18 ноября 2001 года моя жизнь разделится на две равные половины. Первая прошла в Петербурге, который тогда назывался Ленинградом. Вторая — в Амстердаме. Хотя оба эти города похожи, Петербург и Амстердам не накладываются у меня один на другой. Нева и Амстел для меня разные реки, и если мне случается идти по амстердамской Царь Петерстраат или по Невскому проспекту мимо голландской церкви в Петербурге, второе зрение регистрирует этот факт, но разницу между обоими городами я вижу очень хорошо. Так ребенок, растущий в двуязычной семье, знает, с кем и на каком языке говорить.
Пятый номер трамвая не изменил своего маршрута и останавливается возле моего дома в Амстердаме так же, как он делал это в моей прошлой жизни в Ленинграде, но и здесь путаницы у меня не возникает. Номер моего дома в Басковом переулке был 33. Первые десять лет в Амстердаме я жил в доме под номером 22, последующее десятилетие — 11. Несколько лет назад, пытаясь уйти от судьбы, я переехал в дом с мало что говорящим номером 16.
Иностранцы, приезжавшие в Советский Союз, обычно находили самым привлекательным в Ленинграде — Санкт-Петербург. Сейчас Ленинград вновь стал Петербургом, оставшись Ленинградом разве что для немолодых обитателей его, проживших большую часть жизни в Ленинграде и привыкших к этому названию. И еще в шахматах: ленинградский вариант голландской защиты удивительным образом переплел в себе оба места моего проживания.
Хотя звуки от порывов ветра и барабанящего дождя на Неве или на Амстеле мало отличаются, переезд из Ленинграда в город, где я живу сейчас, явился для меня большим, чем географическое перемещение в пространстве. Этот переезд означал для меня начало новой жизни.
Слово «голландский» вошло в мою жизнь рано, фактически с тех пор, как я себя помню. Вглядываясь в прошлое полувековой давности, хорошо вижу маму, декабрьским вечером сорок восьмого года греющую руки у печки-голландки. Рядом с голландской печью стояла оттоманка, на которой я спал. Мы жили тогда вчетвером — с бабушкой и сестрой в двадцатипятиметровой комнате коммунальной квартиры, но эта комната совсем не казалась мне маленькой. Кроме нас в этой квартире жили Канторы, Гальперины и Левин-Коганы. Единственной русской была молодая женщина — Люда, но и та носила фамилию Саренок. В первые месяцы в Голландии, когда я рассказывал о своем жилье, меня почти всегда спрашивали: «А сколько спален у вас было?» Я быстро понял, что правдивый ответ никак не вписывается в представления моих слушателей, и отвечал по настроению: когда — две, когда — три.
Помню себя мальчиком в гастрономе на углу улиц Некрасова и Восстания в очереди у кассы, чтобы пробить чек на покупку голландского сыра. Вижу себя и в роли советчика в магазине «Военторг» на Невском, рядом с кинотеатром «Художественный», где мама долго примеряла шляпку, которую почему-то называла голландкой. Кокетливая, с искусственными цветочками, она была возвращена в магазин через несколько часов после покупки, а мне было выговорено: «Как же ты мог посоветовать такое, я ведь уже не девочка».
В студенческие годы я пять лет кряду ходил на географический факультет Университета мимо треугольного островка — Новая Голландия — с его замечательной аркой строгой серой красоты. На островке размещалась одна из резиденций Петра Первого, и царь всегда останавливался здесь, когда посещал Галерную верфь, на которой работало немало голландских мастеров. Он думал об Амстердаме, когда основал свой город почти триста лет назад.
Петр Первый взял с собой из Голландии в русский язык множество слов, связанных, главным образом, с морем, оставив голландцам только два русских. Голландский «doerak» далеко не так добродушен, как русский Иванушка-дурачок, в то время как веселый глагол «pierevaaien» означает в голландском скорее «кутить напропалую», чем русское «пировать». Долгие застолья молодого русского царя и сопровождавшего его многочисленного посольства, стоявшего в Амстердаме несколько месяцев, произвели тогда на голландцев сильное впечатление.
