Квартира встретила меня враждебной тишиной. Я уронил ключи, породив гулкий, плоский, лишенный эха звук, похожий, скорее, на влажный шлепок, нежели на звон металла. Нашаривая выключатель, я не мог отделаться от липкого чувства страха и слепой уверенности, что за мной наблюдают. Выключатель сухо и бесплодно щелкнул, точно извинился. Перегорела лампочка? Что, черт возьми, происходит? Я сглотнул и с обескураживающей ясностью понял, что окружен, сдавлен безмолвной толпой. Десять, двадцать, сто настороженных дыханий.
В конце коридора забрезжил и стал неумолимо надвигаться ореол, составленный из мелких порывистых огоньков. Я собирался закричать, но вместо этого сдавленно захрипел. Почти одновременно вспыхнул? грянул? разразился? свет, смех, гам. Меня макнули в торт, требуя дуть и загадывать, оглушили дуделками, обрядили шутом и под шумок прижали к стенке, дергая за уши и упоенно считая до двадцати шести.
Когда волна отхлынула, я оказался в ярко освещенной комнате, во главе стола, заставленного хрусталем и обсаженного клоунами. Память компетентно утверждала, что все эти улыбчивые люди в колпаках со звездами — мои друзья, а дионисийский разгул устроен с целью позабавить именинника. Уши мои пылали.
— С днем рождения!
— Ура!
В углу мигала сосенка, пугливо меняя режимы. Я вспомнил, как принес ее тысячу лет назад, полный смолянистым счастьем, и как эта невольница, как этот пышущий смолой, колючий куль застенчиво стоял в углу, и как потом, сбросив путы, пушисто распустился духом хвои, янтаря и моря. И как мы, не дыша, ее наряжали, замирая над каждой игрушкой, гулко цокая шарами и перешептываясь. И как потом, при потушенном свете, взметнулись плутовато-пунцовые огоньки и зарделись длинные иглы. А наутро я вновь заглянул внутрь себя и увидел там не огнистую магию, а дутое стекло и свое в нем никчемное, вогнутое отражение.
Тогда я еще не был убийцей. Теперь же все окончательно определилось.
— Поздравляю, старина! — пропели над самым ухом.
Я недоуменно повернулся к Сеге, который с бокалом на отлете нес поздравительную пургу. Неоновые рожки у него на голове пружинисто подпрыгивали и переливались; колпак со звездами и серебристой кисточкой сполз на лоб. Рогато-околпаченный Сегин сосед заливисто смеялся. Его сохатая соседка слева, с шампиньоном на мельхиоровых вилах, тоже тряслась от хохота. Я никого не узнавал.
Гул нарастал. Я зажмурился и зажал уши руками, — так, что стал слышен внутренний гул. Убийца, убийца, убийца… Но не тут-то было: глаза раскрыли, руки отвели. Благодушная дылда с поролоновым носом и перлово-розовыми ушами произносила тост. Я перебил ее. Округлым дирижерским жестом притушил торжественную какофонию. Встал, украдкой придерживаясь за скатерть, получил в протянутую руку бокал.
— Ну что ж… — неуверенно промычал я, выискивая среди гостей кого-то, в ком отчаянно нуждался. Нашел. Продолжил, глядя на Оксану: — Я вижу, все в сборе.
Притихшая публика растерянно и пока что воодушевленно внимала. Трепетала мишура, искусно протянутая вдоль стены и продетая в люстру. Гелевые шарики, привязанные к спинкам стульев, мерно покачивались. Ослепительно горел графин с лимонной жидкостью и мятным мусором на поверхности.
— Все это очень мило, не спорю. И даже лестно, наверно… Прорва людей, и все тобой восхищаются. Не ожидал. Дружба — великая вещь…
Жевать перестали. Кое-кто даже опустил бокал, с беспокойством наблюдая за шутом на подмостках. Сохатая девушка, жуя, прижала руки к груди, как оперная певица.
— Все эти шарики, — я восхищенно щелкнул по носу парящего снеговика. Тот отшатнулся. — Носы, колпаки, рожки… Красиво, нет слов. Я тронут. Нет, правда. Но видите ли… Тут такая закавыка… Я ненавижу праздники, всегда их не выносил, — Сега настойчиво дергал меня за штанину, вразумляюще жестикулируя и дико округляя глаза. Игнорируя намеки, я прочистил горло и бойко продолжал: — Но еще больше я ненавижу непрошеных гостей. А что бы вы сделали, друзья, если бы выяснилось… если бы вам сказали… что я… убил человека?
