — «Я не помню, — лукавил Миша, а вот Гена так вообще не знает». — «Ну, хорошо, — покорно соглашался Маэстро, — это было в 1936 году, я жил тогда уже полгода в Испании, ах, что за жизнь была тогда». Здесь Маэстро вздыхал. «Бандерильи, кастаньеты и махи обнаженные?» — пытался отвлечь его Миша. «Я уже довольно хорошо говорил по-испански и играл в различных маленьких турнирах, — не уходил в сторону Маэстро, — а в июле оказался в Барселоне, где должен был состояться международный турнир. Помню, что все были уже в сборе, кроме Алаторцева, приезд которого ожидался. Вечером участники турнира расположились за большим столом в ресторане…» — «За стаканчиком кефира?» — спрашивал Миша. «После ужина кто-то принес часы, мы блицевали, пили вино…» — «Ага», — снова встревал Миша. — «… и засиделись допоздна», — продолжал Маэстро, не обращая на него никакого внимания. «И вдруг под утро, когда мы уже решили расходиться, поднялась такая стрельба, такая стрельба». — «И что же это было?» — помогал Миша, уже не раз слышавший эту историю. «Так началась в Испании гражданская война», — заканчивал Маэстро заученным голосом. Он играл предложенную ему роль, зная хорошо, что если они с Талем не были вдвоем, ни серьезного разговора, ни серьезного анализа получиться не может.
Конечно, оттенки их отношений во многом определяла страна, создавшая свои правила игры. Бывало всякое. Но по большому счету их, знавших друг друга фактически всю жизнь, ничто не могло разделить. И Кобленц всегда оставался для Таля любимым Маэстро, а тот для него — Мишенькой, начиная с того момента, когда он впервые увидел его маленьким мальчиком в 1948 году, и до последних минут в июне 1992 года, когда он начинал, но так и не смог из-за нахлынувших слез сказать последние слова прощания на похоронах Таля.
Работой с Талем не ограничивалась деятельность Кобленца. Он любил шахматы во всех проявлениях — принимал участие в создании журнала «Шахе» на латышском и русском языках, выходившего огромным для шахматного журнала тиражом — 68 500 экземпляров, был тренером сборной Латвии, директором республиканского шахматного клуба, не говоря, разумеется, о большом количестве книг, им написанных.
Но неправильно было бы думать, что Маэстро был этаким альтруистом, забывающим за работой о своих собственных интересах; энтузиазм, восторженность и энергия сочетались в нем с практической жилкой и трезвым подходом к жизни.
Я думаю, что попади Маэстро на один из островов в Тихом океане, то уже через пару лет там был бы проведен первый шахматный чемпионат, была бы готова смета и для командного первенства, функционировали бы детские шахматные школы и Высшая школа мастерства, где сам Маэстро читал бы лекции; был бы взят на заметку и особенно смышленый мальчик с жесткими курчавыми волосами. Остатки лавы давно потухшего вулкана служили бы прекрасным сырьем для производства шахматных фигур, и оно уже налаживалось бы. Сам Маэстро был бы вхож к главе администрации острова, который тоже был бы обучен игре, более того — небольшая книжка с его первыми комбинациями была бы уже сдана в набор. Трудно было бы сказать, что думал о нем в действительности сам Маэстро. Хотя он в совершенстве овладел местным диалектом, дома у него предпочитали говорить на идиш. В киосках для сувениров, наряду с кухонными подставками с орнаментом шахматной доски и головами шахматных коней, изящно выточенными местными умельцами, можно было бы купить и красиво оформленные книги самого Маэстро, способствующие развитию комбинационного зрения. Молодые тренеры, бывшие в свое время учениками Маэстро, шушукались, правда, за его спиной, что методика его безнадежно устарела, а самое главное — каково! — трехэтажный коттедж Маэстро прямо на берегу океана — настоящий дворец, причем, говорят даже, что дно немалых размеров бассейна все выложено черно-белым кафелем. Конечно, до Маэстро доходили эти слухи, но он не обращал на них никакого внимания; все время уходило на подготовку матча с самым крупным островом архипелага, в победе он был уверен, а там, кто знает, и до континента недалеко…
Мы провели вместе две недели в Москве летом 1968 года на четвертьфинальном матче на первенство мира Таль — Корчной, где Маэстро был тренером Миши, а я — его секундантом. В безнадежно поначалу складывавшемся матче вдруг забрезжила надежда, борьба обострилась, напряжение спало только с последним ходом. Шахматы отнимали почти все время, хотя сейчас и жалею, что не спросил его тогда о многом, что было бы интересно теперь; с другой стороны, я — тогдашний имел мало общего с пишущим эти строки, разве что — однофамилец.
