Я дописал последнее слово и поставил точку.
Вздохнул, откинулся на спинку стула. Ныли плечи — ведь я не разгибался целый день. Во рту и в желудке было скверно — перекурил, перепил. Табачный дым висел в воздухе смрадным облаком. Я собрал страницы, сложил их по порядку. Надо бы вызвать боя и послать его на телеграф. Сегодня рукопись отправят быстро и беспрепятственно: в городе все спокойно. А когда бывает очередной переворот, телеграф закрыт. Головной отряд по приказу командования в первую очередь занимает телеграф и радиостанцию. Ничего не поделаешь — чрезвычайное положение. По и после его отмены отправить рукопись трудно: телеграф наводняют иностранные корреспонденты, представители различных агентств, и каждый стремится толкнуть свой материал в первую очередь. Но сегодня не было ни переворота, ни активных боев. И мою статью отправят сразу.
Я подошел к окну, приоткрыл ставни — надо же хоть немного проветрить номер. Ставни страшно тяжелые, железные. В любую минуту могут швырнуть гранату, поэтому администрация здешних гостиниц прежде всего старается обеспечить постояльцев непробиваемыми ставнями, а кондиционеры воздуха — это уж дело десятое. Я взял стакан коньяку, начал пить маленькими глотками, осторожно смачивая опухший, шершавый, как гусеница, язык. Очень я люблю это время дня. За окном каждый раз происходит чудо. Над рекой разыгрывается великолепный, поражающий воображение спектакль. Солнце переплывает на тот берег, падает на огромную равнину и начинает плутать среди кокосовых и саговых пальм. По небу растекается фиолетово мерцающая кровь. Равнина саговых пальм, крохотная верфь, рекламный щит с огромной пачкой сигарет «Кэптэн», серо-коричневый топкий берег, жалкие лачуги, крытые пальмовыми листьями, и мутно-желтая быстрая река — все наливается неистовой, неудержимой, мрачной в своем безумии яростью. Она, эта ярость, сгусток энергии, не знающей, что такое усталость. Мое воображение буйствует на закате, как сам закат, и я вижу то колышущийся винно-красный занавес из французского бархата, то разверстую плоть, еще содрогающуюся от только что испытанного наслаждения, то пулевую рану — когда стреляют в упор из винтовки и пуля, выходя из ствола, обладает давлением в несколько тонн. Вчера, когда наш отряд, разбитый и преследуемый, обратился в бегство и мы, спотыкаясь и падая, продирались сквозь заросли тростника, а за спиной, совсем близко, стрекотал тяжелый пулемет, я, бросаясь ничком в болотную жижу, вдруг увидел точно такой же закат. И сегодня, сидя с утра за машинкой, мучился — не потому, что потерпели вчера поражение, а потому, что никак не приходили слова, способные передать великолепие заката. И я совсем обалдел от сигарет и коньяка, дравшего мой язык хуже напильника. В дверь постучали, и я поспешно отошел от окна.
— Entrez![15]
Это, наверно, бой — пришел за рукописью. Склонившись над столом, я выровнял стопку листов, вытащил из кармана деньги и удостоверение, дающее право на оплату телеграммы по месту получения. И только тут вспомнил, что еще не вызвал боя. Кто же это? Я открыл дверь. В сумрачном коридоре стоял американский солдат в полевой форме. Низкорослый, круглый, как бочка, и неуклюжий, как медведь. Сержант Уэстморленд.
— Уэст, ты!
— Да, я.
— Давай заходи!
— Бравый солдат, сержант Уэстморленд прибыл в Сайгон! Повидаться с японским Арни Пэйлом. Ну как ты?
— До сих пор так и не прилег. Только что закончит статью. Хочу вызвать боя и послать на телеграф.
Тихонько положив на кровать сумку с наклейкой японской авиакомпании, которую я забыл вчера в укреплении, Уэстморленд уселся в потертое кожаное кресло. Вчера на рассвете наш отряд вышел из укрепления и проник в глубь джунглей, но был наголову разбит и обращен в бегство. Оставшиеся в живых, в том числе и я, часам к одиннадцати вечера добрались до нашего передового поста — стратегической деревни. Я улетел оттуда сегодня утром, но вертолет не сел в укрепленном пункте и моя сумка осталась там. В этом самом укреплении, на крохотней полоске земли, зажатой между джунглями и каучуковой плантацией на границе зоны С, я прожил несколько недель. Мы ждали «большой операции». Когда наступала ночь, я ложился на койку, не снимая ботинок, — противник в любую минуту мог открыть огонь из минометов. Утром, с первыми лучами солнца, появлялся сержант Уэстморленд и задавал один и тот же вопрос: «Ну как?» — «Пока еще живой», — отвечал я. Однажды я пошел вместе с ним патрулировать ближайшее шоссе, по которому курсировали машины транспортного полка. Уэстморленд сказал, что может одолжить мне любое оружие — от ножа до базуки, но я отказался: если человек вооружен, то случись что-нибудь, и он должен пустить оружие в ход, а мне убивать не хотелось. «Чудак, — сказал сержант, — будешь безоружным, так убьют тебя самого». И он коротко изложил свое мнение по этому поводу. Над окопами полыхал неистовый закат, легкий ветерок обдувал наши лбы. «Если гражданское лицо совершает убийство в чужой стране, — сказал он, — то его привлекают к ответственности согласно положению международного права, но здесь другое дело, здесь убийство, наверно, сочтут актом самообороны. Это важный вопрос. Обдумай все хорошенько. И если захочешь, мы дадим тебе любое оружие и научим, как с ним обращаться». Он мягко улыбнулся, бросил в окоп ящик с патронами и ушел в хижину.
— …Уэст, так, значит, ты жив?
— Как видишь.
— А с операцией что?
— Хотели провести сегодня утром, но потом отменили. Теперь не известно, когда. Ну я и взял увольнительную.
— А на сколько дней можно получить увольнение?
