Горела первая звезда. Над ней повис рогатый месяц, которому дымоходы воскуряли жиденький, седой фимиам. Я сидел в теплой кухне, за пестрым святочным столом, сложив израненные руки на коленях. За окном, в северном сиянии далекой автострады, меня терпеливо поджидала расплата.
Мать взглядывала на меня, скороговоркой выплескивая беспокойство, не замечая, не желая замечать повисающей вслед за каждой репликой неловкой паузы. Сестра суетилась вокруг нового хахаля, с бескорыстным обожанием подкладывая ему лакомые кусочки, которые он дегустировал, риторически причмокивая и одобрительно кивая головой. Безропотность младенца, невозмутимость слабоумного. Низкий лоб, брутально-русый бобрик. Полосатый свитер. Каменотесная прямоугольность торса и смехотворная миниатюрность головы, где кукольный кузовок рта двигался в неумолимом ритме часового механизма, наводили на грустные мысли.
Бойфренды, которых я на правах старшего брата вяло высмеивал, представляли собой довольно любопытный феномен. Я их азартно изучал, цепляя экземпляр пинцетом и аккуратно распиная на приборном стекле; пытался даже стратифицировать, особо выделяя марципановых красавчиков, брутальных мачо и пытливых скаутов. Последние, с улыбкой херувима и девиациями самого дурного толка, причиняли больше хлопот, чем все их гомонливое племя. Была еще история безответной любви к Сегуткову: Дуне тогда едва исполнилось тринадцать, а беспечный объект воздыханий, сколько я его знаю, предавался безудержному промискуитету, предпочитая стыдливым соплячкам смазливых сверстниц. К тому же совращение сестры лучшего друга — поступок гнусный и сурово наказуемый. Последний из известных мне бойфрендов был отвергнут за непозволительную вольность в суждениях о Дуниных кумирах. С тех пор она упрямо дрейфовала в сторону брутальных глыб, более терпимых и менее язвительных по социально-историческим причинам.
Новая глыба вдобавок ко всему не сильно отличалась от овоща. Растительное начало преобладало в этом безыскусном, рельефно-сложенном организме — во всяком случае, жевал он очень бодро, реликтовой головой и полосатым панцирем напоминая прожорливого колорадского жука. Звали жука Петей.
— Петя, берите добавки, не стесняйтесь, — заботливо приговаривала мать.
Петя, даже не думавший стесняться, а только задремавший на половине голубца, встрепенулся и оживленно зажевал. Родителям только и остается, что с тихой грустью наблюдать за метаниями чада, признав за ним право на ошибки, и потчевать эти ошибки плотным ужином.
Грела бок духовка, в которой что-то, распускаясь, лопалось. В углу пьяно плакал телевизор: официальные лица, накрутив усы на бигуди, стенали о страданиях народных из своих загородных резиденций. В перерывах между рыданиями крутили предвыборные ролики с возвышенно-скромными кандидатами, единственное отличие между которыми состояло в том, что один из них совсем не знал грамоте.
— Хорошо, что ты пришел, — проговорила мать, настойчиво ловя мой взгляд. — Все-таки Рождество… и твой день рождения…
Начинается. Я обреченно вздохнул:
— Мы виделись совсем недавно.
— Ты неделями не показываешься… Даже не звонишь… Мобильник постоянно отключен… — обиженно добавила она.
— Я не звонил каких-то пару дней.
— Восемь. Восемь дней. Почти девять…
— Какая разница.
— Ты похудел.
— Тебе показалось.
— Ты ничего не ешь.
Я искоса взглянул на праздничную снедь и с отвращением сглотнул. Теперь, на римских развалинах жизни, даже глоток воды казался мне кощунством.
— Ты очень бледный…
— Синюшный, — не без сарказма уточнила сестра. Я ответил ей сладчайшей, ядовитейшей улыбкой.
— А что с губой? Ты дрался? — забеспокоилась мать.