После моего отъезда из страны мы регулярно обменивались приветами, чаще всего через Таля, а в 1979, что ли, году, играя в Бундеслиге и коротая как-то время в ожидании поезда на Амстердам на вокзале немецкого городка, вспомнил улыбку его и, надеясь, что поймет, от кого, послал открытку с текстом без подписи, повторенным, впрочем, на другой, глянцевой стороне ее по-немецки: «Grussen aus Koblenz».
Процесс распада Советского Союза в конце 80-х годов начался в Прибалтике. В Латвии национальный вопрос стоял особенно остро. Человеческие и профессиональные качества отошли на второй план. Закон шведского короля Густава II Адольфа 400-летней давности (Латвия была тогда частью Шведского королевства) неожиданно стал вновь актуален: «Чтобы никакие евреи и иностранцы в ущерб гражданам Лифляндии терпимы не были». В конце 80-х годов Кобленцу, написавшему свою первую книгу на латышском языке более полувека тому назад, не нашлось места в составе новой федерации шахмат. Он принял это очень близко к сердцу, знаю, что и болел даже. Ему было тогда уже за семьдесят. Несмотря на долгую жизнь, Маэстро еще по-детски верил в чувство благодарности вообще и общественной благодарности в частности. Он был разносторонне одаренным и увлекающимся человеком, что у многих, более заземленных, вызывало чувство зависти или неприятия.
В 1991 году Кобленц уехал из Риги, где родился и прожил всю жизнь, в Германию; немецкий был его языком, сын тоже уже давно жил там, но мир этот, «без России и Латвии», сохранив старые названия стран и городов, выглядел иначе по сравнению с тем, который он знал более полувека тому назад. Впрочем, нельзя сказать, что он эмигрировал в безоговорочном смысле этого слова, так как время от времени Маэстро бывал наездами в Риге. «Документы, подтверждающие право нашей семьи на дом, я собрал почти все, — писал он мне в этот период, — кроме одного — о гибели моей мамы в гетто…»
Начиная с конца 80-х годов у нас снова возобновился контакт, пошел частый обмен письмами, телефонными звонками, особенно после его переезда в Берлин. Он прислал мне свои последние книги, все с теплыми надписями, сделанными красивой вязью.
В книгах этих, наряду с цитатами великих шахматистов о тех или иных аспектах игры, можно встретить высказывания Канта, Гёте и Шопенгауэра. Книги его изданы на многих языках: о работе с Талем, шахматный учебник, о комбинациях, наконец, серия последних, изданных в Берлине, — «Тренировки с Александром Кобленцем».
«Школа шахматной игры» — Таль назвал этот учебник Кобленца в ряду книг, оказавших на него наибольшее влияние. Не думаю, что это был только вежливый комплимент написавшему ее — своему тренеру и наставнику. Книга действительно была хороша: большого формата, прекрасно изданная, но самое главное — написанная талантливо и с любовью.
Учебники, тренерские дневники, психологические изыскания и книга воспоминаний читаются с интересом, в первую очередь, из-за теплого чувства к шахматам и к людям, связавшим себя с этой игрой. Под его пером любая, даже довольно заурядная история начинала переливаться цветами персидской сказки, а герои повествования приобретали черты Синдбада-морехода из волшебного мира. Все же, мне кажется, что книги его относятся скорее к жанру оперетт, нежели опер, не достигая очень высокого уровня главным образом потому, что сам Кобленц был по природе своей скорее человеком энергии и действия, а не созерцания, мысли и анализа.