— На три дня. На три дня за месяц…
— Негусто!
— Конечно, негусто, черт бы их побрал!
— Хочешь коньяку? Хороший коньяк, французский… Слушай, давай кутнем с тобой сегодня вечером, а? Я тебя приглашаю. Выбирай любой ресторан — французский, китайский, вьетнамский. Есть и итальянские, даже японский один есть. Правда, это имитация, но имитация хорошая. Особенно здорово готовят свиные отбивные. Ну решай — куда?
— Все равно куда, на твое усмотрение.
— Но чур уговоримся заранее: сегодня плачу я. Сначала поужинаем, а потом пойдем куда-нибудь пить.
— Ладно, Арни. Веди меня куда хочешь.
Я звонком вызвал боя, дал ему рукопись, удостоверение на оплату и чаевые. Уэст, откинувшись на спинку кресла и потягивая коньяк, бросил взгляд на рукопись. На его круглом лице отразилось явное разочарование. Он пробормотал: «Японец, а пишет по-английски…» Я рассмеялся, взял лист бумаги и написал слово «хаси» — палочки для еды — азбукой катакана, азбукой хирагана и иероглифами. Объяснил ему, в чем дело. Японцы пользуются для письма знаками трех видов, а слова иностранного происхождения пишут только азбукой катакана. За границей корреспонденты японских газет, как и я, обычно печатают свои материалы на машинках с английским шрифтом, все слова пишутся полиостью в соответствии с их произношением. В Токио такой текст разбирается и «переводится», то есть пишется заново тремя видами знаков.
— Тьфу, черт, какая волынка!
— Тут дело в привычке.
— А вообще интересно, вроде шифра получается.
— Верно.
— Хитроумный народ японцы…
— Видишь ли, трудность не в знаках. Самое трудное — это умение сочетать в тексте понятное с непонятным. У нас чем сложнее, чем туманнее пишет человек, тем больше его уважают. Нельзя высказываться абсолютно ясно. Чтобы тебя в случае чего не загнали в тупик. Чтобы ты мог отбрехаться — вам, мол, кажется, что это так, а на самом деле совсем не так… Понял, Уэст?
— Где уж понять! Душа азиатов — загадка.
— Это искусство, Уэст.
Он допил коньяк и, сказав, что через час будет ждать меня в «Жизели», на углу улицы Ле Руа, ушел. Этот ресторан и кафе «Продаль» на улице Тюдор — заведения в парижском стиле, куда часто ходят корреспонденты, — выбрал я.
Пока мы болтали, закат достиг своего апогея и пошел на убыль. Угасло тревожившее душу кровавое зарево, над рекой, над пристанью разлилась тихая, как вода, бледно-синяя ночь.
Я прошел в ванную, зажег свет, рассмотрел в зеркале свое лицо — загорелое, напряженное, с острым взглядом. Опрыскал щеки и подбородок аэрокремом, побрился, потом стер остатки крема одеколоном «Ланзан». На кафельном полу валялась оливково-зеленая, пропитанная потом и болотной грязью походная форма. В ткань с внутренней стороны впились лесные клещи. Видно, они заползли под форму, пока я лежал в джунглях, зарывшись в сухие листья, и ждал наступления сумерек. Кто их знает, насекомых, может быть, они приняли меня за одного из постоянных обитателей зоны Д — слона или тигра… Клещи вцепились так крепко, что я не мог Pix оторвать. Пришлось прижечь их сигаретой.
После бритья лицо мое не изменилось. Все тот же острый взгляд из-под тяжело нависших век. Ладно, острый взгляд — это неплохо. Этим, пожалуй, можно гордиться. Особенно если больше гордиться нечем…
Наверно, моя статья сейчас мчится по воздуху, отстуканная телеграфистом. Текст, конечно, исковеркан и перевран — здешние телеграфисты народ разболтанный, несобранный. Через пару часов токийцы будут чертыхаться и злиться, переводя эту головоломку на катакана, хирагана и иероглифы. Впрочем, они не станут спешить, мои дорогие, быстрые во всем и быстро ко всему остывающие соотечественники — их уже тошнит от сообщений с места боевых действий, ведь я далеко не единственный корреспондент, рискующий жизнью на передовой. Когда я рухнул в заросли тростника и окунулся лицом в болотную жижу, в моих глазах на мгновение отразился великолепный субтропический закат, и мне захотелось написать о нем. Написать о неведомых птицах, начавших шумную возню, как только смолкла перестрелка, о кропотливом труде мудрых муравьев, бегавших по стволам деревьев и по нашим каскам, когда мы, спасаясь от ливня пуль, бросались ничком на землю… Хотелось написать, да не получилось. С утра я стучал на машинке, и из-под клавишей выскакивали какие-то совсем не те слова — незначительные, легковесные. Все важное куда-то испарилось. Пропустил я и то, как сержант Уэстморленд, подтягиваясь на локтях, подполз к смертельно раненному вьетнамскому офицеру — у него автоматной очередью был разворочен живот — и, застенчиво улыбаясь, сказал: «Дружище, когда будешь в госпитале, в Сайгоне, купи бутылку французского коньяка на мой счет, отхлебни, а остаток пошли мне. Договорились?» — И, сказав эти слова, слова прощания, пополз обратно, все так же подтягиваясь на локтях и зарываясь в сухие листья. Пропустил и то, что я сам остался в живых совершенно случайно — ведь в джунглях пули рикошетируют от стволов и летят со всех сторон и во все стороны. Да, это была чистая случайность. Как при игре в кости — никогда не знаешь, какой стороной ляжет кость. Случайность, измеряемая миллиметрами. Никто меня не охранял, кроме случайности, и я выжил.
