С тяжелым гулом в голове я без толку бродил по городу: водители, притормозив, под какофонию клаксонов осыпали меня проклятиями; ряженые, напустившись на меня с улюлюканьем, в ужасе отступали; одинокие прохожие шарахались, стремительно переходя на другую сторону улицы. Судьба меня оберегала для каких-то своих особых нужд.
В парке праздновали: хлопали петарды, гремела музыка, горела елка, похожая на гладкий холм из сине-белых бус. По оранжевому снегу ходили разгоряченные гуляки. В брезентовых павильонах, украшенных гирляндами из хвои, продавали елочные украшения, открытки, сувениры, пирамидки фруктов, выпечку и сласти всевозможных мастей: леденцы, лепешки, фигурное печенье, имбирные и медовые пряники, миндаль в сахаре и даже жареные каштаны; на подносах под стеклянным колпаком стояли стройные шеренги снеговиков, румяных ангелочков, бравых Дедов Морозов и зверей в глазури. Я купил себе утешительного петушка на палочке — величиной с добрую тыкву — и волка из пчелиного воска, заботливо перевязанного золотой тесьмой (неясно, при чем тут был волк, но парафиновые тигры мне не приглянулись). Налюбовавшись тем и другим, я положил их в шапку побирушки, глаза которой влажно поблескивали, точно она уже глотнула глинтвейну, которым бойко торговали в палатке по соседству. Подумав, вывернул карманы, но ничего, кроме прошлогоднего ветра, не обнаружил.
Через дорогу, в вертепе разыгрывали рождественскую мистерию. Это был ящик, сколоченный из деревянных реек, оклеенный фольгой и цветной бумагой, с Вифлеемской звездой, венчающей резную крышу, и ангелами на расписных створках. В верхнем ярусе — ясли, Святое семейство, колючее сено, ослик и вол, согревающие Младенца своим дыханием, пастухи в кожухах, волхвы с дарами и льняными бородами, в хитонах, мантиях и пестрых чалмах; в нижнем — своды Иродового дворца и сам он, чернобровый, насупленный и грозный, в мантии и зубчатой короне из фольги, воины в латах, Смерть в саване, со зловещей косой на плече, и угловатый черт на журавлиных ножках. Когда я подошел, Смерть, лихо размахнувшись, снесла Ироду голову, и та повисла на красных нитях; и вот уже злодей, понукаемый зубцами вил и волей кукловода, проваливается в пекло.
Поодаль, на освещенной площадке, пел хор. Скрытые толпой сопрано, ведя мелодию, звучали звонко и чисто в морозном воздухе, взлетали высоко над головами зрителей, перекликаясь с голосами, создающими фон: на середине фразы вступали вторые сопрано, за ними первые и вторые альты. В мелодию вплетались, перекликаясь, подхватывая, все новые партии голосов. За неурочным “Щедриком” последовал “Добрий Вечiр, тобi”, потонувший в оглушительном треске фейерверка, который, распустившись, долго облетал цветными искрами.
Стоя в праздничной толпе, встречавшей каждый новый сполох аплодисментами и ахами восхищения, я вдруг почувствовал, что проваливаюсь в безумие, что с каждым мигом все глубже увязаю в нем, что чем красочней реальность, тем глубже пропасть между мной и миром, и никакие петушки на палочке не перенесут меня на другую сторону.
Пруд представлял собою кашу, в которой кисли крашеные покрышки и покачивались утки, похожие на поплавки и не подозревающие о Сэлинджере. Об утках думать легко и приятно, уткам нечего терять: они упитанные и опрятные, у них головы ярче павлиньего пера, у них морковные лапки и гладкие перышки, у них клюв желтым тюльпаном; а вот что происходит зимой с жабами, с уродливыми склизкими жабами, куда они деваются, кто-нибудь об этом подумал? Меня занимают зимние жабы, чем уродливее, тем лучше.
Я не задумывался, куда иду, — хотелось упасть, зарыться в снег, остудить раскаленную голову, которую пронзала боль и раздирал многоголосый ропот. Был в этой какофонии один невыносимый голос, звучавший обвинительным речитативом, печатавший жестокие слова, назойливый и злой, как детская считалочка. Убийца, убийца, убийца.
В какой-то миг я с удивлением обнаружил себя среди облупленных колонн. Ноги сами принесли меня к школе.
Было гулко, утешительно тихо. За колоннами синел школьный двор с косыми отблесками окон на сугробах. Окна актового зала светились матовым теплом. За спущенными шторами с косматой каемкой тени от мишуры двигались призрачные фигуры. Из открытого окна во двор летел гомон рассаживающейся публики. Зарывшись в воротник по самые глаза, я отделился от колонны, пересек двор, проскрипел по комковатым развалам убранного снега и взбежал на крыльцо.