В августе 1972 года в разгаре был матч Фишера со Спасским, один из самых интригующих матчей на мировое первенство за всю историю игры, но мне тогда было не до шахмат: я уезжал из Советского Союза.
Голландия представляла интересы Израиля, не имевшего в то время дипломатических отношений с Советским Союзом, и выездную визу я получал в голландском посольстве в Москве. Оно было расположено совсем близко от Центрального шахматного клуба, дорога в который была мне знакома еще со времен юношеских турниров.
Оказавшись вне пределов Советского Союза, я ощутил себя в положении новорожденного: привычное окружение исчезло, и большой неизвестный мир лежал передо мной. Мне было двадцать девять лет. Когда я уезжал, мне казалось, что для того, чтобы начать новую жизнь, нужно накрепко забыть старую. Это оказалось невозможным. Прерогатива «считать не бывшим» — принадлежала только русскому царю, и еще Персии знал, что, если собака после долгих усилий рвет, наконец, свою привязь и убегает, то на шее у нее болтается большой обрывок цепи.
Мое настоящее стало таковым во многом благодаря прошлому, которое я хотел отмести. На самом деле оно отложилось в памяти и выкристаллизовалось. Но и обратно: прошлое не было бы вызвано из памяти без этого западного периода моей жизни. Более того, если бы не было этой второй, голландской половины жизни, Россия для меня не была бы открыта. Для того, чтобы ощутить Россию, мне надо было уехать из нее, увидеть ее на расстоянии. Чтобы взглянуть на все по-другому, нужны были новые глаза, потому что старые могли видеть только то, что приучились видеть.
Хотя голландская половина моей жизни резко отличается от первой, проведенной в России, она покоится на старой, как слон на черепахе в индийской притче, и их невозможно отделить друг от друга, так же как невозможно услышать хлопок только одной ладони.
В шахматы меня научила играть мама. В центре комнаты прямо напротив печки-голландки стоял обеденный стол, покрытый выцветшей клеенкой. Иногда вечером после ужина на ней появлялась старая картонная доска и мы играли в шашки или шахматы. Доску эту вижу очень хорошо: она была протерта во многих местах; особенно досталось полю g2. Психоаналитик легко установит связь этого факта с моим пристрастием к фианкетирова-нию королевского слона на протяжении всей профессиональной карьеры. Мама всегда открывала партию ходами обеих центральных пешек на два поля. Я, разумеется, следовал ее примеру. Вероятно, этим объясняется моя любовь к пространству и центральной игре, сохранившаяся у меня до сих пор. Шахмат у нас не было; мы играли бумажками, на которых мама написала названия фигур. Однажды за этим занятием нас застал мамин брат дядя Володя и купил комплект шахмат. Голова одного из белых коней вскоре отклеилась от основания, и при игре ее просто клали плашмя на доску. Другой мамин брат, Адольф, умер в начале 1941 года. С таким именем ему было бы нелегко во время войны.
Маму научил играть в шахматы ее отец, мой дедушка, которого я никогда не видел: дедушка Рувим умер за год до моего рождения во время блокады Ленинграда в январе 1942 года от голода. Зима тогда была очень холодная и в помещении было ненамного теплее, чем на улице. Дедушка Рувим лежал в комнате, в которой я прожил всю первую половину моей жизни, больше недели, до тех пор пока бабушке, самой передвигавшейся с трудом, не удалось отвезти его на санках на кладбище, где он и был похоронен в братской могиле.
Хорошо вижу бабушку Тамару, раскачивающуюся перед зажженными свечами и говорящую что-то на непонятном языке. «Бабушка, — спрашивал я ее, — бабушка, ты молишься богу? Почему же ты не идешь тогда в церковь?» — «Вырастешь — поймешь», — отвечала она без затей. Когда я немного подрос, бабушка иногда говорила со мной на идиш; она умерла, когда мне было шесть лет. Мой немецкий — это мой голландский, разбавленный идишем бабушки Тамары с редким вкраплением немецких слов.