Когда я, переодевшись, пришел в «Жизель», Уэстморленда еще не было. Вскоре он появился. Все в той же походной форме, он робко вошел в прохладный ресторан с прекрасно работавшими кондиционерами воздуха. Очутившись среди высоколобых, опрятно одетых вьетнамцев, французов и самоуверенных, нагловатых американцев, бедняга испуганно заморгал глазами. Я не сразу окликнул его. Мне было любопытно наблюдать, как этот старый солдат, никогда не надевавший каски даже под ураганным огнем, сохранявший присутствие духа в те минуты, когда другие от ужаса начинали беспорядочно палить по сторонам, солдат, так и не сделавший ни единого выстрела за всю кампанию, теперь потерянно стоит у оцинкованной стойки, ощетинившейся разнокалиберными бутылками вермута, джина и коньяка.
— Уэст, давай сюда!
— Вот дьявол! Арни!..
— Я недавно пришел, жду тебя минут десять, не больше.
— Что ж сразу-то не окликнул!
Я подождал, пока Уэст усядется в плетеное — из металлических трубок и разноцветных виниловых шнуров — кресло и протянул ему пластиковую коробку с семью разноцветными дамскими трусами.
— У вас в укреплении, — сказал я, — мне бросилась в глаза одна интересная особенность. Снаряды сто пятого калибра содержат порох, а к снарядам сто пятьдесят пятого калибра порох прилагается отдельно, в цилиндрах, похожих на эту коробку. Если ты сегодня ночью собираешься открыть пальбу такими снарядами по сайгонским говорящим камелиям, эта штука будет неплохим запалом.
Сержант Уэстморленд, удивленно раскрыв круглые, как пуговицы, глаза, прижал к груди коробку с разноцветными трусами и что-то забормотал в усы. Кажется, он говорил, чтобы я не болтал глупостей, что у него нет подружки и прочее. Я не очень хорошо разбираю выговор американцев и, может быть, не совсем правильно его понял.
Потом на развалине марки «рено», старой-престарой, с продырявленным дном, сквозь которое была видна дорога, мы поехали в китайский квартал и пошли в «Тэндзи-сайкан». В этом заведении, хозяин которого француз, а управляющий кантонец, кроме ресторана, есть бар, кабаре и дансинг. Здесь всегда спокойно, гранат до сих пор не бросали ни разу — может быть, француз платит большую дань освободительной армии? Готовят тут тоже неплохо. Во всяком случае, это единственное место, где сисэнсюкусай[16] вполне съедобный.
Потягивая сухой мартини и закусывая устрицами, мы разговаривали — лениво, немногословно. Вспомнили вчерашний бой. После ураганного огня, словно ливень хлеставшего по камышовым зарослям, через которые мы шли, вьетнамцы не сделали ни единого выстрела. Те из нас, что остались в живых, беспрепятственно добрались до своей зоны.
— Может быть, вьетнамцы проявили к нам милосердие? — сказал я, смакуя устрицу. — Ведь если бы они устроили засаду у дороги, ни один из нас не выбрался бы живым из болота…
Сержант Уэстморленд покачал головой и, как всегда, неторопливо ответил:
— Да нет, дело не в милосердии. Просто они исчерпали все свои возможности. Не было у них сил отрезать нас от дороги. Ведь наше наступление прикрывалось тяжелыми минометами и с воздуха — вертолетами. Вьетнамцев обстреливали все время, с самого утра. Тут уж не до засады…
Я не поверил ему, но мы звонко чокнулись запотевшими бокалами, в которые только что налили мартини.
Ресторан постепенно заполнялся. Красивые, грациозные вьетнамки в национальных костюмах, ловко сидевших и замыкавших шею в кольцо шелкового воротника, метиски в сопровождении американцев, французов и китайцев — безукоризненных джентльменов в галстуках-бабочках — садились за столики, занимали вертящиеся табуретки у стойки бара, проходили в соседний зал. С верхнего этажа доносилась тоскливая, мрачная мелодия с меняющимся ритмом, похожая на арию из китайской оперы. Порой она сменялась песней «О-о, когда явится святой…», исполняемой джаз-бандом… А вчера шел ожесточенный бой, неподалеку, в сорока-пятидесяти километрах отсюда…
— Послушай… Ты решил пить со мной… И хочешь побродить по злачным местам в моей компании… Может, не стоит рисковать? Я ведь американец, а американцев убивают на каждом шагу… Не лучше ли тебе вернуться в «Маджестик» и лечь спать? Спать-то небось охота?…
— Конечно, охота, — ответил я. — Жуть до чего хочется спать. Но все это чепуха. Сегодня утром, когда я вернулся в отель, знаешь, что было в ящике для ключей? Листок с информацией. Нас предупреждают, что радио Вьетконга распространило по всей стране указание поступать с филиппинцами и южнокорейцами точно таким же образом, как с американцами. Понял? Правда, информационные листки иногда врут, но в каждой «утке» есть доля истины.
Сержант молчал.
— Так что отныне японцы в опасности. Мы ведь как две капли воды похожи на филиппинцев и южнокорейцев. И нас вместе с ними и вами будут убивать. Кстати, до меня дошел слух, что члены передового отряда южнокорейской армии, остановившиеся в «Маджестике», зарегистрировались под японскими именами.
Лицо Уэста помрачнело. Он молча потягивал сухой мартини, а когда капли попадали на его густые усы, сосредоточенно вытирал их пальцами.
Потом мы вернулись в Сайгон, на той же самой развалине «рено», и в одном кабаре и двух барах налились, как бочки, джином, шотландским виски, коньяком и пивом. В кабаре «Тюдор» ко мне подошла Моника, метиска, больная туберкулезом. Отец ее был итальянец, мать вьетнамка, и она с трудом изъяснялась по-французски, а по-английски не понимала ни слова. Встречая меня, она всегда просила денег на лечение, кашляла и повторяла: «Дай, да!..» Моника, невозможно тощая, бледная до синевы, с огромными черными, словно выскобленными ножом кругами под глазами, была красивой, распутной и страшно бедной. Настолько бедной, что у меня возникало ощущение, будто я ее насилую, хотя соблазняла меня она. В этот вечер, утопая в волнах густого, радужно переливавшегося алкогольного тумана, я очень тосковал по ней, по тому убежищу — нежному, теплому, дремучему, — которое давала мне ее плоть. Но я не пошел с Моникой — оставив деньги на уколы, тут же поднялся из-за стола.
