«РАБОТАТЬ, НАДО РАБОТАТЬ…»

«Полу-гаевский? Полу-гаевский? Нет, такой фамилии не может быть» — смеясь, утверждала загорелая дама — случайная посетительница шахматного турнира жарким сентябрем 1965 года. «Да, но моя фамилия действительно Полугаевский», — смущенно повторял Лева — пышная шевелюра, выразительные черные глаза из-под мохнатых бровей, быстро льющаяся речь — почти осязаемая энергия тридцатилетней молодости. Тогда я и познакомился с Левой — той далекой уже осенью 65-го года в Сухуми, где мы играли в финале «Буревестника», который являлся одновременно полуфиналом первенства СССР. Хотя Лева был уже признанным гроссмейстером, в финал персонально допускались тогда единицы, и ему, как фактически и всем, надо было начинать с полуфинала. Я не был в то время и мастером (выполнил норму на этом турнире), разница в классе была огромной, и Лева шутя выиграл у меня. Турнир был долгий — почти целый месяц, и остались в памяти не только отдельные партии, но и море, пляж, где собирались днем почти все участники, сам Лева, его общительность, приветливость с нами, совсем еще молодыми: Альбуртом, Гулько, мной самим…

Интересно, что самые последние, чисто шахматные воспоминания о нем тоже связаны с морем, солнцем, пляжем. На Арубе весной 1991 года оба мы играли матчи с сестрами Полгар, он — с Юдит, я — с Софией, и виделись на протяжении трех недель ежедневно, и говорили много и о многом. Но были, конечно же, многочисленные встречи на турнирах и Олимпиадах в Тилбурге, Буэнос-Айресе, Пловдиве, Вейк-ан-Зее, Стокгольме, Салониках, наконец, у меня в Амстердаме, у него в Париже и последняя — в Монако, за несколько месяцев до его смерти. Попробую рассказать об этих встречах и о замечательном гроссмейстере Льве Абрамовиче Полугаевском.

Все, кто знал Леву в детстве, вспоминают маленького для своих лет, неимоверно худого мальчика с быстрой речью и живыми черными глазами.

День, когда Борис Спасский впервые увидел Леву, он запомнил очень хорошо: «Это было в Ленинграде на детских соревнованиях в 1949 году. Было мне двенадцать лет, Леве на пару лет больше. Я замечательно тогда играл в «щелбаны» (не слишком трудная игра, смысл которой в выбивании щелчком шашек соперника с доски. — Г.С.). Привели тогда ко мне Леву Полугаевско-го — так он меня просто разодрал в эту игру. А несколькими днями позже мы сыграли нашу первую партию. И ее помню тоже. Я начал: l.d4, Лева ответил: l…f5. Я сыграл: 2.g4, и тут такая каша на доске заварилась, что мы, перепугавшись, уже через несколько ходов на ничью согласились».

Вижу хорошо лицо сияющего Левы после выигрыша одной из самых его известных партий на чемпионате СССР в Москве в 1969 году у Таля, когда я был секундантом потерпевшей стороны. Вариант, который встретился в этой партии, мы анализировали с Мишей еще в период подготовки его матча с Корчным, и, как нам казалось, довольно тщательно. Позицию, возникающую после 20-го хода черных, мы не стали рассматривать особенно подробно: в самом деле, у черных уже лишняя фигура, у белых под боем и ладья, и конь, прямых угроз у них не видно. Лева, однако, проанализировал дальше и глубже, он нашел продолжение атаки и красиво выиграл. Геллер вспоминал позднее, что вечером, накануне этой партии, он зашел в номер Полугаевского в гостинице и увидел расставленную на доске какую-то позицию. Та же самая позиция (после 25-го хода!) стояла на следующий день на доске в партии Полугаевский — Таль. Оказывается, в период подготовки Спасского к его матчу с Петросяном они анализировали вместе этот вариант, Лева же в своих разработках пошел еще дальше. Не исключаю — задержись Геллер в комнате Левы еще минут на десять, он мог бы увидеть позицию не после 25-го, но и после 30-го, а то и далее, хода. Здесь, как мне кажется, нашли свое отражение два момента: во-первых, замечательные аналитические способности Левы, попытка докопаться до истины, высчитать все до конца — с одной стороны, и некоторая неуверенность в себе — с другой. Эта неуверенность в сочетании с чрезмерным уважением к действительно гигантам шахмат и переоценкой очень многих, которых он сам был выше на голову, мешала Леве в течение всей его шахматной карьеры, и особенно в молодые годы. «Самый трудный мой противник — я. Во время игры я часто невольно делаю из кандидата в мастера чемпиона мира», — сказал как-то он сам.

