Синъитиро Накамура

ОЖИВШИЙ СТРАХ


— Мне сегодня выпало тяжелое испытание, — сказал он.

В этот вечер я впервые различил темные впадины под глазами этого человека, который вот уже двадцать лет был моим другом. Мне он всегда казался очень молодым, но сейчас он выглядел несказанно измученным. Эти круги вокруг глаз и потускневшая, морщинистая кожа руки, в которой он держал стаканчик с сакэ…

— Когда тебе за сорок, стоит чуть ослабить контроль над собой, и тут же появляются все признаки среднего возраста. Поэтому я стараюсь как можно больше гулять.

Со мной недавно было то же самое — кожа на руках сделалась тусклой, как у него теперь, — тогда по совету знакомых я некоторое время занимался упражнениями с деревянным мечом и отчасти вернул себе молодость.

— Но именно на прогулке мне и выпало тяжелое испытание, — добавил он спокойно, совсем не так, как говорил бы человек, жаждущий поскорее стереть из памяти напугавшее его событие. Наоборот, казалось, будто он пристально всматривается в далекое, милое сердцу воспоминание. Поэтому я переспросил:

— Сегодня?

— Да. Сегодня после обеда. Я снял для работы помещение в недавно открытой гостинице, неподалеку от университета, в районе старых особняков. Видишь ли, мне подумалось, что в перерывах между моими трудами будет так приятно побродить по улицам, где прошли наши студенческие годы. Ведь после войны мне еще ни разу не привелось спокойно пройтись по этим кварталам.

Значит, он оставил чемодан с бумагами в номере маленькой гостиницы и сразу вышел на улицу. В годы нашего студенчества этот особняк вовсе не был гостиницей.

В нем жила семья владельцев окрестных земель, принадлежавшая к древнему дворянскому роду. И теперь, выглянув из окна комнаты, где он поставил чемодан, он видел сразу под собой крутую узкую улочку, по которой в студенческие годы часто бродил вечерами, не отрывая глаз от яркого света, лившегося из окон дома. Этот отлогий, вымощенный камнями склон наводил его на воспоминания: ведь особняк, в котором он теперь поселился, некогда притягивал его юношеское воображение. Каждый год с наступлением осени во дворике особняка развешивались разноцветные бумажные флажки стран и устраивался банкет в саду. Ветер доносил волны музыки до тесной каморки, которую он снимал на втором этаже ветхого дома, и он оказывался во власти очарования далекой эпохи Мэйдзи.

Эти воспоминания и погнали его из гостиничного номера на улицу. Он, обычно с таким тщанием относившийся к своей работе, на этот раз оправдывал себя тем, что дела все равно не двинутся, пока он не привыкнет к новому жилью. И он отправился бродить по улочкам квартала старых особняков, где когда-то бывал каждый день. Здесь не было видно следов разрушений, причиненных воздушными налетами или Великим кантоским землетрясением, и в каждом доме, в оградах, амбарах неуловимо чувствовался дух старой эпохи. И вот спустя много лет мой друг, живущий деловым сегодняшним днем, обрел здесь покой и утешение. Вообразив, что вернулся во времена студенчества, он бродил по улицам, то прислушиваясь к звукам фортепиано, доносящимся из ближайшего дома, то провожая взглядом неброско, но безукоризненно одетую пожилую женщину с корзиной для покупок, пока та не повернет за угол и не скроется из виду. Когда он проходил мимо начальной школы, из ворот высыпала ватага детей с ранцами за плечами, и мальчики тут же начали драться мешочками с домашними туфлями. Эта сцена тоже напомнила ему студенческие годы. Когда-то он дружил с детьми, жившими по соседству, и часто вечерами играл с ними на улице. Эта улица, где прохожие встречались редко и почти не сновали машины, и по сей день хранила облик задворок эпохи. Он и не предполагал, что в послевоенном Токио остались такие кварталы. Их обитатели, видимо, и теперь живут, как до войны, неторопливо впивая все оттенки аромата тихой, безмятежной жизни. Так он думал.

И его охватывало поразительное ощущение — будто он смотрит в небывало длинный туннель времени.

Вскоре он оказался на перекрестке. Там, где кончался квартал особняков, шел асфальтовый тротуар и стояла такая же, как и встарь, табличка автобусной остановки. Подстегиваемый воспоминаниями, он перевел взгляд на эту табличку и вдруг увидел христианскую церквушку с запертыми, как и в прежние времена, зелеными деревянными воротами, словно сидевшую в земле. Перед моими глазами тут же отчетливо всплыл силуэт той деревянной церкви — я сразу вспомнил, как однажды в студенческие годы, когда мы проходили мимо этого места, он заметил мне: «Обычно христианские церкви производят такое впечатление, будто устремились к небу, обеими руками тянутся ввысь, одна эта сидит».

— И вот в то мгновение, когда я посмотрел на ворота, — продолжал мой друг, — вернее, в то мгновение, когда я перевел взгляд на ржавый засов, замыкающий створки ворот, я почувствовал, как меня охватил непонятный, неведомый мне дотоле страх, и я застыл на месте.