Мучительное горячечное опьянение кое-как заглушило сухой треск пуль, наполнявший мои уши. Проснулся я на кровати номера 103 отеля «Маджестик». Одетый, в ботинках. Не помню, когда и как вернулся к себе. Голова гудела, как пчелиный улей. Язык, огромный, шершавый, словно трепанг, заполнил весь рот. Подняв дрожащей рукой телефонную трубку, я заказал кока-колу. Поплелся в ванную, глотнул немного зубной пасты. Меня вырвало. Ничего, кроме зеленоватой горькой желчи. Спустил воду, прислонился головой к унитазу. Голова, похожая на рыхлое, безногое и быскрылое насекомое, легонько стукнулась о холодный белый фаянс. Я почувствовал приятную тупую боль. Ползком, на четвереньках, добрался до ванны, открыл оба крана — с горячей и холодной водой.
— …Monsieur, monsieur!
— Oui…
– Ça va?
— Pas bien…
— Coca… VoÏlá…
— Merci…[17]
Едва передвигая ноги, ощущая тяжесть каждого шага, я прошел в комнату, взял кока-колу, отдал деньги немолодому уже бою. Запив кока-колой лекарство от печени, вернулся в ванную и погрузился в горячую воду.
Тепло волнами разлилось по телу, вошло в руки и: ноги — глубоко, до самых костей. Блаженно прикрыв глаза, я, кажется, задремал. Когда проснулся, вода уже совсем остыла. Было такое ощущение, словно я весь, целиком, растворился в воде, а теперь она постепенно возвращала мне глаза, пальцы, лоб. Я перестал гореть, жар и пчелиное жужжание исчезли. Голова стала мягкой и тяжелой, как пропитанная водой губка. Но все же я понял, что теперь смогу кое-как стоять, двигаться, я вылез из ванны, подошел к зеркалу.
Опухшие губы. Пожелтевшие белки. Набрякшие веки. Белый, обложенный язык.
За ночь исчезло все. Болото, пули, удивительный, потрясший меня закат — ничего этого никогда не было! Осталась лишь белая полоска на лбу — след каски. В лучах предполуденного субтропического солнца стоял, шатаясь от перепоя, какой-то человек средних лет, обрюзгший, беспринципный, циничный и трусливый. Некогда он был корреспондентом японской газеты. Но теперь вряд ли имеет право рассказать о боях. Токио… Где-то там, далеко, маячит твой лик перед этими вот широко раскрытыми, холодными, рыбьими глазами…
Я снова лег. Не поднимаясь с кровати, придвинул телефон, позвонил в агентства АП, Рейтер, Юпи, в газету «Сайгон дэйли ньюс» и нескольким коллегам-японцам. Куда исчез полковник Тао, до сих пор не выяснено. Несколько молодых офицеров, входящих в группировку «Каравелла», устроили вчера секретное совещание в особняке на мысе Сен-Жак, повестка дня совещания не известна. Есть сведения, что премьер, запершись в дальних комнатах дворца, работает над проектом реорганизации кабинета, однако ему, видимо, потребуется еще два-три дня, чтобы окончательно уравновесить соотношение сил между партиями таэден, гоминдан, буддийской и католической группировками. Буддисты, сторонники мирного движения, молчат. Борьба католиков, направленная против правительства, ведется только в скрытой форме.
Я позвонил Питеру Арнету в агентство АП. У входа в его контору висит листок, озаглавленный «Барометрические данные — прогноз переворотов».
— …Вчера я малость перебрал. Валяюсь в постели… У меня такое чувство, что переворотов в ближайшие дни не будет… А что показывает ваш барометр?
— Показывает: «По всей вероятности, обойдется». Сделайте инъекцию витаминов и спите. И ни о чем не беспокойтесь — наше агентство всегда поставляет точную информацию. А еще вам неплохо бы поесть пикулей…
— Благодарю вас…
Я лежал на кровати, закутавшись в купальное полотенце — лень было одеваться. На ночном столике оказался одеколон, и я растер им виски. Закурил. Вошел бой — вразвалочку. И так же вразвалочку вышел. Он принес телеграмму. Я распечатал: «Спасибо статью зпт миллион благодарностей тчк Она жемчужина полосе международных новостей утреннего выпуска тчк Токио с любовью тчк».
Я смутно вспомнил вчерашнюю ночь. Мы сидели в темном уголке кабаре. Совсем пьяный Уэстморленд, кажется, заплакал. Я, склонив голову, вдыхал аромат, исходивший от груди Моники. Помню, как сержант вытащил из кармана брюк своей полевой формы белый платок и высморкался. Тихонько отведя руку обнимавшей меня Моники, я в темноте нащупал его лицо и поразился — оно было мокрым! «Уэст, что с тобой?» — спросил я, и он, продолжая плакать, ответил, что оказался трусом, не выполнил своего долга. Да, он, тридцатичетырехлетний американец, уроженец штата Нью-Джорджия, бывалый солдат, ветеран корейской войны, провалявшийся в окопах тридцать месяцев, обветренный и шершавый, как наждачная бумага, беззастенчиво выставлявший напоказ запястье левой руки, где была вытатуирована голая женщина, — он плакал! Он стал влажным, как пропитанная водой вата. Я сначала подумал, что он нас разыгрывает, и ничего не сказал ему. Но он забормотал, не переставая тихонько всхлипывать:
— Помнишь… когда мы шли через болото… нас обстреляли сзади… И вьетнамские солдаты, эти мокрые курицы, пустились наутек… И бросили своих раненых… там, где они упали… И я бежал вместе с ними… И я бросил, понимаешь — бросил! — раненых…
— Ты сделал все, что мог. Ничего другого сделать было нельзя.