Во всеобъемлющем дебютном исследовании Полугаевский, стараясь низвести роль случайности до минимума, пошел во многом дальше и глубже Ботвинника. В методе подготовки и анализа, взятом на вооружение молодыми шахматистами сегодняшнего дня, и в первую очередь Каспаровым, ясно прослеживается направление Полугаевского. Метод, при котором соперник обкладывается новинками, как, по выражению С. Фурмана, флажками на зимней охоте обкладываются волки. В основе этого метода тотальной дебютной подготовки лежит труд. Где истоки этого у Левы? Было ли это его индивидуальной особенностью? Впиталось ли с генами еще со времен, когда бедному еврею из провинции для того, чтобы учиться, или просто жить в Петербурге или Москве, чтобы попасть в процентную норму, нужно было все время доказывать, что он лучше других? Или следует искать объяснение еще глубже, в удивительных строках О. Мандельштама: «Пусть это оскорбительно — поймите: есть блуд труда, и он у нас в крови»? Ответить на эти вопросы непросто. Но он и школу окончил с золотой медалью, и учился в трудном техническом институте, и работал несколько лет, совмещая все с шахматами. Кто еще из коллег-гроссмейстеров его поколения и уровня может сказать о себе такое?

В фундаменте его шахматных побед, наряду с незаурядным талантом, энергией и напором, лежит неустанный аналитический труд. Знаменитые тетради Полугаевского, куда он заносил скрупулезно результаты своих дневных и ночных бдений! Очевидцы рассказывают, как совсем молодой Лева Полугаевский шел с распростертыми руками и горящим взором навстречу начавшему уже двигаться поезду с забытыми там тетрадями — плодами многолетних анализов: «Не пущу!!!». Много лет спустя, весной 1991 года, оказался в аналогичной ситуации, когда, приехав поездом в аэропорт Схипхол, откуда мы вместе вылетали на Арубу, обнаружил, что забыл в вагоне все тетради с анализами и разработками. Поругивая для порядка за нерасторопность жену, был огорчен, конечно, но уже не так, уже не так. Не знаю, кстати, удалось ли остановить поезд в годы его молодости, но тетради, забытые много лет спустя, благополучно обнаружились через месяц в бюро находок, сданные нашедшим их проводником (цифры в сочетании с неполным латинским алфавитом, странными фигурками на диаграммах и текстом на непонятном языке).

Его тетради времен становления — это не только огромный аналитический труд, это и безжалостная критика по отношению к самому себе:

«Отказали нервы, не хватило выдержки…»

«Плохо разыгрываю позиции, в которых надо что-то жертвовать…»

«Слабо реализую преимущество…»

«Сильно волнуюсь и испытываю трусость при ведении атаки в неясных обоюдоострых позициях…»

Думаю, что на всех почти стадиях развития шахматиста такое беспощадное самобичевание способствует устранению недостатков — совершенствованию, кроме самого последнего этапа — борьбы за звание чемпиона мира, когда такая критика, подчеркивая негативный момент, становится тормозом для того, кто собирается стать выше всех и лучше всех.

Среди его дневниковых записей есть и такая: «Часто попадаю в цейтнот…» Действительно, в молодые годы нередко играл в цейтнотах. Они были, конечно, следствием того же самого: желания высчитать все до конца, найти в позиции единственно правильное решение. Но несмотря на жалобный взор из-под нависших бровей, играл в цейтноте, как правило, сильно. Вспоминаю, как Вячеслав Оснос, регулярно выступавший в 60-х годах в чемпионатах СССР, говорил: «Чем жалобнее смотрит Лева, тем сильнее и смертельнее его ходы…» Но после того, как перевалил за пятьдесят, стал менее удачлив при игре в условиях недостатка времени. Огорчался ужасно просмотрам в Тилбурге десять лет тому назад. «Ты можешь объяснить, ты же опытный тренер, почему, почему, ведь бывали же цейтноты и раньше, но почему теперь — в каждой партии, куда уходит время?» Отвечал мягкими банальностями: «Лева, ты слышал, что когда стареешь…» Не давал договорить, горячился: «Знаю, знаю, но почему же я?..»