У отца была другая семья, и когда у меня спрашивали о нем, я говорил всегда: «Отец с нами не живет». Отношений не было никаких. При заполнении анкет или специальных граф в классном журнале, где требовались сведения о родителях, я всегда испытывал неловкость и завидовал мальчикам, которые говорили об отце с гордостью: «Погиб на фронте». Я видел отца считанное число раз. Последний — в переполненном автобусе на Невском, когда, дав утвердительный ответ на вопрос, выхожу ли на следующей остановке, обернулся и увидел его. Отец меня не узнал — он был очень близорук. На следующий год он умер.
Играя в футбол в Таврическом саду летом 1954 года, я сломал руку. Приговоренный к ношению гипсовой повязки в течение месяца, я стал играть в шахматы. Увлечение это зашло далеко, и сложные последствия его я испытываю по сей день. Сейчас, почти полвека спустя, когда я уже не играю в шахматы или почти не играю, у меня, случается, болит рука в том месте, где она была сломана тогда. Доктор говорит, что это плод моего воображения и что этого не может быть.
После окончания школы я поступил на географический факультет Университета. Учеба там была необременительной, и для занятий шахматами оставалось много времени. Я специализировался по экономической географии капиталистических стран. Как замечает шахматная Энциклопедия, изданная в Англии, «уже тогда готовя себя к будущей жизни на Западе».
Хотя я был мастером в Советском Союзе, сам я играл редко, больше занимаясь тренерской работой. Одно время я помогал Талю, последний год перед отъездом — Корчному. Мое решение покинуть страну не понравилось властям. На стенде в фойе Чиго-ринского клуба, уже после того как я уехал, в течение длительного времени висели два объявления. На одном из них под списком команды Ленинграда можно было прочесть: тренер — мастер Г.Сосонко, другое было приказом Спорткомитета о моей дисквалификации в связи с изменой Родине. Они мирно уживались друг с другом до тех пор, пока кто-то не догадался снять первое.
Настоящая профессиональная шахматная карьера началась на Западе. Для краткости я обрубил свое имя, для твердости прибавил в него «н». Заманчиво было оставить свое полное имя, особенно после того, как журналист одной голландской газеты разбил его на две части, придав ему аристократическое итальянское звучание: Генна ди Сосонко. Еще более эффектным было на китайский манер написанное Со-сон-ко на программке сеанса одновременной игры, который я давал где-то в Бельгии весной 1974 года. В обоих случаях я решил, что это будет чересчур.
Гена, который жил в России, и Генна, появившийся на Западе, носят одну и ту же фамилию, но во многом очень разные люди, чтобы не сказать — совсем разные. Надпись, сделанную на книге друга первого периода моей жизни: «Генне, которого помню еше Геной», я совсем не воспринимаю как шутку, и от России я отделен чем-то большим, чем годы и версты.
Через два месяца после того как я обосновался в Голландии, я начал работать в «Schaakbulletin». Журнал этот был предшественником «New in Chess», в котором появились почти все эссе, составившие эту книгу. Работу в журнале я совмещал с игрой в турнирах. По мере того как росли успехи, первое место заняла практическая игра.
Весной 1973 года со мной разговаривал подполковник Z. Он предложил мне работу — преподавание русского языка на курсах в Гардервейке. На этих армейских курсах учились закончившие высшие учебные заведения молодые люди; курс языка вероятного противника был ускоренным и интенсивным. Сам подполковник превосходно говорил по-русски. Я отказался, объяснив, что мое хобби окончательно стало моей профессией, чем его немало удивил. Взамен зыбкого существования шахматного профессионала он предлагал весьма респектабельное, но даже и такое, оно ограничивало что-то, ради чего я и уехал из Советского Союза. Прощаясь, он протянул мне визитную карточку: «На случай, если вы передумаете». Перебирая недавно старые бумаги, я нашел ее и не сразу определил, к какому периоду моей жизни она относится. Навряд ли она пригодится мне теперь.