Тишина. Наэлектризованное безмолвие. Когда кто-то нервно хрустнул пальцами, это прозвучало невыносимо громко.
— Именинник не в духе, — поспешил оправдаться Сега, виновато осклабившись и глядя на меня с плохо скрываемым бешенством.
Взрыв гомерического хохота, до колик, до нервных исступленных слез.
— Уже начал праздновать, — выдохнул кто-то, погибая в корчах смеха.
— Немножко навеселе…
— Надо же…
— Шуточки…
Оксана была в синем бархатном платье с открытыми плечами и спиной. Она сидела, потупившись и закусив губу, прямая и неприступная. Я осекся и сник. Сега демонстративно вперился глазами в пол, всем своим видом показывая, что умывает руки.
— Я вовсе не шучу, — перекрикивая вакханалию, с угрозой в голосе возразил я, вызвав новый безудержный приступ веселья. — Хорош, посмеялись и хватит. Я в духе, трезв как стеклышко и серьезен как никогда. Кажется, на день рождения принято загадывать желания. В коридоре, общими усилиями, я не успел. Повторим попытку. Так вот, желание следующее: я хочу, чтоб вы убрались отсюда как можно скорее, со всеми своими подарками, рогами и колпаками, — натужно улыбаясь, я поднял бокал. — Так выпьем же за именинника! Не чокаясь.
Пошатнувшись, я поднес бокал ко рту, но опустил, даже не намочив губ. Гости конфузливо переглядывались, не в силах сдвинуться с места. Немая сцена затягивалась.
— Вы чего? Ну и мины. Тоскливые, как на поминках. Для тех, кто в танке, — уточняю: желание именинника — закон. Намек понятен?
Разболтанной походкой я обогнул стол и, остановившись возле какой-то декольтированной лошади, над ней навис. Девица углекисло улыбнулась. Кто это? Зачем ее пригласили?
— Вы позволите? — подчеркнуто вежливо выдохнул я куда-то в хтонические бездны ее декольте; не дожидаясь разрешения, схватил бокал, оглядев собравшихся, задорно выкрикнул “Ваше здоровье!” и, не притронувшись к питью, разбил.
19:05
Запрокинув голову и положив ноги на спинку дивана, я долго пялился в потолок, прислушиваясь к звукам в соседней комнате. С дивана перекочевал на подоконник, с подоконника на стул, со стула на пол. Лихорадочное беспокойство сжигало изнутри. Я вскочил; растирая грудь ладонью, заметался по кухне; открыл холодильник, извлек ледяную бутыль с молоком и прижал ее к пылающей щеке, даже отхлебнул, но проглотить не смог и, поболтав во рту, выплюнул в раковину.
За стенкой вкрадчиво скрипели стульями, встревоженно перешептывались. До меня долетали окончания фраз — округлые отголоски вежливости. Мышиная возня переместилась в коридор. Негромко, с чрезмерной деликатностью щелкнул замок.
Устав от беготни, я забился в обжитый пауками угол с прокопченной заплатой паутины. Меня знобило. Зубы отбивали дробь. Угревшись возле батареи, я совсем раскис, сморенный болью и сосущей пустотой внутри, и по ступеням полубреда сошел в тяжелый сон.
Я угодил в одну из тех ловушек, которыми сознание бичует своего владельца: я знал, что сплю, но никак не мог проснуться. Это был рядовой кошмар, один из тех халтурных переводов событий в символы, которыми кишит мир сновидений: с громоздким паровозом клише, комическими ляпами, обилием отточий там, где не помог подстрочник, и прочими многозначительными недомолвками сознания. Картинка с артефактами и двоящимися носами, как на любительском или чрезмерно профессиональном видео, все плавает и пляшет, и звуки вязнут в общей дрожи. Шумная вечеринка, бал заурядных монстров, сборище разномастных чудовищ. Источник боли — скользкий тип с лицом в белилах и ручной кинокамерой — настырно следует за мною по пятам, гогочет, сыплет мерзкими намеками.
— Олег.
Кто-то настойчиво тряс меня за плечо.
— Ты чего? — испуганно отпрянул Сега. — На людей бросаешься. Прячешься тут по углам…
— Не ори, — глухо выдавил я. Голова раскалывалась, точно я побывал внутри колокола, когда звонили к обедне.