«Сицилианская любовь» — так называется его последняя книга. Эта защита с детских лет вошла в дебютный репертуар Полугаевского и оставалась в различных модификациях фактически его единственным оружием на 1.е4. Рискну дать объяснение этому. Думаю, что по природе своего понимания игры, где главенствовала логика, он в глубине души полагал, что право выступки дает серьезное преимущество. Поэтому классические дебюты, в которых черные борются за постепенное уравнение, казались ему пресными, а может быть, даже опасными. Отсюда — сицилианская, дебют, в котором сдается, или правильнее сказать в унисон с его фамилией, полусдается центр, защита, в котором малейшая ошибка может привести к непоправимым последствиям, зато и пассивная, недостаточно энергичная игра белых карается беспощадно. Не могу себе представить Полугаевского, играющего классические варианты испанской или защищающего чуть худший эндшпиль в русской защите: он слишком хорошо знал сам, как реализуется маленькое преимущество. Признанием глубоких познаний Левы в этом дебюте был первый ход Фишера 1x4 в их единственной партии, сыгранной в 1970 году и закончившейся вничью. Но Полугаевский — это не только сицилианская, не только ходы или форсированные варианты. До сих пор не потеряли значения его монументальные стратегические концепции при игре белыми против староиндийской защиты, а как он разыгрывал каталонскую, Нимцовича, дебют Рети! Все выигранные белыми партии Полугаевского как будто выпечены из одного теста, замешанного на глубоком проникновении в позицию и на логике игры.

Нельзя, впрочем, выиграть множество турниров, опираясь только на дебют, а один только список турниров, которые он выиграл или в которых по крайней мере попал в первую тройку, занимает около трех страниц. Молодым людям, которые застали Льва Полугаевского уже на излете, в последний отрезок жизни, в тяжелых цейтнотах, иногда и подставлявшим фигуры, уходившим от теории белыми на 2-м, на 3-м ходу (Лева? от теории?) и думающим, что он всегда так играл — мой совет: переиграйте его партии! Молодым людям, переезжающим с одного открытого турнира на другой, или даже героям линаресов, молодым людям, которые при помощи удара по клавише следят в основном за партиями своих сверстников-соперников и считающим рейтинг после каждой партии и каждого хода — мой совет: переиграйте, переиграйте лучшие партии Льва Полугаевского!

Василий Смыслов помнит Леву еще подростком и дружил с ним всю жизнь: «Лева был приятный и остроумный собеседник. В 1962 году играли мы с ним вместе в Мар-дель-Плата его первый большой международный турнир, который он и выиграл. Я видел уже тогда, что он блестяще, просто блестяще анализировал, и не случайно на межзональном турнире в 1964 году в Амстердаме Лева помогал мне, и консультант он был тоже превосходный. Мышление его было очень конкретным, он был замечательный счетчик и шахматист дарования незаурядного. Смерть Левы для меня — это большая личная утрата, хотя он в последнее время в Париже жил, мы не забывали друг друга».

Вспоминает голландский мастер Берри Витхауз, у которого Полугаевский жил во время межзонального турнира в Амстердаме в 1964 году: «У нас почти каждый вечер бывали в гостях шахматисты — приходил Барендрехт или ван ден Берг, и мы засиживались далеко за полночь, анализируя или играя бесконечные партии блиц. Лева был, конечно, сильнее нас, и, хотя давал нам фору во времени, выигрывал почти всегда». Каждое утро в девять часов Лева спускался вниз, чтобы посмотреть на собаку Вит-хаузов по кличке Фиде, которая выпивала в это время примерно литр черного кофе. Подивившись на животное, Лева подымался к себе — досыпать, чтобы к одиннадцати быть у Смыслова. У жены Витхауза, Яни, до сих пор осталась единственная, но без какого бы то ни было акцента произносимая по-русски фраза: «Сегодня хорошая погода», говорившаяся обычно Левой.