Не знаю, как сложилась бы жизнь, если бы я принял его предложение. Очевидно одно: я не увидел бы мир в такой степени, в какой увидел его благодаря моей профессии.
Игра в шахматы на профессиональном уровне требует предельной концентрации, напряжения, полного погружения в другой, искусственный мир. Переход от обычного состояния в мир турнирных шахмат всегда давался мне с трудом, и те, кто знают меня в этих двух состояниях, утверждают, что знают двух разных людей.
Шахматы дали мне очень многое. Этот игрушечный мир — жизнь в миниатюре. В шахматах тоже нельзя взять ход назад, и время на партию тоже ограничено.
Глядя на шахматы сегодняшнего дня, можно сказать, что их настоящее неопределенно, будущее тревожно и только прошлое — блистательно навсегда. Хотя и знаю, что не от большого ума мысли о том, что в старое время небо было голубее, девушки краше, жертвы ферзей эффектней, наконец, люди, бывшие в шахматах, интереснее, не могу отрешиться от мысли — было, было…
«Золотое время шахмат» назвал свою книгу о шахматах первой половины XX века Милан Видмар, но не был ли золотым по отношению к шахматам весь ушедший век? Не испытали ли бы великие игроки прошлого, глядя на шахматы начала нового века, нечто сродни чувствам Лоренца, создателя классической теории строения атома, который сожалел, что дожил до триумфа квантовой механики и увидел, как зашаталось все сделанное в науке, в том числе и им самим. Из мира романтики, грез и неопределенности шахматы перенесены в суровую правду жизни. Так балерина, оттанцевавшая партию Золушки, оказавшись после спектакля на операционном столе по поводу острого аппендицита, переходит в мир реальности.
Шахматы прошлого с их ореолом таинственности могут показаться наивными и полными ошибок. Но не покажутся ли таковыми во второй половине XXI века шахматы начала его? Мы приблизились к раскрытию последней тайны игры: достаточно ли преимущества выступки при правильной игре для победы, что утверждал Филидор, или при идеальном ведении партии получается все же ничья? Но кто может дать гарантию, что эта последняя истина в шахматах окажется интересной? К счастью, у шахмат есть сильные аргументы в свою защиту. Слова Одена: «Поэзия — штука совершенно необязательная. И оправдывает сам факт ее существования только то, что совершенно не обязательно ее знать», — относятся к шахматам в не меньшей степени.
Начиная с 1974 года я играл за команду Голландии против Советского Союза в Олимпиадах и первенствах Европы. Нечего говорить, что эти партии имели для меня совсем другую окраску, чем в матчах Голландии против, скажем, Мексики или Исландии. На Олимпиаде в Буэнос-Айресе в 1978 году Советский Союз встречался в заключительном туре с Голландией, и от исхода этого матча зависело, выиграет ли СССР Олимпиаду. В ночь перед последним туром руководители советской команды уговаривали меня не играть в этом матче. Разговор велся в разных плоскостях, от «возможности получения въездных виз у нас не ограничены», до «не забудь, в конце концов, что у тебя еще есть сестра в Ленинграде», но убедить меня им не удалось. «Я играю за Голландию, а не против Советского Союза», — повторял я не вполне искренне. Короткая газетная строка: в матче СССР — Голландия партия Полугаевского на второй доске закончилась вничью — была мне наградой: после отъезда мое имя не могло появляться в советской печати. Спортивную газету Ленинграда с сообщением о том, что первое — третье места в чемпионате Голландии 1973 года поделили Энклаар и Зюйдема, я храню до сих пор.
Турнир в Вадинксвейне в 1979 году открывал премьер-министр Голландии ван Ахт. Там же присутствовал и посол Советского Союза Толстиков, бывший в мое время партийным боссом Ленинграда.
«Знаете голландское выражение — "Держите вымпел"?» — спросил премьер-министр, желая мне успеха в турнире.