— Я не ору, — понизив голос, просипел он.
— Где Оксана?
— Ушла твоя Ксюха. Que reste-t-il de nos amours… — насмешливо напел он.
— Как ушла? — вскинулся я и попытался встать, елозя потными ладонями по полу. — Куда?!
— Остынь! Она в школе, у них сегодня елка, ты сам говорил… И гости ушли. Никого нет.
Точно. Рождество. Семейный праздник.
— Все ушли, говоришь. А ты что же?
— А я остался, как верный оруженосец.
— Стойкий оловянный Сега, — криво ухмыльнулся я. — Ну и напрасно. Нечего тут ошиваться. Моя анафема распространяется на всех присутствующих.
— А ты?
— Я тоже пойду.
— Куда?
— Сам знаешь.
— В ментуру? Уфф. А я-то надеялся, что эта блажь благополучно выветрится из твоей башки. Не сходи с ума, послушай мудрого оловянного друга!
— Я должен сдаться — или я подонок.
— Ладно. Предположим. Ты сбил, убил, — покладисто начал Сега. — Но все это нужно спокойно взвесить, обдумать, обсудить. Расследовать, в конце концов. Нельзя подставляться… Встряхнись, возьми себя в руки. Есть люди, которым ты небезразличен. Подумай о матери…
— Завел дидактическую волынку! Вот только не надо давить на слезу. И не надо передергивать. Признавая вину, я перечеркиваю себя, не признавая — весь мир. Мать, сестру, жену и их возможность жить дальше.
— Не понимаю, — замотал кудлатой головой Сега.
— Моя вина будет отбрасывать горбатую, уродливую тень на всех окружающих. Я втяну их в свою орбиту, я перекрою им кислород. В то время как мое тихое самоистребление никого не заденет. Ну сяду и сяду. Понесу наказание. Вселенная ничего не ощутит — легкий укол, не более. Я ясно излагаю?
— Ты порешь феерическую чушь!
— Вина будет давить на меня, пока не раздавит совсем. Она отнимет у меня то, что еще осталось, а остались жалкие крохи. У меня нет будущего, но есть шанс спасти прошлое. Я устал от жизни, а она от меня. Я не могу катить этот камешек вечно. Я не Сизиф. Пока я с этим камешком возился, он вырос в целую скалу. А это, как известно, сугубо библейская категория. Несизифова геометрия.
— Ну так оставь Сизифа! К чертям его собачьим!
— Не могу. И не хочу. Во-первых, это отступничество и малодушие, а во-вторых, отмена Сизифа не воскрешает веру. Даже самого горячего желания недостаточно для прыжка веры, Кьеркегор свидетель. Кто-кто, а уж этот датский схимник как истово хотел уверовать! Но дудки. Ни веры, ни Регины. У вашего всевышнего на все один ответ — молчание. И я уже не спрашиваю. Я не допрыгну.
— Какие прыжки?! Какая Вера? Какая Регина? При чем здесь Кьеркегор? Ты надо мной издеваешься, что ли?
— Регина Ольсен, которую он мучительно любил и с которой разорвал помолвку, его жертва абсурдному богу. Через веру ты получишь царскую дочь. Регину и полцарства. Как же! Ни черта ты не получишь, дорогой Серен.
— Жестко.
— Скорей наивно — для предтечи экзистенциалистов. Тоже мне, Авраам.
— Все это замечательно, но я никак не возьму в толк, при чем тут ты.
— Что такое для человека его Исаак, это каждый решает сам для себя.
— Так ты на этой почве на нары намылился?
— Трогательная традиция все упрощать! Исаак имеет смысл только при наличии веры. Которой у меня нет.
— Зачем же ты все методично рушишь?
— Если я так плох, то ничего не нужно. Совсем ничего. Я бы хотел, чтобы планида была последовательна в своей неприязни.
— А ты будешь последователен в своем саморазрушении.
— Совершенно верно.
— Спрашивается, зачем? Чего ты добиваешься?
— Всего лишь прощения.
— О господи. Ну хочешь, я тебя прощу? На правах мудрого товарища?
— Да хоть на правах матери Терезы. Ты ничего не понимаешь. Я должен сам себя простить, но не умею делать этого.
