Ремедиос Варо изучала малярийных комаров и была дочерью инженера-гидравлика. Эти два никак между собой не связанных обстоятельства исчерпывающе объясняют творческую манеру художницы. Люди-флюгера, люди-катамараны, люди — одноколесные велосипеды, причудливые перепончатокрылые механизмы в паутине проводов и трубок, по которым бежит и пенится эликсир жизни; поршни, лебедки, насосы, рычаги; птицы в нотной тетради, ноты на птичьих насестах; девушки, ткущие земную мантию себе в приданое; лабиринт, где, потянув за нить, распускаешь волшебника, где исследуешь истоки Ориноко, сидя в своей собственной шляпе, где вместо бабочек ловишь месяц сачком, держишь его в птичьей клетке и кормишь звездами, пока не заговорит, — все это весьма примечательно для тех, кто знаком с микроскопом и для кого Архимедовы винты и гидравлические прессы — не пустой звук. Вдобавок все персонажи Ремедиос так или иначе кровопийцы.
Но одно дело изучать комаров, совсем другое — на них охотиться. Как ходят на гималайского медведя, мы с Сегой ходили на мотыля.
Мать работала инженером-программистом на текстильной фабрике, поддерживая тамошнюю многострадальную базу данных, и получала зарплату лиловыми халатами: они годились для мытья полов, прочистки труб и дымоходов, переноса бездомных котят на любые расстояния, — словом, могли использоваться всюду, но никогда — по своему прямому назначению. Они были тонкие, но очень прочные, с монументальными карманами и плотными, намертво пристроченными бирками в самых неожиданных местах. К халату прилагались пояс и запасная пуговица, похожая на эритроцит, катастрофически сюда не шедшая, крамольная и неуместная, как некролог в глянцевом журнале. Носить эти хлопчатобумажные латы было немыслимо: даже забравшись внутрь всем двором, вы не заполняли требуемого пространства. Кого имели в виду на фабрике “Рябина”, выкраивая эти сказочные одежды, — быть может, мамонтов, быть может, гномьих жен, дородных и изрядно бородатых, — не суть важно: в наших краях они не водились или давно перевелись. Халаты никто не покупал. Бартерному обмену они тоже не подлежали. Материнская попытка прорезать карман в мир чистогана с треском провалилась: ее неуклюже-стыдливые разговоры о цифрах, похожие на песню шарманки в безответном мегаполисе, ее непрактичность, щепетильность, чистоплюйство, в то время как необходимо было зажать нос и сбагрить, — все это закончилось печально — и для халатов, и для семейного бюджета.
А между тем была зима, и есть, кроме халатов, было нечего. Вот тут-то и заалел на горизонте мотыль.
Каждое утро, перед школой, в час, когда дети еще спят, притиснув сон коленками к подбородку, я торопливо одевался и уходил в стужу и мрак половины шестого, чтобы где-то там, в стуже и мраке, добыть нам пропитание. Ветер выл и колобродил по пустым дворам, и мы с Сегой, одни во всем мире, ползли снежными барханами, как два беспомощных жучка в плесневелой горбушке. Я нес сетку, Сега — длинный шест, волоча его по насту, и если бы кто-нибудь смотрел на нас с луны, он бы увидел птичью череду следов и белую рыхлую борозду, какую оставляют в небе самолеты. Я шел по Сегиным следам, притаптывая его шаг-за-шаг-за-шагом своим за-шаг-за-шаг-за-шагом, подлаживаясь, сбиваясь с ритма, а справа скользил, сбивался и скользил, сбивался и подлаживался шест. Я волок за собой синее пластмассовое ведро на веревке, спрятав руки в укромную глубь рукавов и беспокойно шевеля мизинцем, которому вечно не везло с перчаткой. Ведро скользило, как легчайшие санки, нетерпеливо забегая вперед, подгоняя и путаясь под ногами.
Кончались дворы, снег становился все белее; на пустыре я уже позволял себе роскошь нетронутых сугробов и муравьиные петли вокруг Сегиных веских следов. На шоссе мы двигались с той же сонной методичностью, и близорукие автомобили шарахались от шеста, отчаянно ему сигналя, словно он был каким-то неразумным зверьком, которого черт погнал на проезжую часть.