— Не ври! Я струсил. Ничего я не сделал, сволочь! Просто побежал — и все… Вместе с ними. Как пес… Удрал… Конечно, положение было дерьмовое, но все равно я не имел права удирать…
Он упрямо стоял на своем и продолжал плакать. Тогда я и поднялся из-за стола, оставив Монике деньги на уколы. Мы спустились вниз по лестнице. Я хотел обнять и поддержать Уэстморленда, но моя рука была не в состоянии охватить его огромные круглые плечи. Он, потерянный, несчастный, с покрасневшими глазами, шел за мной послушно, как школьник.
Мы побродили немного по улицам, а потом зашли еще в два бара. Пили до самого комендантского часа, то есть до часу ночи. Напились как свиньи. Я постепенно вспоминал. Последний бар оказался самым обыкновенным публичным домом. По кирпичному полу между стенами, облицованными ярко-красным пластиком, сновали худенькие, совершенно испитые девочки. Ходко орудуя тощими лапками, они набросились на меня и на сержанта. Одна девочка, задрав подол, приблизила вплотную к моему лицу свои жалкие, как воробьиное гнездо, прелести. Другая пыталась что-то петь. Сначала я думал, что она поет на ломаном кантонском наречии, но оказалось, это была японская песня. Тогда я с упрямой назойливостью стал вдалбливать ей слова. Девчонки грубо лапали меня, а я пел, да с такой силой, что темнело в глазах:
На озере
грустном
в горах…
У девочки, помнится, получалось что-то несуразное:
На опере
грустной
в грехах…
В этом баре сержант перестал наконец плакать. Теперь с его лица не сходила улыбка. Но когда девочки попытались отнять у него пластиковую коробку с семью дамскими трусами, он всерьез разозлился и, зажав цилиндр под мышкой, стал пить пиво «33». «Выберем по девочке, — сказал он, — пойдем куда-нибудь и будем соревноваться на одной кровати в стрельбе снарядами пятьсот пятьдесят пятого калибра…» И тут я увидел, как заколыхался бледно-синий свет люминесцентных ламп, и почувствовал, что мои глаза растворяются в алкогольных волнах. И тогда я удрал. Удрал не оглядываясь. Выйдя из бара, схватил за локти какого-то старика велорикшу, который уже собрался ехать домой, и стал умолять: «Маджестик»!.. «Маджестик»!..
Я почувствовал грустное удовлетворение оттого, что память хоть частично восстановилась. Позвонил портье и попросил говорить всем, кто бы ни пришел, что меня пет. Вообще-то я никого не ждал, но такая предосторожность не мешала. Нырнув под одеяло, вытащил из сумки, привезенной Уэстморлендом, «Идиота» в переводе Гарнэта. В укреплении в долгие часы невыносимой послеполуденной жары я кое-как справлялся с тоской и страхом, следя за страстями князя Мышкина. В маленькой лачуге у нас там была целая библиотечка. Американские солдаты читали всякую всячину: «Мрак среди белого дня», «1948 год», «Этот великий новый мир» Хаксли, «Мастера расточительства» Паккарда, «Безопасно ли пить воду?» язвительного остряка Арта Бухвальда. Больше всего в библиотечке было вестернов, но был и Шекспир. Попадались книги с неразрезанными страницами и книги со страницами, истертыми до дыр. Большинство солдат коротали время, не утруждая себя чтением. Голые по пояс, расслабленные зноем, они медленно, как в затянувшемся припадке, пили пиво «Лямо» или фруктовый сок фирмы «Сэги». За день выпивали по пять-шесть, а то и по восемь бутылок. Бутылки стояли в холодильнике. За льдом ездили, рискуя жизнью, в ближайший городок — на «джипе», вооруженные карабинами. Вечером, рискуя жизнью, смотрели фильм «Атолл Доневаи», доставленный экипажем вертолета, тоже с риском для жизни, и снова пили «Лямо» и «Сэги». Потом солдаты надевали каски и пуленепробиваемые жилеты, брали легкий пулемет, гранаты, ножи, пистолеты, набивали карманы патронами и, смазав лицо и руки противомоскитной жидкостью, ныряли в окоп, где оставались до рассвета.
Я проснулся поздно, перед вечером. В дверь кто-то стучал. Я приподнялся. Голова, руки, ноги были на месте. Встал, открыл дверь. В коридоре, смущенно улыбаясь, стоял сержант Уэстморленд. Все в той же полевой форме. Он медленно, переваливаясь как медведь, прошел в комнату и плюхнулся в кресло.
— Вчера ночью… — начал было я, но он замахал рукой.
— Не надо об этом. Бой окончился…
— Не знаю, Уэст, где ты провел ночь, но можешь лечь на эту кровать. Я только что проснулся, с утра было жутко паршиво. Ну, давай раздевайся и ложись.
В моем номере было две кровати. Когда я — как был, в трусах, — улегся, Уэст тут же разделся и очень ловко водрузил свое бочкообразное тело на второе ложе. Он глубоко, шумно вздохнул. Его вздох, начавшийся продолжительным «о-ох», выражал удовлетворение и муку. Точно так же он вздыхал, укладываясь спать на голой земле, под полной луной, когда мы заночевали в деревне неподалеку от укрепления. Вокруг, чуть ли не наступая нам на головы, ходили черные свиньи. Уэст бросил в них камень, глубоко вздохнул и выругался: «Сволочи! То пули спать не дают, то эти твари!..»
— Чудно как-то, Арни… — сказал Уэст, глядя в потолок.
— Что чудно?
— Да вот… Перед отпуском только и думал, как бы поскорее вырваться сюда. А теперь не знаю, что с ним делать, с этим самым отпуском. В Сайгоне у меня ни одного приятеля. Говорящей камелии тоже нет. Ну я и пришел к тебе… В общем, чудно…
— А вот Рас говорил, что, когда он бывает в Сайгоне, едва успевает натягивать штаны.