Обычно Маэстро отвечал на мои письма в тот же день. Написанные почти разговорным языком: «Ну так вот, Геня, я получил твое письмо, и ты знаешь, о чем я подумал…», они на четыре пятых состоят из замыслов, планов и проектов, что характерно для молодости, но Маэстро и в свои семьдесят пять был молод. Что бы он ни делал, каждую цель свою и задачу он рассматривал как ступеньку, и никогда не присаживался отдохнуть на них. Он был полон энергии и весь излучал то, что обычно называется joie de vivre. У него был смех человека, привыкшего постоянно радоваться жизни или, во всяком случае, удивляться ей, что свойственно обычно ребенку. В нем сохранился тот же запал, тот же позыв к действию, к переменам, та же неприязнь к скуке и покою. Само состояние покоя было для него совершенно чуждо; я думаю, что он неосознанно считал, что здесь, на земле, и не должно быть покоя, рассматривая жизнь как приближение к цели, которой никогда нельзя вполне достигнуть.
Возникшая у него было идея — приехать как-нибудь на несколько месяцев в Амстердам — не получила практического осуществления, но он говорил об этом так, как будто играется еще матч Алехин — Эйве, по-прежнему раскладывает в пресс-центре Тартаковер листочки с вариантами, чтобы разнести их по газетам всего мира, есть еще возможность взять очередное интервью у Лас-кера, а встреченному в кулуарах Видмару можно сказать, что жизнь, отданная шахматам, удалась. Он говорил о них, как о живых людях, с которыми он по какой-то причине лишен возможности непосредственного контакта; похожее чувство испытываю сейчас сам по отношению к нему.
В 1991 году в Берлине вышел первый номер Schach-Journal, главным редактором которого стал Кобленц. Он и сам писал там: тренерский процесс, психология игры — боюсь, что статьи эти интересны сейчас разве что историку: шахматы конца двадцатого века слишком многим отличаются от тех, в которые играл Маэстро в кафе Лондона и Мадрида, как, впрочем, и от шахмат чемпионатов Советского Союза, выигранных Талем сорок лет тому назад.
Рассказ Маэстро о том, как он в задумчивости, разложив теоретические бюллетени на ковре гостиничного номера и ползая на четвереньках, случайно наткнулся на вариант французской защиты, сообщенный Талю за полчаса до начала первой партии матча на первенство мира с Ботвинником в 1960 году и с блеском примененный им, вызывает улыбку и выглядит сейчас не менее по-любительски, чем диалог между Стейницем и Гунсбергом во время 12-й партии матча на первенство мира 1891 года. Разыграв дебют (гамбит Эванса), Стейниц, игравший черными, спросил у своего соперника: «Полагаете ли вы, что я морально обязан избрать ту же защиту, что в матче с Чигориным?» — «Вы не обязаны, — ответил Гунсберг, — но общественность ожидает, что вы будете защищать свою теорию».
Смерть Таля в 1992 году изменила весь его жизненный тонус; с тех пор Миша стал одной из главных тем его писем. Слова Маэстро о моей посмертной статье о Тале: «Живо, искренне, тепло», — были мне дороже чьих-либо. Он сам начал готовить статью о нем для «New in Chess»: «Я над ней очень серьезно думал, хочу показать свое интимное восприятие Миши, проблему талантливости, ее прогнозирования, взаимосвязь тренера с талантом, его умение стоять в тени, но одновременно благосклонно воздействовать. Мир не понимает, что кроме неназойливых советов или подачи дебютных шпаргалок, самое главное, что тренер должен, — это решить проблему одиночества подопечного, стать искренним другом, терапевтом, как Миша в одном интервью меня полушутя назвал. Развеять миф о моцартовской легкости его игры, показать его огромный труд и горькие слезы. Шахматный материал я приведу для подтверждения психологических гипотез. Я только не решил, на каком языке писать, на немецком или на русском. Что-то внутренне тянется к русскому, но вижу твою насмешливую, но добродушную улыбку — думаю, ты простишь мою смелость писать по-русски, веря мне, что не считаю себя Пушкиным и, знаешь, откровенно говоря, даже Чеховым».
