Я перегнулся через перила, вглядываясь в переливчатую гладь реки: казалось, Днепр промерз до самого дна. Форель разбивает лед. А человек не разобьет. Разве что громоздкие грехи увлекут его за собой, и он, проделав полынью, застынет в ледяной жиже, с пудовой головой, разбухшей от словесного мусора. Изувеченный убийца! Жалкое чучелко на стебельке, который будут грызть речные крабы! Так он провисит всю зиму, начало весны и к маю рассосется, не оставив после себя ничего, кроме гнилой бумажной взвеси. Я так набит словами, что мною можно много зим топить изразцовые печи целой гуцульской деревни. Я так набит чужими, посторонними людьми, что ими можно заселить все закарпатские здравницы. Гуцулы бы топили печи, туристы — катались на лыжах, а я бы жил и молчал наедине с собой.

Воровато оглядевшись, я занес ногу на перила. В конце концов, лед не такой уж толстый, а я не такой уж худой. На дороге издевательски вспыхнули фары и, бешено сигналя, промчались мимо. Оцепенев, вцепившись в заиндевелую ограду, с занесенной ногой, я обреченно подумал о том, что если жизнь столь глупа и уродлива, то какова же смерть. Попробовал вглядеться в лед, оценивая шансы. Он безучастно блестел, отливая матовым холодом. Слишком толстый, слишком равнодушный. Нет, тщетно. Пара переломов — и снова жалкое, никчемное существование. Хуже самоубийцы может быть только неудавшийся самоубийца.

Прекрасно помню про Сизифа, возразил я кому-то, устало опустил ногу и, отпрянув от перил, побрел по хрустящей ледяной крошке вдоль дороги. Камю хорошо — он сам не явился на праздник, мне же банально отказали от дома. Бог отказал мне. Мне отказала даже река.

Мои запутанные взаимоотношения с небом — это цепь трагических невстреч. Эпизодические визиты ко Всевышнему неизбежно вели к его тактичному отказу. Тебя не нужно, говорили мне, участливо беря под локоток и подталкивая к выходу. Постойте, погодите, протестовал я, извиваясь в кольцах стыда и горячей обиды. Так нечестно! Я тихо, я просто рядом постою! Но небо было непреклонно. Тебя не нужно, следовал ответ, клацал затвор, и все стихало. Я знал, что это правда — меня не нужно, — еще с детства, когда мне деликатно намекнули, что я ни на что не годен, — уж кто-кто, а Боженька в этом разбирается, — и длил обоюдную пытку только из спесивой склонности поступать наперекор судьбе, брезговать синицей и норовить в самое пекло — только потому, что там меня люто ненавидят.

Наши достоевские перепалки с Богом разворачивались во всем блеске абсурда, отчасти напоминая госпел в исполнении Нины Симон: я взывал к скале, метался между рекой и морем и был недвусмысленно послан к черту, куда с тех пор и держал свой путь.