«Ну, вы, ленинградец, марку держите. Марку, говорю, нашу держите, ленинградец», — с нарочитой грубостью вторил ему посол — хрущевского вида, полный, небольшого роста человек. Я не знал, кого слушать, и в расстроенных чувствах начал первую партию с Карповым. Слова «Держите вымпел, ленинградец» еще долгое время преследовали меня.
Играя в Олимпиадах, первенствах Европы или просто в международных турнирах, я регулярно встречался с шахматистами из Советского Союза не только за шахматной доской. Большинство из них я знал еще по тому времени, когда сам жил там; некоторые были моими друзьями. Общение с эмигрантом не могло быть одобрено руководителем делегации, почти всегда присутствовавшим на зарубежном турнире, в котором принимали участие советские шахматисты. Встречались мы поэтому, как правило, в квартале или двух от гостиницы, а для прогулок выбирали по возможности отдаленные улицы. На страницах советских газет того времени — можно было встретить выражение «внутренний эмигрант». Под это определение, без сомнения, подходили мои друзья. Для некоторых из них внутренняя эмиграция оказалась слишком тесна, они покинули Советский Союз и живут сейчас в разных странах.
При выезде на межзональные и другие официальные турниры советским гроссмейстерам вручались досье на иностранных участников этих турниров. Досье составлялись обычно студентами шахматного отделения Института физкультуры. В них подробно анализировались как положительные стороны шахматиста, так и его слабости. Получив от моих друзей, я прочел пару раз характеристики на меня самого. Написаны они были толково, и читал я их с большим интересом — всегда ведь любопытно знать, что думают о тебе другие, тем более те, кого ты не знаешь вовсе.
Почти все эмигранты, покинувшие Россию после 1917 года, рассматривали себя скорее Россией, временно выехавшей за границу, чем окончательно оставившими страну. Уезжая из Советского Союза, я знал, что уезжаю навсегда. Таковы были тогда правила игры: государство с трудом и нехотя давало разрешение на эмиграцию (если давало вообще), но эмиграция эта должна была быть полной и окончательной; любая попытка посещения страны после нее была заранее обречена на провал. Я знал, что никогда не увижу ни своих близких, ни моего города. С таким чувством — навсегда — я и прощался с ними, с самим городом — навсегда. Когда в западный период жизни у меня спрашивали, рассчитываю ли я когда-либо приехать в Россию, я отвечал обычно: «Только если Ленинград снова станет Санкт-Петербургом», и даже самые отчаянные фантазеры понимали однозначный смысл ответа.
В конце 1974 года маме не разрешили приехать ко мне в гости в Амстердам, а полгода спустя я даже не предпринял безнадежной попытки проститься с ней в Ленинграде.
Во второй половине августа 1982 года у меня дома раздался телефонный звонок, и деловой голос, сообщив, что на круизном корабле будет проведен показательный шахматный турнир, предложил мне принять в нем участие. Это не входило в мои планы: для подготовки к турниру в Тилбурге — сильнейшему в мире в то время — оставалось немного времени. Я отказался, но перед тем как повесить трубку, поинтересовался маршрутом корабля. «Балтийское море, — сказал менеджер, — маршрут обычный: Копенгаген, Стокгольм, Хельсинки». «А потом?» — спросил я. «Потом — Ленинград», — равнодушно сказал он. Я посмотрел на календарь— было 18 августа — десятилетняя годовщина моего отъезда. Я сказал, что подумаю.
Друзья и знакомые советовали мне отказаться от поездки, а чиновник из министерства иностранных дел в Гааге, куда я позвонил для консультации, резонно заметил: «Конечно, у вас голландский паспорт, но, неровен час, все может случиться, вам ли не знать этого»… Я сказал себе, что они правы.
Что-то екнуло в груди, когда утром 12 сентября молоденький пограничник у трапа корабля «Леди Астор» бросил мой голландский паспорт в глубокий ящик, выдав мне, как и остальным пассажирам, отправляющимся на экскурсию в Эрмитаж, документ красного цвета. Раскрыв его, можно было прочесть правила поведения для пассажиров круизного судна, и одним из первых пунктов был как раз тот, ради которого я и предпринял поездку: запрещается совершать какие-либо индивидуальные действия, не имеющие отношения к экскурсионной программе.