Мне было известно, что в студенческие годы он одно время подумывал, не стать ли ему христианином, и я спросил:

— Может быть, это был религиозный страх? Иначе говоря, жившее в тебе до сих пор раскаяние, что ты не преклонил колена перед богом, — раскаяние, ставшее страхом…

— Нет, это не то… Вероятно, не совсем не то, но все же тот страх не имел непосредственного отношения к богу. Однако я понял это позже. И когда понял истинную причину моего страха, мне вдруг так захотелось поговорить с тобой, старым приятелем, — я гнал такси по ночным улицам, и вот я у тебя.

Сначала он принял этот страх за сердечный приступ. Выпрямившись во весь рост, он стоял на тротуаре и не отрывал глаз от заржавленного засова, надеясь, что приступ постепенно пройдет, если сосредоточить внимание на разглядывании какого-нибудь предмета. Однако то, что с ним происходило, явно не было физиологическим явлением. Вскоре страх разлился по всему телу и достиг головы. Будто подталкиваемый в спину, он бросился прочь от этого места. «Не оборачивайся!» — словно чей-то приказ прозвучал в ушах, когда поворачивал за угол. Но он все же обернулся и еще раз увидел заржавленный засов. И новый приступ страха стиснул, как в тисках, все его тело. Он ощутил такой пронизывающий холод, будто его, голого, облили ледяной водой.

Он почти бежал. И опять оказался в квартале особняков, которые совсем недавно так умиротворили его душу. Старательно восстанавливая в памяти облик улиц, по которым только что бродил, он двинулся к гостинице. Близился вечер, из домов доносились едва уловимые запахи еды. На этих малолюдных улицах он вновь ощутил жизнь и обрел утраченный было покой. Теперь страх отступил, казался нереальным, и он снова был поглощен радостным чувством — будто он живет в заколдованном сне, и далекое, былое опять воротилось к нему.

И когда он нырнул в ворота бывшего дворянского особняка — нынешней гостиницы, — он почувствовал, как все его существо обволакивает ощущение, которое можно было назвать почти счастьем…


— Вернувшись к себе, я лег на кровать. Спокойно курил и размышлял о сущности своего недавнего страха.

Он писатель, известный глубоким проникновением в суть различных психологических явлений. Эта его склонность к рациональному анализу зачастую превращала даже простейшие явления жизни в головоломную мешанину событий. Когда я читал его книги, он порой представлялся мне ребенком, который, желая узнать, как устроены часы, вдребезги разбил механизм и, растерянный, стоит над его разрозненными останками. И вот сейчас, когда он объявил, что «размышлял о сущности страха», мне стало даже интересно — какой сложный анализ за этим последует? Сам я был склонен предполагать, что его нынешний «страх» связан с перебоями в работе сердца, с физическим и нервным переутомлением, действие которого он под влиянием собственной нервозности сильно преувеличил. Это довольно частое явление в нашем возрасте, и обычно оно оканчивается выводом, в медицинском смысле крайне разумным: надо уделять больше внимания своему здоровью. Следовательно, такое событие никак не может быть поводом для размышлений.

Он лежал передо мной на диване, вытянувшись и глядя в потолок, и медленно пускал табачный дым, так что мне невольно подумалось, что и до прихода ко мне он точно так же лежал в комнате гостиницы, погруженный в раздумья. Затем он продолжал рассказ:

— Во время прогулки я перенесся в студенческие времена двадцатилетней давности… Я чувствовал, что именно в этом — ядро проблемы и ключ к разгадке. Быть может, страх, который охватил меня, когда я увидел засов на церковных воротах, как-то связан с воспоминаниями о моей студенческой жизни. Ведь ты, наверно, знаешь, что в те годы я глубоко интересовался христианством и не раз колебался — не войти ли мне в эти ворота. Та церковь была единственной, которую я знал, но ведь церковь может быть католической и протестантской и протестантизм в свою очередь состоит из великого множества сект. Так вот, та церковь принадлежала к одному из движений протестантизма, а я интересовался идеями католичества. Кроме того, говоря по правде, мои представления о христианстве как о догме еще не определились настолько, чтобы я мог четко сказать, каким положениям какой школы и какой секты сочувствую. Хотя меня и заинтересовали идеи католичества, я не знал даже, приемлемо ли оно для меня в виде ортодоксальной богословской доктрины. Поэтому, глядя на ту церковь, я не должен был испытывать раскаяния, граничащего со страхом. Но несомненно, что ржавый засов на зеленых воротах связан с какой-то важной стороной моих воспоминаний. А значит, возможно, что страх, накативший на меня сегодня, не нынешний, а, скорее, рецидив того страха, который я, видимо, пережил в студенческие годы и который повторился, когда я вновь оказался в обстановке тех лет.