За шоссе было нехожено и тихо. Под свежим снегом угадывался горб детской горки. В воздухе еще звенело веселье, оборванное совсем недавно, каких-то пару часов назад, и тщательно замаскированное снегом. Раздавая плюхи сугробам, мы спускались к студеной пилюле пруда. Снежная пыль еще клубилась по склону, а мы уже ступали на белый с рыжими подпалинами лед. Идти по нему было боязно: каждый шаг рождал в ледяных недрах неясный отклик, казалось, что озеро слегка кренится стылым телом, готовое в любую минуту перевернуться кверху брюхом, и кто знает, сколько пешеходов исчезло таким хитрым способом.
Что делают рыбы зимой? Они застывают, удивленные. С открытым настежь ртом и синим пузырьком холодного воздуха, едва отделившимся от толстой губы. Мы терпеливо продвигались к центру пруда, словно бы простукивая лед на предмет скрытых под ним сокровищ. Сега делал шаг, замирал, вслушиваясь, как придирчивый покупатель арбузов, в груде полосатых голов отыскивающий самую звонко-говорящую, и только когда по его лицу пробегало отчетливое “не то”, я тоже делал осторожный шажок. Наконец, достучавшись до чего-то многообещающего, мы раскладывали нехитрый скарб — ведро, старое сито, шест, — и, чередуясь, рубили лунку. Начинал Сега, притопывая для пущей важности сапогом. Спустя несколько ударов ему становилось жарко, он отдавал мне толстые рукавицы и лохматую шапку, которую я нахлобучивал поверх своего полосатого петушка. Прижав сито к животу, я смотрел, как размякают и уходят под воду сахаристые глыбы льда, каждый миг ожидая, что из черных колотых глубин кто-нибудь вынырнет и молвит. Наставал мой черед. Пока я колол, Сега возился с шестом, приспосабливая к нему прямоугольное сито-ковшик, и погодя опускал его в готовую лунку с довольным видом капитана, ставшего на якорь в тропической бухте. Коснувшись дна, зачерпнув полный ковш ила, приятно отяжелевший шест поднимался на поверхность. Я в своих двух шапках и четырех рукавицах сгорал от нетерпения. До краев наполненный илом, хищно поблескивающим в смутных лучах зари, ковш на миг замирал над лункой и грузно плюхался в воду. Казалось, ничего нет и быть не может в жирной грязи, которую Сега тщательно полоскал в мерзлой воде, но опытный старатель не доверяет впечатлениям, будь он даже самый прожженный импрессионист в душе. Даже если драгоценная порода блеснет в его сите, он и виду не подаст, пока не доведет дело до логического завершения. И действительно: по мере того как ветошь выполаскивалась, в намытом шлихе все ярче и смелей посверкивали малиновые звездочки. Ковш в последний раз взмывал над лункой; теперь нужно было плавным, бесконечно бережным движением погрузить его в воду и, не теряя времени, собрать всплывший рубиновый урожай. Зачерпывая улов старым домашним дуршлагом, в котором раньше кисли макароны, я заботливо переносил рубиновых драгун в их новое пластмассовое жилище.
Мотыля еще называют малинкой, что точнее отражает его тонкую душевную организацию. Эти пурпурные, кроткие, крохотные существа чрезвычайно ранимы и трепетны. Меланхолики со слабой грудью и внезапным чахоточным румянцем, они рождаются лысенькими, кургузыми, порывистыми и жалкими. Их легкое дыхание не затуманит зеркала. Вылитый протагонист Кафки. Пойманный мотыль беспокойно ерзает и извивается, похожий на стручки фасоли, какой бы она была, будь ее родиной Индия. Но есть в этом красном прикорме для рыб кое-что помимо страха и трепета: паприка, пряная перчинка, чиханье и щекотка, несущие надежду униженным и оскорбленным.
Светало. На горизонте проявлялся розоватый очерк облаков. Камыш и ломкая трава скрипели скованными стеблями. Ведро стремительно наполнялось. Намыв суточную порцию красного золота, мы собирали пожитки и отправлялись в обратный путь. Шоссе гудело, обдавало ржавым снегом, трамваи, стрекоча, перевозили пустые сиденья, и никому не было дела до мальчишек с красной кладью в синем ведерке.