Дуня прыснула в кулак, продолжая скармливать своему жуку капустные листы от голубцов. Жук ловко их заглатывал и тщательно, всем существом, жевал. В тарелке у него, в томатной слякоти и рисе, кис капустный мусор. На ободке обвис пятнистый, обглоданный форелий хвост. Я отвернулся, сжимая и разжимая потеющие ладони. В горле полотняным комом стояла дурнота. Я чувствовал себя так, точно вынырнул за глотком воздуха, а мне сунули в рот кляп. Мысли метались в каком-то затхлом, прачечном чаду.
— Пустяки… Просто порезался.
— Что-нибудь случилось? — не унималась мать.
— Ровным счетом ничего.
— На тебе лица нет.
Жук самоотверженно работал челюстями, с вожделением косясь на пухлые вареники, аппетитно дымящиеся в центре стола. Сестра смиренно застыла с тремя оливками, наколотыми на вилочные зубцы.
— С Ксюшенькой все в порядке?
— Да.
— Поссорились?
— Ни с кем я не ссорился.
— А почему тогда пришел один?
— Я ненадолго.
Действительно, зачем я притащился? Зачем я нужен? Что я могу предложить матери, сестре, жене, друзьям, жуку, Громыке, конькобежцам, планете Земля? Да ничего, кроме собственной прогнившей сердцевины. Бежать, бежать, мотать отсюда, прочь от уютных камельков и идиллических пейзажей! Изничтожить все это, выжечь жизнь напалмом!
— А на работе?
— Что — на работе?
— Какие-нибудь неприятности?
— Нет. Я делаю успехи. Неуклонно расту. Все неуклоннее и неуклоннее, — перед глазами встал Громыка с его стеклянным пузом, набитым кедровой мигающей дребеденью.
— Знаю, — простодушно кивнула мать. Мои сарказм и злоба неизменно ударялись о стену ее любви и всепрощения. И возвращались жалящим, насмерть разящим зарядом. — Ты молодец… Мы тобой гордимся…
— Ну, хватит уже, сколько можно! — огрызнулся я.
— Но что-то происходит. Я же вижу. Уже давно, не только сегодня.
— Все отлично. Лучше не бывает.
— Мы всегда на твоей стороне, — беспомощно вздохнула мать. — Я испекла твой любимый пирог. Вишневый. Помнишь, ты в детстве…
— Не помню, — отрезал я. Жук методично компостировал капусту. Сестра тем временем уже придирчиво высматривала ему очередное угощение. Меня мутило. — И ты прекрасно знаешь, что я всех этих именинных штучек не выношу.
Я избегал смотреть на мать. По пылающему лбу и свинцовому затылку я понял, что меня захлестывает приступ мучительного стыда — хронический недуг, смесь омерзения к себе и болезненной мнительности, — рецидивы которого, учащаясь, разъедали мне душу. Пустяшная оплошность, резкое слово, небрежность, дерзость, глупость, пошлость, малодушие — все то, что память человека со временем сдает в утиль, мой алчный разум сохранял, а потом использовал как орудие для изощренных пыток. Стыд. Состояние невыносимой, интенсивнейшей тревоги и отчаяния. Альтернатива смертной казни, куда более жестокая и страшная, чем газовая камера или электрический стул. Терапия для отъявленных подонков — непрерывный, изнурительный, самодовлеющий стыд. В аду, если он существует, практикуют стыд. Я водрузил его в центр своей философии, вбил, как осиновый кол. Стыд, взятый в качестве отправной точки, я поместил в абсурдную систему координат; оставалось только вывести формулы перехода из рационального в абсурд, из Гегеля в Кьеркегора и обратно. Этому занятию я с присущим мне остервенением и предался.