Немудрено, что Бог меня не понимал. То, что я условно называл “ускорением” — энергетические сгустки информации, в которых слово было ярко вспыхивающей точкой, максимально плотной, оптимально быстрой, — всем окружающим казалось тарабарщиной. Лексема становилась квантом языка со свойствами частицы и волны: я видел речь, как мог бы видеть излученные фотоны в лазерном луче. Рушились громоздкие конструкции, рвались вербальные цепочки; слова сближались — между ними выпадали логические связки. Изнурительно длинный ассоциативный ряд сокращался до двух-трех звеньев, между которыми существовало притяжение, скорее, фонетическое, нежели семантическое. Речь ускорялась, переплавляясь в поток окрашенных фонем, в пространство-время звуков, где слово замещало четвертую, временную координату. Но то, что в четырехмерном виде было правомерным, в декартовом трехмерном оборачивалось сущей ахинеей; в декартовом трехмерном я был беспомощен и жалок, как пингвин на льду. Здесь вместо слов существовали их проекции, и сам я был проекцией себя на плоскость OXY. Коммуникация? Смешно! Мои мейлы могли бы послужить материалом для криптографов. Мои предельно краткие комменты в коде сводили с ума коллег. Мои отчеты взбешенные HR’ы называли профанацией, а Сега авторитетно утверждал, что этим можно пытать людей. Но если Сега схватывал на лету, успешно восстанавливая цепь по нескольким звеньям, то остальные впадали в бешенство. Приходилось себя окорачивать, неумело мимикрируя под окружающую среду и ощущая себя пришельцем, хвостатым синим Нави, который без толку лопочет чепуху на своем невозможном наречии. Общение требовало колоссальных усилий, чреватых ломкой, после чего я снова с облегчением уходил в затвор. Я худо-бедно исполнял свои обязанности перед мирозданием, переводил с Нави близко к тексту, на собственном примере убеждаясь, что программирование и лингвистика связаны крепче, чем можно было предположить. Я понимал, что это патология, материал для ряда узкопрофильных медработников, и скрупулезно изложил анамнез, вел дневник болезни с цитатами из Нави вместо латыни.

С такой душевной моторикой, с таким затейливым устройством сердца и мозгов я никогда не смог бы стать добропорядочным агностиком, который бродит вокруг веры молча, в перчатках и музейных тапочках. Отрицание я довел до самоотрицания: под безответное небо вышел Безумный Пьеро, обмотанный динамитом, и поджег фитиль. В логике полярных крайностей, где основная аксиома — “все или ничего”, а modus ponens состоит в методическом самоотрицании, я мог быть либо религиозным фанатиком, либо прожженным еретиком, жить в скиту или в борделе, быть аскетом либо сибаритом. Будь я верующим, давно бы ушел в затвор, — не в скит, не в монастырь, а куда-нибудь в бесплодную пустыню, чтоб там, питаясь собственным безумием, сойти на нет.

В детстве я с безжалостным высокомерием высмеивал сестру и спорил с матерью, не поддаваясь на просьбы, угрозы и ультиматумы. Мать долго искала судью и громовержца, а отыскав, принялась упоенно искупать грехи прошлого, к которым относились, в частности, ее дети. Сестра смирилась: сначала ей было слишком мало лет, а потом не хватило дерзости; я взбунтовался за нас обоих. Я завидовал детям, знающим о Библии лишь то, что им напел мультсериал “Суперкнига”. Религия казалась мне паллиативом и предательством отца — того самого Гулливера, дерзкого, смелого и бесконечно равнодушного к маленьким сиротам, щедро рассыпанным по городам и весям Лилипутии.

Мне было десять, а Дуне пять с половиной, когда мать ударилась в религию с остервенелым фанатизмом раскаявшейся грешницы. Предполагалось, что дети грешницы тоже исступленно припадут к вере. Предполагалось зря. Религиозные распри стали неотъемлемой частью нашей жизни. Молитва в моем мятежном детском сознании приравнивалась к белому флагу, постыдной сдаче войск, тогда как честному солдату надлежит пасть на поле брани. Не даваться живым. Удавиться, размозжить череп, разгрызть капсулу с цианидом. Я, в сущности, и грыз ее, все двадцать шесть никчемных лет, нетерпеливо ожидая смерти.

Я никогда не молился. Впрочем, было у меня одно желание, одна заветная, бесхитростная мечта — умереть. Исчезнуть, вернуться в тот чулан, в ту баньку с пауками, откуда взяли. Я беспрестанно проговаривал собственную смерть, так что она, в конце концов, стала моей молитвой. Вся моя жизнь была упражнением в смерти — Платон бы прослезился. Меня тянуло к смерти, как тянет к недоступной, романтической возлюбленной. Я неустанно, день за днем, взбирался к ней в башню по спущенной в окно косе, и падал, не достигнув цели. В какой-то миг я понял, что нешуточно и вполне безнадежно влюблен в свою принцессу Рапунцель. Страсть, не знающая выхода, становится одержимостью.