Придя к этому выводу, он принялся восстанавливать в уме весь свой маршрут с максимальными подробностями до того момента, когда почувствовал страх. Он снова шел по узкой улочке квартала особняков, выходил на перекресток и переводил взгляд на автобусную табличку. Да, именно так, все дело в автобусной табличке, подумал он. Когда она оказалась в поле зрения, взгляд его упал на ворота церкви напротив. Это движение глаз, когда он перевел взгляд с таблички на засов ворот, было каким-то образом связано с его страхом. Мысленно он несколько раз повторил это движение. И наконец вспомнил!

Это был он, но двадцать лет назад. Некоторое время после окончания университета он умышленно носил не костюм, а старенький студенческий мундир, и волосы его, скрытые квадратной, тоже старой студенческой фуражкой, были коротко острижены. Он вышел тогда из дома, где снимал комнату, чтобы поехать на родину для медицинского освидетельствования перед призывом в армию. С того дня, как он получил вызов на комиссию, его неотступно мучила одна мысль. Погруженный в размышления, он прошел квартал особняков, по улицам которого сегодня бродил, и стал ждать автобуса у таблички. Наконец автобус подошел, он поставил одну ногу на ступеньку, и в этот момент его сердцу, как озарение свыше, вдруг открылся выход. Он подумал, что спасен теперь. В это время ему, уже вошедшему в автобус, попался на глаза ржавый железный засов на церковных воротах, и тут он почувствовал, как страшен для него этот выход. Ужас сковал все его существо, и память об этом ужасе вместе с образом засова перед глазами погрузилась на самое дно сознания.


— Даже тебе, такому близкому для меня человеку, я ничего не рассказывал об этом. Во-первых, и говорить-то было страшно. Кроме того, я боялся нанести травму тебе, принявшему решение идти в армию. Если бы я начал разглагольствовать на эту тему, мне, возможно, пришлось бы порвать нашу с тобой дружбу, к тому же… Нет, у меня было сильное искушение открыться тебе, тебе одному. Однако судьба даровала мне счастье — мое решение, иначе говоря, выход, который я неожиданно обнаружил, когда садился в автобус, — этот выход, как путь побега от жизни, оказался ненужным. Всего несколько дней прошло с тех пор, как я принял решение, до того момента, когда оно утратило всякий смысл. А если бы я рассказал тебе о моем выборе, это означало бы, что я и тебе навязываю свой способ разрешения проблемы, и, поскольку для этого требовалось слишком большое мужество, я рассудил, что такие вещи ты должен сам обдумать и сам найти, как поступить. Затем, не прошло и года, для тебя это тоже стало неважным, и так в молчании протекли двадцать лет. Но сегодня этот страх снова вернулся ко мне, и я подумал, что, если не расскажу тебе обо всем, это будет предательством наглей давней дружбы. Потому-то я и пришел.

Тут он вновь замолчал, потом медленно поднес ко рту стаканчик с сакэ.


Я был не в силах больше переносить эту паузу. И не колеблясь спросил:

— В чем же заключалось твое решение?

— Покончить с собой.

— Покончить с собой?!

Двадцать лет назад он мучился, приняв решение совершить самоубийство и потребовать от меня того же. Но почему?

Он почувствовал, что я снова хочу о чем-то спросить, и сделал предупреждающий жест рукой.

— Позволь, я тебе объясню все по порядку. Ведь самое страшное для меня — быть неверно тобой понятым. Да, с точки зрения сегодняшнего дня мое решение можно расценить как скоропалительный вывод, к которым так склонна молодость, или приписать его излишку воображен ния, страху перед действительностью, а если я стану утверждать, что такой выход был для меня единственно возможным, меня, наверно, обвинят в том, что я ограничен или малодушен. Но, как бы то ни было, дело обстоит так…

Получив вызов, он почувствовал себя буквально загнанным в угол. Пройдет он освидетельствование и волей-неволей окажется в армии. И вероятно, будет отправлен на фронт. А если попадет на фронт, то должен будет убивать врагов. Но ведь и враги — тоже люди. А если, скажем, не верить в цели нынешней войны, то иностранный солдат — даже и не враг. Кроме того, пусть его убеждение — что убивать человека, даже врага, нельзя — достаточно расплывчато, все же это религиозное чувство, и тем оно и сильно. В нем прочно жила мысль, скорее, почти физическое ощущение того, что война — это, по существу дела, убийство, убийство же — зло, и участие в этом зле для него непереносимо. Если он поступит вопреки этому чувству — назвать ли это физическим ощущением или подсознательной уверенностью, — последующая его жизнь, даже если он не сойдет с ума сразу после этого, потеряет для него всякую ценность и его будет вечно преследовать страх. Так он думал.

— Мне как-то довелось читать репортаж о поведении группы убийц перед казнью. Почти все они трепетали от страха не только потому, что их собирались казнить, но и потому, что они убили кого-то. Но если убийство одного человека вызывает в убийце такой ужас, то участие в массовом убийстве, пусть даже под действием стадного чувства, — на какой жуткий страх, на какое тяжкое моральное наказание обрекает оно отдельную личность! Я понял, что никак не могу идти на фронт.