— Это точно. Здесь он кутит вовсю, а когда остается без гроша и девочки начинают от него отворачиваться, возвращается в джунгли и прямо сияет от радости, что его грабят, а Сайгон богатеет.
— Гнусный город Сайгон… Одни миллионеры да нищие. Миллионерам-то неплохо — они богатеют, а беднота… Беднота дохнет. В деревне тоже тоска — дряхлые старики и дети. По-моему, в этой дьявольской стране скоро вообще никого не останется… кроме вьетконговцев…
Сержант медленно повернулся на бок, повозился немного и, найдя удобное положение, захрапел.
Подняв валявшегося на полу «Идиота», я начал перечитывать рассуждения князя Мышкина о смертной казни. Мысли князя Мышкина не находили никакого отклика в моей душе. Я был абсолютно пустой. Слова не откладывались в мозгу, не звучали в ушах. Положив книгу на ночной столик раскрытыми страницами вниз, я лежал, лениво дымил сигаретой и слушал храп сержанта. Уэстморленд всегда открыто высказывал свои взгляды на эту войну — и перед начальством, и перед сослуживцами. В конце концов, говорил он, победят вьетконговцы. Индокитай, весь полуостров, перейдет в руки коммунистов. Лично он коммунизма не одобряет, потому что это диктатура одной партии. Но он — это одно, а вьетнамские крестьяне — совсем другое. Их нельзя обвинять за то, что они склоняются к коммунизму, — люди ведь голодают. Начальство и сослуживцы молча слушали рассуждения Уэстморленда. Не знаю, хватило бы у меня духу так откровенно и с такой отвагой сказать «нет», если бы моя страна пустила в ход военную машину.
Однажды я спросил:
— А почему же ты воюешь?
Уэст, помолчав немного, с горечью сказал:
— Долг есть долг.
Вчера его слезы привели меня в смятение. Он умел говорить веско и значительно, наполняя грубоватую солдатскую речь какой-то особой глубиной, богатой множеством оттенков. Было приятно слушать его мягкий, спокойный голос. Его умение подмечать мелочи меня поражало.
После того как на нас обрушился ураганный огонь, мы выскочили из джунглей, не останавливаясь, пересекли открытое пространство, нырнули в каучуковую рощу и бежали, бежали, стараясь производить как можно меньше шума. Когда, совсем обессиленные, измочаленные вконец, мы добрались до стратегической деревни, я повалился прямо на дорогу. Дыхания не было, грудь разрывалась. Из темноты появился сержант, он шел неторопливо, вразвалочку. Тихонько лег на землю рядом со мной и коротко сказал: «На войне победителей не бывает…» Я уже не впервые слышал эти слова, он часто их повторял. Но на сей раз Уэст не ограничился короткой сентенцией. Заговорил снова, хотя я задыхался, хрипел и едва ли был в состоянии его слушать.
— Ну вот, — сказал он, глухо рассмеявшись, — теперь, когда вернешься в Токио, от баб у тебя отбоя не будет. Бабы ведь обожают рассказы про всякие там героические дела. А ты участник, очевидец. Станешь самой популярной личностью в кабаках.
— Что ты, Уэст… — забормотал я задыхаясь. — Токио не такой город… Там ничего нет, кроме лжи. У нас, когда мы сами не воюем, все считают, что война не такая уж страшная штука. Чужая война нам даже нравится… тут мы не лжем. А вообще Токио — это ложь. Город, который только ложью и держится. Представляешь, какая нагрузка для нервов…
Он снова глухо засмеялся:
— А может, сама война и есть ложь?
С трудом переводя дыхание, я ответил:
— Не знаю, Уэст, может быть… может быть…
Осторожно поднявшись с кровати, я прошел в ванную и снова открыл кран с горячей водой. Погрузившись в зеленоватую теплынь, стал размышлять, где бы сегодня поужинать. Вчера мы были в китайском ресторане, может, сегодня пойти во французский?… Буйабес[18] в «Продале» не очень хороший, но зато «бонапарт» из лангустов у них отличный. Вообще в этом городе очень вкусные лангусты и крабы. А с белым вином — просто объедение. Мясо у них плотное, белое, как ляжки метисок. Уэст будет доволен. Я не знаю, отчего они такие вкусные… Уж не оттого ли, что пожирают трупы, которыми буквально забиты здешние болота и речки…
На рассвете, получив в висок очередь из автомата, я вскочил, встрепанный, и сел в постели. В темноте басовито гудел агонизирующий кондиционер воздуха.
За окном бледно мерцали люминесцентные фонари на берегу реки Сайгон. Три тяжелых броневика «М-133», шедших в сторону военно-морского министерства, сотрясали землю. Под фонарями асфальт блестел, как лента из вороненой стали. Все тело было липким и мокрым от пота. Ноги, сведенные судорогой в тот момент, когда пули пробили мой висок, окаменели и затекли. Может быть, я кричал? Я включил настольную лампу и закурил. Наверно, проезжавшие мимо «М-133» были виновниками моего кошмара…
Под ураганным огнем минометов одна стена нашей треугольной крепости рухнула. Из мрачного утреннего тумана, раздвигая колючую проволоку, вынырнули и хлынули в пролом тощие восемнадцатилетние мальчики. На них были черные рубашки и черные трусы. На ногах — резиновые сандалии. Кажется, кто-то кричал: «За гуманизм!.. За гуманизм!..» Черные крестьянские рубашки, черные трусы, резиновые сандалии, самодельные гранаты, автоматы, из которых мальчики беспорядочно — на бегу — стреляли, — все было американского производства и имело клеймо «Сделано в США» и номер. Как только я выскочил из окопа, мальчики с кошачьей ловкостью меня настигли. Упав ничком, я начал извиваться и царапать землю ногтями. Наверно, мне хотелось зарыться глубоко-глубоко, провалиться сквозь землю. Один из мальчиков подошел вплотную и приставил к моему виску дуло автомата. В тот самый миг, когда я выкрикнул единственные известные мне вьетнамские слова «Той ло виджя нипон!» («Я японский корреспондент!»), дуло изрыгнуло огонь… Он был совсем молоденький…
Я уронил голову на влажную подушку.