Владимир Багиров был секундантом Полугаевского на протяжении многих лет: «Хотя мы были в ссоре в последние годы, скажу прямо — это был грандиозный шахматист, и то, что я — гроссмейстер, и моими достижениями в шахматах я во всем обязан Льву Полугаевскому».

Борис Спасский: «Лева был как бы в тени других, другие его заслоняли, но понимал шахматы он лучше многих из тех, кто добился больших успехов, чем он. Понимал он их так хорошо оттого, что много анализировал и проникал в позицию исключительно глубоко. Он продолжал развиваться и усиливаться и после сорока и подошел к своему пику годам к 45 — 47, когда достиг гармонии между счетом и интуицией. Этим он и отличался от меня, например, или Алехина или Капабланки, которые быстро распустились, но и довольно быстро отцвели. Вообще из группы шахматистов одной волны: Петросяна, Таля, Штейна, меня, Корчно-го и Полугаевского, только два последних стоят особняком. Они продолжали развиваться и после сорока благодаря неустанной аналитической работе, и Корчной достиг своего пика в Багио, когда ему тоже уже было 47. Я думаю, что во втором матче в Буэнос-Айресе Полугаевский был не слабее Корчного, а может быть, даже и превосходил, но вся обстановка, созданная Кориным на матче, на Леву действовала угнетающе. И тренером он был замечательным, отходили в сторону всякие другие вещи, и оставалось лишь его чистое, тонкое понимание игры».

Виктор Корчной: «У нас с ним были сложные отношения. Да, счет у меня с ним действительно большой, положительный, но был период, примерно 60 — 66-е годы, когда он регулярно выигрывал у меня. Он довольно яркий шахматист и, безусловно, его имя останется в шахматной теории. Он мог бы по-серьезному бороться за мировое первенство, если бы навсегда не остался тем 15-летним мальчиком, каким он пришел в большие шахматы».

Смысл определенный в жестких словах Корчного есть, но что поделать, если не было у Полугаевского злобного бугорка, и ненависть была ему чужда. Что поделать, если до конца своих дней Лева сохранил действительно и детскость, и наивность, когда и с оттенком провинциальности, мягкость, нежелание обидеть, добродушие — качества, не способствующие борьбе за высший шахматный титул. И кто знает, может быть, компенсацией за эти качества явился вариант, его вариант в сицилианской защите — один из самых острых, вызывающих и рискованных.

Нельзя не согласиться со Спасским, что вся обстановка на матче Корчной — Полугаевский в Буэнос-Айресе в 1980 году — непожатие рук, мелкие конфликты и столкновения, все это повлияло на Полугаевского в неизмеримо большей степени, чем на Корчного, привыкшего к такой атмосфере еще со времен матча с Петрося-ном в 1974 году, который явился для него своего рода полигоном для последующих серьезных сражений. И кто знает, как бы закончился тот матч в Буэнос-Айресе, если бы борьба велась только на 64 клетках. Сам Лева, впрочем, был достаточно сдержан, когда говорил о своих шансах в борьбе за звание чемпиона мира.

Полугаевский: «…Действительно, по сравнению с другими игроками, у меня нет этого «инстинкта убийцы», наличие которого могло бы придать другой оборот некоторым моим матчам, и кто знает, я, возможно, мог бы достичь еще больших успехов. Без сомнения, у меня нет характера чемпиона. У меня нет этой воинственности Каспарова, Карпова или Фишера. Но, с другой стороны, у Эйве, Смыслова и Петросяна тоже отсутствовала эта разрушающая энергия». Трудно здесь не согласиться с Полугаев-ским. У него действительго не было холодного блика Карпова, вонзающего в своего соперника сталь клинка. Ни его манеры анализировать, когда после окончания партии нередко поиски истины подменяются доказательствами собственного превосходства, часто уже приведенными во время игры, но еще и еще… Не было этого «Я», «Я», «Я», с чего начинается каждая вторая фраза Каспарова. И анализа после партии с ударами фигурами по доске и эго противника. Не было и той колоссальной, сконцентрированной на себе и выплескиваемой на соперника энергии Фишера. Но в момент, когда турнирная судьба припирала к стенке, когда требовалась только победа, мог и концентрироваться, и играть с напором удивительным. Соболезнования участников межзонального турнира в 1973 году по поводу почти невозможности выиграть по заказу партию последнего тура у Портиша вызвали у Левы крик души: «В конце концов, я и у чемпионов мира выигрывал!» И выиграл партию, с которой началось его непосредственное участие в борьбе за первенство мира.

