О BMW третьей серии я мечтал с детства. Черная E30 была первой в моей коллекции вкладышей и занимала одно из первых мест в детском пантеоне прекрасного. Она прочно вошла в мою жизнь, росла вместе со мной, сначала потеснив, а после — вытеснив все прочие материальные мечты. Автомобиль с акульим оскалом, автомобиль для одного. Хищница с блестящей спортивной родословной, быстрая, безжалостная, жесткая; аристократка, под нарочитой простотой скрывающая породу, а под покладистым нравом — агрессивность и напор.
Все начиналось с сущей мелочи и безделицы, с турецкой жвачки “Турбо” и спорткаров на вкладышах. Пестрый параллелепипед с душистой начинкой, рельефным брусочком, завернутым в хрустящую бумажку с посредственной полиграфией. От каменной твердости брусочка сводило скулы, и слезы наворачивались на глаза, но ты упрямо орудовал челюстями, как жерновами мельницы, молотящей вместо зерен щебенку, стоически жевал, дрожащими руками разворачивая вкладыш, чтобы увидеть там автомобиль, мотоцикл, катер, аквабайк и три магические цифры, сакральный смысл которых — объем двигателя, мощность, максимальная скорость, — был известен каждому ребенку. Вкусные, леденящие рот названия. Музыка, ласкающая слух малолетнего автомобилиста. Нездешние, узкоглазые спорткары, похожие на грациозных стрекоз, задумчиво поднявших крылья; катера, похожие на фен; поджарые мотоциклисты с острыми коленками, всем телом устремленные вперед, под немыслимым углом к земле, опровергающие смерть и гравитацию, вспарывающие воздух, время и детскую отзывчивую душу; респектабельные “Мерсы”, чинные “Линкольны”, стремительные “Ягуары” и “Ямахи”, почтенные, как камердинер с баками, “Паккарды”, “Порше”, похожие на лягушат, “Кадиллаки”, похожие на Элвиса, “Митсубиши”, “Шевроле”, “Судзуки”, “Ауди”, “Хонда”, “Мазда”, “Форд”, “Феррари”, “Бэт-мобиль”, бессонница, Гомер, тугие паруса и златокудрые Елены, вальяжно возлежащие перед автомобилем.
Были, разумеется, и другие жвачки, превосходившие “Турбо” своими эстетическими и вкусовыми качествами. Девчонки сочно лопали “Love is…”, запасаясь знаниями о том, что “любовь — это разрешать ему маневрировать яхтой”. Наклейки с брутальным Арнольдом и белокурой Элен лепили на тетрадь, парту и подоконник. Со спинки кровати на меня глядело интеллигентное лицо Гомера Симпсона; на холодильнике он же, окруженный чадами, представал на фоне пизанской прически своей жены. Топ-модели, в бикини или без, обильно украшали скрытые от материнских глаз поверхности. Сега возил на раме Синди Кроуфурд. Но все это великолепие при мысли о спорткарах мгновенно гасло. Гоночные автомобили, жужжащим роем пролетающие по раскаленному гудрону, снились мне по ночам.
Я не совсем понимал, что происходит, но кожей впитывал происходящее: дети как никто чувствуют абсурд. Автоматы с газировкой, таксофоны. О первых говорилось, что они некогда работали, исправно наливали газированную воду, сироп и даже были снабжены граненым стаканчиком. Все это приходилось принимать на веру: возражать против мифа о газировке было столь же бессмысленно, как возражать против рождения Афродиты из пенных волн. С таксофонами дело обстояло не лучше: они тоже не работали, щерясь проводками, как будто им в одну Варфоломеевскую ночь порезали глотки. Отрезанные трубки, заботливо приложенные к аппарату, как ухо к трупу на столе прозекторской, наводили жуть почище “Кладбища домашних животных”. Все это было частью чего-то неведомого и необъяснимого. Звонить мне было некому, а вместо газировки всегда был “Спрайт” и другие увлекательные вещи, от вкладышей до стремительной пробежки по крышам гаражей. Особым удовольствием был теннис в школьном дворе, причем ценилось не изящество подач, а высота, на которую взлетит лимонный мячик над разбитым асфальтом. Химичка, проверяющая у себя в подсобке контрольные, подходила к окну и с нарастающей тревогой наблюдала, как лысый попрыгун взмывает ввысь, поочередно угрожая стеклу и клумбе.
Жизнь нашей семьи состояла из градаций беспросветности. Стоило несмело приподнять голову над болотом, как чья-то пятерня энергично вдавливала ее обратно в тину. Мы пребывали на той стадии обнищания, когда незыблемая неизменность становится плюсом и положительным моментом бытия, поскольку хуже, чем есть, уже не может быть.