Ближнему я мог простить все что угодно, даже предательство, ибо всегда искал причину зла в себе и, как правило, с легкостью находил. Другое дело — собственные прегрешения, прощению и отпущению не подлежавшие. В той герметической ловушке, которую я сам для себя смастерил, существовали только обвинение и кара; вердикты выносились быстро, без адвокатов, без свидетелей защиты, без долгих патетических речей и апелляций к публике. Я отменил надежду и отказал себе в прощении, уверенный, что не имею на него права. В отсутствие бога ответственность легла на мои собственные плечи. Никто не разделял теперь моей вины; никто, кроме меня, не был к ней больше причастен. Исчезли инстанции, куда бы можно было выслать список прегрешений и получить ответ с резолюцией, исчезло то метафизическое место, где искупают, отпускают и оправдывают. Остался только карцер, каменный мешок; законопаченная камера-одиночка без воздуха, без света, без надежды на любой, даже самый мучительный исход страданий, где арестант томится, питаясь собственной виной. Искупление невозможно; прощение перечеркнуто; вина же существует вечно.
Я беспощадно длил бессонницу души, ни на минуту не снимая с нее власяницы. Я весь извелся, расчесывая незаживающее чувство вины. Я помнил все: от ничтожных промашек до крупных ошибок. Градации не существовало. Все было одинаково выжжено каленым железом. В собственном теле я обитал на птичьих правах, томился в нем, как проклятый отшельник, как убийца, которого преследует мстительный призрак жертвы. Воспоминания жалили меня, сжигали заживо. Грехов была чертова уйма — и каждый был со мной, окаменелый, застывший на веки вечные. Я превратился в ходячее хранилище отжившей боли, где страшные, синюшные, снабженные ярлыками грехи рассованы были по ящикам и терпеливо дожидались своего часа. Я приходил туда на опознание, наперед зная, что это ничего не облегчит и ни к чему не приведет. Я приходил — и мне показывали.
Этот день я тоже запомню в мельчайших, мучительнейших подробностях.
— Как хочешь… — прошелестела мать, продолжая изводить меня своим обременительным сочувствием.
— Ты можешь хотя бы сегодня не портить людям жизнь? — взорвалась Дуня.
Жук поперхнулся, пошел томатными пятнами и беспомощно закашлялся. Сестра с готовностью подсунула ему узвар, который он, давясь и жадно двигая кадыком, выпил. Это взбесило меня окончательно:
— А что бы вы сказали, если б выяснилось, что я… убил человека?
Мать охнула. Сестра со звоном выронила вилку. Жук заерзал, что-то мучительно соображая; затем самоотверженно, всем существом икнул.
— Совсем рехнулся, — брезгливо фыркнула Дуня, буравя меня глазами.
— Дуня, — одернула ее мать.
— Что? — прошипела та.
— Сегодня праздник, не ссорьтесь…
— Скажи это лучше Олегу.
— Что, — упорствовал я, — если я убийца? Что вы на это скажете?
— Олег, — с укоризной перебила мать, протянув зачем-то руку, но, взглянув на меня, тут же стыдливо ее отдернула. Сестра бесилась. Жук заметно сник.
— Ну что — Олег? Чего вы от меня хотите? Чтобы я радовался жизни? Вот, я радуюсь, я безмерно счастлив. Чтобы я ел? Пожалуйста, — с нарочитым воодушевлением я стал по очереди придвигать к себе еду, орудуя ложкой, уродуя торжественную благочинность блюд и вываливая себе в тарелку рыбу, фасоль, грибы, вареники, смешивая все это с кутьей, утрамбовывая и приглаживая вилкой комковатую, жутковато-желтую массу. — Ну как? — ядовито бросил я, увенчав вавилонскую башню оливкой с перышком петрушки. Кусок заливной рыбы отвалился, скользнул на скатерть и студенисто задрожал, потихоньку подтаивая.
Все настороженно молчали. Даже телевизор прикусил язык. Я вскочил; попятившись, с триумфальным грохотом уронил стул. Попытался поднять, уронил снова и, не оглядываясь, точно пьяный, выбежал из кухни.
На улице я сорвал с куста сморщенную, мерзлую калиновую гроздь, но есть не смог и закопал под забором, как пес закапывает косточку на черный день. Только мой черный день уже наступил и будет длиться вечно.