Интуристовский автобус застыл намертво на Дворцовом мосту, увязнув в густой массе бегущих людей, одетых в спортивную форму. Позже я узнал, причину этого: День бегуна был одним из самых массовых спортивных праздников в Советском Союзе.
Был чудный сентябрьский день, Нева сверкала на солнце, и, оглянувшись, я мог увидеть, посмотрев налево, здание Университета и Кунсткамеры, направо — Ростральные колонны и Петропавловскую крепость. Гид в автобусе не теряла времени даром: «Прямо перед нами — Эрмитаж. Музей располагает одним из крупнейших собраний картин в мире. Эрмитаж был основан…» У здания Эрмитажа меня должна была ждать оповещенная заранее сестра.
Сетчатка глаза, отвыкшая за десятилетие от знакомых с детства контуров, легко впитывала их; удивительное заключалось в звуках: окна в автобусе были открыты и все люди переговаривались на бегу на языке моей молодости. Через четверть часа людская масса схлынула, и автобус тронулся…
Пространство измеряется временем. Оно отделяет сейчас Амстердам от Петербурга тремя часами лета. В Петербурге, как и в Амстердаме, у меня есть свои маршруты для прогулок. Я иду по Невскому, всегда держась одной стороны, так же, как делал, когда был жителем этого города. Дойдя до пересечения Невского проспекта с улицей Восстания, я останавливаюсь на мгновение. На этом месте я стоял с мамой и сестрой в неподвижной толпе холодным мартовским днем 1953 года. Люди стояли всюду — на тротуарах, проезжей части, выступах здания строящейся станции метрополитена, многие плакали. Время было — без пяти минут двенадцать, и вдруг яростно заревели сирены и клаксоны неподвижно застывших машин. Все мужчины сняли шапки, и мама стала развязывать тесемки на моей. Был день похорон Сталина.
Я сворачиваю налево, прохожу несколько кварталов, и вот, на углу — дом. Я поднимаюсь на второй этаж. Ступени лестницы стерты до такой степени, что даже не верится, что они каменные. Квартиры нашей больше не существует. Ее заняли бухгалтерские курсы. Они были там и в мое время — дверь напротив, и на лестничной площадке во время перемен всегда курили повышающие квалификацию бухгалтеры. Кухня нашей квартиры — теперь классная комната. На месте большой плиты, на которой стояли керосинки и примусы и Циля Наумовна обычно тушила вымя, купленное на Мальцевском рынке, — несколько компьютеров. Комната, где я жил, — директорская, на двери табличка с часами приема. Из тех, кто жил когда-то в этой комнате, в живых я один.
Я совершенно спокоен, когда думаю о них, и не потому что знаю: на погосте живучи, всех не оплачешь. Даже тех, для кого ты был частью жизни, и немалой, а для кого-то и жизнью самой. Воспоминания плотно пригнаны в памяти друг к другу, как огромные камни Стены плача. Я скорее радуюсь, когда вдруг возникает еше одно, казалось бы, погребенное навсегда: собрание жильцов квартиры и яростные дебаты по поводу необходимости кастрации общего кота Барсика, ничего не подозревающего и играющего тут же на кухне, или выражение лица Полины Сауловны, глубокой старухи, с чувством продекламировавшей мне, шестилетнему, басню «Стрекоза и муравей».
Два блистательных русских писателя двадцатого века жили в этом городе. Оба они покинули Россию. Один в апреле 1919 года кораблем из Севастополя, другой — в мае 1972-го аэрофлотовс-ким рейсом Ленинград — Вена, обычным маршрутом к свободе в то время для тех, кто жил в Ленинграде. Три месяца спустя этот же маршрут проделал и я.