— Да, чистой воды пацифизм, непротивление злу насилием… — поддакнул я, следуя своей привычке сразу же подбирать всему точные определения, иначе проблема не будет разрешена. В отличие от него я предпочитал в любом деле отрешиться от всяких эмоций и во избежание путаницы разложить все явления на простые элементы. Он считает, что такая тенденция выработалась у меня в процессе профессиональных занятий критикой, но сам я убежден в обратном — именно потому, что такой подход к любой проблеме всегда был мне свойствен, я сделал критику своей профессией.

Услышав мои определения, он нахмурил брови. Затем, запинаясь на каждом слове, продолжал:

— Нет, это мало что объясняет. А может быть, я просто не был настолько уверен в себе, чтобы довести собственные идеи до их крайнего выражения. Сейчас тем более сомнительно, способен ли я совершать поступки в соответствии с этими теориями…

На эту стезю его, вероятно, повлек живший в нем инстинкт неприятия убийства. Но тут же возникло сомнение: ведь на войне не только убиваешь врагов, есть опасность, что враг убьет тебя самого, — так сможет ли он в минуту, грозящую ему верной гибелью, хладнокровно и спокойно подставить себя под удар противника, как того требуют пацифизм и непротивление?

— Поэтому я и не мог безоговорочно объявить себя приверженцем этих теорий.

Может быть, в таком отчаянном положении сработает инстинкт, и он в то же мгновение убьет противника. Все будет подчинено инстинкту, разум в данном случае способен лишь на рефлексии. В юриспруденции есть понятия «уклонение от опасности» и «необходимая оборона», и, говорят, закон не считает преступником человека, который в минуту смертельной опасности сталкивает с обрыва своего соседа или, защищая себя, убивает угрожавшего ему бандита. Стало быть, если враг готовится уничтожить его, он, повинуясь инстинкту, возможно, убьет врага, и с юридической точки зрения это ему позволено. Допустим, он будет по возможности избегать подобных ситуаций, но если все же окажется в таком положении и станет действовать с расчетом на позволительность «необходимой обороны», его совесть никогда не сможет с этим примириться.

Однако, как я уже говорил, в душе его, видно, жило инстинктивное отвращение к убийству. Он предчувствовал, что любой поступок вопреки этому отвращению начисто разрушит его личность. И если бы он оформил свое предчувствие в сознательную мысль, это, наверно, привело бы его к тому, что я теперь назвал «пацифизмом чистой воды» и «непротивленчеством». Сам он был с этим согласен и задавался вопросом: в какой мере это развитие было возможно в действительности?

Он вспомнил, какой совет дал солдатам Толстой во времена русско-японской войны. Когда они отправлялись на фронт, Толстой призывал их стрелять в воздух. Однако если бы и мой друг попытался так же поступить, его без промедления отдали бы под суд военного трибунала. И он представил себе, как невыносимы были бы для него физические муки и страх, если бы его подвергли пыткам.

— Я ведь малодушен как никто, и, стоит мне вообразить нечто подобное, я прихожу в полное отчаяние.

Поэтому для него было немыслимо, подражая толстовцам, отправиться на фронт, но бросить винтовку на переднем крае или проповедовать боевым друзьям антивоенные идеи. А невыполнимое, как бы оно ни было разумно, все же не может принести никакой пользы.

— Но это не все. В то время меня стал искушать вопрос: всегда ли действительно справедлива идея полного непротивления?

В университете на три курса старше нас учился одни студент, придерживавшийся марксистских взглядов. Это был сердечный человек, с характером уже вполне сформировавшимся. С нами двумя он особенно сблизился, заботился о нас, помогал советами в новой для нас университетской жизни (например, мне он передал свое место домашнего учителя); помимо того, он в большой мере руководил и нашим чтением. И вот он открыл нам, что такое коммунизм. В те годы коммунистическое движение подвергалось жестоким гонениям, поэтому он не был членом ни одной из организаций. Окончив университет, он поступил на службу в крупный банк, хотя был весьма недоволен, что станет кабинетным исследователем социальных проблем. «Что же можно сделать в такие времена! Решил проникнуть в цитадель капитализма и изучать ее. Я хочу, насколько возможно, послужить делу гибели капитализма!» — говорил нам очень по-взрослому, с долей самоиронии наш старший товарищ, которому, по нашим нынешним подсчетам, было тогда года двадцать три — двадцать четыре.

Для него война, которая шла на континенте, была агрессией японского империализма. Попросту говоря, враг — японские господствующие классы, а народные массы Китая — союзники… Следовательно, воевать теоретически означало быть соучастником империалистической агрессии. (Однако он все же отправился на фронт. Последние его слова, обращенные к нам, были: «Буду наблюдать движение истории, поставив на карту собственную жизнь». На войне он и погиб.)

— Тот товарищ высмеивал мой пацифизм. Он считал, что идея полного непротивления злу в условиях классовой борьбы может играть лишь реакционную роль. Как-то он дал мне левый журнал — кажется, присланный из Америки, — на его обложке была карикатура: босой Ганди рядом с Гитлером и Муссолини в военных формах, и все трое были названы главарями фашизма. Он утверждал, что отрицать насилие — то же самое, что отрицать революцию.