На Западе я впервые встретился с Полугаевским в Голландии, в Хилверсуме, в 1973 году. Он играл там в АВРО-турнире вместе с признанными асами — Сабо, Геллером, Ивковым, молодыми: взрывным, уже тогда легко переходящим с одного языка на другой — Любоевичем, блестящим техником Андерсоном, опасным тактиком Саксом, худым, с длинными до плеч волосами, надеждой голландских шахмат Тимманом. Мы гуляли с Левой после игры и разговаривали о многом, но очень часто это был его монолог, с вопросами, задаваемыми им время от времени. Иногда Лева, не дожидаясь моей реплики, сам же и отвечал на них, но мне, прошедшему уже кой-какую доннеровскую школу, это было не в диковинку. Думаю, что и он сам понял, уже при переезде в Париж в 1991 году, что ответы эти и сформулированные им положения (а мы говорили в основном о жизни на Западе) не всегда соответствуют действительности. В вопросах этих он как бы примерялся, как и почти каждый советский человек, оказывавшийся тогда по эту сторону железного занавеса (пусть созерцательно и теоретически): интересно, а что, если бы я очутился вдруг здесь? Двадцать лет спустя удивительная жизнь, тасующая судьбы, как карты, и неизвестно никогда, как и куда ляжет масть, перенесла его в Париж. Эта новая жизнь с другими понятиями, отношениями, новый язык (как непросто в конце шестого десятка) с нелюбимыми так артиклями, неизвестно кем и зачем придуманными, не убавила забот — они просто стали иными.

За эти почти два десятилетия я сыграл с Левой с десяток партий, проиграв одну в Тилбурге в 1983 году и не выиграв ни разу. Среди ничьих было и немало памятных. Одна в Винковцах, в Югославии, в 1976 году, когда я первый раз выполнил гроссмейстерскую норму — помню, чудом ушел черными… Другая в Буэнос-Айресе на Олимпиаде в 1978 году, когда сборная СССР впервые не выиграла золотые медали. Советская команда играла тогда с Голландией в последнем туре, и ей обязательно нужно было добиться победы с крупным счетом, чтобы догнать лидировавших венгров. Помню, как Лева нервничал и до партии, и в конце ее, когда я не сразу согласился на предложенную ничью. Знаю, что из него, набравшего «плюс пять» на своей доске и сыгравшего лучше всех в советской команде, сделали одним из козлов отпущения после проигранной Олимпиады (а именно так расценивалось в то время второе место команды Советского Союза). Впрочем, роль эта была в каком-то смысле знакома Леве с детства, когда он стал объектом шуток, подтруниваний, розыгрышей. Даже его имя, о фамилии уж и говорить не приходится, обыгрывалось шахматными поэтами и журналистами: половинка, полуизвестен, полугроссмейстер и т. д. «Лева из Могилева» — фраза напрашивалась сама собой, тем более что Лева действительно родился в Могилеве. Из веселых историй, связанных с ним, и розыгрышей молодого Полугаевского его сверстник Гуфельд мог бы составить маленькую книжку. Часто Лева и сам смеялся со всеми, но кто знает, не возникало ли у него порой внутри чувство гоголевского Акакия Акакиевича: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?»

В Салониках в 84-м, во время Олимпиады ему исполнилось пятьдесят (за день до этого наша шестичасовая партия закончилась вничью). «Не понимаю, — удивлялся Лева, — как это мне — полтинник? Я же вчера еще играл в юношеском первенстве СССР, а сейчас вдруг — полтинник. Нет, ты можешь сказать, как это может быть?..»