Дома мы бережно перекладывали мотыля в коробку из-под обуви, устланную влажной фланелевой тряпицей. Потом отогревали иззябшие души горячим чаем, а драгуны в коробке терпеливо дожидались своего часа. Глянцевые и блестящие, с фигурным резным телом и раздвоенным хвостом, с черной прокопченной рожицей, эти солдатики стойко сносили удары судьбы.
Оттаяв, ехали к реке. На плоскомордом автобусе, маршрут которого завивался столь же причудливо, как морозные узоры на его окнах, мы добирались до набережной. По кромкам реки, сползая на лед и теряясь на фоне далекого острова, сидели рыбаки — черные, с одним сметанным вихром вместо лица. В те далекие времена мотылиные прииски были еще в диковинку, и редкие старатели ценились на вес золота. С корзинкой наперевес Сега расхаживал по льду, как какая-нибудь цветочница по Ковент-Гарден. Я бежал впереди, оглашая окрестности звонким “Мотыль! Свежий мотыль!”. Пластика у меня была выразительная, речь — почти сценическая, интонацию я позаимствовал у бродячих торговцев мороженого и медовой пахлавы. Я уже готов был, по примеру мороженщиков, разродиться слоганом, умеренно рифмованным и запредельно глупым, но небо вовремя остужало мое кипучее вдохновение.
Мотыль лежал в корзинке сочно-красной горкой, и издали казалось, что по льду расхаживает продавец красной смородины с бойким подмастерьем. Мы лавировали между лунками, как расторопный гарсон, который, несмотря на полный поднос балансирующей снеди, все знает, все помнит и уже видел вас за этим столиком в среду вечером, четыре года назад. Время от времени какой-нибудь из ледяных идолов вскидывал руку в пригласительном жесте, и мы подкатывали к нему, эффектно обдавая его снежной стружкой. Покупатель, представленный одной, но чрезвычайно мохнатой бровью, жестами показывал, сколько ему отвесить малинки, и протягивал обледенелую плату без чаевых. Порции измерялись спичечными коробками — зимой у рыб прескверный аппетит.
Пока мы с Сегой выписывали на льду тройные тулупы, фабрика “Рябина” тоже времени не теряла и тихо самоликвидировалась. Мать устроилась в некое загадочное промышленно-торговое предприятие, ценное только тем, что мне раз в месяц позволяли занять свободную машину и вдоволь наиграться в “Принца Персии”: играл я взахлеб, словно запасался витаминами на зиму, но вожделенной принцессы так и не добыл. Быть может, потому, что сам процесс игры меня не очень занимал: роль демиурга гораздо увлекательнее роли голема с мечом, навеки заключенного в пространство штолен и кирпичных казематов, где он живет и умирает с электронным треньканьем. Я никогда всерьез не увлекался играми, хотя тинейджером симпатизировал и “танчикам”, и “Супер Марио”, и прочим разновидностям бродилок со стрелялками, а изучив марио-машинерию изнутри, остыл окончательно. Нет ничего скучнее незадачливой марионетки, все пируэты которой сводятся к какому-нибудь методу move из класса mario.
Зарплату на загадочном предприятии выдавали пряниками с изюмом. Обложенные изюмом со всех сторон, словно сахарные человечки в пряничном домике, мы ели сладости на завтрак, ужин и обед. Запасы пряников казались неистощимыми, с каждым днем их только прибывало, как в сказке про горшочек каши, где нерадивая женщина затопила овсянкой весь город. Мои запястья и ладони отдавали жженкой. Нередко я просыпался посреди ночи оттого, что меня закатывают в тесто, и целый день потом ходил с ощущением больших теплых пальцев в подреберье. После пряников настал черед соленого маргарина: он не годился ни в быту, ни в тяжелой промышленности, а дворовые кошки, нализавшись этой дряни, дохли пачками от заворота кишок. Потом нас еще немного покормили кабачковой икрой, намазанной на сухие обещания, и только после этого стали платить бумажными деньгами.
Мотыль сказочен: с приходом весны он исчезает, даже туфельки не оставив на память. Карета становится тыквой, рубиновая золушка — писклявым комаром. Золушка весьма носата и сидя сучит длинными черными ножками. Что ж…