Мой друг не знал, как теперь коммунистическая партия оценивает Ганди. И кроме того, общеизвестно, что оценка сложного явления может в корне измениться за довольно краткий промежуток времени, но та карикатура на журнальной обложке потрясла его. И его пацифизм был не настолько уж теоретически неуязвим, чтобы выдержать многократные нападки старшего друга.

И тут, ограничившись только современным материалом, он разобрался, в чем противоречие между марксизмом и теорией всеобщего мира. Это противоречие, коротко говоря, состояло в следующем: допустим, что началась насильственная революция, — если ты хочешь избрать правильный лагерь, надо взять в руки оружие, а если ты отрицаешь убийство, это просто невозможно. А раз нынешняя война на континенте, по марксистскому толкованию, — империалистическая агрессия, справедливым будет в ней не участвовать, к тому же такое решение совпадает с точкой зрения сторонников всеобщего мира. Поэтому, какой теории ни придерживайся, в любом случае разумным оказывается неучастие в войне. Рассудив так, он немного успокоился.

— Но тогда что же с точки зрения активных действий может считаться участием в войне, а что — неучастием? Это был следующий вопрос. — Он говорил медленно, снова возвращаясь мыслями к своим теориям тех лет, когда ему было двадцать с небольшим.

В то время он, да и не только он, а, наверно, и я не совсем четко уясняли себе, что такое современная тотальная война. Одно то, что он жил в Японии, делало его соучастником империалистической агрессии, если исходить из часто употребляемого марксистами положения — кто не протестует, тот соглашается. Не зная, как организовать антивоенное движение, и не имея мужества публиковать и распространять свои личные убеждения, он все же считал, что воздержание от панегириков войне лишь самое малое из того, что он может сделать. Пока Великая восточноазиатская война еще не началась, вопрос: отбывать ли трудовую повинность на военном заводе — еще не стал для него настоятельной проблемой. Однажды он рассказал мне о том, как жил один юноша в фашистской Италии. Этот юноша поклялся не делать ничего, что могло бы принести пользу фашистскому правительству, и бросил курить, потому что табак облагался налогом в пользу военного ведомства. Хоть мой друг и не мог бы поступить точно так, как этот юноша-итальянец, он решил взять за образец его действия. Сейчас это невольно мне вспомнилось.

Значит, для себя он решил, что, пока жив, он не станет способствовать войне. А пока о войне молчат, его совесть может быть спокойна, эти условия были необходимы для его душевного спокойствия, и ему очень хотелось, чтобы они были ему обеспечены.

Но что делать, если придет повестка? Его главная задача не совершать убийства, так что если он попадет на учения где-нибудь внутри страны, то это еще полбеды, да пусть даже его отправят па фронт, лишь бы не пришлось участвовать в сражении. Если ему повезет, он, возможно, вернется домой, ни разу и не побывав в бою. Так, в расчете на везение можно просуществовать определенное время, а если дойдет до того, что все же надо будет стрелять, тогда просто отказаться от этого. Такие мысли тоже приходили ему в голову.

Но по правде говоря, он с самого начала понимал, что единственно возможная для него форма отказа — это самоубийство. Поэтому самый верный способ поведения — жить до последней возможности, а за миг до крайнего момента покончить с собой; если же все пойдет хорошо, он уцелеет, вернется домой и станет жить дальше. Значит, можно спокойно отправляться в армию. Значит, можно.

Но, придя к этому выводу, он услышал, как внутренний голос кричит в его душе: «Нет!» Даже если он не будет участвовать в сражениях, ему не перенести армейскую жизнь. Не простит он себе и учений во имя той цели, что идет вразрез с его совестью. Военное обучение в студенческие годы, пожалуй, было просто детской игрой. А жизнь в армии ведет прямехонько к резне. К тому же, если их отправят на континент и он окажется неожиданно втянутым в сражение, кто знает, сможет ли он сразу же покончить с собой, если события застанут его врасплох?

— И еще одно. Ты знаешь, что, несмотря на мою робость, я очень высокомерен. Двадцать лет назад мое высокомерие граничило почти с сумасшествием.

Когда он окончил университет, профессор предложил ему поступить на службу в одно издательство. Я бы лично с благодарностью отнесся к искренним заботам профессора о моей будущей работе, но он, вспылив, отказался. Если бы я был на его месте и это предложение пришлось бы мне не по душе, я отклонил бы его под благовидным предлогом, щадя чувства профессора. Такой ответ диктовался обычным здравым смыслом, даже не житейской мудростью, хотя такт в этом случае и с эгоистической точки зрения избавил бы его от лишних неприятностей. Однако он заявил профессору: «Я не для того учился в университете, чтобы работать на других». Говорят, профессор сказал ему на это с откровенной неприязнью: «Тогда поступай как знаешь».