Он не понимал тогда еще, что талант — есть не что иное, как способность обрести собственную судьбу, и что он, Лев Полугаевский, обрел свою судьбу. В непрерывных сборах, подготовке к полуфиналам, финалам, межзональным турнирам, кандидатским матчам, в заботах о семье, квартире, машине, даче мчалась жизнь. В погруженности в быт, в заботы сегодняшнего дня, он был по-своему очень земной человек.

Вспоминает Спасский: «Были как-то мы — целая группа гроссмейстеров — в 70-м, что ли, году на приеме у Тяжельникова (в те годы — заведующий отделом агитации и пропаганды при ЦК КПСС. — Г.С.). Он говорил долго о важности нашего вклада в стройки коммунизма, о наших поездках туда. Не помню уж, что отвечали другие, я же сразу сказал, что стройки коммунизма — не для меня, Лева же начал что-то спрашивать о суточных в пути». Но членом партии, в отличие от некоторых его коллег, не был, а когда предлагали, предпочитал отмалчиваться. Помню, как в середине 80-х у меня дома он стал рассматривать пластинку Вилли Токарева, певшего в ресторанах на Брайтон-Бич в Нью-Йорке и модного тогда в Москве. «Тебе он нравится?» — спросил я. «Да как тебе сказать, но в Москве все имеют». В Москве Лева принадлежал к кругу, который за правило считал не отставать от жизни, все иметь первыми, будь то маленькое радио-транзистор в 60-х или видео, к примеру, много позже. К кругу людей, тоже выезжающих за границу, тоже добившихся успеха. В ту же высокую категорию престижности вошло где-то в конце 80-х — начале 90-х: выехать за границу, не эмигрировать, а просто выехать, посмотреть-пожить или послать на учебу детей. Лева стал подолгу бывать в Париже — ведь заграницей он отравлен был уже давно, а в 1991 году окончательно поселился там.

Когда его не стало, подумалось: если бы не завертела и не ускорила все до невероятия парижская круговерть, от которой голова пухла, может быть, и жил бы еще: он ведь — из породы долгожителей, и отец, и мать его легко перешагнули восьмой десяток. Сказал об этом очень осторожно Ире — его вдове. «Да что ты, — отвечала, — разве ты Леву не знаешь — он в Москве был бы еще более беспокоен». Трудно было с ней не согласиться, ведь формула Ubi bene — ibi patria[2] в конце концов придумана не им. И вряд ли сиделось бы ему спокойней в Москве или на даче, думая что где-то — в Нью-Йорке! Лондоне! Париже! — настоящая жизнь — без него. Вспомнился невольно вздох старика Сократа о ком-то, вернувшемся из дальних странствий: «Как же он мог измениться, если все это время таскал за собой самого себя».


После его переезда в Париж мы довольно часто говорили по телефону, иногда и виделись. Помню его длинный монолог о совсем других теперь шахматах, о их будущем, о компьютерах. Говорил о том, что поколению, созревшему без компьютера, перестроиться очень трудно, что сам он пользуется компьютером только при подготовке статей, что длительные занятия с ним иссушают, гасят игровой момент, утомляют, лишают свежести, необходимой во время игры. Полагал, что чрезмерные занятия с компьютером имеют отрицательное влияние на игру Белявского, в какой-то степени — Юсупова. Он был всегда полон идей, иногда чудных и нереальных, нередко логичных и воплощавшихся на практике. Излагая их, переспрашивал: «А ведь неплохо, скажи, ведь, правда, неплохо?» Сейчас это мало кто помнит, но и турнир «Ветераны — сильнейшие женщины-шахматистки», и знаменитые турниры в Монако последнего времени, проводящиеся под патронатом ван Оостерома, тоже во многом его идеи.