— Или не хочешь. Остается только выйти на перекресток…
— Разделить ответственность? Ну нет! Мои грехи останутся при мне. Черта лысого вы от меня дождетесь этих публичных камланий! Перекресток ничего не даст. Он для тех, кто не раскаялся, а только хочет снять с себя вину. Ну да, толпа. Умиленно-благодарные зрители. Каяться, исступленно бия себя в грудь и сладострастно разрывая власяницу, — подлость и трусость!
— Да не ори ты так! Надо же. Эк тебя переклинило. Не надо покаяний… Искупление — тоже трусость?
— Искупление — это примирение с богом. А если бога нет, то не с кем и мириться.
— С самим собой.
— Вот это-то и невозможно.
— Хорошо, положим, нет искупления. А что же есть?
— Раскаяние. Презумпция вины. Подсудность без надежды на спасение. Однажды совершенное и есть ад. Поэтому да — все это кривляние не что иное, как поблажка самому себе и уход от ответственности. Изящный такой маневр. Нате, мол, мою вину, и разделите ее между собою поровну. А я пока побью челом, самозабвенно, на весь свет, покаюсь. Дешевое заигрывание с небесами!
— Спокойно! Угомонись, богоборец. И потом, ты ведь это самое… — замялся он, потупившись. — Ты ведь, считай, покаялся, старик. Только что, при всем честном народе. Разве что землю не целовал… Впрочем, ты сегодня постоянно к ней припадаешь…
— Я не каялся! — взвился я. — Ты мне этого не шей! Я рвал связи!
— Сколько я тебя знаю, ты методично портишь себе жизнь. Парадоксальная тяга к саморазрушению, которое ты успешно возвел в ранг жизненной стратегии. Ни дня без того, чтоб как-нибудь не изгалиться, не испортить, не напортачить… Голову даю на отсечение, что ты себя таки доймешь! — упорствовал Сега.
— В том-то и проблема, что не дойму: тот, кто отчаивается, не может умереть. Это все уморительно смешно, я понимаю. Будет еще смешнее. Так вот, я ни перед кем не каялся. Я изложил скупые факты, открыл вам всем глаза на героя ваших праздничных панегириков. Мне омерзительно это шутовское действо, где все друг другу деликатно лгут. Меня от вас воротит. От вас, вашей доброты, вашего комфортабельного сочувствия, ваших рож и ваших слащавых сантиментов. Я просто честно вам в этом признался.
— Угу, признался… Послал всех на хер.
— Можно и так сказать.
— Патологическая праведность, — ядовито процедил Сега.
— Если ад существует, то для меня там забронирован целый ряд в партере. Я элементарно прояснил ситуацию и сделал это не из меркантильной жажды вымолить прощение, а по природной злобе. Конечно, в смысле искупления тюрьма ничего не дает. Все, что могло произойти с моей душой, уже произошло, суд совершается постфактум и ни к чему не ведет. В сравнении с тем судом, который происходит, уже произошел внутри меня, тюрьма — не кара, а послабление.
— Тогда неясно, чего тебе неймется.
— Преступление поставило меня в отношение с обществом — я уже не один, как мне хотелось. То, что раньше было замкнуто само на себя, теперь мучительно разомкнуто, направлено вовне. Я выпустил своих мертвецов.
— Знаешь, при всем уважении, ты на олицетворенное зло ну никак не тянешь. Вот на юродивого — да, вполне.
— Да что ты об этом знаешь! Какую жуть я вынашиваю годами, какую гниль болотную! Каких чудовищ волоку за собой! Ворох грехов — все до единого, с самого детства, — и каждый помню и знаю до мельчайших подробностей!
— Ну и волоки себе дальше. Но не в тюрьму!
— Теперь я кое-чем обязан социуму. И самому себе.
— Геройским самоотречением? Отсидкой?
— Это единственное средство развязаться, замкнуться снова на себя. Страдание ничего не искупает, это самообман, но есть ответственность. Я иду на это ради близких и ради самоей жизни, если еще собираюсь жить. А я еще собираюсь… кажется…
— Да посмотри ты на себя, блаженный! У тебя же от одной мысли о преступлении горлом кровь! От одной только зыбкой гипотетической возможности зла. Тоже мне убийца. Да ты скорее сам себя переедешь, удавишь, застрелишь, зарубишь, сожжешь и по ветру развеешь. Какие там старухи! Они тебе без надобности. Ты прекрасно справишься собственными силами. Ты сам себе старуха и худший враг.