Из аудитории он пришел прямо ко мне и все рассказал, прибавив, что и сам не понимает, зачем он так заносчиво держался с профессором. Но все же признался, что в тот момент, когда услышал слова профессора, неподдельный гнев всколыхнулся в его душе. Выдержка в самом деле часто ему изменяет.

Тому есть такой пример. Когда началась война с США и Англией, я поступил на службу в армию и как-то однажды встретил его случайно в городском трамвае. Я был в офицерском мундире. Он протиснулся поближе ко мне и вдруг напустился на меня. «Я вижу, тебе не стыдно носить эту форму!» — кричал он так громко, что всем в вагоне было слышно. Мужества он лишен совершенно. До того малодушен, что, стоит ему уколоть палец и покажется капелька крови, он уже убежден, что теперь у него будет малокровие. Но в какое-то мгновение в его душе рождается некий импульс и он может совершить отчаянный поступок. Поносить мундир в присутствии незнакомых пассажиров, да еще в разгар Великой восточно-азиатской войны, — только жившие в ту эпоху поймут, как это было опасно и нелепо. Если его не выбросили из трамвая и не избили до полусмерти, то лишь потому, что никто не понял, что он собой представляет, до того странно по тем временам он выглядел. Волосы длиннее обычного (ведь я не военный, думал он), фетровая шляпа, пиджак и, конечно, никаких гетр на ногах — пассажирам трамвая наверняка было не по себе. Не то сумасшедший, не то выполняет специальное задание, а может, имеет особые привилегии, иначе не вел бы таких опасных речей. Его одежда и высказывания оскорбляли здравый смысл окружающих, но, к счастью, это же спасло его от опасности. Любой жандарм мог тогда очень просто арестовать его.

Поэтому я-то прекрасно понимал, что такое его высокомерие, и знал также, что, если с ним случится приступ этого высокомерия, он может зайти как угодно далеко. Мой друг, видимо, и сам боялся такой особенности своего характера. В случае с издательством гнев его как раз свидетельствовал о том, что он необычайно страшился и заранее чувствовал себя оскорбленным при мысли, что его знания будут использованы другими и посторонние люди будут приказывать ему. Однако его представления о просветительском назначении журналистики были гораздо идеальней моих, и, когда я поступил работать в другое издательство, он несказанно обрадовался. При этом сам он, едва окончив университет, должен был собственным трудом зарабатывать себе на жизнь, и положение его не отличалось особой обеспеченностью или благополучием. Но стоило ему представить, что кто-то будет отдавать ему приказания, и он уже видел только одну сторону медали (позабыв даже о благородной миссии издательского дела — выяснять в спорах истину); эта картина до предела возмущала его душу, и он взрывался гневом.

Поэтому он полагал, что сама армейская жизнь для него невыносима. Выслушивать приказы людей, которых он не уважает, чьи представления противоречат его идеям, соглашаться на крайние ограничения его духовной свободы — такая жизнь была бы для него нестерпима, и он, естественно, предпочитал ей смерть. (Тот товарищ, о котором он вспоминал, всегда критиковал моего друга за его отвращение к любым коллективным действиям, за его страх перед поступками по приказу. По мнению нашего товарища, такая «свобода духа» — мелкобуржуазная иллюзия. На это мой друг обычно возражал: самая существенная идея Запада, из тех, что ему известны, — это концепция личности, и социализм не только не ограничивает личность, но, наоборот, призван полностью развивать все особенности каждой личности, поэтому социалистическое общество должно быть союзом свободных личностей.)

— Вот так в конце концов я теоретически вывел решение — жить как живется, пока не придет повестка, а когда меня призовут — покончить с собой. Я установил, что это единственно возможный для меня рецепт поведения в условиях войны, который отвечал бы моему мировоззрению.


Но, приняв такое решение, он вдруг заметил, что совсем не задумывался над тем, насколько оно универсально. По его понятиям, множественность мировоззрений, индивидуальность каждого естественно вытекали из свободы выражения личности. Но ведь какую бы позицию ни принял человек, он непременно должен стремиться к отысканию истины. Если он принимает убийство (или войну), на это должны быть определенные основания.

Однако тут ему впервые пришло в голову, что никто из его знакомых не отказался от призыва в армию. Значит, они принимали войну, одобряли военные цели Японии и участвовали в сражениях? На какую же теорию они опирались? А если они отвергали войну и не сочувствовали ее целям, то почему они все же пошли в армию? Потому ли, что не могли избежать этой участи или считали самоубийство грехом? Если бежать невозможно, надо покончить с собой, а если отрицать самоубийство, то тем более непозволительно убийство себе подобных.

Тогда он рискнул спросить у одного собиравшегося в отставку профессора, что тот думает насчет войны и отправки на фронт его младших братьев. Профессор был большой оптимист. Воспитанный в добрую старую эпоху Мэйдзи, в пору развития японского капитализма, он был убежден, что Япония выросла и окрепла в войнах с Китаем, Россией и Германией. Каждый раз страна-противница оказывалась помехой нормальному развитию Японии, следовательно, была злом, а борьба со злом — справедливая борьба. Молодежь, принимавшая участие в этой борьбе, — настоящие герои. Но эта мысль не убедила моего друга. Он не верил в то, что подобный эгоизм в государственных масштабах может послужить нормальным основанием для массовых убийств, и относился к такому образу мыслей как к фальшивой логике господствующих классов. И еще он подозревал, что эти логические построения моментально рассыпались бы в прах, если бы на фронт пришлось отправиться самому профессору.