Ни Владимир Набоков, ни Иосиф Бродский никогда больше не вернулись в Петербург. Набоков не внял совету друга — князя Качурина — приехать туда инкогнито и послал вместо себя свое Alter Ego в одном из стихотворений. Бродский так и не собрался приехать, хотя его и приглашали. Раз увидев настоящую Венецию, он навсегда предпочел ее Северной. Как и Набоков, Бродский тоже не раз возвращался в свой город в стихотворениях и эссе, хотя и сознавал, что «по безнадежности все попытки воскресить прошлое похожи на старания постичь смысл жизни».
Глядя из сегодняшнего дня в прошлое, понимаю, что его восприятие претерпело изменения. Я отдаю себе отчет в том, что прошлое стареет с каждым днем, тонет в настоящем и с трудом поддается воскрешению. В действительности мы пишем о том, каким стало это прошлое в настоящем. Писать о прошлом гораздо легче, чем находиться в нем. Несбывшееся, утраченное, то, что могло осуществиться и не осуществится никогда, делает любое прошлое печально-щемящим. Для того чтобы принять прошлое, требуется мужество примирения с ним, умение увидеть все таким, каким это прошлое является на самом деле, без прикрас, покровов и иллюзий.
Знаю, что память оптимистична: некоторые сцены кажутся мне сейчас, десятилетия спустя, более идиллическими, чем они были на самом деле, или, во всяком случае, менее окрашенными эмоциями момента. Известно, что память умеет не только размывать темные тона дурного или вообще забывать его, но и обладает способностью это дурное скрашивать: даже прошедшие печали совсем не кажутся нам печалями в воспоминании.
«Обходя дворцы и галереи памяти», как говорил святой Августин, я натыкаюсь иногда на смешное или малозначительное. Мнемозина то и дело уклоняется от магистральных путей, но иногда какой-нибудь ничтожный поступок, шутка или слово, брошенное невзначай, говорят не меньше, чем нотариально заверенные документы.
Бертран Рассел в 88 лет вспоминал Гладстона, которого видел в 1889 году, — тот был глубокий старик. После обеда они — единственные мужчины — остались за столом. Рассел, которому было тогда семнадцать, ожидал услышать что-нибудь божественное. «Это очень хороший портвейн. Интересно, почему они дали его мне в бокале для бордо?» — сказал Гладстон, и этот портвейн, налитый в бокал для бордо, мне ближе, чем все изречения великого англичанина.
«Для переписки», — отвечал мне мальчик на турнире в Индонезии в 1982 году, и лукавую улыбку его я помню до сих пор. Я только что дал ему автограф, и он попросил написать рядом с ним мой адрес.
Вижу Мишу Таля, закуривающего очередную сигарету и нервным движением зачеркивающего уже записанный было на бланке ход. Вижу излом бровей Левы Полугаевского и его жалобный взгляд перед тем, как он нанес решающий удар в одной из наших партий. От самой партии в памяти остались только расплывчатые контуры, и недавно для того, чтобы восстановить ее, мне пришлось обратиться к помощи компьютера.
Я принадлежу к людям, которые крепки задним умом, и слишком часто в жизни, равно как и в шахматах, полагался на русское «авось»: вспомнится, образуется. Сейчас я испытываю досаду от того, что многие разговоры с героями книги оказались забытыми. Я сожалею также о том, что вопросы, ответы на которые могли бы быть сейчас интересны читателю, попросту никогда небыли заданы. Вопросы эти тогда не приходили мне в голову: мелкая суета дня казалась более важной. Редкие записи тех времен являются неважным подспорьем памяти, а старые фотографии могут только спугнуть воспоминания. Известен парадокс: чем дольше вглядываешься в знакомые черты на фотографиях из далекого прошлого, тем бледнее становится сам образ.
Тех, о ком я написал, нет больше. Как сказать. Я вижу хорошо их лица, мимику и жесты. Я слышу их голоса. Обращение к ним означает: назад по реке Лета, туда, где нет будущего, а есть только минувшее. Туда, где все раз и навсегда расставлено по своим местам: на сухумский пляж к молодому Леве Полугаевскому, к Мише Талю, допытывающемуся у смеющегося Маэстро о том, как именно началась гражданская война в Испании, к Сёме Фурману, низко склонившемуся над транзисторным приемником, к Ольге Капабланка, разглядывающей медальон с изображением последнего русского царя в витрине антикварного магазина на Пятой авеню Манхэттена.