В холле царило праздничное оживление: вдоль стен, украшенных мишурой и гроздьями шаров, разгуливали персонажи “Ночи перед Рождеством” — в черевичках, монистах, жупанах. Хлопотливые дамы доклеивали что-то сложносочиненное над дверью в столовую, путаясь в бумажном вихре разметавшихся обрезков. Повсюду мельтешили обсыпанные блестками снежинки, хрустя кринолинами и старательно изображая снегопад. Приставленная к ним мучительница с испитым лицом расхаживала между рядами воспитанниц, выравнивая колени и вывихивая спины.
На втором этаже меня встретил все тот же хаос судорожных приготовлений. Группа казаков и казачек, в сумбуре длинных разноцветных лент и красных шаровар, под ритмичные рыки дебелой дамы в спортивных штанах оттачивала последние па перед выступлением. Все артисты были накрашены с той беспрецедентной свирепостью, с которой это принято среди богемных школьных капельмейстеров.
Мимо пролетел, скользя и раскинув руки в стороны, угловатый дьяк с черной кисточкой бородки. Вслед за ним промчались разгоряченные черт с Солохой, волоча присевшего на корточки голову с усами в пол-лица. Все трое безудержно хохотали. Прошла учительница, рассеянно поправила гирлянду и прикрикнула на черта, который, принимая перед зеркалом царственные позы, примерял кусок бесхозной мишуры. Нечистая сила попыталась повесить вину на служителя культа, но была поймана за руку. Ведьма в монисте продолжала раскатывать посыпанный стеарином пол, а голова, придерживая накладной живот, озадаченно дергал гирлянду.
Я часто думал о детях, представлял себя отцом семейства с орущим младенцем в каждой руке, завзято меняющим подгузники и приготовляющим молочные смеси, но тут же скомкивал идиллию: дети означают жизнь, отодвигают смерть и отменяют своеволие, захлопывают выход в никуда, возможностью которого я слабо утешался. Мне был необходим сквозняк, дверь в тамбуре, свистящая холодным воздухом, свобода распахнуть ее, хотя бы и гипотетическая. Вдобавок, худшего отца нельзя вообразить. Несчастнее моей сестры, наверное, только я сам. Я помнил ее насупленным комочком в кузове клетчатой коляски: комочек спал очень чутко, выпрастывая иногда крохотные кулачки и прижимая их к вискам, словно бы ужасаясь тому, что его ожидало. В этом пронзительном жесте было что-то смутно знакомое — горечь, протест, — хотелось тут же разбудить комочек и, глядя в мудрые глаза, спросить об истине, добре и зле, о чем-нибудь наивно-нелепом, вроде любви к человечеству и мира во всем мире. Сколько я ее помню, сестра все время норовила опрокинуться, как валкий плюшевый медведь, а я неуклюже ее удерживал. Мы жутко ссорились, особенно в последнее время. Я вовсе не пример для подражания — я контрпример.
Сейчас же думать о детях, видеть детей было нестерпимо: перед глазами вставал дорожный знак, бегущие фигурки в красном треугольнике.
Я заглянул в учительскую, обшарил коридор и классы, набитые орущими детьми и их родителями, протиснулся ко входу в актовый зал, бесцеремонно сунулся туда под шики возмущенной публики, увидел елку, занавес, софиты, говорящие головы на сцене и торжественные — в зале. Оксаны нигде не было.
Оставив школу с ее праздничной свистопляской, я пересек двор; остановившись у колонны, бросил беглый взгляд на окна первого этажа — и у меня перехватило дыхание. Она стояла, локтями опершись о подоконник. Крадучись, я с бесконечной осторожностью приблизился к окну. Окно было старое, с промерзшей трещиной, в которую уже навьюжило маленький, похожий на горку соли сугроб. Тень за стеклом поежилась, вскинула руку, знакомым жестом поправляя волосы. Я торопливо пригнулся, а когда снова заглянул в окно, она стояла, прислонившись затылком к стеклу. В руках ее тускло серебрился месяц из фольги. Оригинал, вмерзший в лунку среди звезд, смотрел на нас с укоризной. Я осторожно прильнул к окну, пытаясь отогреть ледовые виньетки и растопить преграду, нас разделяющую. Потом старательно, не отрывая руки, обвел на стекле контур ее фигуры и приложил ладонь к рисунку, словно в надежде оживить его. Я постоял с закрытыми глазами, весь обратившись в осязание, — и одним мучительным рывком отпрянул от окна, точно вырвал себя с корнем.