Затем он обратился с теми же сомнениями к некоему доценту, человеку средних лет. «Об этом лучше подумай сам, — ответил доцент с каким-то подобострастным смешком. — Самое главное в жизни человек должен делать своими руками. К тому же беспрекословно повиноваться старшим — в обычаях нашей страны, так будем же дорожить жизнями друг друга. — Тут доцент обратил внимание на печальное, вопрошающее выражение его лица, скосил взгляд в сторону стоявшего рядом книжного шкафа и зашептал: — Пока живешь, надо учиться, насколько хватит сил. В жизни бывают вещи, с которыми в одиночку все равно не справиться, сколько ни бейся. Просто живи день за днем без оглядки. Этому мы и должны отдать все наши силы. Может быть, и мы когда-нибудь погибнем на войне, но ведь и сейчас каждый день кто-то умирает, поэтому те, кто еще жив, должны учиться, пока их не постигла та же участь. Да и не все, в конце концов, погибают, война тоже не может длиться вечно, значит, надо постараться, чтобы рядовой солдат науки сохранил свой пост и передал тем, кто придет ему на смену».

Этот доцент потерял способность рассуждать обо всем, что касалось войны. Он сдался, видя в войне неизбежное зло, вроде стихийного бедствия, и решил посвятить свою жизнь той науке, что была его специальностью. Однако он боялся навязывать свое решение другим. Видимо, его настолько мучил стыд, что даже в разговоре с моим другом он не решался особенно настаивать на собственном мнении. На десять лет дольше прожив на этом свете и в этой стране, доцент по опыту знал, что чистая логика, столь притягательная для молодежи, не спасает дела, — только это он и пытался внушить моему другу. Тот в душе приписал эти рассуждения слабости «интеллигента эпохи Тайсё». И в то же время позавидовал глубокой приверженности доцента ее культурным ценностям.

С тем же вопросом он потом обратился к молодому ассистенту… Но тут я, его слушатель, уже изнемогая от этой мании заводить со всеми разговоры, невольно взорвался. Сколько еще будет тянуться эта цепочка вопросов? Неловко смеясь, он оправдывался:

— Конечно, я действовал до отвращения методично. Но молодежи свойственно стремиться к полной убедительности. Что делать, ведь это было двадцать лет назад…

Ассистент, который был всего несколькими годами старше его, пошутил, что мой друг слишком по-личному относится к проблеме войны. «Война — исторический факт. Чувство моральной ответственности за роль каждой отдельной личности, каждого солдата нарушит твое душевное равновесие, и ничего больше. Война не прекратится оттого, что кто-то ее отрицает. От действительности не спрячешься. Научиться рассматривать явления с социальной точки зрения — вот что тебе необходимо». Однако концепция личности, которой придерживался мой Друг, никак не согласовывалась с утверждением, что умение социально мыслить освобождает человека от ответственности за собственные поступки. Ассистент говорил еще: «Народные массы страны терпят лишения. Не ты один в таком положении. Множество людей сражается, оставив дома семьи, жен и детей. Мы с тобой тоже японцы, тоже народ, так не должны ли и мы разделить с ними эти страдания?»

Затем мой друг встретился с одним молодым писателем, у которого время от времени бывал. Писатель, скрестив ноги, сидел в пижаме в своем кабинете и, похлопывая себя по коленям, смеялся над его соображениями. «Ведь ты же говорил, что тоже хочешь заниматься литературой, выходит, тебе необходимо испытать, что такое война. Может быть, сумеешь написать „Войну и мир“. Все равно человек человеку волк. То же самое и в отношениях между странами. Если ты страшишься этого, значит, ты не способен видеть действительность. С точки зрения определенной системы ценностей действительность не выглядит очень уж реальной. Толковать действительность в духе пацифических идеалов даже для беллетристики непригодно. Вегетарианцы — это всего-навсего люди, не различающие вкуса пищи. Не имея мужества противостоять действительности, не сможешь выжить в наше время, а не выживешь — какое уж тогда писательство. Даже в смутные времена, в годы Онин,[22] находились люди, которые продолжали писать. Надо быть стойким!»

Для доцента — наука, для писателя — литература, подумал он. Но все же никак не мог согласиться, что литература полностью снимает с людей ответственность за что бы то ни было.