…Он был совсем как школьник…
Зажав в зубах сигарету, я слегка потрогал ранку на животе — укус лесного клеща. Ранка затянулась, на ней образовался маленький пупырышек, который был горячим и чуть-чуть болел.
…И он еще ни разу в жизни не брился…
Я знал этих мальчиков. Их однажды привели в наше укрепление на границе зоны С. Мальчики, которых арестовали правительственные войска, когда они во время новогоднего отпуска удрали в свою деревню, находившуюся неподалеку от зоны Д. Одному было семнадцать, другому — восемнадцать. Со связанными за спиной руками они сидели на корточках в темной лачуге. Очень худые, светлолицые, с нежной, едва тронутой первым пушком кожей, не отравленной еще ни табаком, ни алкоголем. Они дрожали и пугливо озирались.
— Почти все вьетконговцы такие вот дети. Эти зеленые птенцы легко меняют свои убеждения. Зато люди постарше — твердые орешки. Те, уж если вобьют что-нибудь себе в голову, ни за что от этого не отрекутся. Говорить с ними — бесполезная затея. Слова от них отскакивают, как от стены горох. «Потрясающая вера и убежденность!» — объяснил мне лейтенант Хьюз, выпускник Уэстпойнта.
Когда я спросил, расстреляют ли их, он пожал плечами и сказал, что у американских военных советников нет полномочий решать подобные вопросы. Этим занимается правительственная армия. Мальчишек, скорее всего, не расстреляют, а отправят в штаб дивизии после допроса. Что сделают с ними там — неизвестно.
Я шагал по раскаленному добела краснозему и, обливаясь потом под нестерпимо жарким предполуденным солнцем, думал. Мне стало не по себе, когда я увидел людей, которые рано или поздно пристрелят меня как собаку. Мальчишки, еще не брившие бороды, — и они солдаты, мои будущие убийцы?! Во имя чего я должен умереть? Почему я, не вьетнамец, не американец, жду смерти здесь, на опушке джунглей? Зачем я сюда приехал? Ведь я мог жить где угодно — в Сайгоне, Гонконге, Париже, Нью-Йорке… А еще лучше — в Токио. Сидел бы сейчас в кабачке на углу улицы Юракутё и болтал бы обо всяких пустяках с сослуживцами из отдела зарубежной информации. Так нет, потянуло меня сюда! Из чистого бахвальства. Я ведь трепался и в Токио и в Сайгоне, что прямо-таки жажду «увидеть лицо воюющей Азии». Я не Аллан Поп и не Лоуренс. Самый обыкновенный трус из Токио, один из тех, кто с великим удовольствием ругает чужую трусость. Я ведь не получил приказа главной редакции отправиться в район боевых действий. Наоборот, Токио мне запретило это. А потом махнуло на меня рукой. Добывать информацию непосредственно в бою — такая игра не стоит свеч, Вьетнам и без того слишком опасная страна. Я полез сюда из чисто личных побуждений. Это я точно знал, но не знал зачем. Совершенно не понимал. А по ночам, сидя в лачуге, полной шороха и писка летучих мышей, и ожидая, когда обрушится на голову минометный ливень, и вовсе переставал что-либо понимать. Сейчас я получил хороший урок. Воображение — вот что меня сюда толкнуло. Нет ничего опаснее для человека, ничего страшнее, чем собственное воображение. Это многоголовая гидра с неиссякаемой энергией, и, сколько ни руби ее головы, они сейчас же вырастают вновь, сейчас же возрождаются бездумно и бесцельно. Солнечное сплетение изошло криком непомерной боли и атрофировалось, потому что все его нервы попали под напильник и в конце концов перетерлись. Огромная, наполненная бесчисленными звуками субтропическая ночь рушилась на мой череп. Как только смолкал бешеный вопль стопятидесятипятимиллиметровок, ночь наползала на меня и пропитывала все тело липким страхом. Ночь въедалась в мои ногти, ночь грызла мой позвоночник.
Затушив сигарету и обтерев потное тело полотенцем, я снова укрылся одеялом и заснул. Проспал несколько часов как бесчувственная скотина. Меня разбудил телефонный звонок. Сплюнув от досады, я взял трубку и услышал — очень далекий, едва различимый, заглушаемый треском — голос сержанта Уэстморленда. Он сказал, что звонит из «Жизели».
— А что, собственно, случилось?
— Сейчас отбываю…
— Куда?
— В укрепление…
— Почему?… Ведь твой отпуск кончается завтра. Завтра и поезжай. Утром. Или завтра не будет «доставки молока»?
— «Доставка молока» бывает каждый день. Но я еду. Сегодня… Спасибо за роскошное угощение, было чертовски здорово… Ты к нам больше не приедешь?
— Подожди, — сказал я. — Подожди меня в ресторане. Я сейчас…
Я кинулся в ванную, сполоснул лицо, почистил зубы, надел свежую рубашку. Запер номер, сбежал вниз по лестнице. У выхода купил газеты «Сайгон пост» и «Сайгон дэйли ньюс» у той самой девочки, у которой всегда покупал. Миновав улицу Тюдор, свернул за угол, быстро зашагал по улице Ле Руа. Тамариндовая аллея была прохладной, светлой. Легкие, прозрачные лучи утреннего солнца весело плясали, отражаясь в каждом листике. Парень из харчевни, где кормили лапшой, засучив рукава грязной пижамы, просеивал муку через мелкое сито. Старуха, торговавшая сигаретами, поставила на край застекленного ящика длинную курительную палочку и зажгла ее. Войны не было и в помине.