Но сам стал играть и реже, и хуже. Сказывался, конечно, и возраст, и новые заботы. Но в еще большей степени — болезнь, начавшаяся провалами в памяти и обернувшаяся опухолью мозга. Сказал как-то жене во время турнира: «Знаешь, Ира, я не вижу центра доски». Впрочем, операция, сделанная за полтора года до смерти, прошла вроде успешно, и восстанавливался уже, и строил планы: «Понимаешь, в анализе я уже хорош, и вижу многое, почти совсем как раньше, но играть, играть еще трудно…»

Я видел Леву в последний раз в Монако за несколько месяцев до смерти. Болезнь и операция смели остатки волос на его голове — раньше он характерным движением обеих рук ловко камуфлировал двумя-тремя прядями обширную лысину. Быстро уставал, но глаза и улыбка были прежними, и с удовольствием следил за течением партий на мониторах в пресс-центре турнира. Разве что речь не лилась таким водопадом, как прежде, и впервые услышал от него, раньше такого далекого от религии, слова: «Бог», «вера» и «я ничего никому не сделал в жизни дурного». При расставании, теплом очень, обнялись и уговорились, что я при первой возможности приеду в Париж для того, чтобы сыграть несколько тренировочных партий, которые помогли бы ему снова вернуться к практике. Помню, еще сказал ему неосознанно: «Прощай!» — замечательное по смыслу русское слово. Здесь и слово расставания, и одновременно прощай-прости, прости, если я тебя чем обидел. Но уже через несколько дней по возращении в Париж у него снова начались боли. По традиции страны, в которой Лева прожил почти всю свою жизнь, доктора не говорят пациенту о безысходности его болезни. Считается правильным также и близким скрывать от него жестокую правду. Так было и в Левином случае, ему говорилось, что это — вирус и что все должно обойтись. Понимал ли он сам о возвращении страшной болезни, в большинстве случаев означающей саму смерть?

Конечно, жизнь не всегда тем лучше, чем дольше, но смерть всегда чем дольше, тем хуже. Был затронут самый тонкий, удивительный орган — мозг, и тяжело умирал Лев Полугаевский. Это из замечательного русского писателя, тоже умиравшего в Париже: «Легкой жизни я просил у Бога, легкой смерти надо бы просить».

В минуты просветления плакал, видя свою беспомощность со стороны, говоря: «Как же так, ведь надо же работать, работать…» И беспокоен был очень, и каждое утро брал бумагу, относя ее к воображаемому факсу, повторяя снова и снова: «Работать, надо работать…» Сказал как-то сестрам в больнице: «Вы знаете, я, кажется, вчера не узнал собственную жену». Сестры, любя его и зная, как доставить ему удовольствие, стали играть партию в шахматы друг с другом. Смеялся очень, глядя на их невозможные ходы, повторяя все время: «It's bad, it's bad…»

На следующем витке его болезни медленно угасавшее сознание отбросило чужие языки: английский, с грехом пополам выученный французский, оставив один — родной. Из сознания ушла уйма вещей: квартира и страховки, франки и доллары, контракты и обязательства, все, чему посвящалась масса времени и что казалось таким важным и неотложным. И уже не надо было тревожиться о том, что скажут в Комитете и Федерации, как и что скажет или подумает кто-либо вообще. Осталось одно — то, что захватывало худенького десятилетнего мальчика с черными блестящими глазами в далеком военном Куйбышеве, что сделало его имя известным миллионам — любителям древней, замечательной и иногда такой жестокой игры. Шахматы дали ему все — мир, который он видел собственными глазами, материальное благополучие, известность, наконец, самое главное — возможность выразить самого себя. Они не дали ему старости — не такого уж плохого отрезка человеческой жизни, если только не знать, чем она является по отношению к началу. Не могу, впрочем, представить себе Леву стариком, он ведь и умер молодым, ведь юность — это не пора жизни, а скорее — свойство души.

Мозг его, отягощенный быстро растущей опухолью, сплетал удивительные сочетания, откликаясь только на одно — шахматы. Шахматная доска с фигурами всегда была рядом с его кроватью, и иногда он начинал партию с воображаемым противником, и хмурил брови, и морщил лоб, и поправлял несуществующие волосы, и смотрел испытывающе-жалобно, надевая шахматное выражение лица, знакомое всем, кто когда-либо играл с ним. В самом конце не мог и этого, и жена, едва ли не до последнего дня стучала фигурами по доске, вызывая звуками чудные, навсегда вошедшие в душу ассоциации. Или вдруг давал характеристики коллегам-гроссмейстерам, по словам жены, удивительно меткие, иногда и безжалостные, высказывая все, что копилось где-то в глубине души и что никогда не решался сказать или написать.