Последний, с кем он встретился, был его сверстник, студент, занимавшийся японской историей. «Рационализм свойствен европейскому образу мышления, — говорит студент, — и нынешняя война — свидетельство его банкротства. А мы ведем войну в Китае, чтобы дать отпор посягательствам Запада на эту страну и вернуть ее в русло исконной независимости Восточной Азии. Освобождение Восточной Азии — это наша цель и наш долг перед всеми народами Востока, долг страны, свершившей революцию Мэйдзи и избегшей участи стать колонией. Патриотизм нельзя вывести из западного рационализма. Рационализм порождает международных космополитов. Вряд ли те, кто считает патриотизм просто иррациональным чувством, поймут подлинный дух моих слов. Но в наших жилах течет кровь настоящих японцев. И голос крови, и идеалы освобождения Восточной Азии убеждают, что участвовать в этой войне — наш отрадный долг и дело нашей чести. Изгнание западных чужеземцев с восточных земель, пожалуй, даже в их собственных глазах будет просто отплатой за то зло, которое они причинили странам Восточной Азии своими агрессиями, и ничуть не будет противоречить духу милосердия. Пойми, что если мы убиваем китайцев, то это благородное жертвоприношение во имя светлого будущего человечества, а сентиментальная теория всеобщего мира изобретена европейцами для самозащиты и значит не больше, чем теория господства евреев над миром. Стыдно увлекаться такими идеями».

Он словно совершал паломничество в поисках обетованного решения. И когда путь его подошел к концу, он понял, что ни одна из теорий, с которыми довелось ему познакомиться, не избавила его от страха перед убийством. Однако он видел, что существовало несколько возможностей уцелеть, поэтому он колебался.

Эти колебания оборвались разом — в тот самый момент, когда он вскочил в автобус, собираясь ехать в родные места, чтобы предстать перед врачебной комиссией. Со всей решимостью он сделал ставку на самоубийство. Но его тяготило сознание того, что им выбран одинокий, никем не понятый путь, и такой выбор привел его в состояние глубокой тоски и потерянности. Поэтому, с одной стороны, решившись на что-то определенное, он обрел душевный покой, но где-то сразу под этим чувством покоя гнездился неописуемый страх.

— Не знаю, поняли бы меня нынешние двадцатилетние, если бы я попытался объяснить им, что это был за страх. Современная молодежь, не попадавшая в такие тупики, может быть, станет презирать меня за то, что мной руководило стремление сохранить чистые, ничем не запятнанные руки…

К тому же есть совершенно разные представления о том, что такое, армия. Однажды, уже после войны, он был глубоко потрясен, прочитав в статье одного обозревателя, что человек, который в армии не был хорошим солдатом, ни к чему не годен и в мирной жизни, такая концепция и принятое им решение, ужасавшее его самого, существовали как бы в разных измерениях, и он рассказывал, что, встречаясь с тем обозревателем, иногда так пугался, будто видел перед собой чудовище.

Однако что же все-таки сталось с его решением? Сегодня, оглядываясь назад, мы можем отнестись к случившемуся с понятным юмором, ибо тогда же, в самые ближайшие дни, он прошел медицинскую комиссию. Выяснилось, что его здоровье безнадежно расстроено, и он получил освобождение от военной службы. Значит, всего тремя сутками исчислялось то время, пока он, мучимый страхом, упорствовал в своем намерении совершить самоубийство. Но если бы его не освободили, он, с его малодушием, наверно, сошел бы с ума от страха еще до получения повестки, неотступно думая о своем решении. А если бы он оказался на фронте, так и не осуществив своего плана, пусть бы даже он не участвовал в сражениях, тело перестало бы отправлять нормальные человеческие функции, и моего друга отправили бы в сумасшедший дом. Мое мнение — он уже по конституции своей не был годен к тому, чтобы стать военным…


— Я получил освобождение от воинской повинности и снова обрел душевный мир. Война близилась к концу, и, хоть полем боя стала Япония и я мог умереть от пули врага, все это не имело отношения к моей совести, а уж перенести страх смерти было вполне в моих силах. По сравнению с гибелью в одиночку это был просто пустяк исходя из той логики, которую никто, кроме меня, не понимал.

Напоследок я задал ему только один вопрос.

— Если обстоятельства снова сложатся так, что надо будет принимать сходное решение, сможешь ты и теперь руководствоваться той же логикой?

И он неожиданно спокойно ответил:

— По дороге сюда я тоже думал об этом. То, что я рассказал тебе, отвечает логике двадцатилетнего юноши. И неизвестно, смогу ли я до мелочей следовать этой единственной и безукоризненной логике теперь, когда у меня есть семья, есть работа. Перед тем как все решилось, я разговаривал с множеством людей, стараясь избежать бездны одиночества. Если уж теперь принимать такое решение, то вместе с другом. Однако, хотя за эти двадцать лет некоторые элементы моей теории качественно изменились и отпали, страх, связанный с тем неотвязно мучившим меня решением, остался как бы запечатленным в ржавом засове на зеленых воротах церкви и спустя двадцать лет ожил и набросился на меня. Значит рана нанесенная страхом, до сих пор не зажила в моем сердце. Эта рана изувечила мне жизнь. И порой перед моим мысленным взором вдруг предстает рожденное страхом видение: лицо, лицо мальчика, широко раскрытыми глазами всматривающегося во тьму…


Загрузка...