Я вошел в «Жизель». В воздухе плавал аромат кофе, исходивший из кофеварки «эспрессо». Уэст сидел за столиком задумчивый, рассеянный. Перед ним лежал большущий бумажный сверток с несколькими блоками сигарет — наверно, он купил их в армейском буфете. Вчера мы провели вечер тихо, мирно. Разошлись довольно рано, отдав должное лангустам и белому вину. Но сержант был явно не в своей тарелке: плечи опущены, затуманенные глаза смотрят куда-то вдаль, сквозь стеклянную дверь. Интересно, что он видел в этот момент на улице Ле Руа? Улица Ле Руа — это сайгонские Елисейские поля. Утром — веселая толчея. Поток велосипедов. Звонкие голоса девушек, одетых в национальные костюмы. Японский язык куда грубее вьетнамского. Когда говорят по-вьетнамски, кажется, что слышишь песню. А голоса разговаривающих между собой девушек напоминают утреннюю разноголосую перекличку птиц.
Заказав кофе со сливками и коньяк, я опустился на стул. Уэст, какой-то пришибленный, потянулся к стоявшему перед ним стакану лимонада.
— Так что случилось, Уэст?
— Ничего… Возвращаюсь в укрепление.
— Перебрал вчера?
— Нет. Вчера, как расстались, я сразу пошел к себе, в «Тюннам». Ни глотка больше не выпил. Ты ведь тоже пошел прямо в отель… Ну и я потопал к себе в номер.
— Но чего ты так спешишь? У тебя же еще целый день впереди! Стоит ли до срока лезть в могилу?
Уставившись рассеянным взглядом в пустоту, Уэст заговорил. Неторопливо, упрямо. Его волосатые толстые пальцы размазывали по столу лужицу лимонада.
— В Сайгоне мне делать нечего. Понял?… Противный город, паршивый город… Богачи да нищие. Американцы только и знают, что накачиваются виски. А газетчики как психи бегают за девчонками. И ни черта не знают… Плевал я на ваш Сайгон!..
— Но газетчики, между прочим, бывают и в укреплениях, и на военных базах.
— Знаю, видел таких. Прилетят на вертолете, сядут, почешут языки часок-другой и снова в воздух. «Операция Дикий орел» называется. А еще — «Операция прыг-скок». Потом уж они стараются, в поте лица работают. Такого понапишут, что диву даешься. Сволочи.
— А тебе-то что?
— Я еду…
— Убивать едешь?
— Скажи уж лучше — умирать…
Официант подал коньяк и кофе. Вид у кофе был неаппетитный, потому что сливки не взбили. Сделав глоток, я расплатился. Уэст бросил на меня быстрый взгляд, и его губы дрогнули в усмешке. Как большинство американцев, он был ярым противником всего французского. «Французский кофе, французский хлеб, французские шлюхи…» — бурчал он, бывало, с презрительной миной. Сейчас Уэст прищелкнул языком и буркнул: «Третий сорт!» Слава богу, ожил, подумал я. Но Уэст перевел взгляд на застекленную дверь и мгновенно помрачнел. Застыл.
— Уэст… Позавчера вечером, придя ко мне в гостиницу, ты сказал: «Бравый солдат прибыл в Сайгон». И еще сказал, что этот самый бравый солдат, пробыв целый месяц в укреплении, только и живет мечтой о столице. А теперь ты не знаешь, куда девать эти жалкие три дня. Что происходит? Почему ты удираешь до срока? Ты что — шагу не можешь ступить без приказа?
— Ты это серьезно?
— Уэст… Ты сказал, что у тебя в Сайгоне нет друзей и девушки нет. Сегодня день спокойный, не стреляют, и я свободен. Давай побродим вместе по городу, или посидим в ресторане, или просто поболтаем… А если я тебе мешаю, что ж, могу смыться…
— Ну и проваливай!
— Уэст! Неужели мы больше не встретимся?
Молча, не глядя на меня, он поднялся. Его глаза, пасмурные, суровые, застывшие, глядели в пустоту. В них была ненависть к несложившейся жизни, к раздавленной, как хрупкая скорлупка, мечте, а больше всего — к самому себе. Под оливково-зеленой полевой формой с неудержимой силой бушевала тоска последних минут отпуска. Казалось, стоит прикоснуться к напряженным, твердым как сталь желвакам мускулов, и брызнут искры. И все-таки он был ужасно несчастным, испуганным. Словно потерпевший поражение великан сжался в комочек и, как малый ребенок, оробел перед дверью, за которой был мрак. Уэст взял под мышку сверток с сигаретами, протянул мне руку и медленно произнес:
— Прощай, Арни!
— Прощай, Уэст!
— Спасибо тебе, все было очень здорово…
Толкнув стеклянную дверь, он вышел. Ни разу не оглянулся. Побрел по улице, пришибленный, закованный в непробиваемую броню тоски. Его широченная спина мелькнула несколько раз в толпе и исчезла, растаяла — в ослепительных лучах солнца, в колеблющейся тени тамариндов, в хаосе велосипедов, в дыму курительных палочек, зажженных торговцами контрабандными сигаретами. Бравый солдат… Несчастный солдат, целый месяц рисковавший жизнью на краю света в джунглях и получивший за это ничтожную награду — пепел разочарования. Мне стало невыносимо грустно. Я закурил, допил остывший кофе. Поеду ли я еще когда-нибудь в укрепление? Быть может… Если на меня вновь обрушится эта неодолимая сила, страшная, жестокая, не имеющая названия, одним ударом отсекающая доводы разума…
Прошло минут десять после того, как ушел сержант Уэстморленд. И вдруг меня словно что-то хлестнуло. Перед глазами поплыли радужные круги. Руки застыли и покрылись мурашками, будто коснулись обжигающего холодом льда! Это было предчувствие. Тупица! Идиот! Как же я сразу не понял! Не обратил внимания на ужас, который бушевал в его напряженном, окаменевшем теле!.. Да, да, конечно… Тут и сомневаться нечего!
…Он пошел убивать…
Я поднялся из-за стола.