Говорил жене не раз: «Корчной — мой любимый шахматист, ты даже не можешь себе представить, какой это колоссальный шахматист». И не менял мнения, как бы Корчной о нем плохо ни говорил или писал, и продолжал здороваться, даже когда тот отворачивался в сторону. И незадолго до смерти, когда остальные имена ушли даже из подсознания, осталось одно, которое он повторял шепотом: «Корчной». И поднимал вверх большой палец в знак оценки его игры. В один из самых последних дней его жена сказала: «Знаешь, через два месяца будут играть матч Пикет и Полгар. И ты будешь секундантом у Юдит, а Корчной у Пикета, и вы таким образом сыграете матч…» Идея эта привела его вдруг в хорошее настроение и даже развеселила, и повторял: «Да, мы сыграем еще, мы сыграем…»

В психологии считается доказанным парадокс: заложник, жертва вдруг начинает испытывать теплые чувства по отношению к своему мучителю. Было ли похожее чувство у Левы по отношению к Корчному, дважды вставшему у него на пути к званию чемпиона мира, — не знаю, сказать не берусь. Не могу согласиться с объяснением Корчного, что в Полугаевском заговорила больная совесть из-за того, что он, по словам Корчного, писал неправильные корреспонденции для советской прессы во время его матча с Карповым. Не думаю также, что дали выход сожаления по поводу отсутствия у себя жесткости, являющейся почти синонимом грубости и бестактности, резкости, или того, что в Советском Союзе называли спортивной злостью. Полагаю, что это было просто чувство радостного изумления перед тем, что не хватало где-то в шахматах Леве самому — игроцкого элемента в этой такой логичной игре, применения вдруг неожиданного для соперника варианта, пусть не всегда корректного, но выводящего того из привычного состояния, умения вдруг резко изменить характер позиции, решимости сказать «нет» на висячем флажке в обоюдоостром положении в ответ на предложенную соперником ничью.

Сентябрь 1995


Сеанс одновременной игры Бориса Спасского. 1956.

Генна Сосонко, Бессел Кок и Гарри Каспаров. Брюссель, 1987.

Михаил Ботвинник и Генна Сосонко. Брюссель, 1988.

Михаил Таль

Ботвинник Таль. Матч-реванш на звание чемпиона мира. Москва. 1961 год.

Таль наблюдает за партией Сосонко Браун. Вейк-ан-Зее. 1976.

Михаил Таль, 80-е голы.

Михаил Таль и Генна Сосонко во время открытия турнира СВИФТ.

Брюссель, 1987.

Чемпион мира Михаил Моисеевич Ботвинник, 60-е годы.

За игрой Михаил Ботвинник и Григорий Левенфиш, 1937.

Матч-реванш на первенство мира Ботвинник Таль. Москва, 1961.

Михаил Ботвинник и Борис Спасский. Брюссель, 1989.

Михаил Ботвинник Белград. 1970

Михаил Ботвинник и Генна Сосонко. Брюссель, 1991.

Пять чемпионов мира. Борис Спасский (лежит). Анатолий Карпов, Гарри Каспаров, Михаил Ботвинник, Михаил Таль. Брюссель, 1989.

Ботвиннику — 80! Брюссель, 1991.

Лев Полугаевекий, 80-е годы.

Виктор Корчной, Анатолий Карпов, Тш ран Петросян, Лев Полугаевекий. Чемиионаг СССР в Москве, 1973.

Лев Полугаевский, Тиграм Петросян, Фидель Кастро. Олимпиада в Гаване, 1966.

Лев Полугаевекий, Карен Григорян, Василий Смыслов. 41-й чемпионат СССР. Москва, 1973 год.

Ульф Андерссон наблюдает за партией Полугаевекий Сосонко. Тилбург, 1983.

София Полгар, Лев Полугаевекий, Юдит Полгар, Генна Сосонко. Аруба, 1991.

Лев Полугаевский, 70-е годы.


Загрузка...