Я помнил, что время творит с людьми то же, что пространство с памятниками: став слишком близко или слишком далеко, рискуешь ничего не увидеть; и то, и другое можно оценить только на расстоянии, со специально выбранной точки. Я старался найти такую точку.
Понимая всю трудность задачи, мне хотелось хотя бы приблизиться к такому изображению их, где «последняя правда высвечивается траурной рамкой», потому что «хрестоматийный, глянцевый» образ этих людей был бы недостоин их самих и далек от действительности.
Все, о ком идет речь в этой книге, были так или иначе связаны со страной, в которой я прожил первую половину жизни, — Советским Союзом. Так же как невозможно, не повредив фронтона здания XIX века, удалить эмблему с серпом и молотом, нанесенную на него в советское время, невозможно представить себе и всех, о ком идет речь в этой книге, вне того времени, когда на карте мира преобладал красный цвет несуществующего теперь государства. Шахматы в Советском Союзе, находясь под неослабным вниманием и контролем властей, были неотделимы от политики, как и все в той удивительной стране. Закрытость общества, изолированность его от свободного мира явились причиной того, что талант и энергия зачастую выплескивались в относительно нейтральные области. Эта закрытость и изолированность общества только способствовали развитию шахмат, создав целый пласт культуры — огромный мир советских шахмат.
Тот мир состоял из многочисленнной армии профессиональных игроков, официальных и камуфлированных под любителей, тренеров и организаторов. Из того ушедшего навсегда времени — толпы болельщиков, следящих за ходом партий матча на первенство мира по огромным демонстрационным доскам, вывешенным в центре Москвы на здании театра, потому что в зале свободных мест нет. Из того мира — пенсионеры, склонившиеся над шахматной доской на скамейках парков в двадцатиградусный мороз, и бабушки, терпеливо ожидающие внуков с теоретического занятия, где впервые был показан мат Легаля. Из того мира и времени — матчи на первенство мира по шахматам, где события вне доски были вынесены на первые страницы газет, и сама жизнь диктовала либретто для мюзикла, годами шедшего с аншлагами в лучших театрах Лондона и Нью-Йорка. Из того мира — чемпионаты страны, игравшиеся в переполненных концертных или театральных залах. Участие в финальной части первенства было достижением самим по себе, и для многих сильных мастеров так и осталось неосуществимой мечтой. Публика, тонко чувствовавшая игру, нередко награждала аплодисментами красивую победу или эффектную комбинацию. По нескольку часов кряду можно было обмениваться мнениями о позициях на сцене с совершенно незнакомым человеком, расставшись с ним после окончания тура навсегда, или, наоборот, став другом на всю жизнь. В пресс-центре таких чемпионатов можно было встретить мастеров и гроссмейстеров, фамилии которых явились бы украшением любого международного турнира. За бюллетенями, посвященными каждому туру первенства, надо было дежурить у киосков «Союзпечати», а радиорепортажи с турниров передавались по первой программе новостей в спортивном выпуске последних известий.
Имена людей того мира, о которых я написал, были у всех на устах, и по популярности они не уступали звездам кино. Было бы жаль, если бы имена эти ушли безвозвратно.
Разрозненные детали я складывал бессознательно в копилку памяти. Они сплавились воедино, создав портреты людей, с которыми мне посчастливилось встретиться. Собранные вместе, эти портреты неожиданно стали для меня итогом и моих личных переживаний за последние годы.
Всякий раз после того, как те, о ком идет речь в этой книге, уходили из жизни, мне хотелось прочесть о них. Позже я понял, что я хочу прочесть о них то, что знаю я сам. Более того — то, что знаю только я. Лишенный этой возможности, я решил написать о них. Отсюда — эта книга.
Амстердам, февраль 2001