Или из другого письма: «Наконец-то налаживается моя последняя, но глобальная идея. Я создал заочную международную рижскую академию имени Михаила Таля, не забудется имя Таля, сумеем через нее донести красоту и глубину его творчества».
В этот оставшийся короткий период его жизни я стал называть его Аликом, и не потому, что Маэстро — было Мишиным и должно было оставаться таковым, скорее оттого, что игривость и фривольность стали как-то неуместными и неправильными.
Вот и самое последнее письмо: «…годы идут, все ближе перспектива загробного рая. Правда, в моих мемуарах будет глава: письма из загробного мира. Это будет самым веселым куском книги!» И уже в самом конце: «У меня, конечно, трагедия. Собралось столько материалов и мыслей, что они рвутся наружу, а я погибаю в пучине все новых нахлынувших идей, но теперь я, наконец, поставлю точку и начну подводить итоги».
Поток идей прервался 8 декабря 1993 года в Берлине: точку поставила смерть, и подводить итоги стало некому.
Все же попробую. Две трети своей жизни Маэстро был подданным СССР — искусственного образования, вероятно, самого искусственного в новейшей истории, которое, несмотря на политическую несостоятельность, а может быть и благодаря этому, породило больше человеческих типов, чем какая-либо страна в Европе, за исключением разве что Австро-Венгерской империи конца прошлого века. Если считать, разумеется, Советский Союз полностью европейской страной.
Кем же был Кобленц? Несмотря на то, что он родился и всю жизнь прожил в Риге и латышский язык знал в совершенстве, он не был, конечно, латышом.
Хотя он более всего в жизни говорил по-русски, прекрасно знал русскую литературу и культуру, он не был, разумеется, и русским. Несмотря на то, что он окончил немецкую гимназию и превосходный немецкий, несмотря на переезд в Берлин в самые последние годы, он не был, конечно, и немцем.
Еврей по крови, у которого мать и сестры погибли в гетто, он не был и вполне евреем, так как и вопросы религии, и вопросы, связанные с тем, что обычно называют национальным самосознанием, не были близки ему.
Большая часть жизни Маэстро прошла в Советском Союзе. Для того, чтобы нормально функционировать в этой стране, он должен был носить маску, как и многие в те времена, которую желательно было не снимать даже на ночь, дабы не войти в постоянный конфликт с самим собой. В этом случае, правда, маска могла срастись с лицом, и уже непросто было отделить одно от другого. Заказанные Кобленцу воспоминания о Тале для «New in Chess» были пронизаны советскими терминами, понятиями, именами людей, известными только в Советском Союзе, настолько, что от проекта, скрепя сердце, пришлось отказаться: комментарии и сноски превысили бы размеры самой статьи. Я думаю, что не все в абзацах книг его, посвященных расцвету шахмат в советской Латвии, написано в обязательном порядке. Мне не кажется также, что описание первого чемпионата Латвийской советской республики, залитого светом хрустальных люстр зеркального зала бывшей рижской биржи неискренно, а слова: «шахматы в нашей республике теперь из хобби одиночек превратятся в подлинно массовую игру, займут почетное место в культурной жизни республики» были только данью обязательному шаблону. Наконец, он сам, его положение в социальном и общественном смысле, имя его, известное каждому в республике, очевидно., не могли бы стать таковыми в случае гипотетического, разумеется, варианта, если бы Латвия в смысле исторического развития пошла бы в свое время по пути Финляндии или, скажем, Норвегии. Но при всем при том Маэстро не был и не мог быть, конечно, советским человеком.
Рожденный прибалтийским евреем в Риге, издавна стоявшей на перекрестке различных культур — латышской, немецкой, русской и еврейской, он был, конечно, космополитом, гражданином мира. Но космополитизм Маэстро был не только результатом серии биографических случайностей — он вытекал из самой натуры его.