У нас с сестрой были разные отцы, хотя в ее воображении они сливались в мерцающий, лебяжий, двуединый образ. Эти мечтанья я пресекал, не желая делиться ни самим отцом, ни даже его отсутствием. Мать не затрагивала эту тему, а мы не спрашивали, предпочитая мифологию реальности.
Наша семейная библиотека представляла собой две книги в три ряда, и эти скудные крохи прекрасного были единственным, чем я кормился, пока не обнаружил у стоеросового Сеги залежи Диккенса и Стендаля. Я зачитал их в пух и прах, до щекотной пыли, до желтой невесомой взвеси, до истончения и полного исчезновения. А дома были мамины книжки, которые, как “папино кино”, скорее удручали, нежели дарили радость.
“Преступление и наказание”, “Почтальон всегда звонит дважды” и “Жизнеописания…” Джорджо Вазари исчерпывающе иллюстрируют сумбур, который составлял мое внеклассное чтение. Монументальный итальянец у нас с сестрой ценился особенно высоко, занимая в детских святцах место между Диснеем и Толкиеном. Аккуратно уложив пудовый труд на коленях, я зачитывал выдержки из биографий зодчих и ваятелей, смакуя музыку имен; благозвучные фамилии тонули в гирляндах певучих птиц, зверей и чаш невиданной красы. Читал я медленно, подолгу задерживаясь на странице, и, отыскав в конце книги иллюстрацию, даже позволял сестре погладить черно-белую царицу Трапезундскую или портал Сан-Петронио в Болонье. Ей нравились мадонны и надгробия, увитые плющом, заморскими плодами и гроздьями пытливых херувимов, которым я предпочитал юродивых, аскетов и великомучеников. С тех пор ничего не изменилось. Сходились мы на мадонне Перуджино и “Святом Георгии” Пизанелло.
Монохромная картинка удручала, и, только повзрослев, я научился видеть в изысканной и строгой простоте искусство. С кинематографом, в котором были Чаплин, Хичкок и Уэллс, все обстояло проще: черно-белое кино редко получается плохим, несмотря на настойчивые попытки режиссера все испортить, и даже самый завалящий фильм категории “Б” дает сто очков вперед цветному своему аналогу. “Почтальон”, в отличие от добротных жизнеописаний, был далеко не детской книжкой, тщательно скрывался от сестры и оживленно обсуждался с Сегой. Джеймс М. Кейн окончательно расшатал мою нравственность и предопределил горячую любовь к нуарам. Человек в дождевике и мягкой шляпе, надвинутой на глаза, надолго завладел моим воображением и замелькал на страницах самодельных комиксов, которыми я захламил весь дом. Циник с револьвером потеснил ниндзя с нунчаками; спорткары уступили место громоздким, похожим на холеных жаб “Плимутам” и “Фордам”, морды которых в процессе эволюции вытягивались и уплощались, как у брюзгливых ретроградов, презирающих прогресс, а V-образные окошки-амбразуры, приподнятые удивленным домиком, срослись бровями в одно трапециевидное окно. Еще одним сокровищем домашней библиотеки было “Мое Приднепровье”, щедро нашпигованное штампами, багровыми закатами над стройкой, лиловой набережной в бисере огней, тюльпанами на площадях, фонтанами возле театров, холеными коровами, жующими бурьян по буеракам, — всем тем, что детское сознание, преображая пошлость, считает красотой и даже на какой-то миг делает ею.
Отцовский образ во всем повиновался моей фантазии. Был он и флибустьером, и путешественником в джунглях Патагонии, и лощеным агентом британской разведки, но все это были эпизодические роли, тогда как главной оставалась роль циника в плаще, язвительно цедящего слова и пренебрегающего жизнью. Мне нравилось, что этот необычайный человек не ведает о моем существовании — почти как в авантюрных романах, с той только разницей, что большинство из них заканчивалось счастливым воссоединением семейства. Моя история, я знал, ничем хорошим не закончится. Спейд и сын — оксюморон; другое дело — Домби.
Детсад я люто ненавидел за тихий час, обкусанные кубики и рыбные тефтели, от которых горло наполнялось колючим, нестерпимо мерзким ворсом: его не брали ни вода, ни маслянистый чай; каждый вдох-выдох отдавал плесенью и только распалял чудовище, засевшее в гортани. Еще одним объектом ненависти было какао, которое затягивалось пленкой и цветом походило на жижу, оставшуюся после мытья полов. Нищета — это когда какао цвета луж, а не наоборот. А вот молочные каши, похожие на разумный океан Солярис, были произведением искусства, если не кулинарного, то изобразительного.