Я стал искать ответы в философии. Мне по наивности казалось, что это сфера, максимально приближенная к Богу. Я пошел к философам, как Кьеркегор пошел к Иову, но не нашел там ничего, кроме пустой игры ума. Эти ретивые ребята занимались изобретением систем и смыслов, не забывая подпустить язвительную шпильку оппоненту; доказывали или опровергали существование божье легко и беззаботно, точно играли в крестики-нолики. Патентованные мудрецы на поверку оказались ничем не лучше своих товарищей из дольных сфер. Академики с окладистыми бородами увлеченно играли в метафизические запуски. Весь жар души, все стрелы остроумия были направлены на то, чтобы перепижонить предшественника. Печальное и поучительное зрелище людей, которые сердечно друг друга ненавидят.

Счастливые исключения только подтверждали правило. Я долго болел Кьеркегором. Начав читать, я сразу же наткнулся на пассажи, от которых холодок пробежал по хребту — настолько точно они описывали мое душевное состояние, мое отчаянье, мои смятение и ужас, мою игру с огнем. Подпав под обаяние Шестова, носился с ним, хотя с самого начала понимал, что не смогу идею добра выменять на возможность персонального чуда, пусть этого добра ничтожно мало; что Бог как чистая возможность чуда, как произвол, которому все “добро зело”, мне не очень интересен, хотя прекрасно укладывается в теодицею по-шестовски. Если мир провалится, я вряд ли стану чай пить. Я сдуру подошел с вопросами к преподавательнице философии, сухой, желчной даме в вязаной кофте и стоптанных туфлях, лекции которой напоминали тщательно прополотые грядки чего-то чахлого, реликтового и несъедобного. Она читала с кафедры, не отрываясь от листка, в манере, напоминающей литургическое пение, выхолощенностью материала словно бы желая подчеркнуть крайнюю степень своего пренебрежения аудиторией. Над головой профессорши висел плакат, иллюстрирующий эволюцию студента-примата в несколько стремительных скачков — от макаки к декану факультета, — и низшая ступень совпадала с ее представлениями о студентах и людях в целом. Все это только подстегнуло мое любопытство. Я подошел к угрюмой даме после лекции и без запинки выпалил свои вопросы. Начала она с того, что попросила называть Кьеркегора Киркегором, а закончила напутствием, в котором красной нитью проходила мысль оставить экзистенцию и Регину Ольсен в покое. Разговоры о Кьеркегоре неизбежно скатываются к теме Регины. Глядя вслед стремительно удаляющейся вязаной спине, я решил, что не стану называть Кьеркегора ни Киркегором, ни Керкегором, ни Киркегардом, даже если он сам меня об этом попросит.

Что касается Камю, то я прекрасно понимал, что в его теории есть промоины, законопаченные полевыми букетами и гроздьями рябины, как судно в фильме Митты. В Камю было слишком много Бога, чтоб быть по-настоящему безбожником, и слишком много жизни, чтобы препарировать смерть. Теоретики ничего не смыслят в практике. Но этот теоретик, в котором жизнь плескалась и перехлестывала через край, в котором жизнь лучилась, как его любимое алжирское солнце, оказался единственным, кто заболтал и убаюкал мою смерть. Сизиф спас мне жизнь без всяких преувеличений.

Прогорклый кафкианский ад я знал не понаслышке: это были родные, милые, невыносимые пространства, малая родина, откуда я бежал и где меня ждали, любовно поглаживая нож. Всячески откладывая возвращение, я сознавал неумолимость суда и неминуемость расплаты; было очевидно, что именно тот ад, которого я больше всего опасаюсь, меня и настигнет. Я знал: не вечно мне вести не подлежащую обжалованью жизнь: наступит день, когда на горло ляжет теплая рука, и нож, вонзившись в сердце, дважды провернется. И господа в черном, прильнув щекой к щеке, станут с любопытством наблюдать за собачьей смертью осужденного.

Загрузка...