Несмотря на трагические события двадцатого века, коснувшиеся лично его, его семьи, несмотря на длинный ряд потерь и тяжелых ударов судьбы, оглядываясь на прожитую жизнь его и принимая аристотелевское определение счастья — без помех упражнять свои способности, каковы бы они ни были, — можно сказать, что Маэстро прожил счастливую жизнь, сумев сохранить идеалы юности, открытый нрав и сердечность.
Но все же сейчас, подводя итоги, не слишком ли многое попадает в негативный баланс? Не существует шахматный клуб в центре Риги, его помещение, совсем в духе времени, занял какой-то банк. Нет больше журнала «Шахе», выходившего в Латвии с 1959 года; такая же участь постигла и другой журнал, издававшийся в Берлине, главным редактором которого был Кобленц; нет и академии имени Таля. Книги его, вытесненные многочисленными дебютными справочниками, известны разве что знатокам. Самому Кобленцу выпала горькая доля пережить, пусть и ненадолго, своего гениального ученика.
Во времена его молодости между тем, что познано, и тем, что еще не познано в шахматах, лежала обширная область, принадлежавшая искусству и импровизации, за что, собственно, и полюбил шахматы Кобленц. Область эта была полна ошибок, наивных представлений и эмоциональных заблуждений. Она сократилась сейчас значительно, ушли ошибки, но ушла и аура, ушел во многом ореол самой игры. Человек, вооруженный компьютером, вплотную подошел к разрешению последней истины в шахматах, но окажется ли она интересной? И я совсем не уверен в том, что, если бы выпускнику рижской немецкой гимназии снова нужно было решать, какой жизненный путь избрать в конце двадцатого века, он снова остановился бы на шахматах.
И последнее: что же, все-таки, двигало им? Отчего завелась эта пружина, наперекор логике и здравому смыслу не дававшая ему покоя, приведшая его в шахматы, оторвав от мерной поступи отца и впоследствии сына, далекого и от шахматной игры и от отцовской детскости и восторженности? Где объяснение этому?
В Москве на исходе июльского душного дня 1968 года я стоял у входа в гостиницу «Пекин», где жили тренеры, секунданты и участники матча Таль — Корчной. Накануне состоялось официальное закрытие матча и позднее застолье затянулось глубоко заполночь. Неожиданно я увидел Маэстро, направляющегося в мою сторону. Он критически оглядел меня и не ответил, как всегда, на мою улыбку. «Так, — сказал он, — хорош». Вид у меня, действительно, был довольно помятый. «Хочешь знать, в чем смысл жизни?» — неожиданно спросил он. Ошарашенный вопросом, я смотрел на него, ничего не отвечая. «А я тебе скажу, — продолжал он, — ты, наверное, думаешь: в удовольствиях, в гулянках? Так ты думаешь?» Я молчал по-прежнему, так как, признаться, даже не задумывался о жизни — этой веселой, а главное, бесконечной субстанции. «Ты, верно, думаешь, чего это он так распаляется? Ты думаешь, конечно, успеешь ли еще сегодня на футбол?» Я поднял голову: Маэстро читал мои мысли. Таким я его еще никогда не видел. «А я тебе скажу — в чем. В творчестве, вот в чем, — торжественно произнес он, — да, в творчестве, а все остальное…» — он еще раз смерил меня взором.
Он сам назвал это слово — импульс, чувство, которое двигало им всю жизнь. Чувство это дается не каждому, иногда оно исчезает вместе с молодостью, почти всегда пересыхает к старости. Не так было в случае Маэстро. Чувство это, конечно, — дар, и он сохранил этот дар в своих беспокойных генах до самой смерти: бесконечную радость творчества.
Перед тем, как взяться за статью, я позвонил вдове Кобленца в Берлин, в еврейский русский дом для престарелых. «Он был для меня — все, — заплакала она, — а теперь вот нет его, и вот уж шесть лет, как нет, и некому даже памятник ему на могилу поставить».
Я обещал постараться…
Октябрь 1999