Дома не было ни каш, ни солярисов, ни матери, которая могла бы все это приготовить. Работая на нескольких работах, она жила в мире мигающих мониторов, который ей казался более реальным, чем мы с сестрой. Хлопотливая соседка обещала вполглаза за нами приглядывать, но не сдерживала обещания даже на четверть. Не сдерживала, к обоюдной радости сторон: мы наслаждались произволом и анархией, она — сериалами и телефонным трепом. Восьми лет я завзято чистил картошку и мог сварить вполне съедобный суп, но это требовало времени и выдержки, которыми пацан не располагает. Бывали времена, когда наш рацион состоял из одной овсянки с живучими жучками, которых кипяток только бодрил: они купались в каше и, как сказочный Ванька, всплывали на поверхность красивыми и посвежевшими. Когда случались деньги, мы с сестрой злоупотребляли киндер-сюрпризами и грызли “Юпи”, не добавляя воды.
Сестру я приучил к спартанскому быту и образцовой дисциплине, таскал за собой по заброшенным стройкам, балкам и буеракам, учил свистеть, сквернословить, давать обидчикам в табло, а редкие, но неизбежные периоды плаксивости сглаживал жвачками и обещаниями Барби, которую ей так никогда и не купили. Но в целом она давала сто очков вперед любому сопляку мужского пола, и даже когда приходилось есть кашу с жучками, делала это хладнокровно, не ропща, с достоинством Сократа, пьющего цикуту. Сам я подобным стоицизмом похвастаться не мог. Однажды я на деньги для завтраков купил “Несквик”, казавшийся мне баснословным лакомством, и, забившись в угол, съел всухую всю пачку. С тех пор мне дурно от одной мысли о кроликах и какао-бобах.
С детских фотографий смотрит волчонок со сбитыми коленками и выгоревшим добела чубом. Нелюбимый ребенок всегда узнаваем по некоему необъяснимому изъяну, смеси осатанелой тоски и странной, сонной неуклюжести, еще как будто заостренной нехваткой чего-то крайне важного, что он лихорадочно ищет и никак не может отыскать. Иногда это оказывается смертью, к которой он относится с недопустимым пренебрежением, видя в ней неубедительную альтернативу одиночеству. У этого ребенка нет ни кожи, ни мышц, — с него содрали все спасительные покровы, оставив оголенное, пропитанное кровью страдание. В жилах у него густой горячий яд, полынная отрава, его же самого и разъедающая. Он неловок и неприкаян, как нежеланный гость, которому ни присесть, ни прислониться, ни продохнуть. Он обязан исчезнуть, но не знает как, и только бестолково мечется и бьется в запертые окна и двери. Впрочем, угловатые детские обиды расцветают иногда философскими системами, научными открытиями и подвигами самоотречения. Однажды один пастушок под буколическое дребезжание овечьих колокольчиков торжественно проклял бога. Из этого проклятия вышла вся экзистенциальная философия.
Отсутствие любви сообщает пьянящую свободу — земная гравитация тебя не держит. И научает трезвой мысли: ты твердо знаешь, что дурен и этим защищен от лести и вежливости. Я не верил людям, заверявшим меня в своей любви или даже просто симпатии, совершенно точно зная, что этого не может быть, потому что не может быть никогда. Зато прекрасно понимал способных разглядеть мою дурную натуру. Любая похвала давала повод задуматься, что я делаю не так; хула была привычным явлением и означала, что я плох как обычно.
Мы жили под присмотром государства, как под дамокловым мечом, вынужденные подписывать уйму никчемных бумажек, чтобы государство и впрямь не озаботилось иждивенцами. Мы покорно выстаивали в очередях, по извилистым и смрадным коридорным норам, где, хлопая дверьми, сновали деловые люди, согбенные под кипами бумаг; таскались по безликим кабинетам, подписывая, ставя штамп, добиваясь встречи с неуловимым кафкианским богом, начиненным бюрократической белибердой. Бумага — единственное, что в оплотах казуистики не переводится. Сетуя на судьбу, очередной чиновник выдавал нам бумаженцию, которую надлежало завизировать у череды его коллег, и казалось, будто этот зажиревший боров, стриженный лесенкой, живет на самом деле под мостом, голый и босый, претерпевая жуткие лишения, и просто бессовестно отвлекать его на наши беды.
К нам регулярно, как домашний врач, наведывался соцработник с облупленной папкой на тесемках и часами пил чай, и шнырял по квартире, и что-то вынюхивал, и мерзко щурился, составляя загадочные протоколы. Я мечтал всадить в него свой перочинный ножик по самую рукоять и даже тренировался на черемухе, нещадно исцарапав ствол, но востроносая каналья предусмотрительно слиняла как раз накануне вендетты. Чиновников из нор я милостиво пощадил как сирых и немых прислужников бюрократического черномора. К тому же это всякий раз были другие люди, будто плотоядный механизм, который они обслуживали, в неурожайные годы питался собственными винтиками и шестеренками. Я всех простил, за исключением востроносого гада; отменил все казни, амнистировал все говорящие головы и волшебные бороды. А меч-кладенец приберег на случай, если собака из соцслужбы возобновит визиты.
Нищета нас, впрочем, не смущала: по искреннему убеждению матери, прозябание должно было учить смирению, аскетизму и очищать от скверны. Я помалкивал, не испытывая ни малейших признаков катарсиса, отказываясь понимать глубокий дидактический смысл того, что ни у меня, ни у Сеги нет и никогда не будет компьютера. Смирение тоже было не по мне.
Я воспитал сестру рубахой-парнем. Она донашивала мою одежду, прыгала по гаражам, играла в квадрат, каталась на велосипеде, тормозя юзом и обдавая вас обильными клубами пыли, — словом, существовала в мужском сообществе без каких-либо скидок на гендер. Мы были неразлучны, что ощутимо облегчало воспитательный процесс: нас хвалили и наказывали дуплетом. Мать в редкие минуты общения старалась вникнуть в детскую, деятельную, полную приключений жизнь, но всякий раз сбивалась на дидактику. В ответ на обвинения я глядел преданными глазами и не краснея клялся, что ничего не знаю о тарзанке у обрыва, даже слова такого не слышал, и уж тем более не водил туда Дунечку. Дунечка поддакивала с дьявольским артистизмом.
Впрочем, на фоне друзей я смотрелся баловнем судьбы. Друг Костя, живший в частном секторе, бестрепетно сносил загулы матери и исступление отца, который, запершись в кухне, варил с дружками зелье, липким, ацетоновым дурманом застилая окрестности; он словно бы лакировал людей, дома, деревья, камни на дороге, а наутро, под забором, в барашковой зеленой мураве валялись шприцы. Детское воображение рисовало картину, где вокруг огромного котла, в клубах густого пара, остервенело пляшут люди, каждый набирает в шприц бурой жидкости, пыряет в вену и отлетает в нирвану. С тех пор многое изменилось, выцвели краски, стерлись имена, но жуткий ацетоновый запах детства я узнаю безошибочно, как кто-нибудь узнает запах хлеба или костра. Друг Жека раз в неделю нес в пункт приема стеклотары баул с бутылками, педантично подбираемыми за алкашом-отцом, и спускал все деньги на сигареты и сладости, поровну распределяя их между друзьями, и было совестно, и невозможно отказаться. Если бы не Рома, мальчик-мажор, отец которого был тяжел на руку и щедр на подарки сыну, мы бы воочию увидели “Денди”, “Лего” и тамагочи лишь много лет спустя, на какой-нибудь музейной выставке, посвященной трудным детям девяностых. Тому же Роме в день совершеннолетия презентовали трешку, в которой мы всем табором успели пролететься по округе, прежде чем именинник, будучи под балдой, сверзился с моста, угробив белый бумер и себя с ним вместе. Тогда же я окончательно утвердился в намерении купить себе BMW.
Прошло пять лет, прежде чем я смог приступить к воплощению задуманного. Я взял кредит и пустился в долгие, изматывающие поиски, под слоем ржавчины пытаясь разглядеть мечту, и наконец нашел ее.
Предыдущий хозяин был из тех, кто улучшение возводит в принцип, доводя перфекционизм до идиотизма. Езде он предпочитал ковырянье под капотом, вольному воздуху — тесный гараж. Истратив на ремонт все сбережения, он не придумал ничего лучше, чем избавиться от баварской бестии и на вырученные деньги взять под реставрацию совсем уж бездыханный труп, целиком посвятив себя его оживлению. Во время осмотра он чутким мавром следовал за мною по пятам, вздыхая, всхлипывая, охая, едва ли не скуля. Он забывался, он рыдал на моем плече. Он называл ее “моя красавица”, трепетно поглаживая правое крыло, и так отчаянно заголосил, когда я прикоснулся к рулю, что пришлось отдернуть руку. О цвете в документах значилось “антрацит”, но мавр варил ее и перекрашивал, резал жабры и имплантировал движок, в итоге получив совсем другую BMW, по цвету схожую с “Порше Спайдером” Джеймса Дина. Еще неделя, и ревнивец заменил бы “гусиную лапку” леопардом, похерив раритет — легендарный узор обшивки, придуманный не то шотландцами, не то Коко Шанель, не то Конан Дойлом для крылатки Холмса. Пока они прощались, я деликатно вышел покурить, после чего Отелло отпустил нас вместе с 318i на все четыре стороны.
Мне нравилось, что она тоже восемьдесят четвертого года рождения. Я принимал ее безоговорочно, во всем породистом несовершенстве, со всеми капризами, вспышками ярости и приступами хандры. Любил ее запах, ее холодный, хищный, своевольный вид: точеный силуэт, острые грани, круглые глаза; любил даже ржавчину, что светилась из-под порогов и задних арок, пока ее не устранил ремонт. И если бы Ремедиос Варо увидела эту акулу в действии, она бы навсегда забросила гидравлику.